Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хулио Кортасар

Книга Мануэля

По вполне понятным причинам я, вероятно, первый заметил, что эта книга не только кажется не тем, чем она хочет быть, но часто кажется тем, чем быть не хочет, – поборники реализма в литературе сочтут ее скорее фантастической, тогда как помешанные на литературе вымысла посетуют на ее нарочитое сожительство с историей наших дней. Происходящие в ней события, без сомнения, не могли бы происходить столь невероятным образом, и вместе с тем элементам чистого вымысла наносится ущерб частыми ссылками на будничные, конкретные обстоятельства. Меня-то эта разнородность не смущает – она, к счастью, перестала казаться мне таковой в итоге долгого процесса конвергенции: если многие годы я писал произведения, связанные с латиноамериканскими проблемами, а также романы и рассказы, в которых эти проблемы отсутствуют или затронуты лишь косвенно, то «здесь и теперь» эти два потока соединились, хотя их слияние оказалось отнюдь не легким делом, что порой заметно по путаному и мучительному пути кое-каких персонажей. Персонажу грезится примерно то, что грезилось мне в дни, когда я начинал писать, и, как не раз бывало в малопонятной моей профессии писателя, я лишь много спустя осознал, что сон – это тоже часть книги и что в нем таится ключ к конвергенции двух потоков человеческой активности, прежде разнородных. Посему да не удивят читателя частые включения сообщений прессы, читавшихся по ходу становления книги: разительные совпадения и аналогии побудили меня с самого начала принять очень простое правило игры – заставить моих персонажей участвовать в повседневном чтении латиноамериканских и французских газет. По наивности я рассчитывал, что это участие окажет более явное влияние на их поступки; постепенно я убеждался, что для хода повествования эти случайные вторжения не всегда были на благо – видимо, для них требовался более искусный экспериментатор. Как бы то ни было, эти извне пришедшие материалы я не отбирал – новости, опубликованные в понедельник или в четверг и оказавшиеся в кругу мимолетного интереса моих персонажей, включались в книгу в процессе работы именно в понедельник или в четверг, лишь некоторые сообщения оставлены для финала книги – благодаря этому исключению принятое правило стало менее стесняющим.

Книги должны сами себя защищать, так и эта, подобно кошке, где только может, опрокидывается на спину и выпускает когти. Известное изображение латиноамериканской девушки, которая дарит розу солдатам, стоящим с примкнутыми штыками, – это образ того, чем мы отличаемся от нашего врага. Роза как символ утверждения жизни вопреки лавине презрения и ужаса – вот то важное, о чем я попытался рассказать. И это утверждение должно быть самым благородным, самым стойким в человеке: жажда эротики и игры, освобождение от всяческих табу, требование достойного совместного существования на земле, свободной от вечно маячащих на горизонте клыков и долларов.



* * *



В общем, дело выглядело так, словно мой друг, о котором я тебе говорил, имел намерение что-то написать, так как он хранил уйму карточек и листочков, вероятно, ожидая, что в конце концов они сами без большого урона склеятся. Однако ожидал он, по-видимому, неосмотрительно долго, и теперь Андресу пришлось в этом убедиться и посетовать, – но, помимо этой оплошности, моего друга, я думаю, более всего удерживала разнородность сфер, в которых происходили события, уж не говоря о крайне нелепом и отнюдь не конструктивном желании не слишком вмешиваться в них. Этот нейтралитет побудил его с самого начала стать к ним как бы в профиль – положение в повествовательном жанре – и еще более в историческом, что то же самое, – всегда рискованное, тем паче, что мой друг не был ни глуп, ни чересчур скромен, однако трудно было бы требовать от него некой позиции, о чем он не любил распространяться. Напротив – хоть это и было нелегко, – он предпочитал сразу же выкладывать различные данные, которые позволили бы смотреть с различных точек зрения на бурную историю Бучи [1] и людей вроде Маркоса, Патрисио, Людмилы и меня (которого мой друг, не погрешая пролив истины, именовал Андресом), возможно, ожидая, что эта отрывочная информация прольет когда-либо свет на внутреннюю кухню Бучи. Разумеется, если вся эта масса карточек и листочков соединится в нечто вразумительное, чего в действительности не случилось по причинам, отчасти понятным из самих этих документов. Доказательством его намерения с налету включиться в тему (и, возможно, показать, сколь трудно это сделать) было inter alia [2] то, что мой друг прислушивался, когда Людмила, подвигав руками, как бы выполняя некое эзотерическое упражнение, уставилась на меня своим зрительным аппаратом глубочайшего зеленого цвета и сказала:

– Андрее, у меня в желудке такое впечатление, словно то, что происходит, или происходит с нами, это какая-то страшная путаница.

– Путаница, милая моя полечка, понятие относительное, – заметил я поучающе, – разбираемся мы в нем или не разбираемся, но то, что ты называешь путаницей, никак за это не отвечает нив том, ни в другом случае. Понимание, я считаю, зависит лишь от нас самих, и для этого недостаточно измерять действительность в терминах путаницы или порядка. Тут нужны другие силы, другие, как ныне говорят, критерии, другие векторы, как ныне архиговорят. Когда говорят о путанице, то почти всегда тут присутствуют путаники; но иногда достаточно внезапной любви, или какого-то решения, или одного внерутинного часа, чтобы случай и воля вдруг остановили стеклышки в калейдоскопе. И так далее.

– Блуп! – сказала Людмила, которая пользовалась этим междометием, дабы мысленно удалиться на противоположный тротуар, а там поди догони ее.

– Понятно, – замечает мой друг, – что, несмотря на все эти субъективные нагромождения, скрытая под ними тема весьма проста: 1) действительность либо существует, либо не существует, во всяком случае, сущность ее непостижима, равно как любые сущности в действительности непостижимы, а постижение – это еще одно зеркальце-приманка для жаворонков, а жаворонок это птичка, а «птичка» это уменьшительное от «птица», а в слове «птица» два слога, и в слогах этих три и две буквы, откуда явствует, что действительность существует (хотя бы жаворонок и слоги), но что она непостижима, ибо, кстати, что означает «обозначать» или, например, «говорить», что действительность существует; 2) пусть действительность непостижима, но она существует, или, по крайней мере, она есть нечто такое, что с нами происходит или что каждый из нас в ней производит, вследствие чего нечаянная радость или элементарная потребность заставляет нас забывать все сказанное в 1) и перейти к 3). В конце концов, мы принимаем действительность во 2), какая она ни есть, и, следовательно, принимаем наше пребывание в ней, но тут же мы узнаем, что, абсурдна ли она, или лжива, или фальшива, действительность – это полный крах для человека, хотя и не для птички, каковая порхает, не задаваясь вопросами, и умирает, не сознавая этого. Итак, фатальным образом, ежели мы окончательно приняли сказанное в 3), надо перейти к 4). Действительность, о которой речь в 3), есть надувательство, и ее следует изменить. Здесь развилка: 5а) и 5б):




– Уф! – говорит Маркос.




5а) – Изменить действительность для меня одного, – продолжает мой друг, – это старо и выполнимо: Майстер Экхарт, Майстер Дзэн, Майстер Веданта. Обнаружить, что «я» – это иллюзия, возделывать свой сад, быть святым, по одежке протягивать ножки и так далее. Нет.




Правильно, – говорит Маркос.




56) – Изменить действительность для всех, – продолжает мой друг, – значит, считать, что все люди суть (или должны быть) то, что и я, и в какой-то мере рассматривать действительность как человечество. Сие означает считать историю, то есть путь человечества, путем ложным, как действительность, доныне принимавшуюся за реальность, и так мы и поступаем. Вывод: имеется один-единственный долг, а именно найти правильный путь. Метод – революция. Вот так.

– Ну, че, – говорит Маркос, – мастак ты по части упрощений и тавтологий, мой мальчик! – Это моя ежеутренняя красная книжечка, – говорит мой друг, – и признай, что, кабы все люди верили в эти упрощения, «Шелл Мекс» было бы труднее украсить твой мотор тигром.

– У меня «эссо», – говорит Людмила, у нее «ситроен» с двумя лошадками, которых, видимо, парализует страх перед тигром, ибо на каждом углу они останавливаются, и моему другу, или мне, или кому иному приходится их подгонять руганью.

Моему другу нравится Людмила, нравится своим безумным взглядом на все, и, вероятно, поэтому Людмиле сразу как бы дается право нарушать всякую хронологию; если ее диалог со мною достоверен («Андрее, у меня в желудке такое впечатление…»), то мой друг, пожалуй, умышленно перемешивает свои листочки, когда у него Людмила что-то говорит в присутствии Маркоса, ведь Маркос и Лонштейн еще находятся в метро, которое их везет, это уж точно, ко мне, между тем как Людмила исполняет свою роль в третьем акте драматической комедии в театре «Вьё Коломбье» [3]. Для моего друга это совершенно не важно, ибо два часа спустя упомянутые особы должны собраться в моей квартире; я даже думаю, что он решился на это ex professo [4], дабы никто – включая нас и, главное, возможных адресатов его похвальных усилий – не строил иллюзий насчет его манеры обращаться со временем и пространством: моему другу было бы приятно прибегнуть к синхронности – показать, как Патрисио и Сусана купают своего ребенка, в то время как панамец Гомес с явным удовольствием пополняет свою серию бельгийских марок, а некий Оскар в Буэнос-Айресе звонит своей подруге Гладис, дабы посвятить ее в важное дело. Что до Маркоса и Лонштейна, они как раз появились, выходя из метро в Пятнадцатом округе Парижа, и прикуривают от одной спички, Сусана завернула сына в голубое полотенце, Патрисио потягивает мате, люди читают вечерние газеты, и так далее в том же духе.



* * *





Дабы сократить представление персонажей, мой друг как бы усаживает их всех примерно в одном ряду партера перед чем-то, что, если угодно, можно считать кирпичной стеной; нетрудно сделать вывод, что зрелище будет далеко не привлекательное. Каждый, кто заплатил за входной билет, имеет право увидеть сцену, где что-то происходит, а кирпичная стена, по которой разве что случайно проползет таракан или тень кого-то, движущегося по проходу в поисках своего места, мало чем может порадовать. Посему согласимся – ответственность за это несут мой друг, Патрисио, Людмила или я сам, не говоря об остальных, постепенно усаживающихся в задних рядах подобно персонажам романа, которые один за другим появляются на последующих страницах, хотя кто разберет, где в романе страницы последующие, а где предыдущие, ибо чтение есть движение вперед по книге, но каждое появление в ней можно счесть предыдущим относительно появляющихся потом – маловажные формалистические детали, – итак, согласимся, что тут царит тотальный абсурд и, однако, эти люди находятся здесь, каждый на своем месте перед кирпичной стеной, по разным причинам, ибо речь идет об индивидуумах, но находятся они здесь как бы вопреки абсурду, сколь бы ни показалось это нелогичным жителям их района, которые в этот момент, сидя в кинотеатре другого района, заворожено следят за нашумевшим фильмом made in USSR «Война и мир», цветным, в двух частях и на широком экране, если предположить, что они могли бы заподозрить, что мой друг и пр. сидят на своих местах перед кирпичной стеной, и для Сусаны, Патрисио, Людмилы и пр. находиться там, где они находятся, это и есть действовать вопреки абсурду, ибо этот род метафоры, в которую все они преднамеренно включились, каждый на свой лад, состоит, между прочим, в неприсутствии на демонстрации «Войны и мира» (я просто развиваю метафору, на самом-то деле по крайней мере двое из них уже этот фильм видели),

отчетливо сознавая, где они находятся,

еще отчетливей сознавая, что это абсурдно,

и сверх всего сознавая, что абсурд не способен их одолеть в той мере, в какой они не только действуют ему вопреки (усаживаясь перед кирпичной стеной – сие метафора), но сам этот абсурд устремления к абсурду и есть то, отчего обрушились стены Иерихона,

о которых еще неизвестно, были ли они из кирпича или из прессованного вольфрама, что решает дело. Или же они находятся здесь вопреки абсурду, ибо знают, что он, абсурд, уязвим, немощен, и что, по сути, достаточно ему крикнуть в лицо (кирпичное – продолжая метафору), что он всего лишь предыстория человека, его смутный проект (здесь возникают бессчетные возможности описания теологического, феноменологического, онтологического, социологического, диалектико-материалистического, поп, хиппи)

и что он кончился, на сей раз кончился, пусть не очень понятно как, но на этом этапе нашего века что-то, братец ты мой, кончилось, и теперь посмотрим, что будет, и именно поэтому

в этот вечер,

в том, что делают

и что говорят,

в том, что скажут или сделают все те, кто продолжает входить и усаживаться перед кирпичной стеной и ожидает, словно кирпичная стена это разрисованный занавес, который поднимется, как только погасят

свет, и свет, конечно, гасят,

и занавес, архиконечно, не поднимается,

ибо-кирпичные-стены-не-поднимаются.

Абсурд,

но не для них, потому что они знают, что это предыстория человека, и они смотрят на стену, гадая, что может находиться по ту сторону; поэты вроде Лонштейна будут толковать о тысячелетнем царстве, Патрисио рассмеется Лон-К тейну в лицо, Сусана смутно подумает о счастье, которое не придется покупать ценой несправедливости и слез. Людмиле, невесть почему, вспомнится белый песик, о котором она в десять лет мечтала и которого ей никто не подарил. Что до Маркоса, то он вытащит сигарету (это запрещено) и медленно ее закурит, а я с большим напряжением попробую вообразить, как мог бы человек пройти сквозь эти кирпичи, и, естественно, не смогу это вообразить, ибо научно-фантастические экстраполяции меня чертовски утомляют. В заключение мы все пойдем пить пиво или потягивать мате у Патрисио и Сусаны, и тут наконец начнется что-то настоящее, что-то желтое свежее зеленое жидкое горячее в полулитровых тыквочках с разложенными по кругу бомбильями и как бы венчающая все внушительная горка сандвичей, приготовленных Сусаной и Людмилой и Моникой, этими безумными менадами, которые, выходя из кинотеатра, всегда умирают с голоду.



* * *





– Переводи, – приказал Патрисио, – разве ты не понимаешь, что Фернандо только недавно прибыл, а эти чилийцы, они, знаешь, с французским не в ладах.

– Вы думаете, что я Святой Иероним, – сказала Сусана. – Ну ладно. В Клермон-Ферране Временный совет факультета заявил о жестоком обращении полиции с адъюнкт-профессором. От нашего собственного корреспондента.

– Я согласен на краткое изложение, – сказал Фернандо.

– Ша. Клермон-Ферран. Временный административный совет факультета литературы и гуманитарных наук в Клермон-Ферране опубликовал сообщение, где заявляет, что, кавычки, с возмущением узнал о жестокостях полиции, жертвой которой стал в Париже господин Пьер Пешу, адъюнкт-профессор истории данного факультета, кавычки закрываются. В сообщении сказано, что, кавычки, 28 мая около 22 часов господин Пешу был застигнут полицейской облавой, когда проходил по бульвару Сен-Мишель после проведенного в библиотеке трудового дня. На господина Пешу, пятидесяти пяти лет, вдруг накинулись с дубинками, повалили наземь, затем повели в комиссариат, откуда перевели в следственную тюрьму в Божоне. На рассвете, обнаружив, что господин Пешу не в состоянии ходить, его перевели в госпиталь Божона, а затем, через неделю, отвезли на его квартиру в этом же городе. У господина Пешу тройной перелом коленной чашечки и другие травмы, из-за которых ему придется несколько недель пролежать без движения. Кавычки закрываются. Временный административный совет избрал делегацию, которой поручено добиться аудиенции у ректора университета в Клермон-Ферране и выразить возмущение всего факультета.

– Стало быть, у них госпиталь недалеко от следственной тюрьмы, – сказал Фернандо. – Ох эти французы, у них все так хорошо организовано, а в Сантьяго эти два заведения находятся одно от другого в двадцати кварталах.

– Теперь ты видишь, как полезно, что ты ему перевела эту заметку? – сказал Патрисио.

– Что за вопрос! – согласилась Сусана. – В общем, ты понял, что тебя ждет в стране «Марсельезы», особенно в районе бульвара Сен-Мишель.

– А мой отель как раз там и находится, – сказал Фернандо. – Правда, я не адъюнкт-профессор. Значит, здесь колотят дубинками профов? Это все же некоторое утешение, хотя, конечно, очень жестоко, бедняга Пешу!

Зазвонил телефон. Это я сообщал Патрисио, что Маркос и Лонштейн только что прибыли и нельзя ли нам с Людмилой и с ними приехать и поболтать, надо же иногда поддерживать дружбу, не так ли?

– Сейчас не время для визитов, че, – сказал Патрисио. – У нас тут важнейшее совещание. Да нет, идиот, ты же по голосу слышишь, в таких случаях всегда немного задыхаешься.

– Он, конечно, сказал тебе какое-нибудь свинство? – спросила Сусана.

– Точно, ты угадала, малышка. Что? Я разговаривал с Сусаной и с одним чилийцем, который приехал неделю тому назад, мы его просвещаем насчет environnement [5], ты меня слышишь, парень еще совсем дикарь.

– Пошли вы оба к чертям, ты и твой собеседник, – припечатал Фернандо.

– Правильно, – сказала Сусана. – Пока эти двое эксплуатируют телефон, мы с тобой попьем мате, я заварила травку, которую Моника украла в магазине Фошона.

– Ну ладно, приезжайте, – уступил Патрисио, – мои возражения имели воспитательную цель, не забудь, что я в этой стране уже пятнадцать лет, а это, куманек, тебе не шуточка. Они аргентинцы, – объяснил он Фернандо, который уже и сам догадался об этом. – Пусть они приезжают, qu\'ils s\'amиnent, как мы говорим тут во Франции, я уверен, что у Маркоса есть свежие новости из Гренобля и из Марселя, где вчера была драка гошистов с полицией.

– Гаучистов? – переспросил Фернандо, у которого были проблемы с произношением. – В Марселе есть гаучо?

– Ты понимаешь, если бы я перевел «гошисты» как «леваки», это бы дало тебе неточное представление, потому что в твоей стране и в моей это означает весьма различные вещи.

– Уже начинаешь с ним спорить? – сказала Сусана. – А по-моему, такой уж большой разницы нет, просто для тебя слово «левак» противно, как разбавленный мате, из-за того, что ты провел юность в Народном доме, вот и все, возьми этот мате, он только заварен.

– Ты права, – сказал Патрисио, размышляя с бомбильей во рту, как Мартин Фьерро в сходных обстоятельствах. – Левак, или перонист, или что там еще, в этих словах уже ряд лет нет ясности, это факт, и ты, кстати, переведи-ка парню еще другую заметку на той же странице.

– Еще переводить? Ты что, не слышишь, Мануэль уже проснулся и требует от меня гигиенических процедур? Погоди, вот приедут Андрес и Людмила, они будут переводить, а заодно кое-что узнают из современной истории.

– Согласен, займись своим сыночком; ребенок просто голоден, старушка, принеси его сюда, да, кстати, бутылку виноградной водки, чтобы утрамбовать мате.

Фернандо, напрягаясь, расшифровывал заголовки в газете, а Патрисио смотрел на него с ворчливым сочувствием, спрашивая себя, не придумать ли предлог, чтобы его выпроводить до прихода Маркоса и остальных, – эти дни гайки в Буче завинчивались все туже, а ему об этом чилийце мало что было известно. «Но ведь наверняка придут еще и Андрее с Людмилой, – подумал он. – Речь пойдет о чем угодно, но не о Буче». В ожидании звонка он передал гостю еще один мате без идеологического содержимого.



* * *



Да, конечно, механизм есть, но как это объяснить и, в конце концов, зачем объяснять, кому нужно объяснение – такие вопросы задает себе мой друг всякий раз, когда люди вроде Гомеса или Люсьена Вернея глядят на него, удивленно округлив брови, а однажды вечером я сам осмелился сказать ему, что нетерпение – родная мать всех, кто встает и уходит прочь, захлопнув дверь или книгу, а между тем мой друг медленно потягивает винцо, смотрит на нас минуту-другую и как бы соизволит сказать или только подумать, что этот механизм есть в некотором роде лампа, которую зажигают в саду перед тем, как люди придут, чтобы ужинать, наслаждаясь прохладой и ароматом жасмина, тем ароматом, с которым мой друг впервые познакомился в деревне в провинции Буэнос-Айрес давным-давно, когда бабушка доставала белую скатерть и накрывала ею стол в увитой виноградом беседке среди кустов жасмина, и кто-нибудь зажигал лампу, и слышался стук столовых приборов и тарелок о подносы, разговоры на кухне, шаги тетушки, которая шла к проулку за белыми воротами позвать детей, игравших с друзьями в соседнем саду или на улице, и стояла теплая январская ночь, а из сада и огорода, которые бабушка под вечер поливала, доносились запахи влажной земли, цепкой бирючины да жимолости, усыпанной прозрачными капельками, в которых огонек лампы множился для глаз мальчика, рожденного, чтобы это видеть. Все это не так уж важно теперь, после стольких прожитых, хорошо или плохо, лет, а все же как приятно дать волю нахлынувшей ассоциации, которая связала описание механизма с лампой летних вечеров в саду твоего детства, и получится так, что мой друг с особым удовольствием заговорит о лампе и о механизме, чувствуя, что теперь-то его не упрекнут в чрезмерном теоретизировании, просто каждый нынешний день ему все ярче вспоминается прошлое – по причине склероза или обратимого времени, – и иногда ему удается показать, как то, что ныне для кого-то, обуреваемого нетерпением, начинается, это некая лампа в летнем саду, которую зажигают на столе среди цветущих растений. Пройдут двадцать, сорок секунд, пройдет минута мой друг вспоминает комаров, мамборета, ночных бабочек фаленас, жуков каскарудос; подобие может уловить всякий: сперва лампа, голый, одинокий свет, затем она обрастает другими элементами, лоскутами, клочками – зеленые туфли Людмилы, курчавые волосы Маркоса, белоснежные трусики Франсины, некий Оскар, который привез двух королевских броненосцев, не считая пингвина, Патрисио и Сусана, муравьи, их скопленья, и танцы, и эллипсы, и скрещиванья, и столкновенья, и внезапные падения на тарелку со сливочным маслом или на блюдо с кукурузной мукой, и крики матери, которая вопрошает, почему еду не прикрыли салфеткой, неужели не знаете, что в эти ночи полно всяких козявок, а Андрес однажды обозвал Франсину «козявкой», но, возможно, механизм уже становится понятен и уже нет причин прежде времени предаваться во власть энтомологической круговерти; да только так сладко, так томительно сладко перед уходом оглянуться на секунду назад, на стол и на лампу, увидеть седую голову бабушки, подающей ужин, а во дворе лает сука, потому что наступило новолуние, и между жасмином и бирючиной все зыблется, а мой друг оборачивается к нам спиной и нажимает указательным пальцем правой руки на клавишу, которая отпечатает нечеткую, робкую точку, рубеж того, что начинается, того, что следует сказать.



* * *



Со своей стороны и на свой лад Андрес также искал объяснения чего-то, что от него ускользало при слушании «Prozession» [6]; моему другу в конце концов становилось забавно это смутное почтение к науке, к эллинскому наследию, к назойливому «почему» относительно всего, какой-то возврат к сократизму, боязнь тайны, того, что некие вещи происходят и воспринимаются как таковые, без всяких «почему»; он подозревал влияние всемогущей техники, требующей более рационального видения мира при пособничестве правых и левых философских теорий, и тогда мой друг оборонялся, пуская в ход мамборета и свежеполитый жасмин, но отчасти уступая требованию показать часовой механизм происходящего, правда, давая объяснение, которое мало кто счел бы удовлетворительным. В моем случае вопрос стоял менее остро, моя проблема в тот вечер, перед тем как должны были прийти Маркос и Лонштейн и нарушить все мои планы, – вот треклятые кордовцы! – состояла в том, чтобы понять, почему, слушая запись «Prozession», я поочередно то отвлекаюсь, то сосредотачиваюсь, и прошло немало времени, прежде чем я сообразил, что все дело в фортепиано. В общем, я понял: достаточно повторить один пассаж на пластинке, чтобы в этом удостовериться; среди звуков электронных или традиционных, но измененных из-за применяемых Штокхаузеном фильтров и микрофонов, время от времени совершенно четко слышится натуральный звук фортепиано. По сути, все очень просто: в человеке, сидящем в стратегически замыкающей точке стереофонического треугольника, есть человек старый и человек новый, тут имеет место разрыв мнимого единства, обнажаемый немецким музыкантом в полночный час в одном из парижских департаментов. Да, это так, вопреки многим годам музыки электронной или экспериментальной, free jazz [7] (прости-прощай. мелодия, прощайте, четкие старые ритмы, завершенные формы, прощайте, сонаты, прощайте, концертные ансамбли, прощайте, парики, атмосфера tone poems [8], прощай, предсказуемое, прощай, самое любимое в привычном), все равно старый человек продолжает жить и помнить, в самых головокружительных духовных перипетиях всегда звучит некая постоянная дорожка и трио эрцгерцога, и вдруг становится так легко понять: в звуке фортепиано сгущен этот неистребимый пережиток, посреди звучащего комплекса, где сплошные новации, где проглядывают, как старинные фотографии, его колорит и тембр, из фортепиано могут рождаться ряды менее пианистических звуков или аккордов, но сам инструмент здесь, его сразу узнаешь – фортепиано иной музыки, ушедшая эпоха, звуковая Атлантида посреди расцвета юного нового мира. И еще легче понять, сколь неизбежно влияние истории, условий времени и культуры, ибо в любом пассаже, где господствует фортепиано, оно звучит для меня как узнавание, и тогда сосредотачивается внимание, острее становится восприятие того, что доныне связано во мне с этим инструментом, мостом между прошлым и будущим. Конфронтация человека старого и человека нового, отнюдь не дружественная встреча в музыке, литературе, политике и мировоззрении, включающем их все. Для современников клавикорда первые звуки фортепиано, вероятно, пробуждали постепенно этого мутанта, ставшего ныне традиционным сравнительно с фильтрами, которыми манипулирует немец, дабы заполнить мне уши свистящими и воющими звуками, целыми блоками звуков, никогда еще не слышанных в подлунной. Вывод и мораль: все дело в том, чтобы выровнять внимание, нейтрализовать вред от этих вторжений прошлого в новую манеру наслаждения музыкой. Да, в новую манеру бытия, стремящуюся охватить все – уборку сахарного тростника на Кубе, телесную любовь, живопись, и семью, и деколонизацию, и одежду. Естественно, что я еще раз спрашиваю себя, как же надо наводить мосты, искать новые правильные контакты, помимо любовного согласия между поколениями и различными мировоззрениями, между фортепиано и электронной обработкой звука, помимо коллоквиумов католиков, буддистов и протестантов, помимо разрядки между политическими блоками и мирного сосуществования; ибо речь идет не о сосуществовании, старый человек не может жить в человеке новом, хотя этот новый есть виток той же спирали, новый поворот в бесконечном балете; теперь нельзя говорить о терпимости, все ускоряется до тошноты, дистанция между поколениями растет в геометрической прогрессии, уже ничего нет общего ни с двадцатыми годами, ни с сороковыми, а скоро так будет и с восьмидесятыми. Когда пианист в первый раз прервал исполнение, чтобы провести пальцами по струнам, как по арфе, или ударил по корпусу инструмента, чтобы отметить ритм или паузу, на подмостки полетели башмаки; ныне молодежь была бы удивлена, если бы при извлечении звука из фортепиано ограничились одними клавишами. А книги, эти ископаемые, нуждающиеся в неуклонной тяге к старому, и эти левацкие идеологи, упорствующие в почти монашеском идеале жизни частной и общественной, и идеологи правые, непробиваемые в своем презрении к миллионам неимущих и отчужденных от собственности? Новый человек, да, это он: как далеко ты ушел, Карл-Хайнц Штокхаузен, супермодерновый музыкант, вставляющий ностальгическое фортепиано в радужное электронное многоцветье; это не упрек, я это говорю о себе самом, с дорожки твоего попутчика. Выходит, и у тебя есть проблема моста, и тебе приходится находить способ говорить понятно, даже когда вся твоя техника и великолепно оборудованная среда требуют от тебя сжечь фортепиано и заменить его еще одним электронным фильтром (это просто рабочая гипотеза, речь идет не об уничтожении ради уничтожения, фортепиано, пожалуй, служит Штокхаузену не хуже, а то и лучше, чем электронные средства, но, думаю, мы друг друга понимаем). Итак, мост, ну ясно! Как навести мост и в какой мере принесет пользу его наведение? Интеллектуальная практика (sic!) закоснелых социалистов требует моста полноценного; я пишу, а читатель читает, то есть предполагается, что я пишу и тем самым навожу мост на уровне чтения. А ежели я нечитабельный, старина, ежели нет читателя и, следовательно, нет моста? Потому что мост – при всем желании его навести и при том, что всякое произведение – это мост от чего-то к чему-то, – не будет настоящим мостом, пока по нему не ходят люди. Мост – это человек, идущий по мосту, че.

Одно из решений: поставить на мост фортепиано, и тогда по нему будет движение. Второе: навести мост, как уж придется, и оставить его, глядишь, эта малышка, что сегодня на руках у матери сосет грудь, вырастет когда-нибудь в женщину, которая пойдет по мосту одна, а быть может, держа на руках малышку, которая сосет грудь. И тогда уже не понадобится фортепиано, мост все равно будет, будут идущие по нему люди. Но попробуйте сказать это самодовольным строителям мостов, и дорог, и пятилетних планов!



* * *



– Кто звонил? – спросил Фернандо.

– А, это тот самый, чем меньше о нем упоминать, тем лучше, – высказался Патрисио с явной нежностью. – Через десять минут ты его увидишь, это Андрес, один из многих аргентинцев, которые невесть почему живут в Париже, хотя у него есть своя теория об избранных местах, и во всяком случае он себе заработал право на квартиру, Сусана была с ним знакома еще до меня, она может тебе о нем рассказать, возможно даже, что она с ним спала.

– В его квартире, раз уж ты говоришь, что он заработал право на нее, – сказала Сусана. – Не обращай внимания, Фернандо, он настоящий турок – каждого латиноамериканца, который встречался на моем пути до этого чудовища, он автоматически заносит в список своей ретроспективной ревности. Еще, слава Богу, он верит, что Мануэль его сын, не то бедное дитя было бы все в синяках.

– А чем занимается этот Андрес? – поинтересовался Фернандо, который был изрядной занудой в том, что касалось личной жизни друзей.

– Слушает какую-то дикую экспериментальную музыку, много читает, путается с женщинами и, вероятно, ждет часа.

– Часа чего?

– Да этого…

– Ты прав, – сказала Сусана. – Андрес словно бы ждет какого-то часа, но какого, во всяком случае, не нашего.

– А какой же это ваш? Революция или что-то вроде того?

– Что за манера допрашивать, прямо как в полиции, – заметил Патрисио, подавая гостю мате. – Давай мне твоего сыночка, детка, раз уж ты уверяешь, что он не ретроспективный, и переведи-ка этому парню заметку о Надине, надо, чтобы этот чилиец приобрел местную политическую культуру, чтобы он ясно понял, почему в один из ближайших дней ему проломят голову, если он вздумает присматриваться к тому, что творится, а творится бог весть что.

– А кто придет с Андресом?

– Если ты еще немного посидишь, чилийчик, сам просечешь, и точка, а когда эти ребята нагрянут, это уже надолго. В общем, придут Маркос и Лонштейн, они тоже аргентинцы, но из ученой братии, – ты меня понял? – и, наверно, явится Людмила, если останется жива после русских бурь, которые представляют во «Вьё Коломбье», три действия, сплошняком самовар да кнут, а вдобавок в разгар веселья звонок зазвонит в пятый раз и на нас свалится мой друг, хорошо еще, что он обычно является с бутылкой коньяка или по крайней мере с шоколадом для Мануэля, смотри, как у этого лежебоки засверкали глазенки, подавай ему кашку, о сын мой, ты будешь моим оправданием перед историей!

– И еще я не очень понял, что тут говорилось про травку, которую кто-то где-то украл.

– Мама родная! – сказал Патрисио, пораженный.

– Видно, ты никогда не читал про похождения Робина Гуда, – сказала Сусана. – Понимаешь, Моника пишет диссертацию, да не какую-нибудь, а об Инке Гарсиласо, и еще она вся в веснушках. И вот она с группой маоистов отправилась штурмовать склад Фошона, а он как бы Кристиан Диор в торговле харчами, это, знаешь, символический акт борьбы с буржуа, которые платят по десять франков за один паршивый авокадо, доставленный самолетом. Сама идея не новая, ведь новых идей не бывает, в твоих краях, вероятно, тоже делали нечто в этом роде – задача была погрузить продукты в две-три машины и раздать их народу на северной окраине Парижа. Моника увидела пакет с травкой и куда-то его сунула, чтобы потом принести мне, – в их операции это не было предусмотрено и намечено, но, если вспомнить, что в тот вечер творилось, надо признать – она поступила героически.

– Отличное предисловие к заметке, которую мы тебе переведем для твоего образования, – сказал Патрисио. – Понимаешь, дело обернулось худо, прохожие чуть не линчевали этих ребят, и заметь, это были случайные прохожие, которые, уж наверно, никогда не заглядывали к Фошону, – достаточно посмотреть на его витрины, и ты поймешь, что тебе надо три месяца вкалывать, чтобы купить дюжину абрикосов или кусок вырезки… но так уж тут ведется, чилийчик, что идея порядка и частной собственности владеет даже теми, у кого нет ни гроша. Моника вовремя смылась на одной из машин, полиция сцапала другую девушку, и, хотя обвинить ее в грабеже они не могли, потому как группа молодежи разбросала листовки с объяснением своих намерений, судья засадил ее на тринадцать месяцев в кутузку – ты понял? – причем без… без чего?

– Без права на апелляцию или что-то в этом роде, – сказала Сусана. – Мол, посидите, мадемуазель, под замком один год и один месяц в назидание тем, кто замышляет новые нападения на чужое имущество, какими бы ни были их резоны. Тут как раз будет к месту вот эта заметка в газете, речь идет о другой девушке, тоже знакомой нашей Моники. – Сколько женщин! – восхищенно сказал Фернандо.





– Слушай. Нападение на мэрию в Мёлане. Мадемуазель Надина Ренгар условно выпущена на свободу. Это заголовки. Мадемуазель Надина Ренгар, арестованная семнадцатого марта за участие в нападении на бюро по найму рабочей силы в мэрии Мёлана (Ивелин), на днях выпущена условно на свободу мсье Анжевеном, следователем Отдела государственной безопасности. Эта девушка, студентка социологии в Сорбонне, обвиняется в насильственных действиях против полиции, причем преднамеренных, в нарушении неприкосновенности жилища и в порче общественного здания.

– Сколько пунктов! – с удовлетворением отметил Фернандо. – Если верить заметке, эта девчушка превзошла Каламита Джейн и Агату Кристи, то бишь Агату Галиффи, которая была там у вас в Аргентине. Когда ты читала, я подумал, что заметка похожа на шутку; попробуй вообразить такую в газете лет пять назад! И прямо так и говорят – преднамеренные насильственные действия, нарушение неприкосновенности жилища, обвиняется студентка социологии в Сорбонне. Нет, честно, это похоже на розыгрыш.

– Все равно как если бы нобелевский лауреат по теологии разрубил на части свою жену, – сказал Патрисио. – А нам-то все равно, какое наше дело, зато теперь высаживаются на Луне по два раза в неделю.

– Ну-ну, не рассуждайте, как моя тетушка, – сказала Сусана, энергично укачивая Мануэля, все более веселенького и улыбающегося. – Есть вещи, к которым я никогда не привыкну, потому я и взялась переводить такие заметки – хочу почувствовать, до какой степени они уникальны в своем жанре и сколько нам предстоит сделать.

– Что ж, об этом мы и поговорим здесь с нашим трансандийским товарищем, но не надо его так сразу ошарашивать, че.

– Ух, сколько таинственности! – сказал Фернандо. – И сколько битых задниц! – сказал Патрисио.



* * *



Наверно, это для самозащиты, подумал Андрес, потому-то Лонштейн изобрел себе особый язык, который в конце концов все начали понимать, что ему иногда, видимо, не очень нравится. Было время (мы тогда жили вместе в дешевой комнатушке на улице Томб-Иссуар, и было это зимой шестидесятого или шестьдесят первого года), когда он был более понятен, а порой снисходил до того, чтобы сказать – видишь ли, все, что есть стоящего в окружающей нас действительности, доходит до тебя через слова, остальное оставь обезьянам и герани. Он изображал из себя циника и реакционера, говорил – не будь это написано, оно бы не существовало, эта газета, она и есть мир, и иного мира не существует, че, эта война существует, потому что приходят телеграммы, напиши письмо своей женушке, ты этим придашь ей чуточку жизни. Потом мы встречались редко, я познакомился с Людмилой, околачивался где попало, и меня поколачивали, появилась Франсина, однажды в Женеве я получил от Лонштейна открытку и узнал, что он работает в каком-то институте судебной медицины (это было подчеркнуто и со многими!!! и???), и в конце одна из его фразочек: Ты не очень-то финти, чучело; накалякай побыстрее ответ. Я в свой черед послал ему открытку с видом ручья на берегу Женевского озера, придумав текст с помощью всех знаков электронной IBM; уверен, что ему не понравилось, четыре года он молчал, но это не важно, главное, я должен признать, что слова «мейд ин Лонштейн» никогда не были просто игрой, хотя никто бы не догадался, что это такое – защита или нападение, – но, на мой взгляд, в них каким-то образом выражалась истина Лонштейна, то, чем был Лонштейн, малорослый, довольно неряшливый кордовец, неприкаянный и исповедально не таящийся, убежденный онанист и любитель паранаучных экспериментов, резко выраженный еврей и аргентинский креол, безнадежно близорукий, – словно можно было быть таким, как Лонштейн, не будучи близоруким и малорослым, и вот он снова здесь, двадцать минут как прилунился в моей квартире, без предупреждения, как истый южноамериканец, и, конечно же, он явился с Маркосом, который, чтобы не предупреждать о приходе, пользуется случаем, вот сукины дети!

Оба эти типа нагрянули не вовремя, застали меня в растрепанных чувствах, с десяти вечера – а теперь двенадцать (для Лонштейна и Маркоса, ясное дело, время вполне нормальное) – я расшвыриваю все вокруг себя и никак не могу окончательно решить, то ли настал момент поставить пластинку с «Prozession», то ли сесть и написать две строчки в ответ венесуэльскому поэту, приславшему мне книжку, в которой все как бы подчеркнуто или где-то было прочитано, все слова ровненькие, отшлифованные, как конторская щеколда, метафоры и метонимии запатентованные, намерения благие, результаты налицо, дрянная псевдореволюционная поэзия, но если бы только это – Штокхаузен или венесуэлец, – беда, что я трачу время на проблему с мостом, на путаницу с Франсиной и с Людмилой, но особенно на путаницу с мостами, которая докучает мне до такой степени, что другой на моем месте послал бы ее ко всем чертям, это желание не уступать ни пяти (к чему здесь поговорочное «ни пяди», если мы применяем десятичную метрическую систему? Ловушки, ловушки в каждой строке, раввинчик прав, действительность приходит к нам через слова, тогда моя действительность куда более лжива, чем действительность какого-нибудь астурийского священника; ты не очень-то финти, чучело), не попятиться ни на сантиметр, отчего толку все равно мало, хоть и придерживайся метрических мер. И в то же время знать, что ты соучаствуешь, содействуешь, состоишь, соответствуешь, сопутствуешь, но ни под каким видом не соглашаешься, и тут возникает путаница, а почему бы не сказать «страх», раньше со мной такого не случалось, бывали разные обстоятельства, я ими манипулировал, их выворачивал и бумерангом отсылал обратно, не выходя из своей скорлупы, и вдруг одно из таких обстоятельств именно тогда, когда я как будто более, чем когда-либо, защищен своей скорлупой, не только превращается в путаницу, от которой моя пепельница наполняется горькими окурками, но вообще все – любовь, сны, вкус кофе, метро, картины и митинги – начинает искажаться, смешиваться, переплетаться, речь Пьера Гоннара в «Мютюалите», попка Людмилы, о которой я сейчас не хочу вспоминать, – и в довершение всего Лонштейн и Маркос в такой час, пропади они пропадом!

Все выглядит примерно так. Выходит бычок на площадь и, сопя, замирает. Он ничего не понимает, он раньше был в темноте, ему давали вдоволь корма, все шло хорошо, были грузовики, тряска, все привычное, все становилось то ли запахом, то ли отдаленным звуком и полным отсутствием прошлого, – и вдруг узкий коридор, заполненный криками и дубинками, гигантское кольцо, переливающееся всеми красками и звуками пасодоблей, заходящее солнце бьет в глаза, и тогда – топ! – копыто пишет на песке точный символ путаницы, смятения. Что за черт, думает бычок, который, конечно же, испанец, потому что японцы еще не подняли бизнес боя быков до уровня их бизнеса с французскими устрицами, что это, черт возьми! Хотел бы я спросить об этом, например, у Лонштейна или у Маркоса, теперь, когда они уже ввалились в мою квартиру (не говоря о Людмиле, которая заявится, как только сыграет свою роль во «Вьё Коломбье»), но что толку спрашивать у них и зачем, если эту путаницу не вместишь в один вопрос, – ведь совершенно ясно, что и Штокхаузен, и попка Людмилы, и венесуэльский поэт всего лишь осколки, малая толика кусочков смальты в мозаической картине, и, кстати, имею ли я право употребить слово «смальта», которое очень многим ничего не говорит, а почему бы, черт возьми, и не употреблять, коль оно выражает то, что мне нужно, и вдобавок помогает контекст, но проблема не в этом, а в понимании, что это проблема в понимании, которого раньше у меня не было и которое мало-помалу проникало в мою жизнь и в мой язык, как Лонштейн и Маркос в мою квартиру, поздно и без предупреждения, словно украдкой, да, совершенно ясно, что я, чучело, слишком зафинтил. Почему, в довершение всего, Лонштейн и Маркос затеяли разговор – и это еще один пункт проблемы, вызов, брошенный невозможному, но они все говорят и говорят, поди останови. На всякий случай позвоню Патрисио, если слишком уж надоедят, тихонько их спроважу и снова буду слушать «Prozession», да, кажется, выбор сделан, и проиграл венесуэльский поэт, вот бедняга.

Речь идет об институте судебной медицины, в просторечии – о морге, об утопленниках, Лонштейн в эту ночь разошелся, это он-то, который никогда не говорит о своей работе, но Маркос, окутанный сигаретным дымом, медленно покачивается в кресле-качалке Людмилы, время от времени запускает пятерню в свою курчавую шевелюру, отбрасывает назад со лба вихор и неспешно выпускает дым из ноздрей. Андрес у Маркоса ни о чем не спросил, словно вваливаться с Лонштейном за полночь в его квартиру дело вполне естественное, и Маркосу даже нравится эта чуть отчужденная позиция Андреса, какое-то время он еще выжидает, а Лонштейн все толкует о самоубийцах да о своем рабочем расписании, совершенно разошелся, несмотря на инструктаж на протяжении восьми станций метро и за двумя рюмками водки в чашке кофе. Сам Андрес вроде понимает, что тут что-то не так, он слушает Лонштейна, но поглядывает на Маркоса, как бы спрашивая, какого черта и до каких пор, че.

– Заткни фонтан, ты, раввин-недоучка! – приказывает Маркос, забавляясь в душе. – Чистый Эдгар По для простонародья, придержи свои байки до визита к Патрисио, женщины будут тебя слушать с раскрытыми ртами, ты же знаешь, какие они некрофилки. Идея, понимаешь, была в том, старина, чтобы воспользоваться этим визитом для разговора о вещах чуть более живых, включить тебя и твою полечку в прохождение ускоренного курса латиноамериканской информации, от которой ты, я гляжу, немного отдалился. Этому талмудическому ослу было поручено сломать лед, но твоя взяла, гонг пробил, и мне уже обрыдли все эти хвастливые прелиминарии.

– Ну ладно, валяй, – говорю я ему покорно.

– Так вот, дело примерно вот в чем.



* * *



В конце концов я уразумел, что одним из главных поводов визита Маркоса было желание воспользоваться моим телефоном, так как своему он в эти дни не доверял. Мне бы спросить почему, но, если я не спрошу, Маркосу не придется мне врать, и, кроме того, у меня не было большой охоты вникать в дела Маркоса, во всяком случае, до визита к Патрисио, в чьем доме практически единственным резоном открыть рот были политика и прямое и непрямое действие. Маркос меня хорошо знал, его моя умышленная сдержанность не волновала; со мною и с Лонштейном отношения у него были как с бывшими соучениками (хотя мы таковыми не были), и других контактов не требовалось. С Людмилой он оживлялся, рассказывал последние новости, сообщал о более или менее невинных передрягах, в которые попадали он и Патрисио; время от времени он посматривал на меня из клубов табачного дыма, как бы интересуясь, о чем я думаю, почему не делаю хоть шажка навстречу, или же я нарочно отодвигаюсь чуть в сторону, чтобы затем выйти на орбиту. И пока он говорил по телефону с несметным числом мужчин и женщин на французском, испанском, а порой на каком-то загадочном коколиче (собеседника звали Паскуале, и говорил он из Генуи, в этом квартале счет за телефон будет жирный, не отпускать Маркоса, пока не рассчитается), Лонштейн и я беседовали, попивая белое вино и вспоминая «Семильон» в погребках Бахо. Бедняге Лонштейну на этой неделе повысили жалованье, и он сокрушался при мысли, что на всякое благо есть противовес и что работа его вконец замучит; такое несчастье сделало его необычайно словоохотливым. Маркосу приходилось ежеминутно на него шикать, чтобы не мешал слушать кого-то, кто говорил, видимо, из телефонной будки в Будапеште или в Уганде, тогда раввинчик слегка понижал голос и нес свое про утопленников, про ночное расписание в морге, про задохнувшихся, выбросившихся из окна, обгоревших; про изнасилованных девушек с предварительным (или последующим) удушением, то же про мальчиков, про самоубийства с помощью яда, выстрела в голову, газовой горелки, снотворного, про заколовшихся ножом, погибших при авариях (автомашины, поезда, военные учения, фейерверки, строительные леса) и last but yes least [9], про нищих, которые погибли от холода или алкогольной интоксикации при попытке одолеть первое зло вторым, устроившись на решетке люка метро, там всегда теплей, чем на тротуаре, где проходит, не останавливаясь, трудящееся и честное мелкобуржуазное и рабочее население столицы. Конечно, Лонштейн выкладывал мне эти сведения не в такой точно последовательности – что касается его работы, то его описания – это главным образом лингвистические упражнения, и тут трудно сказать, что воздается кесарю, а что моргу, в эту ночь Лонштейн превзошел самого себя и с кордовским акцентом описывает голышиков и надувальчиков, что я из предыдущего контекста расшифровываю как тела, лежащие на судебно-медицинских столах, и он плачется, что работенка у него преотвратная и что, когда между восемью и десятью часами утра он приходит в морозилку, там уже его ждут с полдюжины голышиков, чтобы он их раздиорил и расшанелил, кое-как собрал кусочки, уложил поровнее на мраморе, на горизонтали, так, чтобы щиколотки, ягодицы, лопатки и затылок более или менее равномерно подвергались действию закона тяготения, ничего другого не остается, что поделаешь.

– Паскуале, puoi dire a cuelola que и un fesa [10], – говорит Маркос, – пусть пришлет мне дыни прямо на адрес Красной Шапочки.

Шифр здесь несложный, думает Андрес, дыни – это, наверно, брошюры или автоматы, Красная Шапочка – конечно, Гомес, который бреется каждые два часа.

– Потом мне приходстоит делать обмывку, – продолжает объяснять Лонштейн. – Если можешь, представь – начинаю осмотр девчушонки лет четырнадцати-пятнадцати, вся белая как мел, мордашка – что японский парк субботним вечером, только на шейке кругом кольцо сине-черное да на нижней юбке вроде географической карты, томатным концентратом нарисованной, и вот, надо удалить все тряпки, разрезать резинки и снять бюстгальтер, все прилипшее, пока не будут видны каждый изгиб, каждая складочка, каждый рубец от операции, следы прожитой жизни. Иногда мне помогает хромой Тергов, но, если попадается хорошушечка, я отправляю его работать за другим столом, мне нравится обмывать ее одному, совсем-совсем одному, голышечку, как мать родила, понимаешь, губкой здесь, губкой там, становится чистенькой, будто только родилась. Тергов, тот едва ли один кувшин воды выльет и небрежно этак откинет прядки волос и выровняет все четыре конечности, а я-то, ежели стоит того, и переверну, не подумай, не только для того, чтобы смотреть, – а, по-твоему, что делал Леонардо? – и знаешь, они это уважают, иногда даже кажется, что им еще хочется повоевать, подвигать туда-сюда совсем будто живой попкой, ты им будто помогаешь, хотя, конечно, в результате тебе грустно, че, они же тебе не ответят тем же. Вот, например, вчера вечером, в одиннадцать часов, ее привезли, когда я ушел в бистро к Марте выпить рюмочку рома, вернулся, и на тебе – на шестом столе есть работа, уж не знаю почему, но на шестой всегда кладут самых красотулечек, я стираю румяна, тени, снимаю с нее комбинашку, даже самому не верилось, что мертвая, у Тергова была ее карточка из борделя, мол, отравилась газом, но это можно было узнать только по носику да по ногтям, но, ты подумай, клянусь, она была еще теплая, ее, наверно, сразу же доставили в карете «скорой», теперь их накупили, огромные, прямо швейцарские шале; лет едва восемнадцать, волосенки крашены в два цвета, а коленки такие гладкие, в жизни таких не видел; с нею делов было много, потому как газ, ты-то, наверно, не знаешь, но я тебе потом расскажу, в общем, полчаса основательной с детергентами обмывки, потом этап в перчатке да по разрывам, надеюсь, ты не подумаешь, что я стану некрофилом.

– Этого, возможно, не будет, но что тебе это нравится, уж ты не спорь, – говорит Маркос, который слушает его как бы издалека и одновременно отмечает очередной телефонный номер, уже седьмой.

– Когда они отравились снотворным и кажется, будто они только что с танцульки, тогда, конечно, иной раз взыграет ретивое, в конце-то концов, это неплохой способ дать курносой пинка под зад, не позволить ей измываться над бедняками, – потому и стараешься, старик, прибираешь их, обмываешь, и вот, когда их хорошенько прилижешь, лежат они, лапушки, ей-ей, не хуже тех, кто издох у себя дома или в главной клинике с помощью Пречистой и эскулькторов; что ни говори, нет такого закона, чтобы мои голышики, пусть они иногда совсем еще молоденькие, считались как бы вторым сортом, мякиной какой-то, ты ж понимаешь, я имею в виду, что им просто не повезло, выражаясь суперфигурально и архинаучно.

– Опять, че! – говорит Маркос с досадой то ли из-за Лонштейна, то ли номер у него занят.

– Да пусть его! – говорю я. – Он целый век так не расслаблялся. Когда бешеный конь понесет, надо скакать с ним рядом, будем милосердны.

– Ты прямо как мать родная, – говорит Лонштейн, явно довольный. – Я, знаешь, вроде тех классических палачей, которые становились невротиками, потому что никому, кроме как своей не менее классической дочери, не могли рассказывать о деталях пыточнодыбия и четвер-то-колесования; ты ж понимаешь, в бистро у Марты я не стану распускать язык, как говорят мои копэны [11], и это обрекает меня на молчание, не говоря о том, что я холостяк и чистонанист и у меня нет иного способа изливержения, кроме монолога, да еще ватерклокнота, где я иногда дефесказываюсь и душеиспускаюсь. Беда в том, как я уже тебе сказал, что на меня навалили работы вдвое под предлогом, что будут платить вчетверо больше, а я и согласись, никогда толком не подумаю, и теперь, кроме инсти, у меня еще и госпи. Сплошные индусы, была, правда, лавина чехов, но теперь одни индусы мейд ин Мадрас, слово чести.

– Что еще за индусы? – говорит Маркос.

– Похищенные с погребального костра, – настаивает Лонштейн, – и герменевтически укупоренные в нумерованные контейнеры с указнадписью насчет пола и возраста, как там устраиваются с этим рэкетом, один бог знает, но я думаю вскоре торговцы дровами для кремации в Бенаресе поднимут бучу, вроде калькуттского бунтежа, о котором мы учили в Национальном институте в Боливаре, провинция Буэнос-Айрес, помнишь, нам еще читал зануда Кансио, знаменитый наш проф – о ностальхолия, о восторкование!

– Ты хочешь сказать, будто импортируют трупы индусов для вскрытия? – говорит Маркос, начиная интересоваться. – Иди рассказывай дуракам, пустобрех.

– Святусь тебе самым клянтым, – говорит Лонштейн. – Мне и хромому Тергову вменяется в обязанность вскрывать контейнеры и готовить товар для ночи длинных ножей – по четвергам и понедельникам. Тут, видите ли, один из многих отрицанаучных элементов, о которых хромой и я тихомалкиваем, потому что профы желают одного – подавай им сырье в состоянии интегральной голонаготы.

Он вытаскивает из кармана бумажный цветок на проволочном стебле и бросает в Маркоса, тот, вскочив из кресла, разражается бранью. Я начинаю подумывать, что надо бы их потихоньку подтолкнуть к выходу – нехорошо заставлять Патрисио и Сусану ждать до часа ночи, а теперь уже пять минут второго.



* * *



По всем этим причинам идея, что абсурд – это всего лишь предыстория человека, как считает мой друг и многие другие, а также по причине летающих вокруг лампы козявок – а это один из способов отвечать на абсурд (по сути, homo faber [12] означает то же самое, но есть столько фаберов номер один, два и три, утонченных или тупиц, целомудренных или кастрированных), по всем этим причинам и сходным с ними наступит момент, когда мой друг сочтет, что набралось уже достаточно жуков, комаров и мамборета, отплясывающих безумный, хотя и весьма впечатляющий джерк вокруг лампы, и тогда – продолжая метафору – он вдруг погасит ее, мгновенно заморозит некое определенное расположение всех козявок, сидящих спокойно или движущихся, – внезапно лишенные света, они застынут в последнем взгляде моего друга в тот миг, когда он погасит лампу, – так что самый крупный мамборета, летавший высоко над лампой, окажется симметрично противоположен красной фалене, вычерчивавшей свой эллипс под лампой, и так, в некоей последовательности, различные назойливые летние козявки примут облик неподвижных, окончательно замерших точек в картине, которая, будь света на секунду больше или меньше, оказалась бы совершенно иной. Кто-то назовет это выбором – в их числе будет мой друг, а кто-то назовет случаем – в их числе будет мой друг, – потому что мой друг твердо знает, что в некий данный миг он погасил лампу и сделал это потому, что решил это сделать в этот миг, не раньше и не позже, но он знает также, что соображение, побудившее его нажать на кнопку выключателя, рождено не каким-либо математическим расчетом и не мыслями о пользе, а просто возникло из нутра, нутро же – это понятие весьма смутное, о чем известно всякому, кто влюбляется или играет в покер в субботние вечера.



* * *



– Ну что, продолжим еще немного, покажем, что ожидает этого трансандийца, если он не будет безвылазно сидеть в своем отеле?

– Да ладно, я уже понял, – говорит Фернандо.

– Нет, нет, у тебя в глазах еще светится что-то, о чем сказано в одном из лучших наших стихотворений, или же этот мате, который ты пьешь, наполнен злосчастными иллюзиями. Therefore [13], Сусана, переведи это сообщение в двух колонках, которое Моника тебе передала вместе с мате.





– Вы мне уже осточертели, я с вас потребую таксу ЮHECKO за переводы на дому, – огрызнулась Сусана. – На днях мне приглянулась модель у Доротеи Бис и, если ты будешь скупиться, возьму и куплю себе два таких платья, как подсказывает подсознательно фамилия хозяйки магазина, вот, наверно, толковая дама. «Цирковые игры», это заголовок. Мы получили следующее письмо от Этьена Метро, молодого человека двадцати лет, жителя Гренобля, двоеточие. В субботу 6-го под вечер, когда я прогуливался по кампусу Сен-Мартен-д\'Эр, чтобы посмотреть на студентов и понять причину их насильственных действий,




Разрешите мне здесь улыбнуться – уж если он еще не понял причины их насильственных действий, это почти оправдывает то, что приключилось с беднягой Этьеном.




меня пригласили присутствовать при «бум-баррикаде». Когда стемнело, я подошел к шоссе, у которого расположен кампус. Рядом со мной останавливается машина. Из нее выходят семь каких-то личностей, целый отряд.




Эта смена глагольного времени звучит немного жестковато. – Хватит тебе комментировать, детка, – говорит Патрисио.




Один из них




Вот и здесь, видите, от «личностей» в женском роде мы перешли к «одному из них», уж, конечно, мужчине и с дубинкой. Ну что это за язык, вы должны платить мне вдвое больше, не то бензин кончится.




обрушивает на меня удар дубинкой, а остальные колотят двух парней, оказавшихся по соседству. Меня затаскивают в машину и увозят, а те двое остаются лежать на земле. Во время поездки меня избивают ремнями и угрожают прикончить (либо впрыснут цианистый калий, либо утопят). Машина останавливается во дворе какого-то дома, где меня продолжают избивать дубинками,




тут я должна сказать, что не ясно, били только одного Этьена или же в том дворе были и другие, которым тоже досталось,




затем подводят к магазину фирмы «Рекорд», где перестают истязать из-за присутствия свидетелей. И тут меня передали в руки молодчиков из службы безопасности,




вот опять меняется время глагола, видно, эти ребята начитались Мишеля Бютора, но, конечно, без пользы для их нравственности,




которые принялись меня избивать поочередно. Затем они стати в круг и начали «цирковые игры» – гоняли меня тумаками и заставляли кричать «Да здравствует Мао! Да здравствует Мао!». Затем меня заперли в тюремной машине: там тоже тумаки, пинки, удары сапогами, полчаса без перерыва, причем они спорили между собой за право участвовать в развлечении (среди них были два офицера). После чего меня опять повезли в «замаскированной» машине, в которой забирали из кампуса. Только теперь (более чем через час после задержания) меня допросили, и я смог им сказать, что я не студент и не принимал участия ни в каких стычках с полицией. Тогда меня просто выбросили на мостовую в ста пятидесяти метрах от полицейской префектуры. Теперь я нахожусь в больнице с травмой черепа (во время «приключения» я три раза терял сознание). Точка.

– Вот видишь, чилийчик, – сказал Патрисио. – И этот парень, он французский гражданин, а ты себе представляешь, окажись он каким-нибудь метеком из Осорно или Темуко, например, ай-ай-ай, и не воображай лучше.

– Ну что ж, во всяком случае, их тут не убивают, как в Гватемале или в Мексике.

– Или в Кордове, или в Буэнос-Айресе, дорогуша, не отнимай у моей страны ее законных привилегий. Конечно, пока еще не убивают, но не потому, что не хотят, просто имеется некая шкала ценностей, и по этой шкале еще не дошло до расстрелов, потому что существуют тяжелая индустрия, международные отношения, фасад, который надо оберегать. Детка, мне сдается, что твой сын хнычет, где же этот хваленый материнский инстинкт, эти сказки, выдуманные вами же, чтобы мы по крайней мере не лезли в критическую зону колыбели.

– И очень правильно, любовь моя, потому что всякий раз, когда на вас находит приступ нежности, вы норовите колыбель опрокинуть. Твой сын, – добавляет Сусана, показывая ему язык, – он говорит так, будто он в ту ночь был в кино, а не в постели.

– А ты уверена, что я был в постели, а не валялся на коврике в ванной? – сказал Патрисио, обнимая ее за плечи и запрокидывая назад, пока ее затылок не коснулся пола, – любовная игра, на которую Фернандо смотрел со смущением. А они, точно забыв о нем, целовались, щекотали друг друга и как будто забыли, что Мануэль все прибавляет децибелы своего хриплого возмущенного рева. Натурально, что именно в этот момент, когда возня была в самом разгаре, должен был зазвонить звонок. Фернандо немного подождал, но, так как Патрисио и Сусана скрылись и он слышат, как они успокаивают Мануэля хохотом и воплями, не уступающими взрывам рыданий дитяти, он решил на свой страх и риск открыть – акция всегда малоприятная, когда пришедшие друзья дома вдруг видят незнакомого и возникает момент неловкости, – все держатся весьма благовоспитанно, но каждый спрашивает себя, что за черт, не ошибся ли я квартирой, в два часа ночи башка немного того, но вот все выясняется, и от фазы выяснений, времени устных объяснений переходят к рукопожатиям и представлениям, но всегда после общего недоумения, неудачного начала церемонии остается привкус, наносящий ущерб всей литургии, – облатка совпала с приступом кашля и превратилась в мучнистую кашицу, в общем, во что-то внесерийное, как иные экземпляры автомобилей, и в довершение беды Лонштейн, представляясь, сказал: «Я гранджуирую знакомством», фраза, которую Фернандо принял за французскую, да не стойте же на пороге, проходите, пожалуйста, и мы вошли и не ошиблись, это была квартира Сусаны и Патрисио, потому что с порога пошло о Мануэле да всякие «как поживаете».



* * *



Возможно, что нескончаемые разговоры о протесте, который они называли сопротивлением, слегка действовали ему на нервы; возможно, что письма Сары появились просто по словесной ассоциации или из чистого удовольствия появиться внезапно (почему бы памяти не иметь своих причуд, своих приливов и отливов, наглости выдавать или отказывать под влиянием каприза или же гула голосов вокруг?), во всяком случае, мой друг на какое-то время задумался об этих письмах, меж тем как Маркос комментировал или критиковал самые недавние формы сопротивления в пределах Парижа. Письма приходили в то время, когда один знакомый Сари жил у моего друга, у которого провал месяц до возвращения в Аргентину; уезжая, он их оставил, потому что они отчасти предназначались и моему, ругу, хотя он уже десять лет не видел Сару, которая в Европу никогда не приезжала, – последнее его воспоминание о ней была кофейная ложечка, рука Сары медленно крутит ложечкой, точно боясь повредить кусочек сахара или кофе, – все это в три часа дня в кафе на улице Майпу.

В те дни, когда Маркос и Патрисио и все прочие из нашей бражки готовили Бучу, мой друг, вероятно, понял, что хотя бы Маркос достоин ознакомиться с письмами Сары, и он дал их ему почитать однажды вечером, пока Маркос ждал важных сообщений по телефону (Маркос ждал, а Лонштейн и мой друг, как всегда, присутствовали – неразлучный с Маркосом и отчужденный раввинчик и мой друг – тоже, но в меньшей степени; они также помешивали сахар в чашечках, но отнюдь не бережно). Я пришел, когда Маркос читал письма, и меня задело, что мой друг, по мере того как Маркос прочитывал письма, забирал их, даже не извиняясь, что оставляет как бы в стороне Лонштейна и меня, хотя какое, к черту, нам до них дело, дело-то есть, но какого черта стали бы мы признаваться. Что ж, во всем этом нет ничего нового, заметил Маркос, так же, как с несчастным случаем – производит впечатление, если касается твоей тети. Дай взглянуть на почерк, сказал Лонштейн, содержание меня не интеревлекает. Письма были уже в кармане у моего друга, он ограничился тем, что согласился с замечанием Маркоса. Было это не из недоверия к Лонштейну, но скорее из-за того, что письма эти не годились быть предметом его графологических коньков, – маятник лучечувствительности и некая весьма раздражающая психоспелеология, которые он применял, основываясь на типе бумаги и чернил, на отступах между словами и строчками и даже на том, как наклеена марка; что до Андреса, ему-то почему не дал прочесть письма, видимо, тут было смутное раздражение, подозрение, что Андреса, сравнительно с Маркосом и Лонштейном, они бы заинтересовали по другим причинам, он захотел бы узнать больше, перенести в некотором роде образ Сары и историю в это кафе на улице де Бюсй, не имеющее ничего общего с кафе на улице Майпу. Таков уж он был, мой друг, по мере своей власти он вел игру по своему произволу, и его даже забавляла эта метафора – поскольку речь шла о письмах, – что в этот вечер они будут предоставлены только Маркосу, хотя в них не было ничего, связанного напрямую с Бучей. Что ж до него самого, обычно выбрасывающего письма, то письма Сары он не только сохранил, но иногда их перечитывал, хотя отвечать и не думал. Во-первых, это были письма, требовавшие не ответа, а скорее какого-то поступка; к тому же он бы предпочел снова увидеть Сару, овал ее лица – самое яркое его воспоминание наряду с голосом и кофейной ложечкой, да еще с ее пристальным и ясным взглядом. 2 октября 1969 года Сара писала: дорогие, у меня для вас целая длинная история [14]. Длинная, путаная (возможно, даже забавная, хотя мне теперь таковой не кажется), и озаглавить ее можно было бы «Сара, или Печальные приключения добродетели в Центральной Америке». Конечно, вначале надо было бы написать первую часть истории: «Как Сара добирается до Центральной Америки through the Canal Zone [15] в Панаме». От одной мысли, что придется все это описывать, мне становится скучно, посему лучше я просто приведу одно письмо, как оно есть.

Первый шок был для меня в (…). Пепе, твои друзья, эти X., – люди «порядочные». Ты знаешь, что это такое? Это значит, что у нас негде тебя поместить, моя дорогая, – и дело вовсе не в том, что негде или что они дурные люди. Они замечательные, но из другого мира, другого поколения, другого мышления, другой манеры существования, всего – другого. Пепе, Лусио, не знаю, правда ли это, но я уверена и, после всего, что произошло (в Коста-Рике меня чуть не засадили в кутузку), все более проникаюсь уверенностью, и дело в том, что… Простите, пишу бессвязно, – потому что здесь, в Манагуа, нас трое в одной комнате. Пожалуй, стоит это описать. Анхелес – панамская негритянка, я это я, а Джон – американец. Мы сказали, что мы – родня, а так как разговариваем мы на гнусном винегрете из английского, арго разных стран и испанского (я теперь – с перуанским акцентом) и, кроме того, на нас на всех лежит некий неощутимый налет нашего обычного окружения – который «прочие» вмиг ощущают и который вроде семейного сходства, – то нам поверили. «Прочие» нас объединили. И хотя вы, милостивые судари, и не поверите, но каждый из нас в этот день решил, что уже по горло сыт всем.

Что значит «всё»? «Всё» – это вот что: что люди на улице над нами смеются, что на нас указывают пальцами, что нас оскорбляют и, честное слово, в Джона кидали камнями, а я научилась давать оплеухи, а Анхелес начинает вопить – словом, обороняемся, как можем. Это не трагедия, но иногда мы плачем, правда, лишь потому, что думали раньше, что здесь жизнь отличается, или что мы не будем так отличаться, или потому, что не понимаем, за что нас ненавидят.

Итак, каждый по своим причинам сегодня решил, что озеру в Манагуа мы говорим «нет», и странствиям пешком «нет», и точка. Сидим в комнате, очень жарко, иногда идет дождь, завтра отправляемся в Сан-Сальвадор, где будет то же, что здесь; я стараюсь раздобыть одежду, Джон выходит из дому с потрясающим шарфом, которым мы утром обвязываем ему шею, чтобы спрятать его космы, а Анхелес (она никуда не выходит) хочет возвратиться в Панаму, чтобы собрать деньжат и попытать счастья в какой-нибудь яругой стране. Мне кажется, в Мексике должно быть по-другому, но сведения от приезжающих оттуда ужасные. Да, я забыла, дело в том, что в тех странах, где царят нищета, проституция, где болезни и ненависть сокращают твою жизнь, принялись наводить чистоту – во имя морали, религии и закона. Долой хиппи! Неряхи, наркоманы, преступники. Так рассуждают таможенники и политики, а как население – я не знаю. Не понимаю. Но они ненавидят меня, ненавидят нас, мне пришлось спрятать все мои побрякушки, я должна подбирать волосы, я попыталась найти другой вещевой мешок, он тоже оскорбляет их взор: только увидят мой мешок, сразу грубо его открывают, все выбрасывают, туфли, грязное белье, бусы, мате и бомбилью, расшвыривают как попало и обыскивают меня всю, ведь мало того, что я хиппи, я, возможно, еще и партизанка. И, в конце концов, как получишь столько колотушек во имя Разума, Морали и всего прочего, что они себе навоображали, так думаешь – а может, они правы. Никогда в жизни я не чувствовала то, что чувствую теперь: это не ненависть или скорбь по отдельности, это их смесь, а порой (поверьте!) к ним присоединяются сочувствие и огорчение, и я ничего не понимаю, хуже того, бывает, что без всяких чувств, всего лишь не понимаю.



3.10.69

Еду в автобусе одна. Вчера вечером ко мне в гостиницу «Коста-Рика», где мы остановились, явился один аргентинец и, хотя он дурак, оказал мне большую услугу. Он пришел покупать одежду (мы кое-что продаем, но денег тут нет ни у кого) и повел меня к своей группе – два швейцарца, чилиец и парочка из Канады. Вначале минута недоверия, расспрашиваем, прощупываем друг друга, чтобы выяснить, насколько можно доверять новым знакомым, потом один из швейцарцев мне рассказал, как обстоят дела на границе с Мексикой и как на границе с Гватемалой. Я ему не поверила, тогда он показал мне свой паспорт и свою шевелюру. У него были виза, письмо от швейцарского консула и 80 долларов. В Гватемале у них осталось денег на три дня, но кое-как обошлись (он тоже направляется в Соединенные Штаты), но таможенники на границе с Мексикой решили, что волосы у него чересчур длинные (а они намного короче, чем у вас) и что он должен предъявить 100 долларов. Представляешь, как чувствует себя человек, после долгих месяцев странствий добравшийся до Мексики, ему только проехать Мексику, и он уже в Штатах, а его не пропускают? Так себя чувствую и я. Его визу объявили недействительной, его самого поколотили и приказали вернуться в Гватемалу. И вот он дней двадцать колесит по Центральной Америке, пытаясь убедить кого-нибудь одолжить ему денег, только чтобы пересечь границу. И все это потому, что он, возможно, хиппи. Им известно, что у хиппи с деньгами туго, так они вдобавок ко всему придумали фокус с возвращением денег. Ты должен предъявить свои деньги, и, если чуть зазеваешься, их у тебя крадут, и это уж твоя беда. И не задавай мне вопросов вроде того, зачем нам странствовать или зачем в Штаты (кто больше, кто меньше, мы все хотим в Калифорнию). Почему нас ненавидят, не знаю, наверно, потому, что мы от них отличаемся и можем быть счастливыми. Вот они и стараются сделать нас несчастными! Я пыталась сближаться с самыми бедными людьми в каждой стране и от Колумбии до здешних мест встречала только насмешки, презрение, ненависть. А другой слой, интеллектуалы и «артисты», иногда помогают, но с опаской и тревогой о своем холодильнике, сразу спрашивают: но вы же не такие, как эти распутные и грязные гринго? Правда? Ты же меня не втянешь в какой-нибудь скандал, правда? Они по уши погрязли в своем истеблишменте [16] и забыли о единственно важном: о жизни, о мысли и о том, о чем мы столько раз говорили, Пеле, и о чем, я знаю, ты, Лусио, никогда не забываешь. Так что теперь я уже окончательно еду в Сан-Франциско к своим родным слушать музыку и рисовать, и прежде всего потому, что хочу жить не как винтик, а как живое существо, среди своих близких, хочу завтракать пусть черным хлебом, но поднесенным с любовью, и хочу свой разум, и свое тело, и свою жизнь открыть жизни. Точка.

Итак, вчера вечером мы решили снова разделиться – еще в Коста-Рике мы обнаружили, что так легче пересечь границу, и сегодня я еду в Сальвадор одна и постараюсь получить [неразборчиво]. Расскажу вам один эпизод. Джон помог мне нести чемоданы. Мой автобус отправлялся в пять утра, и мы спали с включенным светом, потому что в гостинице никто не пожелал нас разбудить и одолжить будильник, – они, понимаете, увидели наши вещевые мешки, а «гринго» (теперь уже и нас, аргентинцев, называют «гринго») опасные люди. Перед выходом мы с Анхелес сделали Джону его повязку, но все мы были очень сонные. Разделили деньги Анхелес – у меня и у Джона было не больше пяти-шести долларов у каждого – и отправились – я на мой автобус, выходящий в 5 часов, Анхелес на свой, выходящий в 6 часов в Коста-Рику, а Джон оставался еще на день, надеялся получить работу на судне, чтобы таким образом перебраться в США. В агентстве какая-то женщина, приняв Анхелес за здешнюю никарагуанку сказала: Не кажется ли вам, что это парень из той компании хиппи? По-моему, космы у него со всех сторон лезут. Анхелес предупредила нас на английском, и мы вышли из конторы, Джона уже начали оскорблять, Какой-то тип принялся говорить Анхелес сальности, а на меня здесь в автобусе все смотрят косо, и каждый раз, когда кто-то проходит мимо меня, я слышу, как бормочут: свинство [неразборчиво], подонки, darling [17] и тому подобное… В Коста-Рике мы, только приехав, были еще неопытные и держались вместе, а этого не надо было делать, в другой раз опишу наши тамошние злоключения. Вдруг я обнаружила, что в этом автобусе едет аргентинец. Так странно услышать между Манагуа и Гондурасом характерный акцент Родины. Тип этот с претензиями, толкует о Яне Кипуре и Палито Ортеге. Дорога сплошь по болоту, грязь брызжет во все стороны. Но пейзажи красивые, по горам ползут тучи, вот и солнышко показалось наконец, и я потратила свои последние кордовы на [неразборчиво] со сластями. Жизнь – это смесь, и она goes on, sometimes too much for me to take. I love you both [18] искренне, с большой любовью, и скучаю по вас,

Сарита.



3.10.69.

Сан-Сальвадор

На эту ночь я получила кровать (походную раскладушку), которую мне устроил директор студии теленовостей Сан-Сальвадора. Смогу поспать и принять ванну. И кроме того, этот господин [неразборчиво] рассказал мне, что он на какой-то дискуссии защищал хиппи и что его не смущает, что я ношу штаны, и что он любит всех ближних своих. Goes on, правда? Целую, целую, Сарита.



6 октября 1969

Сан-Сальвадор – Сальвадор

… что отнюдь не легко в той сложной эмоционально-ментально-физически-психологической ситуации, в которой я оказалась. Мне не удается, не получается, я не справляюсь, я не в состоянии понять мир. Я имею в виду не проблему метафизических ценностей. Нет, это проблема невыносимого убожества и разложения. В другой раз я напишу Лусио, просто чтобы рассказать, что собой представляют лагеря сальвадорских беженцев, высланных из Гондураса, – как их принимает родина, – и множество самых разнообразных болезней, которые здесь можно обнаружить. Я работаю как доброволец Международного Красного Креста, и не потому, что очень уж верю в помощь, оказываемую индивидуально, но просто потому, что когда никто ничего не делает, кто-то же должен помогать умножать население, правда? Заодно я научилась дружить со всеми, и сочувствие и скорбь, любовь и огорчение, которые я испытываю, – это уже некоторый «релакс» [19], как здесь говорят. Я потрясена, я не понимаю, но об этом я уже писала в других письмах. Сейчас занята изменением своего облика, что мне поможет в дальнейших поездках, и часть заработанных здесь долларов потрачу именно на это. у меня есть полный список обвинений, по которым я в Коста-Рике едва не угодила в тюрьму, им я руководствуюсь, чтобы исправить свои прегрешения: перво-наперво надо избавиться от торбы, освободиться от книг, особенно от книг на английском. Не помню, писала ли я, что однажды мне пришлось прибегнуть к словарю Эплтона-Куйаса, с которым я не расстаюсь, чтобы убедить одного капитана в сильном подпитии, мужчину хоть куда, че, что «Alice in Wonderland» [20] – это не коммунистическая пропаганда, но никто, даже англо-испанский Эплтон, не мог его убедить, что эта книжка не входит в ассортимент распутного образа жизни хиппи. Итак, избавиться от штанов, носить нижнюю юбку ниже колен, подбирать волосы, никаких украшений, и при всем при том я все равно буду особой подозрительной – то ли из-за своей «грингов-ской» внешности, то ли потому, что имею привычку спрашивать разрешения, когда куда-то вхожу. Но так я, по крайней мере, не буду подвергаться оскорблениям на улице, в меня не будут швырять камни и тому подобное. Да, со всех сторон я на подозрении. Одни считают меня шпионкой «Юнайтед фрут компани», другие, что я подослана Кастро (о ужас!), третьи – что перевожу наркотики. Как бы то ни было, твоя телеграмма спасла мне жизнь – продать уже почти нечего, денег тоже нет, но ждать денежного перевода – это сладостное ожидание, совсем не то, что отчаянные попытки собрать деньги для переезда через границу, когда заранее знаешь, что ничего не выйдет, что ничего не сделаешь […]. Боже мой, как часто я всех вас вспоминаю! Я чувствую себя так, словно бреду по топкой грязи огромной свалки, а теперь, о счастье, скоро выберусь, выберусь!



* * *



Ввиду всех этих дел моего друга не могло удивить, что в те дни. когда он давал Маркосу читать письма Сары, в цивилизованнейшей «Монд» появились две заметки, каковые он без комментариев присовокупил к своеобразному всеобщему досье, которое составлялось и которое Сусана… (но не будем забегать вперед, как говорил в критические минуты Дюма-отец).






«Тридцать пять епископов Центральной Америки заявляют «о постоянном нарушении прав человека в Центральной Америке» в документе, опубликованном в Мехико Национальным центром социального общения (СЕНСОС). Этот документ, итог трудов епископской ассамблеи Центральной Америки, подписан, среди прочих, архиепископами Гватемалы, Сальвадора, Никарагуа и Панамы».




«ОТКАЗ ОТ „НРАВСТВЕННОГО ОТРЕЧЕНИЯ\".

ОН СЖИГАЕТ СЕБЯ, ПОТОМУ ЧТО ЕГО ЗАСТАВИЛИ ПОСТРИЧЬСЯ




Девятнадцатилетний юноша Жан-Пьер Сук, проживающий на улице Морис-Берто в Мюро (Ивелин), во время поездки в Англию приобщился к «философии хиппи». Он отпустил волосы и начал одеваться, как принято в этой среде. Вскоре он стал предметом насмешек своих товарищей и взрослых. Несмотря на это (sic!), он работал в фирме «Мингори» (ее адрес: бульвар Шарон, № 128, Париж), куда поступил в качестве помощника повара после прохождения курсов гостиничного дела.

Но вот в прошлую среду хозяин сделал ему замечание насчет его внешности, и в субботу утром отец пошел с ним в парикмахерскую. Жан-Пьер согласился идти без возражений. И однако… после полудня он ушел из родительского дома и купил бензину. Затем по малооживленной дороге направился к ферме, находящейся по соседству с заводом Рено-де-Флен. Заводской рабочий, возвращаясь домой, обнаружил лежащий на дороге обуглившийся труп. В сумке, в которой был спрятан бидон с бензином, оказался кусочек картона, на котором было написано: „Ответ в почтовом ящике\". Там было найдено письмо, в котором юноша объяснял, что не мог согласиться с подобным „нравственным отречением\". И еще была приписка: „Вы, взрослые, этого не понимаете. Вы навязываете нам свой опыт, вы судите ближних\". В пространном письме он, кроме того, заявлял, что хотел подражать буддийским монахам, предпочтя самоубийство подчинению „диктатуре общества\"».




* * *



Да, пожалуй, мой друг не дал мне читать письма как человек, подающий некий туманный знак, не зная, будет он понят или нет, – я уже давно подозревал, что он в душе упрекает меня за Франсину, и в каком-то смысле выступает союзником Людмилы (которая о таком союзе не имела ни малейшего понятия, бедняжка, не то она послала бы его к черту), и не желает понять то, чего, впрочем, никто не понимает, начиная с меня самого. Прийти в кафе и смотреть, как мой друг прячет письма прямо перед протянутой рукой раввинчика, все это было частью знака; еще раз мне ничего не оставалось, кроме как пожать плечами и подумать, что это правильно, что Людмила, или Франсина, или мой друг, насколько возможно, правы в своем отношении к такому положению вещей, которое, к поведению, которое и т. д. Потому что потом придет Людмила, свеженапичканная русской душой (три действия, насыщенные степью и отчаянием, в конце концов действуют и на такую жизнелюбивую и отважную польку, как она), и в присутствии Людмилы я как бы почувствую присутствие Франсины, равно как, находясь с Франсиной, я всякий раз отчетливо чувствую соседство Людмилы, – чувства, которые мой друг не слишком одобрял, и правильно делал, ибо они были как бы экстраполяцией русской пьесы во «Вьё Коломбье», хотя я, кабы кто-то поинтересовался моим мнением, сказал бы еще раз (сколько раз я тебе это говорил, Людмила?), что в этом нет разумной причины, нет разумной причины, черт возьми, не могло быть разумной причины.

Ладно, но все же как пройти мимо этого презрительного отчуждения у моего друга, этого прятанья писем в карман, дабы дать мне почувствовать, что моя концепция жизни – чистейший мелкобуржуазный анахронизм, – вот и в жалостливой доброте Франсины крылась ее манера приберегать для себя то, чего я поистине желал от нее, а безупречная товарищеская дружба Людмилы воздвигала все более плотную серо-цементную стену между ней и мною. Что же мне-то оставалось, кроме музыки и книг, как не продвигаться к горьким завершающим и вполне предсказуемым следствиям; разве что внезапно что-то вынырнет, откроется кратчайший путь, какой-нибудь перекресток, последний выход, который поможет мне остаться при своих, не разбивая чувства остальных. Иногда мне казалось, что Маркос протягивает мне палец, чтобы приманить попугайчика, Педрито, вкусно, кушай кашку, но Маркос не был склонен к сантиментам, он был полностью поглощен делами Бучи, делами мира телеграмм, бомбардировок, казней и лейтенантов Келли или генералов Ки, но все же Маркос, о да, иногда Маркос, протянутый палец, Буча для Педрито, да? Как теперь, у меня дома, расположились они с Лонштейном в самое неподходящее время, он трезвонит в Жужуй или в Реджо-ди-Калабрия, а раввинчик все про своих голышиков да бумажные цветы, на которых следы крови, и на лестнице уже слышны шаги Людмилы. Ах, что толку в моей внутренней машине, в моем упорном желании жить Людмилой, жить Франсиной и «Prozession», сберечь звук фортепиано среди электронных завываний. Куда важнее письма Сары и кровавое кольцо вокруг лейтенанта Келли – этот град сообщений, которыми Патрисио (мой друг всегда пытался охватить разом все обстоятельства – идея слегка безумная) потчевал чилийца Фернандо, недавно приехавшего из родной Тальки, в тот час, когда Оскар и Гладис заходили в самолет «Аэролинеас», дабы привезти в Бучу юной крови старцам, не говоря уж о некоем Эредиа, который садился в «Боинг» в Лондоне, и о Гомесе, который, или о Монике. Но Маркос был не из тех, кто настаивает, палец протянут на какую-то долю секунды, и уже о другом; точно как мой друг с письмами, едва заметный знак. И раввинчик вдруг принимается вздыхать, размышляя о повышении жалованья, и выясняется, что по лестнице шла не Людмила, можно еще немного поболтать.

– Хочешь, я тебе продемонстрирую вой? – предлагает Маркос.

– Ох, сукин ты сын, – говорю я ему миролюбиво, но с легкой тревогой, – это в час-то ночи, подумай сам, из-за тебя меня выгонят из моей такой удобной, такой белехонькой квартирки, которую я себе заработал многими годами рекламного дизайна, ты, чертов кордовец.

– После стольких телефонем он стал экстрацедентным фоногромом, – говорит Лонштейн, – то, что он тебе предлагает, без сомнения, это поливопль души, отравленной миазмами масс-медиа, че.

– Пусть так, – соглашается Маркос, – тогда я тебе объясню теоретически и вой, и другие формы сопротивления, которые применяются здесь нашими ребятами, например, в автобусах.

– Ваше сопротивление – вроде неправильно употребленной эпифонемы, – говорит раввинчик, – по сути же, некий отвратительный галлицизм, гибрид ответа и отбрыка.

– Нет, ты послушай, – говорит Маркос, который не слишком озабочен лингвистическими тонкостями. – Только вообрази, что мы сидим в пригородном кинотеатре в десять вечера семейство отправилось посмотреть на Брижит Бардо до восемнадцати лет вход воспрещен «ЭСКИМО ЖЕРВЕ ТРЕБУЙТЕ ЭСКИМО ЖЕРВЕ ТРЕБУЙТЕ ЭСКИМО» одно семейство и другое семейство и много-много семейств после целого дня благородного труда, благородного и святого, да, именно так, труд облагораживает,

твой папа начал трудиться в пятнадцать лет,

твоя мать





а тетя Илария, такая самоотверженная, а дедушка Виктор с его больными ногами, он, который всю семью содержал, с семи утра до семи вечера разносил уголь, предместье, эта тошнотворная магма Парижа, смесь силы и нравственной грязи, то, что не есть народ, хотя кто знает, что есть народ, но в общем обычное предместье, семейства в кино, те, кто голосовал за Помпиду, потому что уже не могли опять голосовать за де Голля.

– Минуточку, – говорит Андрес, – что ты тут толкуешь о народе и о семье, – или семья это не народ, или население предместья, состоящее из семей, это не народ, что за белиберда, че.

– Ты что, не понимаешь, – говорит Маркос, – что я пытаюсь приемом ташизма, сиречь пятнизма, набросать мгновенную картину атмосферы в кинотеатрах «Камбронн», например, или «Сен-Ламбер», этих залов, провонявших полувеком лука-порея и потной одежды, этих святилищ, где Брижит Бардо снимает трусики, дабы зал видел как раз то, что разрешено статьей 465 на промежуток времени, указанный в статье 467, и – знай – всякое сопротивление, коль оно хочет сделать нечто полезное, должно начинать с базиса, в мае [21] это была улица, или Сорбонна, или заводы Рено, но теперь товарищи поняли, что надо сопротивляться так, как человек, вдруг покидающий ринг между четвертым и пятым раундами, что повергает соперника в растерянность, говорит хроникер. Предположим, что мое описание до тебя дошло, хотя на самом деле оно было излишним, просто неким способом подвести тебя к порогу озарения, и вот, именно тогда, когда Брижит начинает превращать экран в один из звездных часов человечества, вернее – в два, и каких два, че, тут уж нечего спорить и нечего сопротивляться, но, к сожалению, надо пользоваться этим состоянием упоения, экстаза – ты меня понимаешь, дабы антиклимактерическое воздействие было более эффективным, и именно в этот момент Патрисио встает и издает ужасающий вой, который длится, и длится, и длится и – что случилось, свет, в зале сумасшедший, позовите полицию, это эпилептик, он в двенадцатом ряду, иностранец, наверняка негр, где он, думаю, что это вон тот, но, кажется, он опять сел, да разве не видите у него курчавые волосы, это алжирец и эй вы, почему вы кричите?

– Я? – сказал Патрисио.

– Да, вы, – сказала капельдинерша, опуская фонарик, так как сидящая подальше публика уже блуждает в межреберных пространствах обнаженной и ничуть не смущенной происходящим Бардо, а зрителей поблизости от места происшествия и его виновника обуревает вполне понятное замешательство – то ли продолжать протест против возмутительного поведения этого чужестранца, то ли стараться не упустить ни сантиметра полусдвинутых шелковистых бедер в постели шикарного отеля в роще Рамбуйе, куда некий Томас увлек Брижит с целью ею овладеть перед часом гастрономических утех, всегда предусмотренных в этом жанре похождений богачей, по каковым причинам луч фонарика капельдинерши начинает ползать по всем зрителям, уже не говоря о Патрисио, и капельдинерша опускает его как можно ниже, и луч света упирается в оттопыренную ширинку Патрисио, который, по-видимому, считает это вполне естественным, неким доказательством того, что

– Это со мной иногда случается, – сказал Патрисио.

– Что значит «случается»?




ШШ!




– Я хочу сказать, что я не могу сдержаться, что-то на меня находит и тогда,




(ah ma ch?rie ma ch?rie [22]!)




– Тогда, будьте любезны, выйдите из зала.




ШШШШШШШ!!!




– Ах, черт, – сказала капельдинерша, – сперва меня зовут, а теперь не дают слова вымолвить, нет, так дело не пойдет, нет, что они себе думают, только этого не хватало




(J\'ai faim, Thomas [23])




– Это почему ж я должен выходить из зала? – сказал Патрисио очень тихо и никому не мешая, кроме капельдинерши, но она-то стервенеет в судорожно геометрической прогрессии. – Это, знаете, как икотка, только еще сильнее.




– LA PAIX!

– A POIL! [24]




– Икотка? – прорычала капельдинерша, выключая фонарик. – Погодите, вот вызову полицию, мы еще посмотрим, что это за икотка, зa alors [25].




ШШШШ!




– Делайте что хотите, – сказал Патрисио всссетак-жешшшшепотом, – я не виноват, у меня есть справка.

Упоминание о справке, как всегда во Франции, возымело действие, и луч света заскользил по проходу именно тогда, когда подошло к тому, что все хотели бы увидеть, но, как говорил один бродяга своему другу, только, мол, они начинают трахаться, как эти сукины дети выключают свет, но ты же успел увидеть, что у него гол



овой качает Лонштейн, не слишком интересующийся рассказом, но Маркос улыбается с хитрой миной и говорит aspetta, ragazzo [26], это еще не все, потому как в третьем ряду балкона обнаруживают Сусану, которая участвовала в беспорядках в Сорбонне и имеет еще другие отличия, и если ее не выселили из Парижа, то лишь потому, что поведение у нее весьма блл агонравное, но все объяснения бесполезны, ибо в этот момент Томас, а он вовсе не такой распутник, каким казался, решил жениться на Брижит, которая теперь летит над Андами в одном из тех «Боингов», которые гак и плывут на тебя а вокруг него голубое небо и внутри льется виски за милую душу и господа в первом классе в разгар обеда приготовленного у Максима, не уверен, что ты знаешь, кто это, пока наконец Сусана – как раз когда Томас во мраке ночи является в отель и кажется в верхнем правом углу уже мелькают искорки, обычно предшествующие слову «Конец», если только это не предпоследняя катушка но зачем нужны искорки в последней если киномеханик уже надел пиджак и закурил «Голуаз» и рука у него уже на выключателях и как раз тогда

– Я знаю, – говорит Андрес, – опять вой.