Хулио Кортасар
Местечко под названием Киндберг
Названное Киндберг, наивно переведенное как «Детская гора» или увиденное как добрая, приветливая гора, — в любом случае это городок, куда приезжают ночью из дождя, исступленно припадающего мокрым лицом к ветровому стеклу; это старая гостиница с глубокими колодцами коридоров, где моментально забываешь о буре, бьющейся и царапающейся за окном; это долгожданное пристанище, возможность переодеться и понять, что здесь хорошо и уютно; это суп в большой серебряной супнице и белое вино… как приятно разломить хлеб и дать первый ломоть Лине, которая кладет его на ладонь, словно бесценный дар (и воистину так оно и есть!), а потом, Бог знает почему, Лина дует на него, и ее челка взлетает и трепещет, словно ответное дуновение руки и хлеба приподняло занавес крошечного театрика, и Марсело кажется, будто он видит вышедшие на сцену мысли Лины, фантазии и воспоминания Лины, которая с удовольствием прихлебывает вкусный суп, дуя на него и все время улыбаясь.
Но — нет, ее гладкий, младенческий лоб остается спокойным, сначала только журчащий голос роняет по каплям информацию о своей хозяйке, и так происходит первое приближение к Лине: оказывается, она чилийка… напеваемый вполголоса мотивчик из репертуара Арчи Шеппа
[1], слегка обгрызенные, но очень чистые ногти и одежда, испачкавшаяся от поездок автостопом и ночевок на фермах и постоялых дворах юности. Юность, смеется Лина и ест суп, чмокая, как медвежонок, да ты даже не представляешь себе нынешнюю молодежь, это же ископаемые, ходячие трупы, совсем как в том фильме Ромеро
[2].
Марсело чуть было не спрашивает ее: «Какого такого Ромеро? Первый раз слышу об этом Ромеро». Но вовремя спохватывается. Пусть себе болтает… забавно присутствовать на этом празднике горячей еды, а чуть раньше — наслаждаться восторгом Лины при виде комнаты и камина, поющего, ждущего камина… пухлый бумажник, этакий денежный пузырь, необходимый каждому, кто хочет путешествовать без проблем; дождь, вдребезги разбивающийся о пузырь гостиницы, так же как он разбивался сегодня вечером о белое-пребелое лицо Лины, голосовавшей на опушке сумрачного леса, что за дурацкое место для автостопа, почему дурацкое, ты же меня подобрал, ладно, может, еще добавку супа, медвежонок, давай покушаем супчика, чтобы не заболеть ангиной; медвежонок, еще не просохшие волосы, но впереди уже — камин, поющий, ждущий их в комнате с огромной, поистине королевской постелью, с зеркалами во всю стену, столиками, бахромой и тяжелыми шторами, ну зачем, скажи на милость, зачем ты торчала под дождем, увидела бы твоя мама, вот бы отшлепала.
Ходячие трупы, повторяет Лина, лучше ездить одной, хотя, конечно, когда дождь идет, то… но ты не думай, у меня пальто как самый настоящий плащ, вот только волосы, ну и ноги промокли немножко, но уже все нормально, аспирин — разве что на всякий случай. И в промежутке между пустой тарелкой и новой, полнехонькой, которую медвежонок тут же принимается опустошать: а масло какое — вкуснятина, послушай, а ты чем занимаешься, чего разъезжаешь на своем шикарном авто, а-а, так ты аргентинец? И оба понимают, что случай — великая вещь, ведь если б за восемь километров отсюда Марсело не остановился пропустить рюмочку, медвежонок мчался бы сейчас в другой машине или по-прежнему торчал бы в лесу; я коммивояжер, занимаюсь продажей сборочных деталей, приходится много разъезжать, но на этот раз еду просто так, не по работе. Внимательно слушающий, почти серьезный мишка, а что такое эти, ну сборочные, а впрочем, это наверняка скучища, что поделать, коли он не может сказать ей, что он укротитель в цирке, кинорежиссер или Пол Маккартни
[3], подай соль. Эти порывистые движения, как у насекомых или у птиц, хотя она медвежонок, пляшущая челка, мотивчик Арчи Шеппа, вот привязался, а у тебя есть его пластинки, неужели есть? Куда естественней, иронически думает Марсело, если б у него не было пластинок Арчи Шеппа, какой же он идиот, что они у него есть и он порой даже слушает их вместе с Марлен в Брюсселе, только вот он не умеет жить ими, как Лина, которая вдруг между двумя глотками принимается напевать, и улыбка ее — это фри-джаз
[4], и кусочек гуляша, и медвежонок, промокший от автостопа, никогда мне так не везло, ты молодец. Молодец, молодец, желая взять реванш, затягивает Марсело на мотив известного танго, но допускает промашку, она другое поколение, она медвежонок Шеппа, и никаких тебе танго, старик.
И — по-прежнему не проходит щекотка, чуть ли не спазм, кисло-сладкий, как тогда, при подъезде к Киндбергу… стоянка, машина, оставленная в громадном обветшавшем гараже, старуха, освещавшая им путь допотопным фонарем, Марсело — чемодан и портфель, Лина — рюкзак и шлеп-шлеп по лужам, приглашение поужинать, принятое еще до Киндберга, а что — поболтаем, ночь и шрапнель дождя, дальше ехать опасно, лучше заночевать в Киндберге, поужинаешь со мной? о спасибо, как здорово, ты обсохнешь, лучше всего остаться здесь до утра, дождик, дождик, пуще, дам тебе гущи, спасибо, сказала Лина, и вот тогда-то — стоянка, гулкие готические коридоры, ведущие в гостиную, какая тут теплынь, нам повезло, последняя капля дождя, застрявшая в челке, рюкзак, свисающий с плеча медвежонка, герлскаут с добрым дядей, я пойду выясню про комнаты, тебе надо обсохнуть перед ужином. И щекотка, чуть ли не спазм там, внизу, Лина, глядящая на него в упор, девочка-челочка, какие комнаты, что за чушь, попроси одну. И он, не глядя на нее, но почувствовав все ту же приятно-неприятную щекотку, что ж, вертихвосточка, что ж, моя прелесть, медвежонок-супчик-камин, что ж, еще одной больше, но тебе везет, старик, она прехорошенькая. Однако после, смотря, как она вытаскивает из рюкзака сухие джинсы и черный пуловер, повернувшись к нему спиной, болтая, ух ты, камин, понюхай, какой душистый огонь, роясь в чемодане в поисках аспирина, разгребая витамины, дезодоранты и кремы для бритья, а куда ты едешь? — не знаю, есть у меня письмо для одних хиппи из Копенгагена и рисунки, которые дала мне Селия в Сантьяго
[5], она сказала, они отличные ребята, атласная ширма и Лина, вешающая мокрую одежду, вытряхивающая рюкзак, неописуемый кавардак на позолоченном столике времен Франца Иосифа
[6], все вперемешку: Джеймс Болдуин
[7], бумажные носовые платки, солнечные очки, картонные коробочки, Пабло Неруда, гигиенические пакеты, карта Германии, я хочу есть, Марсело, мне нравится твое имя, оно красивое, и я хочу есть, тогда пошли, перебьешься без душа, и так довольно вымокла, потом приведешь рюкзак в порядок, и — Лина, резко вскидывающая голову, глядящая на него в упор: я никогда ничего не привожу в порядок, этот рюкзак — как я сама, и как моя поездка, и как политика — сплошная неразбериха, а мне плевать. Малявка, подумал Марсело; спазм, чуть ли не щекотка (надо будет дать ей аспирин вместе с кофе, быстрей подействует), но ее бесила эта словесная дистанция, эти его «ты такая молоденькая, и как ты путешествуешь одна», и за супом она расхохоталась: юность, реликты какие-то, ходячие трупы, совсем как в том фильме Ромеро. И гуляш, и постепенно от жары, от вида опять довольного медвежонка и от вина щекотка в животе стихает, уступая место радости, умиротворению, пускай себе болтает глупости, пусть вещает ему о своих взглядах на жизнь, наверно, и у него когда-то были такие взгляды, хоть он уже и не помнит, пусть смотрит на него из театрика своей челки, вдруг посерьезневшая и вроде бы даже озабоченная, а потом вдруг — Шепп, как здорово, что я здесь, и сухая, и внутри этого пузыря, а в Авиньоне я пять часов проторчала на шоссе, а ветер срывал с домов крыши, и птичка разбилась о дерево, я сама видела, упала, как платочек, представляешь, дай, пожалуйста, перец.
Стало быть (уносили пустую миску), ты думаешь ехать так до самой Дании? А у тебя что, совсем нет денег? Конечно, поеду, ты не любишь салат? Тогда давай его мне, я еще не наелась, ее манера наматывать на вилку листья салата и медленно жевать их, напевая, и серебристые пузырьки, время от времени лопающиеся на влажных губах, красивый рот, изящно очерченный, этакий ренессансный рисунок, осенняя Флоренция. Марлен, эти рты, которые так любили гениальные педерасты, порочные рты, чувственные, тонкие рты, тебе ударяет в голову рислинг 74-го года… Лина, слушающая его в свободное от жевания и мурлыканья время, сама не знаю, как я окончила философский факультет в Сантьяго, столько всего хочется прочитать, а начинать надо прямо сейчас. Все наперед ясно: бедный, бедный медвежонок, смакующий салат и свои планы проглотить Спинозу за шесть месяцев вперемежку с Алленом Гинзбергом
[8] и, конечно же, Шеппом; сколько еще общих фраз будет произнесено до кофе (не забыть дать ей аспирин, а то, не дай Бог, чихать начнет, малявка с мокрой головой, девочка-челочка, прилипшая ко лбу, как хлопал по нему дождь там, на обочине!), но одновременно с Шеппом и доедавшимся гуляшем все постепенно начинало кружиться, плыть, вроде бы те же, но уже другие слова о Спинозе и Копенгагене, Лина напротив, крошащая хлеб, довольно глядящая на него, издалека и в то же время вблизи, изменяясь в круговерти ночи, хотя нет, издалека и вблизи — не объяснение, тут что-то другое, она как будто хочет продемонстрировать ему кого-то другого, не себя, но кого, скажите на милость, кого… И два тоненьких ломтика французского сыра, почему ты не ешь, Марсело, так вкусно, а ты ничего не ешь, дурачок, такой важный, ты ведь очень важный, да? ты только сидишь и смоли-и-ишь и ничего не ешь, слушай, еще чуть-чуть вина, ты же хотел, нет? потому что с этим сыром оно так хорошо идет, и его надо совсем чуточку, ну поешь же, еще хлеба, ужас сколько я ем хлеба, мне всегда пророчили, что я растолстею, да-да, что слышишь, у меня уже есть животик, с виду незаметно, но есть, честное слово, Шепп.
Бесполезно ждать от нее чего-нибудь умного, да и зачем ждать (затем, что ты очень важный, да?), медвежонок среди клумб десерта, глядящий ошеломленно и в то же время оценивающе на подъехавший столик с пирожными, компотами, меренгами, живот, да, ей недаром пророчили, что она растолстеет, вот это, где побольше крема, а почему тебе не нравится Копенгаген, Марсело? Но Марсело и не думал говорить, что ему не нравится Копенгаген, просто немножко глупо мотаться вот так с рюкзаком целыми неделями под дождем, а после выяснится, что твои хиппи давно уже разгуливают по Калифорнии, а что, очень может быть; но неужели ты не понимаешь, что это не важно, я же тебе сказала: я их не знаю, просто в Сантьяго Сесилия и Марко попросили меня передать им рисунки и пластинку «Mothers of Invention»
[9], интересно, есть здесь у них проигрыватель, можно было бы послушать; знаешь, пожалуй, уже поздновато, боюсь, в Киндберге нас с тобой не поймут, ладно бы еще это были цыгане со скрипками, а то какие-то мамаши, ты только представь себе, что тут начнется, и Лина хохочет, и ее набитый кремом животик довольно урчит под черным пуловером, и оба они заливаются смехом, представляя себе воющих мамаш с пластинки и физиономию хозяина гостиницы; и щекотка в животе уже сменилась ощущением тепла, и он задается вопросом: а вдруг она окажется недотрогой и дело кончится если не легендарным мечом в постели
[10], то уж по крайней мере разными подушками и моральными запретами, этим обоюдоострым мечом наших дней, Шепп, ну вот, ты уже чихаешь, прими аспирин, вон уже и кофе несут, я закажу коньячку, с коньяком аспирин лучше усваивается, мне это сказали знающие люди. А ведь на самом деле он и не думал говорить, что ему не нравится Копенгаген, но медвежонок, видимо, больше вникал в его интонации, чем в слова, как он, когда в двенадцать лет влюбился в учительницу, что значили слова по сравнению с журчанием ее голоса, от которого у него на душе становилось теплее и хотелось, чтобы его обогрели, погладили по голове… потом, спустя много лет, на сеансе психоанализа выяснилось: тоска? — что может быть проще, это же ностальгия по прародительской утробе, ведь все мы, если разобраться, вышли из одного места, почитайте Библию, пятьдесят тысяч песо за излечение от комплексов, и вот теперь — эта малявка, которая берет и выворачивает его душу наизнанку, Шепп, но послушай, если ты его не запьешь, он застрянет у тебя в горле, глупышка. А она, размешивая сахар, внезапно глядит на него как ученица, с каким-то новым уважением, — если ей взбрело в голову над ним посмеяться, она за это дорого заплатит, — ну что ты, Марсело, мне действительно нравится, когда ты рассуждаешь с важным видом, как будто ты доктор или мой папочка, не сердись, вот всегда так — не могу удержаться и сболтну лишнее, не сердись, да я не сержусь, дурашка, нет, сердишься немножко, потому что я назвала тебя доктором и папочкой, но я же в другом смысле, просто ты такой хороший, когда говоришь про аспирин, видишь, ты про него не забыл, достал и принес сюда, а у меня совсем из головы вылетело, Шепп, ведь мне эта таблетка была нужна как корове седло, а все-таки ты немножко смешной, такой у тебя профессорский вид, не сердись, Марсело, как вкусно — кофе с коньяком, после этого хорошо спится, сам знаешь. Да, конечно, торчать на шоссе с семи утра, а потом трястись в трех машинах и грузовике тоже было неплохо, только под конец полил дождь, но зато потом были Марсело и Киндберг, и коньяк, и Шепп. И можно положить руку на скатерть, усеянную хлебными крошками, положить спокойно, ладонью вверх, и не убирать, когда он легонько погладит ладошку, желая этим показать, что он не сердится, ведь теперь ему ясно, что ее действительно тронул этот небольшой знак внимания — таблетка, вынутая из кармана, обстоятельные советы: побольше воды, чтобы аспирин не застрял в горле, кофе и коньяк… и внезапно они — друзья, но теперь взаправду, и камин, должно быть, еще жарче обогрел их комнату, и горничная уже заложила складки на простынях, как наверняка принято в Киндберге, — что-то вроде старинного обычая приветствовать усталых путников и глупых медвежат, готовых мокнуть аж до самого Копенгагена, а после, какая разница, что будет после, Марсело, я же тебе сказала: я не хочу себя связывать, не хочу, не хочу, Копенгаген — это как мужчина, с которым встретились и расстались (ого!), как день, который пришел и ушел, я не верю в будущее, в нашей семье только и разговоров что о будущем, они меня достали этим будущим, его тоже: дядя Роберто, превратившийся в нежного тирана, дабы заботиться о сиротке Марселито, совсем еще крошке, надо думать о завтрашнем дне, мой мальчик, а потом дядя Роберто вышел на пенсию и стал смешным и жалким стариком, нам нужно сильное правительство, молодежь только о гулянках нынче думает, черт побери, в мое время все было иначе; медвежонок, не убирающий руки со скатерти, к чему эти идиотские самокопания, зачем возвращаться в Буэнос-Айрес тридцатых—сороковых годов, ведь куда лучше Копенгаген, Копенгаген и хиппи, и дождь на обочине, но он никогда не путешествовал автостопом, практически никогда, разве что однажды перед поступлением в университет, а после надо было выкраивать себе на жизнь, на одежду… правда, он мог бы поехать в тот раз с ребятами на паруснике, за три месяца они доплыли бы до Роттердама, шестьсот песо на все про все, ну еще помочь иногда команде, поедем, развеемся, конечно, поедем, кафе «Рубин»
[11] в Онсе, конечно, поедем, Монито, надо только подкопить деньжат, а это было непросто, деньги так и тают — девушки, сигареты, и в один прекрасный день они перестали встречаться, и разговоры о паруснике заглохли, надо думать о завтрашнем дне, мой мальчик, Шепп. А, снова: пойдем, тебе надо отдохнуть, Лина. Да-да, профессор, минуточку, я еще не допила коньяк, он такой теплый, попробуй, видишь, какой теплый. Он что-то сказал — очевидно, невпопад, потому что вспоминал про «Рубин», но Лина все поняла, ведь она вслушивалась в его голос, а голос говорил куда больше, чем слова, он говорил: я всегда был идиотом, и прими аспирин, и ты должна отдохнуть, для чего тебе ехать в Копенгаген, когда эта белая ручонка лежит под твоей ладонью, все может называться Копенгагеном, все могло бы называться парусником, были б только шестьсот песо, и задор, и молодость. И Лина, взглянувшая на него и тут же опустившая глаза, словно все, о чем он думал, валялось перед ней на столе, среди крошек, на мусорной свалке времени, словно вместо того, чтобы то и дело повторять «пойдем, ты должна отдохнуть» (он не отваживался сказать «мы», хотя это было логичнее), как будто вместо этого он рассказал ей о том, давнем; Лина, облизывающая губы и вспоминающая про каких-то лошадей (или коров, до него долетали лишь обрывки фраз), лошадей, несшихся по полю, словно их внезапно вспугнули, на ферме моих дядюшек две кобылы и жеребец, ты не представляешь, как здорово скакать вечером навстречу ветру, возвращаться поздно, усталой, а дома — нотации: ты же девушка, а не парень, сейчас-сейчас, погоди, еще глоточек, сию минуту, челка на ветру, словно она скачет на лошади на ферме своих дядюшек, шмыгая носом, ведь коньяк ужас какой крепкий, надо же было мне быть идиотом и создавать сложности, когда была она в большом черном коридоре, шлепающая по полу, довольная, две комнаты, какая чушь, попроси одну, наверняка понимая смысл подобной экономии, зная все наперед и, наверное, уже привыкнув и даже ожидая этого в конце каждого пути; ну а вдруг в конце все-таки будет сюрприз, ведь она не похожа на таких, вдруг под конец — одинокий диванчик в углу, разумеется для него, он же джентльмен, не забудь про шарф, никогда не видела такой широкой лестницы, ручаюсь, раньше это был дворец, и здесь жили графы и давали балы, представляешь, канделябры и все такое прочее, и двери, например эта, но это же наша, расписанная оленями и пастушками, не может быть. И огонь, юркие красные ящерки, белая-пребелая огромная постель и занавеси, в которых потонули окна, ах, как красиво, как здорово, Марсело, да ты что — уже спать, ну подожди, я хотя бы покажу тебе пластинку, она в такой шикарной суперобложке, хиппи будут в восторге, она уменя тут, на дне, с письмами и картами, неужто я ее потеряла, Шепп. Завтра покажешь, ей-богу, ты простудишься, а ну-ка быстренько раздевайся, я лучше погашу свет, так огонь виднее, хорошо, Марсело, ух ты, какие уголья, как глаза кошек, как здорово в темноте, жалко засыпать, и он, вешая пиджак на спинку кресла, подходя к медвежонку, притулившемуся возле камина, скидывая ботинки и приседая на корточки возле огня, глядя, как отсветы и тени пробегают по распущенным волосам, помогая ей расстегнуть рубашку, нащупывая застежку лифчика, и губы его уже на ее голом плече, а руки отправляются на охоту в чащу искр, сопливая девчонка, малявка, мишка-глупышка, и вот они уже раздеты и стоят напротив камина, целуются, постель — холодная и белая, и внезапно — провал, огонь охватывает все тело. Линины губы на его волосах, на груди, руки на спине, податливые тела, первые узнавания и еле слышный стон, прерывистое дыхание и необходимость сказать, потому что он должен был сказать ей это: Лина, ты ведь не из благодарности, да? И руки, затерянные на его спине, взлетают, как бичи, приближаются к лицу, к горлу, сжимают его яростно, безобидно, нежно и яростно, маленькие, опухшие руки, почти рыдание, как ты посмел, как ты посмел, Марсело… значит, нет, значит, все хорошо, прости, моя радость, прости, я должен был спросить, прости меня, милая, прости, губы, другой огонь, ласковые прикосновения розоватых кончиков пальцев, пузырек, дрожащий на губах, постепенное постижение друг друга, тишина, когда остается лишь кожа или медленный ток волос, молнии век, отказ и требование, бутылка минеральной воды, которую пьют из горлышка, бутылка, передающаяся от одного жаждущего рта к другому, допитая бутылка в руке, барабанящей по тумбочке, зажигающей ночник… он набрасывает на абажур первую попавшуюся вещь — трусики, чтобы при золотистом освещении посмотреть на Лину, лежащую на спине, на медвежонка, лежащего на боку, на мишку-глупышку, улегшегося на живот, тонкая кожа Лины, просящей сигарету, облокачивающейся о подушки, ты костлявый и волосатый, Шепп, погоди, я укрою тебя одеялом, где же оно, поищи в ногах, похоже, мы его подпалили по краям, как это мы не заметили, Шепп.
А после — медленный низкий огонь в камине и в них самих, угасающий, золотистый огонь, и вся вода уже выпита, и сигареты выкурены, и занятия в университете мне опротивели, всему самому важному я научилась в кафе, или читая перед кино, или болтая с Сесилией и Пиручо, а перед ним, когда он ее слушает, — «Рубин», как это все похоже на «Рубин» двадцатилетней давности, Арльт
[12] и Рильке, и Элиот, и Борхес, только у Лины есть еще автостоп, этот ее парусник, гонки в «рено» или «фольксвагенах», медвежонок в палой листве, дождинки в челке, но зачем ему опять приходят на ум парусник и «Рубин», она же не видела их, она тогда еще даже не родилась, малявка-чилийка-бродяжка-Копенгаген, так зачем же швырять ему в лицо с самого начала, за супом, за бокалом белого вина, даже не подозревая об этом, швырять ему в лицо его прошлое, давно прожитое и утерянное, похороненное, парусник за шестьсот песо, Лина, сонно глядящая на него, соскальзывающая с подушек со вздохом сытого звереныша, нащупывая пальцами его лицо, ты мне нравишься, костлявый, ты прочитал уже все книги на свете, Шепп, нет, я хочу сказать, что мне с тобой хорошо, ты такой опытный, и руки у тебя большие и сильные, и жизнь позади, но ты не старый. Значит, медвежонок считал его живым, несмотря ни на что, более живым, чем других людей его возраста, чем трупы из фильма Ромеро, и Бог знает в каком еще качестве он выступал под этой челкой, где маленький потный театрик соскальзывал сейчас в сон; полуприкрытые глаза, глядящие на него, нежно обнять ее еще раз, почувствовать и тут же отпустить, услышать протестующее мурлыканье, я хочу спать, Марсело, не надо, нет, надо, моя радость, надо, легкое упругое тело, напрягшиеся мышцы и контратака с удвоенной силой, сражение без передышки, и уже никакой Марлен в Брюсселе, никаких женщин, подобных ему, выдержанных и уверенных в себе, прочитавших все книги на свете, а только медвежонок, привыкший отвечать силой на силу, но после, еще на гребне этого шквала, бури и криков, понять, что и это тоже был парусник и Копенгаген, и его лицо, уткнувшееся в грудь Лины, — это лицо «Рубина», первые юношеские ночи с Мабель или Нелидой в квартире, которую им предоставлял Монито, бешеные, гибкие молнии и почти тут же: почему бы нам не прошвырнуться по центру, дай конфетку, эх, знала бы мама… Значит, даже в миги любви невозможно стереть образ юности, разбить зеркало прошлого, которое Лина поставила перед ним, лаская его, и это зеркало не разобьют ни Шепп, ни слова «давай спать, уже поздно, дай еще водички, пожалуйста», потому что это зеркало — сама Лина и все вещи, к которым она прикасается, и это глупо, невыносимо, непоправимо глупо, и, наконец, сон под стихающий ласковый шепот, волосы медвежонка, струящиеся по его лицу, словно они знали и хотели стереть с него это, чтобы он вновь проснулся прежним Марсело; и он проснулся в девять, и Лина уже сидела на диване, причесывалась и напевала, уже одетая, готовая к новым дорогам и новым дождям. Они почти не разговаривали, наспех позавтракали, светило солнце, а отъехав от Киндбергана приличное расстояние, остановились выпить еще по чашечке кофе, тебе сколько сахару, Лина, четыре куска, ее лицо, словно постиранное, отсутствующее, с выражением какого-то абстрактного счастья, а потом — знаешь, ты только не сердись, конечно, нет, говори, может, тебе что-нибудь нужно, резкая остановка на обочине общих фраз, ведь нужное слово уже наготове, как и банкноты в бумажнике, но произнести его вслух он не успел, потому что Линина рука робко проскользнула в его руку, челка, упавшая на глаза, и наконец тихий вопрос: можно, я проеду с тобой еще немножко, я знаю, нам не по пути, но все равно, ведь нам так хорошо, пусть это продлится еще немножко, смотри, какое солнце чудесное, мы поспим в лесу, я покажу тебе пластинку и рисунки, только до вечера, если хочешь; и почувствовать, что да, он хочет, у него нет причин не хотеть, и медленно убрать руку и сказать нет, лучше не надо, ты тут легче найдешь попутку, ведь тут большой перекресток… и медвежонок съеживается, как от удара, и сразу отдаляется, и грызет сахар, опустив голову, и смотрит, как он расплачивается, встает, приносит из машины рюкзак, целует ее в волосы и поворачивается спиной и теряется вдали, в бешеном переключении скоростей, пятьдесят, восемьдесят, сто десять, зеленая улица для торговцев сборочными деталями и — никаких Копенгагенов, только прогнившие парусники в кюветах, постоянное повышение в должности и в зарплате, шепот швейцара в «Рубине», тень одинокого платана на повороте, ствол дерева, в который он врезался на скорости сто шестьдесят, и голова на руле, точно так же опущенная, как и Линина голова при прощании, потому что так ее опускают медвежата, грызущие сахар.