Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Наконец на сцену выходит какой-то господин и приближается к микрофону, явно намереваясь произнести вступительное слово, но поскольку публика ждет не дождется Луи и этот тип ей вовсе ни к чему, хронопы приходят в неистовство, орут истошно, заглушая его голос, и лишь видно, как он открывает и закрывает рот, уморительно напоминая рыбу в аквариуме. А раз Луи Армстронг величайший хроноп, ему, разумеется, жаль пропавшей речи, и он вдруг выходит на сцену из маленькой боковой дверцы. Первое, что видишь, — большой белый платок, его платок, парящий в воздухе, и следом — яркое золотое сияние, и это — труба Луи Армстронга, а уже за ней от темноты крохотного дверного провала отделяется темнота, наполненная светом Луи, который крупно шагает по сцене. И все, конец всему, словно вдруг сорвались с петель книжные полки, в общем, словами не передать.

Позади Луи его ребята, вон они — Трамми Янг, который играет на тромбоне, словно держит в объятиях голую женщину, и она золотисто-медового цвета, а рядом Арвел Шоу, который играет на контрабасе, словно держит в объятиях голую женщину, и она цвета густого сумрака, и Кози Коул, который нависает над своей ударной установкой, словно маркиз де Сад над исхлестанными задницами восьми голых баб, и еще двое музыкантов, чьи имена не стоят упоминания, они здесь, наверное, по оплошности импресарио, а может, Луи наткнулся на них под Пон-Нёф и увидел их голодные лица, да вдобавок одного зовут Наполеон, а это железный аргумент для такого потрясающего хронопа, как Армстронг.

Но вот он, час Апокалипсиса — Луи уже поднял свой сверкающий золотом меч, и первая фраза «When it’s sleepy time down South» опускается на людей лаской леопарда, спрятавшего когти.

Музыка вылетает из трубы Армстронга, как ленты из уст святых на готических картинках, и в воздухе рисуются горящие золотом письмена, а следом за первым посланием вспыхивает «Muskrat Ramble», и мы, в партере, судорожно цепляемся за все, за что можно вцепиться, что находим под руками — у себя и у соседей, отчего зал становится странно похожим на огромное сообщество обезумевших осьминогов, и центр всего — Луи, он стоит, закатив глаза, белеющие за трубой, и девственно белый платок трепещет в затянувшемся прощании с чем-то, чего не понять, будто он, Луи готов без конца говорить «прощай» музыке, которую творит сейчас, в этом зале, и которая тут же исчезает навсегда; будто ему ведомо, какой страшной ценой надо платить за эту немыслимую свободу, его свободу. В каждом хорусе, когда Луи закручивает немыслимым завитком свою последнюю фразу и чьи-то незримые ножницы молниеносным взмахом разрезают золотую ленту, хронопы на сцене очумело скачут, ничего не видя перед собой, а хронопы в партере исходят восторгом, ну а фамы, пришедшие на концерт просто по ошибке, или потому, что положено сходить, или потому, что билеты слишком дорогие, переглядываются с заученно любезным выражением лица, ни черта, естественно, не понимая, к тому же голова раскалывается на части, и вообще, им бы сидеть сейчас дома и слушать настоящую музыку, про которую так славно рассказывают профессиональные лекторы, убраться куда-нибудь подальше от театра на Елисейских полях, что ли.

Замечательно, что пока не смолкает шквал аплодисментов, обрушивающихся на Луи в конце каждого его хоруса, он сам спешит выказать, что доволен собой донельзя: смеется во весь огромный белозубый рот, машет платком, похаживая по сцене, и перекидывается веселыми шуточками с музыкантами — словом, он безмерно рад всему и всем. А теперь, воспользовавшись моментом, когда из тромбона, который резко вскинул Трамми Янг, вырывается на волю немыслимо сгущенный разряд звука и его осколки то дробно рассыпаются, то, взлетая, скатываются вниз, Луи старательно промокает платком потное лицо, и не только лицо, но и шею, и даже, думаю, изнанку глаз, судя по тому, как он безжалостно их трет. И тут постепенно обнаруживаешь маленькие хитрости, которые помогают Луи чувствовать себя на сцене как дома и получать от всего полное удовольствие: главное — это небольшое возвышение, откуда Кози Коул, подобный Зевсу, исторгает громы и молнии в каких-то сверхъестественных дозах, так вот, на этом возвышении лежит стопкой не меньше дюжины белых платков, и Армстронг незаметно берет один за другим, потому что платок в его руке мгновенно превращается в мокрую тряпку. Пот течет так, что через короткое время Луи чувствует неодолимую жажду, и, улучив тот миг, когда Арвел Шоу вожделенно бросается в рукопашную схватку со своей темнокожей дамой, он берет с помоста, где царит Зевс, таинственный красный бокал, узкий и высокий, напоминающий кубок для игральных костей или Святой Грааль, и пьет из него какую-то жидкость, порождая множество самых различных догадок и сомнений у присутствующих в театре хронопов, хотя кое-кто из них готов спорить, что Армстронг пьет обыкновенное молоко, в то время как другие, вскипая негодованием, упорствуют, что в его бокале не может быть ничего иного, кроме бычьей крови или критского вина, что, собственно, одно и то же, хоть и зовется по-разному. Тем временем Луи, незаметно спрятавший бокал, снова держит свежий белый платок. Теперь он настроен петь, и вот уже поет, а когда Луи поет, весь заданный ход вещей останавливается, и не по какой-либо доступной пониманию причине — он просто не может не остановиться, когда поет Луи Армстронг, и теперь из его горла, откуда какие-то минуты назад взлетали золотые гирлянды томящих звуков, вырывается, нарастая, рев влюбленного оленя, мольба антилопы, обращенная к звездам, шепоток красавцев шмелей в сиесте высоких трав. А я, затерянный под огромными сводами его пения, закрываю глаза, и вместе с голосом сегодняшнего Луи ко мне приходят все его голоса из ушедших времен, его голос со старых, невесть куда пропавших пластинок, его голос, поющий «When your lover has gone», поющий «Confessin», поющий «Thankful», поющий «Dusky Stevedore». И хотя сейчас я не более чем зыбкое, едва ощутимое движение в совершеннейшем пандемониуме театрального зала, который голос Луи подвесил в воздухе словно огромный хрустальный шар, мне на какой-то миг удается вернуться к самому себе, и я вспоминаю тридцатый год, когда я познакомился с Армстронгом, услышав его впервые на пластинке, вспоминаю тридцать пятый год, когда я сумел купить моего первого Армстронга — «Mahogany Hall Stomp» от Polidor. Я открываю глаза — и вот он здесь, на сцене парижского театра, я снова открываю глаза — и вот он стоит вживе, после моей южноамериканской любви к нему длиною в двадцать два года, и поет, поет, смеясь во всю ширь лица смехом вечного ребенка, Луи — хроноп, Луи — потрясающий хроноп, Луи — несущий радость людям, которые того стоят.

Но вот Луи обнаружил, что в партере сидит Юг Панасье, его друг, Луи, конечно, счастлив — еще бы! — и спешит к микрофону, чтобы посвятить ему следующую пьесу, и они с Трамми Янгом начинают острый контрапункт тромбона и трубы, а это — ну рви на себе рубаху в клочья и швыряй их один за одним или все разом в воздух. Трамми Янг бросается в атаку, точно разъяренный бизон, вот он перебивает, вот отскакивает, снова нападает, еще немного — и ты этого не выдержишь, но Луи, он все равно обводит, проникает в любую лазейку, и ты уже слушаешь только его трубу, в который раз убеждаясь, что, когда играет Армстронг, каждая лягушка — в свою лужу, и все тут! Потом наступает примирение — Трамми и Луи вместе устремляются ввысь, точно два тополя, растущие рядом, и последним взмахом ножа распарывают сверху донизу воздух, а мы сидим не шелохнувшись, в какой-то блаженной одури. Концерт закончен. Луи, наверное, уже надел свежую рубашку и думает о гамбургере, который ему приготовят в отеле, о том, как примет душ, но зал все еще заполнен хронопами, погруженными в этот волшебный сон, толпами хронопов, которые медленно, будто против воли, двигаются к выходу — и каждый еще пребывает в своем сне, а в самой сердцевине сна у каждого хронопа — крошечный Луи, который все играет на трубе и поет.


Перевод Э. Брагинской


Один Хулио рассказывает о другом

Кропотливая работа над этой книгой напоминает приготовление таинственных кушаний в некоторых парижских ресторанах: первый ингредиент возник пару веков назад — это, так сказать, fond de cuisson, постепенно к нему добавляли мясо, овощи и специи; создание блюда длилось бесконечно долго, но в результате удалось сотворить непревзойденный по сложности букет. Словом, вот один Хулио — он поглядывает на нас с дагерротипа, немного, я бы сказал, насмешливо; вот другой Хулио — он пишет и переписывает начисто, изводя кучу бумаги, а вот и третий — этот доводит до ума каждую страницу с удивительным терпением, не мешающим ему время от времени отпускать крепкое словцо в адрес подвернувшегося тезки или клейкой ленты, которая назойливо липнет к пальцу, словно желая продемонстрировать всем и вся свою надежность.

Старший Хулио безмолвствует; двое других работают, оживленно спорят и время от времени едят жаркое и покуривают «Житан». Это старые знакомые, они давно успели привыкнуть к тому, что их обоих зовут Хулио, и одновременно поднимают глаза всякий раз, когда кто-то называет их имя. Но вдруг один из них спохватывается: книга движется, а в ней до сих пор ничего не сказано о том, кто занимается готовыми страницами и сперва небрежно просматривает их, словно это какие-то бумажки, годные только для того, чтобы их сложить, склеить или подшить, и лишь потом, оставшись один, приступает к чтению и спустя много дней в перерыве между двумя сигаретами произносит многозначительные фразы или роняет замечание: пусть, мол, этот Хулио-писака убедится, что он тоже знает книгу досконально и она ему по душе. Итак, для Хулио-писаки очевидно: сегодня он непременно должен что-нибудь рассказать о Хулио Сильве, и лучше всего поведать миру про то, как в пятьдесят пятом году тот перебрался из Буэнос-Айреса в Париж, через несколько месяцев явился ко мне и всю ночь напролет рассуждал о французской поэзии, часто упоминая некую Сару, которой принадлежало множество тонких и иногда загадочных замечаний. В то время в общении с ним я еще не чувствовал себя настолько свободно, чтобы прямо спросить, кем же на самом деле была та таинственная муза, что вела его за собой сквозь дебри сюрреализма. Наконец я сообразил, что речь идет о Тристане Тцара, чье имя он упорно коверкал, но плохое произношение, к счастью, не могло испортить богатейший язык этого хронопа. Вскоре, быть может именно благодаря этой Саре, мы очень подружились. Хулио начал выставлять в Париже свои картины и докучать нам рисунками, на которых озорная фауна в диковинных метаморфозах грозила разбежаться по нашей гостиной, — вот уж была бы потеха! В те времена случалось много невероятного. Так, например, однажды Хулио поменял одну из своих картин на крошечный автомобиль, чрезвычайно похожий на стаканчик из-под йогурта, в который приходилось залезать через плексигласовую крышу, имевшую форму капсулы космического корабля. Считая себя отличным водителем, он пошел забрать свое сногсшибательное приобретение — его супруга ждала возле дома, предвкушая первую автомобильную прогулку. На глазах у всего Латинского квартала он не без труда залез в йогурт; когда же мотор завелся, ему вдруг показалось, что деревья вдоль тротуара, вместо того чтобы двигаться навстречу, стали пятиться назад. Эта незначительная, в сущности, деталь не слишком его обеспокоила, хотя, взгляни он на спидометр, ему сразу же стало бы ясно, что он движется задом наперед, а такой способ передвижения не особенно годится для парижских улиц в пять часов пополудни, так что было вполне закономерным последовавшее за этим столкновение йогурта с уродливой будкой, в которой озябшая старушонка торговала лотерейными билетами. Когда он понял, что к чему, зловонная выхлопная труба его автомобиля уже подсоединилась к будке, а томившаяся в ней пожилая продавщица от счастья визжала так, как умеют визжать только парижане, которые время от времени позволяют-таки себе нарушать благоговейную тишину высокоразвитого общества. Мой приятель попытался было вылезти из машины и помочь полумертвой от удушья жертве, но не знал, как открывается плексигласовая крыша, и оказался запечатанным, прямо как Гагарин в ракете. Разумеется, вокруг места происшествия тут же собралась негодующая толпа, и послышались даже призывы линчевать всех иностранцев, что в конце концов является прямой обязанностью любой мало-мальски уважающей себя толпы.

В жизни Хулио случалось немало подобных приключений. Но особенное уважение вызывает у меня история про то, как он тихой сапой сделался полновластным хозяином роскошной квартиры, расположенной, вообразите, на рю де Бон, в доме, где когда-то жили мушкетеры (там по сей день можно любоваться подставкой из кованого железа, к которой Портос и Атос, входя в дом, прислоняли свои шпаги, или представить, как Констанция Бонасье робко поглядывала из-за угла рю де Лилль на окна, за которыми д’Артаньян строил воздушные замки и мечтал о бриллиантовых подвесках). Сперва в распоряжении Хулио были только кухня и одна небольшая комната; с годами он проник в комнату более просторную, а потом как-то нечаянно обнаружил дверь, а за ней — через три ступеньки — помещение, оборудованное ныне под мастерскую. Все это он проделал с упорством крота, а достойная Талейрана смекалка помогла ему утихомирить хозяев и соседей, не без основания обеспокоенных этой диффузией, о которой не мог и помыслить даже Макс Планк. Одним словом, на сегодняшний день он может похвастаться чудной квартирой с выходом на две улицы, что еще больше помогает проникнуться духом тех времен, когда кардинал Ришелье замышлял расправу над мушкетерами и было множество стычек, интриг и пылких клятв, произносимых мушкетерами, — этим отличались барселонские переводы, отравлявшие наше детство.

Теперь, принимая гостей, этот неисправимый хроноп немедленно ведет их взглянуть на коллекцию чудес техники; среди них наиболее достойны упоминания самый настоящий фотоувеличитель, копировальный аппарат, издающий пугающее ворчание и всякий раз норовящий все сделать по-своему, и множество негритянских масок, при виде которых больше не сомневаешься, кто ты есть — всего-навсего жалкий бледнолицый. Ну и, конечно, вина — об их изысканном подборе я не буду распространяться, потому что считаю, что люди имеют право на свои маленькие тайны; пару слов надо сказать о жене, которая чрезвычайно добра ко всем хронопам, сколько бы их ни околачивалось в мастерской, и о двоих детишках, чье появление на свет, несомненно, вдохновила чудесная «Семья художника» Хуана Батисты Мазо, зятя Диего Веласкеса.

Таков Хулио, придающий форму и ритм этому путешествию вокруг дня. Думаю, что, познакомившись с ним, первый Хулио, без всякого сомнения, отправил бы его вместе с Мишелем Арданом на Луну, чтобы добавить действию остроты, неожиданных поворотов и игры. Нынче в космос летают космонавты совсем другой породы, что прискорбно. Позвольте закончить это жизнеописание небольшим экскурсом в область эстетических воззрений Хулио, о которых, быть может, дамам читать не следует. Как-то раз разговор зашел о различных подходах к рисунку, и вот этот величайший из хронопов неожиданно потерял терпение и категорично заявил: «Знаешь, приятель, главное — позволить руке делать то, что яйцам захочется». Думаю, после таких слов вполне уместно поставить точку.


Перевод Н. Беленькой


Самая сокровенная ласка

Домашние помалкивали, и такая невнимательность изумляла его чем дальше, тем больше. Поначалу, конечно, можно было ничего и не заметить, он и сам надеялся, что наваждение — или как это еще назвать? — скоро рассеется. Но теперь, когда он ходил провалившись в землю уже почти по грудь, трудно было поверить, чтобы родители и сестры по-прежнему ничего не видели. Правда, до сих пор он не испытывал при ходьбе ни малейших затруднений — что тоже было очень странно. И все же его куда сильнее тревожило поведение родных.

Началось все, как водится, с ерунды, а дальше становилось только хуже и хуже. Однажды он шел через патио, и вдруг ему почудилось, будто он что-то толкает перед собой ногами, что-то очень мягкое, вроде пуха. Он опустил глаза и обнаружил: шнурки его ботинок почти совсем исчезли под каменными плитками, которыми был выложен двор.

От неожиданности он потерял дар речи и застыл, боясь шевельнуться — как бы не провалиться с головой! — и прикидывая, не могло ли случиться так, что плитки просто размякли от частого мытья, ведь мать терла их каждое утро, а то и по вечерам. Наконец он отважился вытащить ступню из камня и осторожно шагнул: все было в полном порядке, если не считать того, что ботинок вновь пропал под плиткой — по узел на шнурке. Сделав еще несколько шагов, он пожал плечами и отправился к киоску на углу — за газетой «Расон», потому что ему хотелось узнать, что пишут критики о новом фильме.

Обычно он не волновался по пустякам и, может статься, со временем попривык бы ходить провалившись в землю по щиколотки, но через несколько дней он перестал видеть и шнурки, а однажды в воскресенье под землей скрылись края штанин. Отныне, чтобы сменить носки или переобуться, нужно было сесть на стул, поднять ногу и положить ступню на другой стул или край кровати. Без подобных ухищрений он не мог ни помыться, ни переодеться, но едва он вставал, как тотчас скользил вниз. Так, провалившись в землю, он повсюду и передвигался: и по своему учреждению, и по платформе на станции Ретиро.

Когда все это только начиналось, ему не хватило духу спросить у домашних или, скажем, у первого встречного на улице, не замечают ли они в нем чего-нибудь странного; неприятно ведь, если все станут на тебя коситься и за глаза называть полоумным. Нет, похоже, только он сам видел, как все глубже проваливается в землю, и это несколько успокаивало: невыносимо было даже представить, что кто-то другой наблюдает за его медленным погружением (потому он и не решался в разговорах затрагивать эту тему). Когда он, лежа в постели — то есть оказавшись вне опасности, — смог наконец спокойно поразмыслить о происходящем, то больше всего опять же удивился непостижимой слепоте матери, сестер, а также своей подруги. К примеру, как могла его возлюбленная, когда он шел с ней под руку, не почувствовать, хотя бы по давлению его руки, что он стал на несколько сантиметров ниже? Теперь, целуя ее на прощание, он вставал на цыпочки, но едва пятки его опускались, ступни проваливались чуть глубже, чем прежде, все легче соскальзывали вниз, и потому он старался пореже целовать подругу и при расставании отделывался пустыми любезностями — лишь бы отвлечь ее внимание от перемен в его поведении; какое-то время спустя он даже заподозрил, что его подруга попросту глупа, раз терпит столь пренебрежительное к себе отношение.

Что же до сестер, и прежде не любивших его, то сейчас, когда он едва доставал им до плеча, они вроде бы получили отличный повод для издевки; однако по-прежнему обращались к нему с той иронической любезностью, какую почитали признаком утонченного ума. Ладно, слепоту родителей он еще мог объяснить: ведь те всегда были слепы по отношению к детям, но остальные-то — сестры, коллеги, прохожие, уж они-то не могли не видеть, какая напасть его одолела. Логическим путем он пришел к выводу, что во всем этом отсутствует элементарная логика, и прямым следствием такого умозаключения стал визит на улицу Серрано — бронзовая табличка на двери консультации с фамилией врача и сам доктор, который велел ему высунуть язык, осмотрел ноги, сыграл на его теле, как на ксилофоне, резиновым молоточком и отпустил шуточку по поводу волосков на его спине. Пока он лежал на кушетке, все было в порядке, но стоило ему встать, как опять начались проблемы, и он снова пожаловался врачу. Тот с терпеливой миной нагнулся и пощупал его лодыжки под землей — да, видимо, паркетный пол был для врача совсем прозрачным и неосязаемым, раз он без труда сумел обследовать пациенту сухожилия и суставы и даже пощекотал ему ступню. Потом доктор попросил его снова лечь на кушетку и прослушал сердце и легкие; это был дорогой врач, и он, разумеется, добросовестно отработал положенные полчаса, а затем выписал рецепт на транквилизаторы и дал избитый совет: смените на время обстановку. А еще доктор поменял ему банкноту в десять тысяч песо на шесть банкнот по тысяче.

И он понял, что ему осталось одно — терпеть, каждое утро ходить на работу и отчаянно тянуться, чтобы достать губами до губ подруги или чтобы на службе повесить шляпу на вешалку. Две недели спустя он уже погрузился в землю по колено, а однажды утром, встав с постели, вновь почувствовал, как загребает пух, только на сей раз он загребал его руками — земля доходила ему до локтя. Но и тут ни один мускул не дрогнул на лице родителей и сестер, хотя он уже давно и ревниво наблюдал за ними, надеясь уличить в притворстве. Как-то раз ему показалось, будто одна из сестер слегка нагнулась, возвращая ему холодный поцелуй в щеку, какими они обычно обменивались по утрам, и тогда он заподозрил, что они все же обнаружили правду и, скрывая это, попросту ломают комедию. Но его подозрения не подтвердились. Ради утренних поцелуев ему приходилось изо всех сил тянуться вверх, поцелуи доставляли все больше проблем, поэтому, еще когда земля доходила ему только до колен, он решил, что подобные ритуалы — полный вздор и пережиток дикарства, и стал ограничиваться словами «доброе утро», приправленными улыбкой. С подругой он обошелся куда хуже — затащил в гостиницу и там за двадцать минут выиграл битву против двух тысячелетий добродетели; он неутомимо целовал любовницу, пока не пришла пора одеваться. Все получилось как нельзя лучше, и, похоже, она не заметила, что в остальное время он старался держаться от нее в некотором отдалении. А еще он перестал носить шляпу, чтобы на службе не мучиться с вешалкой; и научился так или иначе находить решение для каждой проблемы, приноравливаясь к новым условиям по мере того как проваливался все глубже. Но когда и руки по локоть исчезли из виду, он понял, что ресурсы его изобретательности исчерпаны и ему придется-таки просить кого-то о помощи.

Неделю он провалялся в постели, прикинувшись больным гриппом; при этом ни на шаг не отпускал от себя мать, а сестер заставил поставить в ногах его кровати телевизор. Туалет и душ находились поблизости, но из осторожности он поднимался, только когда рядом никого не было. После нескольких дней, проведенных в постели, которая стала для него чем-то вроде плота, на котором спасаются жертвы кораблекрушения, ведь она точно так же не давала ему утонуть и удерживала на поверхности, он с тоской представлял, как войдет отец и опять не заметит, что из пола торчит какой-то обрубок, а не человек, и опять не догадается, что сыну, чтобы добраться до стакана с зубными щетками, нужно сперва залезть на биде или унитаз. Поэтому он не вставал с постели, если ожидал, что кто-нибудь войдет, и лежа звонил возлюбленной, чтобы не волновалась. Временами он давал волю каким-то совсем уж детским фантазиям и воображал систему сообщающихся кроватей, которая позволит ему перебираться из своей постели в ту, где ждет его любовница, а оттуда — в постель на работе, потом — в кинотеатр или кафе; и такие кровати-мостки покроют всю территорию Буэнос-Айреса. И тогда он не уйдет под землю с головой — до тех пор, пока в руках хватит силы, чтобы подтягиваться на кровать и симулировать, скажем, бронхит.

Той ночью ему приснился кошмарный сон, будто рот его набит землей, и он с криком проснулся; впрочем, это оказалась не земля, а слюна вперемешку с горечью и страхом. В темноте ему подумалось: раз он в постели, значит, можно так и считать это кошмарным сном, но если допустить, что посреди ночи он пошел в туалет и провалился по шею, тогда получается, что от неизбежного не спасет и кровать. И все-таки он внушил себе, что это был только сон, да это и на самом деле был только сон — ему просто приснилось, что он вставал среди ночи. Тем не менее, когда ему понадобилось пойти в туалет, он, как обычно, подождал, пока останется один, перелез с кровати на стул, со стула на табуретку, затем, сидя на табуретке, передвинул вперед стул и так, меняя местами стул и табуретку, добрался до туалета, после чего таким же манером вернулся в кровать. И еще у него мелькнула мысль: когда сон забудется и он снова отважится встать, будет почти приятно провалиться в землю всего лишь по пояс — приятно по сравнению с тем, что привиделось во сне.

На следующий день ему все-таки пришлось подняться, он больше не мог пропускать службу. Разумеется, сон оказался преувеличением — земля вовсе не набивалась в рот, а, совсем как в самом начале, оставляла ощущение соприкосновения с чем-то пушистым. Единственное, что резко поменялось, так это угол зрения, ведь его глаза теперь находились на уровне пола: он обнаружил в непривычной близости от себя плевательницу, свои красные тапочки и мелкого таракана, который смотрел на него с таким вниманием, каким его никогда не одаривали ни сестры, ни возлюбленная. Почистить зубы и побриться стоило отныне тяжкого труда; он совсем выбился из сил, пока сумел ухватиться за край биде, подтянулся на руках и вскарабкался наверх.

Домашние по обыкновению завтракали вместе. К счастью, у его стула шли понизу две перекладины, и, цепляясь за них, он поспешно взобрался на сиденье. Сестры сосредоточенно читали «Кларин», как и положено читать высокопатриотические утренние газеты, а мать, мельком глянув на него, нашла, что он немного побледнел за дни, проведенные в постели без свежего воздуха. Отец проворчал, что мать слишком балует его и нянчится как с маленьким; но все пребывали в хорошем настроении, поскольку новое правительство объявило о повышении с этого месяца зарплат и пенсий. «Купи себе новый костюм, — посоветовала мать. — Раз поднимут жалованье, тебе дадут ссуду в банке». Сестры уже решили поменять холодильник и телевизор; а еще он заметил на столе два сорта варенья. Он старался отвлечь себя этими новостями и наблюдениями, так что, когда близкие встали из-за стола, чтобы разойтись по делам, он был настроен как до кошмарного сна, то есть был готов провалиться по пояс, но не более того. И вдруг он увидел прямо возле лица отцовские ботинки — они слегка чиркнули его по голове и удалились в патио. Он укрылся под столом, спасаясь от сандалий сестры, которая снимала скатерть, и попытался успокоиться. «Ты что-то уронил?» — спросила мать. «Сигареты», — ответил он, увертываясь от сандалий и тапочек, круживших вокруг стола. В патио в глаза ему лезли муравьи и листья герани, а осколок стекла чуть не порезал щеку; он поскорее вернулся в свою комнату и взобрался на кровать — и тут зазвонил телефон. Подруга интересовалась, как он себя чувствует и смогут ли они увидеться нынче вечером. Он был в таком смятении, что опомнился лишь после того, как уже назначил ей свидание — в шесть, на углу — и обещал пойти с ней в кино или в гостиницу, там будет видно. Он накрыл голову подушкой, заснул и даже не слышал, что плакал во сне.

Без четверти шесть он, сидя на краю постели, оделся, улучил момент, когда рядом никого не было, и пересек патио, стараясь держаться подальше от спящего кота. На улице он с трудом внушил себе, что бесчисленные ботинки и туфли, мелькавшие на уровне глаз, вовсе не намерены топтать и давить его — потому что их обладатели на самом-то деле видят его не там, где он есть; поэтому поначалу он все время выделывал зигзаги, увиливая от женских туфель, особо опасных из-за острых носков и каблуков; затем понял, что можно продолжать путь спокойно, и пришел к месту встречи раньше, чем его подруга. Он все время вытягивал шею, силясь разглядеть что-нибудь еще, кроме плывущей мимо обуви, но добился одного — шея сильно заболела, и тщетные попытки пришлось оставить. К счастью, он хорошо знал все туфли и сандалии возлюбленной — еще и потому, между прочим, что не раз сам снимал их с нее; и когда к его глазам приблизились зеленые туфли, он просто улыбнулся и напряг слух, чтобы не пропустить вопроса и ответить как можно непринужденнее. Но на этот раз подруга молчала, что было совсем на нее не похоже. Зеленые туфли застыли в полуметре от его глаз, и у него непонятно почему сложилось впечатление, будто их хозяйка кого-то ждет; правая туфля слегка придвинулась к левой, которая тотчас приняла на себя вес тела; затем туфли поменялись ролями — правая выдвинулась вперед, а левая крепко стояла на тротуаре. «Ну и жарища была сегодня», — произнес он, чтобы завязать разговор. Она промолчала, и, может, поэтому и только теперь, ожидая ответа, столь же банального, как и его реплика, он заметил, что и вокруг тоже сделалось совсем тихо. Секундой раньше еще слышны были уличный шум и перестук каблуков — и вдруг ничего. Он немного подождал, зеленые туфли чуть приблизились и вновь застыли; их подметки были слегка потерты — его несчастная подруга получала совсем скромное жалованье. Он растрогался и, желая хоть как-то выразить свою нежность, поскреб двумя пальцами подошву левой туфли, ту, что была больше изношена; женщина не шелохнулась, словно вопреки здравому смыслу продолжала ждать. Наверное, это из-за тишины ему казалось, что время растягивается и делается бесконечным, а глаза так устали, глядя на все со слишком близкого расстояния, что предметы теперь виделись расплывчатыми, как в отдалении. Ему было нестерпимо больно, но он поднял-таки голову, стараясь рассмотреть лицо возлюбленной, а увидел лишь подошвы туфель, и так далеко, что уже нельзя было различить потертостей. Он поднял одну руку, затем другую и хотел погладить эти подошвы, столь много говорившие о жизненных обстоятельствах его несчастной подруги; левой рукой он еще сумел их коснуться, а вот правая уже не дотянулась; вскоре это не удалось ни левой, ни правой. А подруга, конечно, продолжала ждать.


Перевод А. Кофмана


О чувстве фантастического

Сегодня утром Теодор В. Адорно показал нам еще одно кошачье свойство: посредине своей страстной речи — этакая смесь жалобных воплей и упорного нежелания отцепиться от моих брюк — он вдруг замер и точно завороженный уставился в пространство, где я ничего не углядел, за исключением висевшей на стене клетки с Епископом из Эврё, которая прежде никогда не вызывала интереса у Теодора. Любая английская дама не преминула бы сказать, что кот увидел утреннее привидение, а они-то и есть самые настоящие, и коль скоро Теодор, поначалу словно приросший к земле, стал медленно поворачивать голову в правую сторону, пока глаза его не уперлись в дверь, это, вне всякого сомнения, означало, что призрак убрался восвояси — ему небось стало не по себе от такого сверлящего взгляда.

Как это ни странно, но у меня не было той природной склонности к фантастическому, с какой рождаются некоторые люди, хотя потом они и не пишут никаких фантастических рассказов. В детстве я был более чувствителен к чудесному, нежели к фантастическому (о разнице между двумя этими понятиями, которые всегда путают, лучше всего справиться у Роже Кайуа), и полагал вместе со всеми моими домашними, что окружавшая меня действительность — кроме любимых сказок — является нам каждое утро с неукоснительной пунктуальностью и в том же порядке, как разделы и рубрики в газете «Пренса». То, что без паровоза вагоны не сдвинутся с места, принималось как непреложная, успокаивающая истина, которую всякий раз подтверждали наши поездки из Банфилда в Буэнос-Айрес. Однажды утром, впервые увидев электропоезд, я решил, что от вагонов оторвали паровоз, и ударился в рев; по рассказам тети Энрикеты, понадобилось чуть ли не полкило мороженого, чтобы меня успокоить. (В ту пору я был жутким реалистом, и вот тому еще одно доказательство: когда тетя Энрикета выходила со мной погулять, мы чуть не каждый раз находили на улице несколько монет, но, признаюсь, монетки я крал дома и, как только тетя прилипала к очередной витрине, ловко подбрасывал их, а потом с радостным криком подбирал чудесную находку и, само собой, незамедлительно «на законном основании» требовал купить конфет. Моей тетке, вот кому было присуще чувство фантастического — ну хоть бы раз удивилась: с чего, мол, это повторяется без конца, так нет, она всегда разделяла мои шумные восторги, к тому же сама была не прочь угоститься конфеткой.)

Я уже упоминал о том, как меня возмутил однажды мой одноклассник, посчитавший слишком фантастической историю Вильгельма Шторица, в правдивости которой сам я не усомнился ни на минуту. Теперь мне понятно, что я совершал в те годы достаточно сложную мыслительную инверсию: то есть загонял фантастическое в реальное, обращал в реальное. Задачу во многом облегчало мое трепетное отношение к книге. Можно ли усомниться в том, что пишет Жюль Верн? Я, как Насир Хосров, живший в Персии в ХI веке, знал, что «под одним корешком книги — сотни ликов»7 и каким-то образом надо извлекать их из сундука и переносить в обстоятельства собственной жизни, в маленькую комнатушку на чердаке, в робкие мечты, в мои фантазии, которые рождались, когда в часы сиесты я залезал на самую верхушку дерева. Пожалуй, в детские годы я так и не сумел непосредственно увидеть или ощутить фантастическое; слова, отдельные фразы, рассказы, библиотечные открытия — все это моя воля, мой выбор пропускали через фильтр окружавшей меня жизни. Я был возмущен, что мой школьный друг не поверил в историю Вильгельма Шторица. Почему? Если кто-то написал о человеке-невидимке, стало быть, такой человек существует, чего тут сомневаться? В конце концов, в тот день, когда я написал свой первый фантастический рассказ, я не сделал ничего особого, просто решился наконец сам принять участие в действии, которое до той поры выполняли за меня другие; Хулио заменил своего тезку с ощутимыми потерями для обоих.

Тот мир, который тоже этот

В одном из своих «Озарений» Рембо говорит о юноше, который все еще подвержен «искушению святого Антония» — он по-прежнему в плену «нервного тика ребяческой гордости, ощущения покинутости и страха». Этот юноша сумеет избавиться от чувства постоянной опасности, потому что найдет в себе волю изменить собственное видение мира. «Ты будешь усердствовать в этом, — говорит и говорит Рембо. — Все возможности гармонии и созидания станут кружить вокруг твоей ведущей оси». И поистине чудо алхимии заключено в этой формуле: «Твоя память и твои чувства будут служить лишь пищей твоему творческому импульсу. Ну а мир, что станется с ним, когда ты его покинешь? В любом случае — ничего похожего на нынешние видимости».

И если мир не будет иметь ничего общего с «нынешними видимостями», значит, сам творческий импульс, о котором говорит поэт, преобразовывает и наделяет метафоричностью прагматические функции памяти и чувств. Любой вид ars combinatoria, обостренное восприятие подспудных связей, постоянное ощущение, что оборотная сторона, иными словами, то, что внутри, опровергает, перечеркивает или во много раз расширяет то, что снаружи, — все это предопределяет модальность человека, который живет в «ожидании неожиданного». А если мы перестанем робеть перед фантастическим, нам откроются еще большие просторы; так или иначе, но мы уже обрели то, что еще не случилось, и в дверь входит гость, который придет только послезавтра или приходил вчера. Порядок событий станет вольным, открытым, в нем не будет завершенности, потому что ничто не завершается и не начинается у того, кто живет в системе, которую определяет лишь сиюминутная сетка координат.

Однажды я всерьез напугался, что фантастическое может приводить к определенным последствиям с такой железной неизбежностью, какой не обладают причинные связи в природе; я еще не понимал, что передо мной особый случай использования целой системы, когда сама исключительность заранее предрекает неизбежный, роковой исход, сверхъестественное как бы подчинено нерушимой логике кальвинизма. Позже я все чаще замечал, что эти потрясающие мгновенья фантастического воплощаются в совершенно непостижимых виртуальных ситуациях. Практический опыт всегда помогает, анализ так называемых случайностей увеличивает число фигур на шахматной доске и раздвигает не только борта бильярдного стола, но и наши человеческие пределы, за которыми уже властвуют иные силы. Нет ничего закрытого, окончательного в фантастическом, и оттого, что оно приоткрывается лишь слегка, не полностью, мы называем его фантастическим.

Но люди, надо думать, уже догадались: слова на то и есть, чтобы всегда прикрывают черные дыры.

А в качестве примера фантастического в его предопределенном, роковом ракурсе я бы назвал рассказ У. Ф. Харви. Человек, от имени которого ведется рассказ, начинает что-то бездумно рисовать, пытаясь хоть как-то отвлечься от мучительного августовского зноя, но, взглянув на свой рисунок, с удивлением видит, что изобразил сцену суда, причем тот страшный момент, когда судья объявляет о вынесении смертного приговора, а осужденный, грузный и лысый, смотрит на него глазами, в которых больше оторопи, чем ужаса. С этим рисунком в кармане человек выходит из дома и бредет неведомо куда, но, почувствовав усталость, останавливается у ворот двора, где делают надгробные плиты. Невесть почему он направляется к мастеру, который что-то вырезает на гранитной плите, и ахает — перед ним тот самый человек, которого он нарисовал два часа назад. Толстяк приветливо с ним здоровается и показывает ему только что законченную гранитную доску, где рассказчик видит свое имя, точную дату своего рождения и дату смерти — именно этот августовский день. Не веря ушам своим, он с ужасом выслушивает, что, оказывается, надгробие сделано для выставки, а вырезанные на камне имя, фамилию и обе даты мастер взял из головы. Меж тем жара становится еще невыносимее, и они входят в дом. И тут рассказчик показывает свой рисунок. Оба в замешательстве, потому что это невероятное двойное совпадение совершенно необъяснимо и в его абсурдности кроется что-то ужасное. Мастер гранитных дел предлагает гостю не выходить из дому до полуночи и таким образом уберечь себя от неведомой опасности. Они сидят вдвоем в комнате, где мастер принимается точить резец, а рассказчик пишет о том, что с ними приключилось. Бьет одиннадцать, проходит еще один час, и вроде бы опасность миновала. Но жара все усиливается, и вот последняя фраза этого рассказа: «В такую жарищу можно запросто сойти с ума».

Безупречная по симметричности схема рассказа и предопределенность роковой развязки не должны отвлечь наше внимание от того, что обеим жертвам открылось лишь одно звено интриги, которая гибельно привела их друг к другу; на самом деле фантастическое живет не столько в узком пространстве сюжета, сколько в его отзвуках — в учащенном пульсе, в гулких ударах чьего-то сердца, в той неведомой силе, что в любой момент может использовать нас, вырвать из обыденной жизни и вложить нам в руку карандаш или резец лишь затем, чтобы творить свои замысловатые мозаики.

Когда ко мне приходит фантастическое (а порой я сам бываю у него в гостях, и мои рассказы появляются на свет именно потому, что вот уже двадцать лет мы обмениваемся визитами — по правилам хорошего тона), я всегда вспоминаю замечательное высказывание Виктора Гюго: «Всем известно, что существует центр парусности корабля, место конвергенции, точка пересечения — таинственная даже для строителя парусных судов, — где суммируются, сходятся воедино силы всех поднятых парусов». Я уверен, что тем утром Теодор не мог оторвать глаз от центра парусности воздуха. Находить эти центры и даже провоцировать их появление не так уж сложно, но лишь при одном условии: надо проникнуться верой в возможность поразительного многообразия совпадений и соединений и не страшиться диковинной встречи (ничего диковинного тут, собственно, нет) зонтика со швейной машинкой. Фантастическое пробивает брешь в заскорузлой видимости, и тем оно схоже с центром парусности. Есть нечто такое, что упорно старается вывести нас из равновесия. Я давно знаю, что самые удивительные вещи поджидают нас там, где мы уже научились наконец ничему не удивляться и оттого не пугаемся, если на наших глазах ломается установленный порядок вещей. В призраков по-настоящему верят лишь сами призраки, что полностью подтверждается знаменитым диалогом в картинной галерее. Если мы хоть в какой-то степени обретем это естественное восприятие фантастического, наш Теодор, бедный зверек, не будет в полном одиночестве тихо смотреть на то, что мы пока не в состоянии увидеть.


Перевод Э. Брагинской


Неугомонные Хулио

На протяжении XIX века бегство в метафизику было единственным спасением против пресловутого timor mortis, унылого hic et nunc и ощущения абсурда, с помощью которого мы порой пытались познавать и себя, и окружающий мир. Тогда-то и появился Жюль Лафорг, который, будучи своего рода пионером космоса, опередил другого Жюля и поведал миру о простейшем средстве: кому нужна туманная метафизика, когда у нас под рукой осязаемая материя? В те времена, когда чувства в качестве инструмента познания действовали словно бумеранг, Лафорг, говоря образно, запустил копье в солнечный диск, то есть направил все свои чувства к приводящей в отчаяние загадке космоса.

Еще к этой звезде



Ты из породы солнц! Ты думаешь: «Вот сброд.
Марионетки все, не могут без морфина,
Без молока ослиц. Зачем ласкаю спины
И лица их теплом? — Уходит хилый род».
— Эй, ты, твои лучи остынут, вмерзнут в лед!
Мы прожигаем жизнь и множим наши вины.
Все так. Земля для нас — день праздничный, недлинный,
Но, радуясь нам, злак в полях колосья гнет.
Зубами ты стучишь — тебя съедают пятна,
О солнце, как лимон разбухший, необъятный,
Съедает порча. Ты насмешкой даришь нас,
Но не поможет всех закатов блеск разлитый —
Посмешищем для звезд ты станешь в страшный час,
Рябое пугало, пылающее сито!



Следует отметить (и не просто отметить, а подчеркнуть), что в 1911 году Марсель Дюшан сделал к этому стихотворению рисунок, который впоследствии лег в основу его «обнаженная спускается по лестнице». Вполне законченная патафизическая цепочка.

Само время вскоре доказало, что он ступил на верный путь: в XX веке не найти лучшего средства от антропоцентризма, источника всех наших бед, чем занятие физикой бесконечно больших (или, наоборот, малых) величин. Даже самый скромный научно-популярный текст воскрешает в вас чувство абсурда, но здесь-то и заключен парадокс: абсурдное в этом случае находится на самой поверхности и даже утешает, настолько осязаемы и очевидны породившие его явления. Так что не верю, ибо это абсурдно, но абсурдно, и посему верю.

Регулярные штудии научной хроники в «Монде» (выходит каждый четверг) помимо всего прочего полезны тем, что не столько спасают меня от абсурда, сколько, наоборот, заставляют принять его как единственную форму, в которой нам явлена непознаваемая реальность. Из этого совсем не следует, что реальность надо принимать вопреки ее абсурдности, скорее в абсурде нужно попытаться уловить вызов, который получает физика, — никто не ведает, когда и чем кончится ее безумный бег по двойному тоннелю телескопа и микроскопа (кстати, действительно ли он двойной, этот тоннель?).

Иными словами, ясное осознание абсурдного делает наше существование гораздо более надежным и основательным, чем опора на кантианское учение, по которому познаваемые явления — это посредники между нами и непознаваемой реальностью, что дает нам к тому же годовую гарантию против любых неисправностей. Хронопы с детства наделены деятельным восприятием абсурда, именно поэтому их так поражает невозмутимость фамов, когда те читают такое, например, сообщение: «Недавно открытая элементарная частица («Н. Астериск 3245») обладает относительно большей продолжительностью жизни, чем ранее известные частицы, хотя и это всего одна тысячная от одной миллионной одной миллионной одной миллионной доли секунды», («Монд», четверг, 7 июля 1966 года).

— Дружище Кока, — говорит фам, прочитав статью, — подай-ка мне замшевые ботинки, сегодня вечером у меня страшно важное собрание в Союзе писателей. Будет обсуждаться проблема Цветочных игр в Курусэ-Куатья, а я уже и так опаздываю на целых двадцать минут.

Если нечто подобное доводится читать хронопам, они приходят в чрезвычайное возбуждение, потому что узнают: Вселенная асимметрична, а это никак не сочетается с самыми неопровержимыми из существующих теорий. Один ученый по имени Паоло Францини и его супруга, Джульета Ли Францини (вы, вероятно, уже заметили, что после Хулио-редактора и Хулио-оформителя у нас появились еще два Жюля, а сейчас еще и Джульета — благодаря статье, вышедшей седьмого июля?), знают на удивление много об инертном эта-мезоне, явившем себя миру совсем недавно и обладающем поразительным свойством быть собственной античастицей. Стоит подвергнуть его расщеплению, как мезон образует три пи-мезона, из которых один, бедняжка, инертный, а два других, ко всеобщему облегчению, положительный и соответственно отрицательный. В конце концов становится очевидным (вклад супругов Францини), что поведение двух пи-мезонов несимметрично, и вот безмятежная уверенность в том, что антиматерия — это всего лишь точное отражение материи, лопается, будто мыльный пузырь. Как же нам теперь быть? Кстати, супруги Францини ничуть не испугались: что ж, пусть два пи-мезона — братья-соперники, в конце концов, это только помогает отыскивать их и распознавать. Так что и в физике есть свои Талейраны.

Потрясенные хронопы чувствуют, как головокружительный ветер свистит у них в ушах, ибо статья заканчивается такими словами: «Благодаря теории асимметрии становится возможным обнаружение небесных тел, состоящих из антиматерии, при условии, что эти тела действительно существуют, о чем заявляет ряд ученых, основывающих свою гипотезу на излучаемой этими телами радиации». И вот так всегда: четверг, «Монд», и неподалеку непременно маячит какой-нибудь Хулио...



P.S. Когда я написал «вполне закономерная патафизическая цепочка», имея в виду связь Лафорг — Дюшан, которая всегда ставит меня в тупик, я еще не думал, что мне вновь суждено будет попасть в мир великих прозрений. В тот же вечер (11 декабря 1966 года) после работы над этим текстом я решил пойти на выставку, посвященную Дада. Первая увиденная мною картина была «Обнаженная, спускающаяся по лестнице», которую специально прислали в Париж из музея Филадельфии.


Перевод Н. Беленькой


Из новых записей Морелли

Здесь упокоились глаза, через которые мир смотрел на себя с любовью и виделся себе во всем великолепии. Эпитафия Иоганна Якоба Вагнера
Как вслед за элеатами и святым Августином предсказывал Новалис, внутренний мир — единственная настоящая дорога к миру внешнему, где откроется, что оба они — одно, поскольку алхимия этого пути сотворит нового человека, великого воссоединителя.

Новалис, так и не найдя голубого цветка, умер, Нерваль и Рембо в положенный срок тоже отправились к Великим Матерям, приговорив нас к чудовищной свободе почитать себя богами среди этого праха. Благодаря им всем, благодаря тому, что и в нашей текучке случаются проблески, мы знаем: звезды средь бела дня видны только из глубокого колодца. Не в колодце и небе тут суть, но если хочешь разобраться, нужны какие-то оси и координаты: у Юнга свой набор понятий, у поэта — свой, антропологи говорят о ночном и дневном режимах сознания и воображения. Я, со своей стороны, по-прежнему убежден, что только внешние причины (музыка, любовь, удивление перед чем-то) могут на секунду освободить меня от неусыпного разума — очищая взгляд, придавая увиденному форму, они несут с собой цельность и уверенность, чувство головокружительной истины. Кажется, романтики именовали подобные вещи «вдохновением», сегодня их зовут «заскоком».

Все это — из области несказанного, однако человек снова и снова пытается о нем сказать, по крайней мере, если этот человек — поэт, художник, в редких случаях — сумасшедший. О подобном воссоединении с миром, от которого нас отделил, больше того, ежеминутно отделяет ложный европейский дуализм и который попросту упразднил Восток, но тамошние мысли и слова доходят до нас не скоро и в обезображенном виде, можно смутно догадаться по некоторым произведениям искусства, некоторым странным судьбам, но прежде всего — по зигзагам собственных поисков. Даже если это невозможно высказать, наша задача — искать заветное слово, поскольку упорство шлифует форму, а сеть получается из дыр; таковы паузы в музыке Веберна, цветовое единство полотен Пикассо, шутка Марселя Дюшана, миг, когда Чарли Паркер выпускает в полет свое ««Никуда и еще дальше», или эти строки Аттара:



Мы выпили моря, но, водам вопреки,
Рты наши запеклись, сухие, как пески,
И море ищем вновь, не разглядев из тьмы,
Что наши рты — пески, а море — это мы.



Здесь, как и среди других следов подобной встречи, таится свидетельство воссоединения, здесь рука Новалиса срывает голубой цветок. Речь не о строгой науке, не об аскетическом подчинении методу, а о молчаливой устремленности, которая направляет все существо поэта, делает его крылом полета, веслом лодки, флюгером бури и возвращает мироздание тому, кто не побоялся сойти в преисподние души и ночи. Ненавижу читателя, купившего книгу, зрителя, заплатившего за билет и в удобном кресле переживающего теперь физическое наслаждение или восторг перед гениальным художником. Что Ван Гогу твои восторги? Он хотел, чтобы ты стал с ним заодно, чтобы ты нашел в себе силы, как он когда-то, без страха вглядеться в Гераклитов огонь. Когда Сент-Экзюпери почувствовал, что любить — не значит увидеть себя в глазах другого, а значит вместе смотреть в одну сторону, то он говорил не просто о любви между мужчиной и женщиной, потому что всякая любовь, достойная такого имени, это не просто любовь между мужчиной и женщиной, и я плюну в лицо всякому, кто признается мне, будто любит Микеланджело или Э. Э. Каммингса, но не докажет, что хотя бы один неимоверный час своей жизни сам был этой любовью, сумел перевоплотиться в другого, сумел посмотреть на мир его глазами и понял, что такое смотреть, как смотрит он, в ту бесконечную открытость, которая ждет и манит.


Перевод Б. Дубина


Где живет хамелеон?

Il eut jusqu’au bout le gеnie de s’еchapper; mais il s’еchappa en souffrant. Renе Char. L’age cassant
О синхронном, ухронном и анахроничном в моих восьмидесяти мирах

Сеньора, предупреждаю я, не ждите вы от этого путешествия вокруг одного-единственного дня никакой особенной логики. Иные из моих восьмидесяти миров — попросту крошечные старые планеты, куда меня, словно Маленького Принца, забросило когда-то давным-давно с унизительными мозолями от занятий литературой и бесконечной нежностью к тем, кто остался верен «Огням большого города», Джелли Роллу Мортону и «Оливеру Твисту». В сороковых годах я даже долгое время жил в одном из таких миров, который сегодняшняя молодежь наверняка сочтет пресным и устарелым, так что вспоминать его hic et nunc с моей стороны дурной тон: я имею в виду поэтический мир Джона Китса. Дошло до того, что я написал о нем шестьсот страниц, которые были и по сей день остаются единственной на испанском языке развернутой работой о его творчестве. Помню, один из друзей буквально приволок меня, робкого и безвестного, к воротам британского консульства в Буэнос-Айресе, где господин, поразительно напоминающий лангуста, с обескураженным видом пробежал глазами главу, в которой мы с Китсом, беседуя о том о сем, прогуливаемся по кварталу Флорес, и с улыбкой мертвеца вернул мне рукопись. А жаль: книга была веселая, раскованная, беззаботная, со множеством вставок, переносов действия, немыслимых пируэтов и прыжков — такие книги любят поэты и хронопы. Рассказываю об этом сейчас только потому, что сегодня утром в Париже один, как нынче выражаются, ангажированный писатель убеждал меня в необходимости иметь целостную, внутренне непротиворечивую систему взглядов. И пока я уворачивался от него, растворяясь в облаке с явным привкусом коньяка, образ Китса опять вернулся ко мне из далекого мира той комнатенки в Буэнос-Айресе на углу улиц Лавалье и Реконкиста, где мы встречались на еще белом листе бумаги, а впереди была целая ночь. И теперь вы, может быть, поймете то, что последует ниже — мою теорию о хамелеонах и воробьях, которую я обнародую здесь только для того, чтобы растормошить умственный покой тех, кто утвердился в непререкаемой истине.

А теперь о хамелеоне

Некто, давно не видевший господина К., приветствовал его словами: «Да вы совершенно не изменились». «Ой!» — вскрикнул господин К., побелев от ужаса. Бертольт Брехт. Истории о господине Койнере
Рано или поздно настает день, когда репортеры, критики и аспиранты, стряпающие о писателе очередную диссертацию, излагают, ждут, а то и позарез требуют от него идеологическую и эстетическую платформу. Бывает, конечно, что у писателя тоже есть какие-то мысли, но даже и тогда они навряд ли приведены в систему и ожесткокрылились до такой степени, чтобы исключить всякое противоречие, как оно сплошь и рядом происходит с жесткокрылыми философами или политиками, которые выбрасывают из головы или знать не желают всё, что не касается их хитиновых крылышек, их твердых, с точностью посчитанных, аккуратнейших лапок. Ницше — а он был всем хронопам хроноп — как-то сказал, что только безмозглый дурень не противоречит себе по пять раз на дню. Понятно, он имел в виду не мнимые противоречия, под которыми, только поскреби, откроется обычное двоедушие (господинчик, подающий уличной нищенке и эксплуатирующий пять десятков рабочих у себя на фабрике зонтов), а готовность твоего сердца биться в лад со всеми четырьмя сердцами этого спрута-космоса, каждое из которых твердит свое и по-своему право, и гонит кровь, и питает мир, — то хамелеонство, которое всякий читатель без труда найдет и полюбит или возненавидит в этой книге, как и в любой другой, если ее автор не вконец ожесткокрылел. День, о котором у нас идет речь, заключает в себе восемьдесят миров — число, которому есть свои причины, начиная с той, что оно нравилось моему тезке, — но вчера их было пять, а сегодня вечером может стать сто двадцать, никто не знает, сколько миров умещается в одном дне хронопа или поэта, и только бюрократы духа вбили себе в голову, будто их день измеряется раз навсегда заданным количеством единиц, словно хитиновыми лапками, которые знай себе шустрят по дорожке, именуемой у них неуклонной линией мысли.

Если выразиться подоходчивей — поскольку все изложенное выше надо, ясное дело, понимать неоднозначно, а не сводить к точке зрения скарабея с сине-розовыми пластинками на спине, — скажем так: хроноп противоречит себе на каждом шагу, в мире под номером четырнадцать он думает и чувствует иначе, нежели в двадцать восьмом или в девятом из миров, но тут с ним и происходит то ужасное и чудесное, чего жесткокрылые никак не могут принять («Ах, если бы Шелли оставался верен себе...»; «Пушкин, целующий руку царю, — это же невозможно»; «Арагон, сюрреалист, марширующий по партийной указке» и проч.). Дело в том, что хроноп и поэт чаще всего прекрасно знают: их противоречия не идут против природы, поскольку они, если так можно выразиться, еще доприродны, а четыре сердца этого гигантского осьминога хоть и бьются вразнобой, но в каком-то невидимом средоточии толкают, что ни говори, одну кровь. Еще раз подчеркиваю, сеньора, речь не о внешних противоречиях — в этом-то смысле поэт мало чем отличается от члена городского совета, от врача-гинеколога или от товарища Брежнева, и очень может быть, что Шелли и вправду виноват, а Пушкин... и т.д. и т.п. Но я говорю о готовности впитывать в себя мир, о силах осмоса, о чуткости барометра, о шкале приемника, который ловит, и настраивается, и выбирает волны, не предусмотренные никакими уставами никаких Международных радиокомитетов. Говорю об ответственности поэта, который своей волей освободил себя от всякой ответственности, анархиста, поклоняющегося космическому строю, а не новому порядку или звонкому лозунгу, под который в парадном (пародийном!) строю чеканят шаг будь то пять, будь то семьсот миллионов человек. Говорю о том, что так не нравится комиссарам, младотюркам и красногвардейцам всех времен и краев, о способе существования, с непревзойденной точностью переданном в письме Джона Китса, которое я много лет назад назвал «письмом хамелеона» и которое заслуживает не меньшей славы, чем «Письмо ясновидца». Намек на него можно различить в одной фразе, брошенной годом раньше и как бы между прочим, где Китс рассказывает своему другу Бейли, что всю жизнь искал единственного счастья — полного растворения в настоящем, и как бы машинально добавляет: «Когда на окно ко мне садится воробей, я живу его жизнью и тоже начинаю поклевывать пол...» А в октябрьском письме 1818 года Ричарду Вудхаусу воробей уже оборачивается хамелеоном: «Что до характера поэта как такового... то нет у него личности, он — всё и ничто разом; характера у него нет, он упивается светом и тьмой, живет жизнью того, что любит, — будь оно ужасным или прекрасным, благородным или подлым, бедным или богатым, низким или возвышенным. Он одинаково наслаждается, чувствуя себя Яго и Имогеной. То, что отталкивает добродетельного философа, притягивает хамелеона-поэта... Поэт — самое непоэтическое существо в мире; не наделенный личностью, он постоянно перевоплощается в других... Ничего твердого, устойчивого в поэте нет, он и вправду самая непоэтическая из всех Божьих тварей».

Когда было нужно, — прочтите его переписку! — Китс находил в себе силы сделать выбор, как любой из нас, и не хуже Сартра отстаивал то, что считал хорошим, справедливым или необходимым, но, сравнивая поэта с губкой, настойчиво подчеркивая у него отсутствие личности, как позднее это делал музилевский Ульрих, Китс имел в виду то особое хамелеонство, которого никак не в силах понять жесткокрылые хитиноносцы. Если постигнуть предмет всегда означает его, в точном смысле слова, понять, так или иначе причаститься к нему, то поэтическое постижение заведомо сторонится терминологической, хитинообразной стороны вещей, оно хочет наброситься, закогтить, всеми чувствами вторгнуться в предмет — Китс бесхитростно называет это «жить жизнью воробья», а немцы потом стали именовать словом «Einfuhlung», так занятно звучащим посреди их научных трактатов. Это вещи давно известные, но мы ведь живем по своему, латиноамериканскому времени, где, если нет настоящего Террора, то всегда остаются мелкие ночные ужасики, донимающие писателя во сне, кошмарчики эскапизма, половинчатости, ревизионизма, литературного распутства, самодовольства, гедонизма, искусства для искусства, башни из слоновой кости, да мало ли чего еще — всех синонимов, как и всех идиотов, не перечислишь. Любой комиссар готов счесть поэта то ли гомиком, то ли наркоманом, то ли безответственной размазней, а хуже всего, что одним из первых таких комиссаров был Платон. На меня, как на всех вышеперечисленных, тоже найдутся комиссары, которые будут упрекать эту книжку за ее безудержную тягу к игре. И что мне сказать в свою защиту? Я лучше опять уйду вместе с Китсом слоняться невесть где, но прежде мы напишем мелом на стене их комиссариата то, что рано или поздно придется уразуметь даже в комиссариатах. Да, уважаемая сеньора, рациональное познание не затрагивает человека; напротив, последний изо всех сил стремится свести предмет к упорядоченным, твердокаменным определениям, логически упростить его по собственной мерке (а комиссар проделывает это идеологически, моралистически и т.п., лишь бы прозелиты спали спокойно). Субъект, рассуждающий по правилам логики, превыше всего на свете ставит личность, свою драгоценную персону, правдами и неправдами защищает ее от осмотического влияния реальности, чтобы сохранить свою исключительную позицию и противостоять окружающему, потому что в человеческой жажде познания всегда есть какая-то враждебность к миру, страх раствориться в нем. Поэт же, как видите, наоборот, не собирается обороняться. Он отказывается оберегать свою личность в акте познания, поскольку некий тайный знак, отметина под левой грудью в виде цветка клевера из волшебной сказки, одарил его с детских лет способностью на каждом шагу чувствовать себя другим, без труда покидать собственное тело, чтобы перенестись в то, что без остатка поглощает поэта, переселиться в ту вещь, которая хочет быть воспета его голосом, в ту природную или духовную материю, из лирического огня которой родится потом стихотворение. В жажде бытия поэт снова и снова устремляется к реальности с неутомимым гарпуном поэмы, всякий раз ища реальность все более глубокую, более реальную. Поэзия для него — орудие овладения реальностью, но вместе с тем и непременно жажда ею владеть, своего рода сеть-самолов, снасть и страсть разом. Дар поэта — жажда, но прежде всего и ровно в той же мере — обладание тем, чего жаждешь. Отсюда многочисленные и разные измерения поэтики и поэта: он подчиняется эстетическому наслаждению речью и ровно в той же мере рвется к обладанию; он вторгается в реальность, охотясь за ее сутью, и тем самым находит в себе самом поэтическое орудие, способное вырвать у другого ответ, который он сможет превратить в свой, который сделает своим, а значит, и нашим; такие вещи, как «Дуинские элегии» и «Камень солнца», навсегда рушат мнимую Кантову перегородку между кожей нашего духа и гигантским телом космоса, настоящей родины каждого из нас. Видите ли, сеньора, простого человеческого опыта для поэта мало, но он умножает его, если в то же время отдается своему уделу поэта и если этот поэт понимает особую связь, которая должна соединить одну явь с другой. Вот где корень романтических заблуждений Эспронседы или Ламартина, веривших, будто удел поэта следует подчинить личному опыту (чувствам и переживаниям, требованиям морали и общества), вместо того чтобы, обогатив и очистив все перечисленное поэтическим предчувствием, сделать его, наоборот, движущей силой слова, которая вынесет речь за узкие рамки личного, превратив в стихотворение, а значит — в подлинный плод человеческого труда. Иначе откуда у Китса, человека, в моральном и умственном плане не признававшего ни малейших экивоков, это бросающееся в глаза противоречие между его «человеческой» личностью и всем тоном им написанного, в котором нет ничего от сиюминутного, «заказного»? Что означает эта его постоянная подмена себя предметом, это упорное нежелание быть героем собственных стихов?

Вот в чем, сеньора (и это мы выведем на воротах комиссариата большими буквами), состоит суть проблемы. Только слабые любят подчеркивать свой личный вклад в написанное, только у них голова идет кругом от мысли, что они наконец-то нащупали твердую почву, и литературные способности на минуту делают их сильными, уверенными, благородными. Чаще всего они вдаются при этом в автобиографизм или панегирик (стихи от имени «я» или от имени героя сегодняшних политических новостей — большой разницы тут не вижу), как в других случаях — из ущербности либо мстя за свои унижения — впадают в расизм. Не стану злоупотреблять примерами — мало ли их в любых воспоминаниях, в стихах, которые хотели бы стереть сегодня из полного собрания своих сочинений столько прославленных сеньоров? Внутренняя убежденность Китса в собственной душевной полноте, доверие к живущему в нем человеческому духу («It takes more than manliness to make a man», — говорил Д. Г. Лоуренс, а он в этом кое-что понимал) делают его равно далеким и от исповедального нарциссизма в манере Мюссе, и от одических восторгов по адресу очередного освободителя или тирана. Перед лицом всех на свете комиссаров, требующих от него однозначной присяги, поэт знает: он может с головой нырять в реальность, где не действуют ничьи указки, может не цепляться за себя и сжигать за собой мосты, сохраняя высшую свободу человека, который всегда найдет дорогу назад, и убежденность в том, что уж он-то, уверенно и твердо стоя на земле, при любом раскладе останется собой — авианосцем, без малейшей опаски ждущим, когда вернутся домой его рабочие пчелы.

Кода с нотками личного

Потому, сеньора, я и говорил, что эту прогулку хамелеона по разноцветному коврику поймут немногие, хотя мой обычный окрас и маршрут различить нетрудно, стоит только всмотреться. Кому надо, знает: моя сторона — левая, а цвет — красный. Но об этом я никогда не стану распинаться, а уж если заговорю, то ничего не суля и ни от чего не зарекаясь. Думаю, у меня есть занятие получше, и некоторые — их, кстати, не так мало — это понимают. Включая даже кое-кого из комиссаров, поскольку никто из живущих на свете не безнадежен окончательно и многие поэты по-прежнему пишут мелом на воротах комиссариатов, которыми по-прежнему битком набиты север и юг, восток и запад нашей чудовищной, невероятно прекрасной Земли.


Перевод Б. Дубина