Грегори Норминтон.
Корабль дураков
<и он> оказался вторым после Бога спасителем помянутого ковчега, ибо он предотвратил кораблекрушение: он с помощью ног приводил ковчег в движение и поворачивал его в любую сторону, так что его ноги служили ковчегу как бы рулем… Ну как, вы все поняли? В таком случае хлопните винца, только не разбавляйте водой. Не верится вам, что ли? «Ну и мне тоже не верится», – сказала кума.
Франсуа Рабле.«Гаргантюа и Пантагрюэль» [1]
Общий пролог
Нагруженный под завязку, что твое блюдо, до краев полное вишни, корабль дураков застыл на лужайке моря. И хотя легкий бриз развевает флажок на мачте, море – зеленое и спокойное, точно сад. Корабль – это скорее утлая лодчонка, и даже не лодка, а так, непонятного свойства посудина с еще живым деревом вместо мачты. В его пышной кроне засел чудной вахтенный (чудной, потому что сова; да и сама сова тоже чудная, потому что и с клювом, и со ртом). И немало еще несуразиц на этом неправильном корабле: вместо руля – деревянный черпак, команды нет и в помине, а пассажиры явно не приспособлены к мореходному делу. Вот вся честная компания (в произвольном порядке): трое певцов-горлопанов, бесстыдник-купальщик, блюющий пропойца, храпящий пропойца, пьяная баба, обжора, монах, шут и монашка с лютней. Список предметов неодушевленных: фляги с вином или элем, стакан, плошка для подаяний, бочка спиртного, нож, жареная курица, дохлая рыба, ком теста и блюдо (как вы уже догадались) с вишней, каковая олицетворяет собой грех сладострастия, либо сладострастную тягу к греху – понятия часто равнозначные.
Компания, надо сказать, разношерстная. Давно ли они собрались вместе? Все указания на Время отсутствуют. Время, кажется, отсутствует тоже. Здесь всегда – полдень, если судить по свету. Можно предположить, что тепло, но и Погоды тут нет.
Этот унылый застой, это настырное однообразие – как все нудно и скучно. Чем они развлекают себя, эти люди? Что они здесь делают? Сидят, стоят и лежат, перегибаются через борт, тянутся приподнявшись на цыпочках, плещутся в море.
Да, это понятно. Но что они здесь делают?
Поют. Без складу и ладу. Певцы-горлопаны выводят застольную песню (что-то про жен, про оленей с рогами и про чучела мертвых зверюшек) [
2], монах читает Часослов (от старых привычек избавиться трудно), а монашка поет Евхаристическую песнь. Ее голос, – кстати сказать, на удивление приятный, – теряется в какофонии, тонет в гнусавых руладах монаха и воплях певцов-горлопанов, которые воют почище тюленей. Ну и ладно. Пусть их. Эти застывшие в неподвижности странники, эти пилигримы без цели – они просто стараются скоротать время. Пытаются как-то развлечься. Если живешь только сегодняшним днем, надо выжать из этого дня все радости – выпить в хорошей компании, поговорить по душам.
На первый взгляд им тут вовсе не плохо.
Даже наоборот: весело людям – пируют.
Начнем с самого неприметного из пассажиров.
СПЯЩИЙ ПЬЯНИЦА пребывает в полях блаженных, иными словами – в раю. В темном скриптории [
3] у него в голове пишутся главы иной книги – книги снов. На каких пламенеющих тигров охотится он в этих окутанных тьмой лесах? Что это за страна, дорогие друзья, где поля и высокие шпили ему как Дом, и все женщины любят его до безумия? Или он видит себя во сне просто таким, как есть, и вот снится ему: он лежит, где упал, на носу, храпит, обнимая флягу, и ему невдомек, что сейчас его злобно разбудят.
Теперь представьте себе, что вы сладко спите, и вдруг вас грубо трясут за плечо. Вы открыли глаза и увидели перед собой то ли большую луковицу, то ли рожу какой-нибудь прачки Ткнитесь носом в чужую подмышку – примерно такое же благоухание исходит от ПЬЯНОЙ БАБЫ. Она безжалостна и упорна в своем намерении растолкать спящего, ибо пить в одиночку – не то удовольствие.
– Господи милосердный, – стонет спящий, – ниспошли мне ангелов из чинов небесных, дабы заткнули мне нос.
Но пьяная баба Всевышнего не признает. Вся ее набожность свойства поганого, сиречь языческого. Вакху она предана всей своей благородно прогнившей душой и отравленной печенью. [
4]
– Как можно петь хвалы Богу, которого ты и в глаза не видел? – искренне не понимает она. – Я же люблю то, что знаю. И так и должно быть.
И что поистине может сравниться с этим дурманом, Любовью? Любовь – опий. У того, кто попробовал ее хоть раз, она остается в крови навсегда. О, пылкие услады в мужских объятиях! Ее тело помнит. Но Время, старый брюзга, одарило нашу поистаскавшуюся и испитую героиню непрошеным целомудрием. Она – как жалкий обломок некоей разнузданной вакханалии: голова – что твоя луковица, тело обрюзгло, руки трясутся, ноги не держат. Румянец младости беспечной поблек на этих щеках давным-давно; его заменила пропитая краснота, каковая являет собой неизбежное следствие непомерных и многочисленных возлияний. Она трясет спящего за плечо и поднимает флягу для тоста.
– Твое здоровье, полусонный ты мой! Фляга осушена одним глотком.
ПЕВЦЫ, при всем своем горлопанстве, ничем особенным не примечательны. Это могут быть стряпчие, чернорабочие, землевладельцы; мясники, пивовары, слуги или палачи. Нельзя сказать, что они все на одно лицо – просто они так похожи, что различить их и вправду трудно. Они всегда вместе. Никто из этих троих уже и не помнит то время, когда рядом не было двух других. Из чего, впрочем, не следует, что союз сей основан на добрых и бескорыстных началах. В качестве образного поясняющего примера: будь это чудище о трех головах, головы передрались бы за пищу, предназначенную для одного и того же желудка. Они как кровные братья, одержимые мыслью о братоубийстве: каждый втайне мечтает избавиться от остальных. И все же насилие для них было бы равнозначно тому, как отрезать себе же руку или ногу. И только по этой причине у них не доходит до кровопролития.
ОБЖОРА также не обладает сколько-нибудь выразительными отличительными чертами, помимо болезненного стремления набить себе брюхо. Все его помыслы – только о жареной курице, неизвестно с какой такой радости притороченной к ветке на мачте. Как сверкает она, как лоснится! Встав на нижние ветки, он без труда достает до нее ножом. И все же при каждой его попытке отрезать кусочек манящего мяска, птичий зад изрыгает скабрезную брань. Лезвие вздрагивает в руке, и обжора испуганно опускает нож; ибо тушка, которая знает такие слова, отобьет аппетит у любого.
Безучастный к мучениям своего сотоварища ШУТ сидит, скорчившись на такелаже. Костлявый и тощий, этот профессиональный дурак повернулся спиной к честной компании и попивает себе винцо. Он весь – отрешенная безмятежность; подобная безучастность к мирской суете наблюдается у лошадей и ослов, погруженных в свои лошадиные или ослиные мысли. Обратите внимание на шутовской скипетр у него в руке – посох с навершием в виде маски. Маска – почти как зеркало, но нельстивое. Ибо, не в пример мягкой усмешке шута, маска смеется глумливо и злобно.
Что сказать о человеке, для которого дурость – ремесло? Который глупость свою напоказ выставляет, а мудрость держит при себе? Может быть, маска на посохе – ключ к пониманию его скрытой натуры? Или мы будем судить по наружности и примем как данность, что истинная уверенность в себе доступна лишь людям, которые не боятся напялить на себя дурацкий колпак? Шут – мудрец, а его шутовская маска – кривое зеркало в ярмарочном балагане, которое он выставляет перед Бытием.
У ног шута стоит на коленях РАСКАЯВШИЙСЯ ПРОПОЙЦА. Он здесь не самая популярная личность: когда кто-то блюет, сие возбуждает в нас нежелательное сочувствие с оттенком гадливости, и мы стараемся держаться от него подальше, как от больного заразной болезнью. А нашему пропойце и вправду отчаянно плохо. В животе у него все бурлит; все колыхается и клокочет и изливается в рвотных позывах наружу. Это явно не морская болезнь, ибо причины и так очевидны. Корабль стоит неподвижно, то есть беднягу тошнит не от качки, а с перепою. Да, именно так. Наш раскаявшийся пропойца, этот Фауст от алкоголя, уже достиг полуночи в сделке с дьяволом. Даже волосы у него, как больные – сальные и свалявшиеся. Судорожно вцепившись в канат, он перегибается через борт. Ему уже нечем тошнить, и все же ему удается выдавить из себя очередную порцию.
Отрава сидит у него внутри, и от нее надо очиститься.
Песня МОНАШКИ – приятное отдохновение от шумного блёва пропойцы. Ее почти блюзовые вибрато звучат чересчур сладострастно для григорианской монодии. И где она научилась играть на лютне? Ее пальцы импровизируют, выдают замысловатые вариации, украшают мелодию витиеватым узором, подобно розам-виньеткам в Часослове.
Кошачий концерт горлопанов не беспокоит монашку. Она знает, что ухо Господне всегда открыто, и Он отделит зерна подлинной песни от плевел нескладного ора. Может быть, ее пылкое рвение есть старание во славу Божью? Годы смиренного умерщвления плоти притупили порывы тела; да, да. Она вся – образец добродетели. Она никому не откажет в помощи – никому, кто нуждается в утешении и стремится к спасению души. Она никого не прогонит со своего гипотетического Рога. Ее милосердие воистину безгранично. Да, она истово молится за мирян, слабых плотью, хотя и знает в душе, что на их спасение надежды нет.
Еще один набожный человек на борту, МОНАХ, муж превеликой учености. Автор тринадцати теологических трактатов, сей гигант мысли почитает себя Атлантом, держащим Небо науки исключительно силой ума. Являясь страстным поклонником неологизмов, он знает при этом и множество малопонятных и невразумительных слов, каковые и употребляет к месту и не к месту. Подобно святому Франциску, он считает своим священным долгом защищать вымирающий и беззащитный язык, и в голове у него – заповедник, где привольно пасутся глоттальные эллинизмы. Астроном, химик, баснописец и физик – все Храмы Науки пред ним открыты. Его антигелиотропический разум не тянется к солнцу, но ищет тенистых уединенных аллей познания. В настоящее время он озабочен проблемой, как выразить участь людскую посредством математических формул. Он уже вывел Копрологическую Параболу. [
5] У него также готовы Ромб Аппетита, Октаэдр Сомнения и Веры, и Эллипс Речи. Трапеция Секса пребывает на стадии чисто теоретических разработок.
Не исключено, что монах с одобрением отнесется к последнему из актеров этой странной «бессобытийной» комедии. ПЛОВЕЦ – непримиримый противник материальных благ, равно как и суетного тщеславия. Отвергая мирскую суету, он посвящает себя Размышлениям.
– Мир цепляется за материю, – провозглашает он. – В то время как я не впадаю в гордыню и не боюсь появиться на людях голым, аки червь. Покрой наряда не есть мерило достоинства человеческого.
Пловец не читает ученых книг, ему хватает и собственных смелых суждений. И он искренне убежден, что, внимая его монологам на самые разные темы, слушатели получают ни с чем не сравнимое удовольствие.
Пловец утверждает, что худшее для человека – подчиниться Двум Универсальным Законам: Всемирного Тяготения и Всемирной Скуки. (Тяготение есть избыток страха и меланхолии; Скука – центробежная сила космоса.) Весьма довольный явлению лодки, где на борту столько новых людей, он вновь и вновь предпринимает попытки завладеть их вниманием. Он весь горит нетерпением поделиться своею мудростью. Но прерывать песню – невежливо. И он дожидается своего часа, ибо знает, что всякая песня когда-нибудь умолкает.
И воистину так: музыка и голоса затихают, вся честная компания вновь впадает в бездействие. Корабль дураков погружается в тишину, и только флаг высоко на мачте хлопает на ветру. Пользуясь этим удобным случаем, пловец откашливается в кулак. И вот тогда пассажиры перегибаются через борт и видят, что, оказывается, у них есть попутчик…
Пролог пловца
– Дамы и господа! Сразу оговорюсь, что я цепляюсь за вашу лодку не как паразит, но стремлюсь быть полезным и буду всячески рад оказать услугу. (Может быть, бросите мне сюда горсточку вишен? Уж больно вид у них аппетитный. Премного благодарен.)
Компания молча таращится на сие нагое явление. Явление же набивает полный рот вишни, чавкает сочной мякотью и вытаскивает изо рта обезглавленный черенок. Потом выплевывает косточки, аккуратно проталкивая их языком между губами: плюх-плюх-плюх – говорят они, падая в воду. Пловец знает, чем позабавить публику.
– Ваша песня закончилась, – говорит он наконец. – Но борьба продолжается.
Монах: Какая борьба?
Пловец: С врагом.
Монашка: С Сатаною?
Пловец: Со скукой. А то, похоже, мы просто стоим на месте и вообще никуда не движемся.
Последняя реплика натыкается на угрюмые взгляды. Пловец поспешно продолжает.
– Мне всегда нравились повести и истории, – говорит он. – И не только развитие сюжета или счастливый конец. Я люблю сам процесс рассказа: ритм, настроение – вот что меня занимает.
Но компания на корабле не прониклась словами пловца, ибо им интереснее содержимое кубков и фляг.
Пловец (кричит): Благородные рыцари и прекрасные дамы! Обреченные поиски ускользающего Грааля!
Шут: gezundheit. [
6]
Пловец: Но я устал от высокой романтики. Так что не будем о рыцарстве – как сие согласуется с вашим жизненным опытом?
Пловец, довольный, что его все-таки слушают – хоть и вполуха, – спешит продолжить:
– Не хотите ли передохнуть от избитых затей и придумок и послушать историю поистине необычную?
Певцы-горлопаны: Ладно, дружище, уговорил. Валяй.
(Шут: Что можно выдумать нового и необычного, когда все давно придумано?)
Пловец: С превеликим моим удовольствием. Дайте мне только глоточек эля, и я начинаю.
Бражникам на корабле жалко делиться выпивкой. Но страх молчания сильнее жадности – и вот пловцу дают кубок, каковой он осушает одним глотком, после чего прочищает горло и начинает рассказ.
Рассказ пловца
Небесное око как раз достигло своей высшей точки на сияющем небосводе, когда лодка отчалила от причала и взяла курс на Лапо. Остров, дрожащий в лучистом мареве, как будто парил над водой, и полуденная тень от высоких его кипарисов не приносила желанной прохлады разморенным стадам. Вода рябила слепящими бликами солнца, отражая свет, как в миллионах зеркал, и трое юных гребцов сняли рубахи и набросили их на головы, дабы не напекло.
Они гребли в полном молчании.
Размышляя под скрип уключин, Чезаре дивился, как кругом тихо. Как будто они одни в целом мире. Оба берега словно вымерли. Многолюдные города с их стенами и башнями, замками и разноязычными обитателями растворились – но не во тьме, а в ослепительном свете. Бальдассаре же представлял, будто он под водой: плывет в текучей прохладе среди бурых водорослей и смотрит вверх – как, наверное, смотрят рыбы, – на солнце, составленное из переливов рябящего света. И только Альфонсо следил за продвижением лодки и выворачивал шею, шаря взглядом по берегу за спиной – где им можно пристать.
Не кто иной, как Альфонсо, горячо поддержал предложение Бальдассаре о поездке на остров, каковую идею Бальдассаре внушил Чезаре после того, как Альфонсо ему намекнул, что было бы славно устроить такую прогулку.
– Лучше всего в воскресенье, – сказал Альфонсо. – В полдень, когда наши наставники лягут вздремнуть. – Ибо им запрещалось кататься на лодке в этих коварных водах, печально известных своими течениями.
– Все ерунда, – заявил Чезаре. – Это они специально выдумывают, чтобы мешать молодым развлекаться.
В одном он был прав: подмастерьям и ученикам, по разумению менторов и мастеров, не след тратить время на праздные забавы. Да и не тянет их к разным потехам. Ибо Чезаре, как и двое его друзей, Альфонсо и Бальдассаре, несет тяжкое бремя невыполненных обещаний. Оно витает над ним, словно навязчивый запашок, от которого не спастись. Связанный обязательствами, принятыми, как ему это видится самому, не по собственной воле и выбору, он мечтает о лучшей доле, нежели извлекать камни из почек и брить бороды старикам.
– Я, наверное, стану пиратом, – объявляет он с жаром на тайных попойках, и язык у него заплетается от запретного вина. – Или конкистадором. Я переплыву океан, и найду Эльдорадо, и вернусь, и куплю всю деревню. – И это только цветочки. Еще три стакана – и сам Папа будет лобызать ему ноги. – Вот помяните мои слова, – так он всегда говорит во хмелю. – Чезаре еще повидает мир, а мир повидает Чезаре.
Друзья долго готовились к этому приключению. Стоя на берегу, на окраине деревни, с тоской и томлением взирали они на свою terra nova [
7]: Лапо, кипарисовый остров, где в стародавние времена стоял храм Венеры. Чезаре смотрел и облизывался – так смотрят на землю, которую предстоит покорить. Альфонсо вовсю восхвалял виды сей новой Аркадии. Бальдассаре утверждал, что он чувствует восхитительные ароматы, которые ветер доносит от острова.
Ибо был Бальдассаре сенсуалистом. Это мудреное слово вычитал он в одной умной книге, когда служил чтецом у слепого учёного клирика. «Сенсуалист, – объяснил церковник и скривился при этом, как будто съел лимон, – это такой человек, который живёт только чувствами, либо же ради чувств. Особое значение в чувственном восприятии имеют губы, язык, кончики пальцев и… Сенсуалист заточает себя в свое тело, аки в темницу, что выражается в чрезмерных излишествах в удовольствиях плотских, будь то сладкие кушанья, либо же частые посещения купальни. Агапе, любовь священная, отступает в душе его перед Эросом и медовой погибелью».
Бальдассаре не требовалось убедительных доводов. В свободное время, когда обязанности чтеца не призывали его в библиотеку, он ласкал бархатные одежды либо же услаждал свой нос тонкими запахами грибов. Ужинал Бальдассаре всегда один, в своей комнате, и за ужином тщательно пережевывал пищу, сладострастно смакуя каждый кусочек. О других же чувственных удовольствиях, которым он так или иначе предавался, он не рассказывал никому: ни Альфонсо, ни хладнокровному Чезаре.
Последним в лодке – сиречь, дальше других от желанного брега – сидел Альфонсо. Он угрюмо терпел неудобства от колен Бальдассаре, каковые при каждом гребке упирались ему в спину, и выуживал из головы правильные слова, подходящие для описания прогулки. Вы, наверное, уже догадались: Альфонсо был поэтом. В свое время он так и представился своим друзьям – «Poeta», – хотя Чезаре, жевавшему колбасу, послышалось «повар», и он даже горько вздохнул про себя, сокрушаясь отсутствию у человека честолюбивых стремлений. За неимением богатого покровителя Альфонсо служил школьным учителем и вдалбливал знания в головы детям одной лишь методой: посредством заучивания наизусть. Сии ежедневные пения хором изрядно его утомляли. Он читал много и вдумчиво, ища примеры для подражания, но примеры сии были настолько противоречивы, что он просто терялся. Он копировал Искусство за счет Природы; он копировал Природу, но без особенного Искусства. В отсутствие земной и небесной музы воображаемый лавровый венок увядал у него на челе.
Итак, подмастерья и ученики плыли на лодке в полуденном зное, направляясь навстречу своей истории. Тишина опустилась на мир – с берега до воды не долетало ни единого звука. Земля медленно закипала, как вода на слабом огне. Канюки кружили в воздухе, как будто боясь прикоснуться к обжигающей тверди.
– А ведь не врут же! – воскликнул Чезаре. – Здесь и вправду сильные течения.
Вырванный из глубокой задумчивости неожиданным возгласом друга Альфонсо спустился с заоблачных высей и вдруг ощутил ломоту в руках, тяжесть весел и волнение воды под днищем. Берег Лапо, его желтый песок – ослепительно белый сиянии солнца, – казался таким невозможно далеким. Лодка как будто застыла между двумя полюсами магнита, и все усилия гребцов сводились к тому, чтобы удержать ее неподвижно, иначе берег большой земли неизбежно притянет ее обратно.
– Давайте-ка приналяжем на весла, парни, – сказал Чезаре. – А то мы, похоже, застряли. Еще два-три ярда, и мы вырвемся из течения.
И как только гребцы удвоили усилия, течение – водный зефир – сменило направление. Теперь их несло прямо к желанному берегу.
Первым заговорил Чезаре, воодушевленный собственным властным голосом, которым он отдал приказ друзьям подналечь на весла. Он больше не мог держать в себе этот секрет.
Somnium Cesari [8]
Альфонсо, Бальдассаре, у нас никогда не было друг от друга секретов – с самого детства, когда мы были еще мальчишками и вечно ходили с ссадинами на коленках. Все наши «сокровища». Всякие пустяки. И самые сокровенные мечты. Все у нас было общее. Мы даже корью болели все вместе. Ложь между нами немыслима, а умолчать о своих приключениях. – это ведь та же ложь. Так что хочу вам признаться: друзья мои, я влюблен.
Она разбудила меня поцелуем, когда я спал на закате под пробковым дубом на поле у Гвидо. Ее прохладные губы прикоснулись к моим губам, и ее дыхание вошло в меня. Я открыл глаза и увидел ее глаза – желтовато-коричневые, как у дикого зверя, напряженные и внимательные.
Звали ее Фьяметта. Должно быть, она была из высокородной семьи, потому что родители выбрали ей утонченное и весьма подходящее имя. [9]Ибо волосы у нее были рыжими с красным отливом, точно осенние листья папоротника в лучах заходящего солнца. Они были подобны слепящему пламени, когда она меня поцеловала.
Она отвела меня к своему дому. Красивый, уютный дом с большим садом, где на лужайке были разбросаны деревянные игрушки. (Она не пригласила меня войти. Но в окно я увидел спальню, где на одной широченной кровати спали три младших брата моей Фъяметты.) Мы с ней уселись в беседке, укрытые от любопытных соседских глаз высокими кипарисами. И вот солнце скрылось за горизонтом, и на улице стало прохладно. Она положила голову мне на плечо, прижавшись лбом к моей шее, и я чувствовал, как колотится мое сердце, и удары его отдавались ей в голову.
Она станет мне идеальной возлюбленной, сказала она после долгого и волнующего молчания, идеальной возлюбленной для скитальца и странника – она будет как неподвижная точка для моего мятущегося компаса, она будет землей, куда я вернусь, весь в крови от моих побед. Что еще нужно отважному завоевателю, говорила она, как не домашний очаг, куда он возвращается после долгих походов? И она, Фьяметта, станет моим тайным миром, где я найду отдых от утомительной славы.
Друзья мои, у нее было роскошное пышное тело – такое влекущее, сочное. Тело, созданное для материнства. Я поцеловал ее между грудей; положил руку ей на бедро и почувствовал силу ее плодородного чрева. Мы расстались, но я обещал, что приду к ней опять – и брошу якорь в бухте ее объятий…
Гребцы обливались потом. Весла бились о воду, которая как будто лучилась под солнцем. Чезаре никак не решался нарушить молчание, которое с каждой секундой становилось для него все тягостнее. Как Бальдассаре воспримет известие, что у друга теперь есть возлюбленная? Как отнесется Альфонсо к его потугам на поэтическое изложение? Но, вопреки всем ожиданиям, юный поэт рассмеялся.
Somnium Alfonsis
Ты говоришь нам, Чезаре, что нашел женщину своей мечты. Признаться, я тоже. Твоя возлюбленная поцеловала тебя еще прежде, чем ты увидел ее и узнал? Со мной была та же история.
Но если твоя дама сердца – пышная, и полнотелая, и вся как огонь, то моя любовь – чистая, как свежевыпавший снег. Она – образец совершеннейшей прелести. Прекрасная Фисба, поруганная Дидона – да, та самая римлянка, подвергшаяся насилию, – это просто поделки неумелого подмастерья по сравнению с моей возлюбленной. У Данте была Беатриче, самая юная из всех ангелов небесной Любви. Так и я обрел свою музу, предмет и источник моих канцон.
Сумерки. Вечер. Желанное отдохновение после дневного зноя. Я каюсь, заснул прямо за чтением «Vita nuova» [10]в своем пустом классе. У меня был тяжелый день, так что заснул я крепко и не слышал, как она вошла. Она разбудила меня поцелуем, и душа моя затрепетала. Ее алые губы были подобны кораллам, золотистые локоны ниспадали на плечи из-под головного убора, и легкий румянец играл на щеках.
Она взяла меня за руку, моя любовь – ногти ее были, как перламутр, а зубы, как жемчуг, – и вывела прочь из класса. Мы шли по улицам, еще не остывшим после дневного жара, и я восхищался ее одеянием, рукавами, подбитыми мехом, и богатой отделкой ее головного убора. Ее походка была легка, словно шелест опавших листьев, подхваченных ветром.
Я плохо запомнил дорогу к ее вилле. Высокие кипарисы, подстриженные в форме геральдических фигур, встретили нас у входа. Она провела меня по зеленому лабиринту в сад. В центре сада был мраморный стол, убранный золотым дождем, как у нас называют цветы ракитника. На столе стояло блюдо из серебра и венецианское зеркало. Там были еще апельсин, и яркие попугаичьи перья, и позолоченная статуэтка – трое юношей, застывших в миг прощания.
И вот мы сели с ней на скамью в этом ароматном будуаре и сплели руки, и она рассказала мне о моем будущем. Она сказала, что отдала бы все свои богатства в обмен на любовь поэта. Она восхищалась мной, как иногда восхищаются боги редкими избранниками из смертных. Я преподнес ей жемчужное ожерелье, которое так подходило к ее безупречной груди. И Любовь воцарилась в душе моей…
* * *
Чезаре – уже не столь мрачный, ибо его опасения оказались излишни, – поздравил Альфонсо, который нашел свое счастье. Протянув руку над плечом Бальдассаре, он дружески хлопнул Альфонсо по спине, только не рассчитал сил, и удар получился болезненным, и Альфонсо в ответ брызнул водой на Чезаре, облив при этом всего Бальдассаре и развернув лодку поперек курса.
Друзьям пришлось побороться с изменчивыми течениями, чтобы выправить лодку.
– И как ее имя, твоей возлюбленной? – спросил Чезаре, и его голос при этом дал петуха.
Альфонсо, которому напекло голову, забыл ответить.
Бальдассаре все это время молчал. Никто не видел страдания, написанного у него на лице, – ибо Альфонсо сидел к нему спиной, а сам он сидел спиной к Чезаре. Когда же он заговорил, Альфонсо с Чезаре слушали его вполуха. Во всяком случае, поначалу.
Somnium Baldassaris
Было темно. Я был один, ночью, в тисовом лесу. Сухие ветви деревьев сплетались над головой, закрывая небо. Я почти ничего не видел – продвигался на ощупь, но не чувствовал ничего. Ни звука, ни шороха. Даже запахи леса как будто исчезли. Лишь далеко впереди едва теплился свет, и я шел к нему. Пятно света становилось все больше – значит, я все-таки приближался к нему, хотя и не чувствовал под собой ног, – и можно было надеяться, что лес скоро закончится. А тишина все сгущалась, давила.
А потом лес и вправду закончился. Я по-прежнему пребывал в странном оцепенении, но теперь я хотя бы увидел свет. Прохладное бледное небо в лучах рассвета. И еще я увидел ее. Она сидела под кустом можжевельника на сухой каменистой поляне. Она была во всем белом. У нее на коленях лежали три куклы, изображавшие трех мужчин. У каждой фигурки, я помню, был пучок настоящих волос на голове. Я не знаю, как описать вам ее красоту – скажу только, что эту женщину я искал всю жизнь, она была предназначена для меня с рождения. И вот я увидел ее и узнал.
Она пошла вверх по лестнице, высеченной в камне, и я понял, что должен идти за ней. А потом она заговорила со мной без слов, как это бывает во сне. Я спросил, как ее зовут. Она сказала что, раз для меня так важны имена, я могу называть ее Омбретта. В опаленном иссохшем Саду она была в белом и голубом, и на лице у нее лежала густая тень от кипарисов. Сухая земля у меня под ногами вдруг наполнилась влагой. Буквально за считанные секунды вся поляна покрылась цветами: горечавки, ирисы и незабудки. Земля оживала, и мои онемевшие чувства тоже оттаивали вместе с ней. У меня в сердце как будто открылся бездонный провал, куда утекало все. Почему вместе с любовью всегда приходит и печаль? В самый миг зарождения любви мы уже знаем, что когда-нибудь она умрет, умрет вместе с возлюбленной. И я молился лишь об одном: чтобы она жила вечно, моя прекрасная госпожа; чтобы когда-нибудь я вернулся с работы домой, и она бы ждала меня там, воплощенная в человеческий облик, чтобы она – сотканная из теней – обрела плоть. Она замерла на нижней ступени второй каменной лестницы. Я знал, что мне надо идти за ней. Но я не мог даже пошевелиться. Я как будто ослеп и оглох. И тогда она подошла и поцеловала меня, и чувства снова вернулись в тело. Я слышал пение птиц, видел сочные краски Весны. Я наконец стал собой. Я обрел себя – и проснулся.
– Только вы надо мной не смейтесь, – быстро добавил Бальдассаре. – Сны и вправду бывают вещими, об этом даже в Писании сказано. Да, ваши возлюбленные – настоящие, из плоти и крови. Но в моем сне было столько значения… это был не обычный сон. Так что, Чезаре (я чувствую, как ты сверлишь меня взглядом), не считай меня праздным мечтателем и не думай, что все это глупые бредни. А ты, Альфонсо, со своей живой музой, не суди меня строго за бессвязный рассказ – я не поэт и не знаю, как говорить красиво.
Но Альфонсо с Чезаре, кажется, были не склонны высказывать комментарии к услышанному. Бальдассаре вдруг стало тревожно. Молчание Чезаре буквально давило ему на плечи, и он видел, как напряжена спина у Альфонсо. Бальдассаре облизал губы. Они потрескались от жары и даже как будто покрылись волдырями.
– Хочу еще кое в чем признаться, – сказал Бальдассаре. – Когда я предложил съездить на Лапо, якобы в знак протеста, что нас притесняют и не дают развлекаться, истинная причина была иная. – Слова застревали в горле, как рыбьи кости. – Это Омбретта велела мне ехать на Лапо. Сказала, что будет ждать меня на развалинах храма. Понимаете, я хочу удостовериться. Для меня это очень важно. – Он умолк на мгновение и тяжело сглотнул. – Но это еще не все. Ты, Чезаре, смеялся и утверждал, что течения в озере – это все выдумки, но я подумал, что люди не зря говорят. И я знал, что одному мне не хватит сил догрести до острова. Чтобы добраться до цели, мне нужна была наша объединенная сила, так что, когда мы приплывем на Лапо, я вас покину.
Бальдассаре не был готов к тому бурному отклику, каковой воспоследовал за его признанием. Чезаре бросил весла и вскочил на ноги, изрыгая площадную брань. Альфонсо обернулся к нему и прожег негодующим взглядом. Как ты мог, Бальдассаре?! Злоупотребить нашим доверием?! Предать нашу дружбу?! И ради чего?! Дьявол! Обманщик! Предатель! Бальдассаре, потрясенный яростью друзей, закрыл голову руками, как будто боялся, что его сейчас будут бить. Его весла, оставшиеся в небрежении, соскользнули с уключин в воду, а за ними – и весла его обвинителей.
Я вижу, вас удивляет столь бурный отклик, явно несоизмеримый с таким незначительным прегрешением. Грех Бальдассаре простителен, да. Но ярость Альфонсо с Чезаре проистекает отнюдь не из праведного негодования на друга, оскорбившего саму дружбу; вся их злость – лицемерна насквозь. Альфонсо в жизни бы не признался, что его собственные причины для этой водной прогулки были точно такими же, как и у Бальдассаре. Не признался бы в этом грехе и Чезаре, чья Фьяметта воспламенила его до потери рассудка. Так что Бальдассаре, красному от стыда, вовсе не стоило ненавидеть себя столь безжалостным образом. Его разгневанные друзья были виновны не меньше его самого и защищались – лучшей защитой, сиречь нападением, – от стыда за проступок, в котором сами они не раскаялись.
– Ты подверг нас смертельной опасности ради какого-то сна? – кричал Чезаре, погружаясь все глубже и глубже в темный омут притворства. – Какая-то девица из сновидений тебе дороже нашей дружбы?!
Альфонсо и сам не понял, как так получилось – его рука как будто по собственной воле сжалась в кулак и вонзилась в живот Чезаре, просвистев у Бальдассаре над головой. Задохнувшись, Чезаре плюхнулся на скамью. При этом лодка качнулась и зачерпнула воды. Альфонсо, ошеломленный своим поступком, приготовился встретить ответный удар. Бальдассаре же, озадаченный столь неожиданным поворотом событий, осторожно выглянул из-под прикрытия локтя.
– Ты чего?! – выдавил Чезаре.
Альфонсо, не найдя, что ответить, уклончиво потянулся за веслами. Бальдассаре – тоже. Альфонсо увидел, как у Бальдассаре дергается щека. Бальдассаре увидел свое отражение в тревоге Альфонсо. Он оглянулся и увидел свои весла на искрящейся светом воде – и не только свои, с синими лопастями, но и весла Чезаре с красными лопастями, и весла Альфонсо в серебряную полоску.
Лодка накренилась и закружилась на месте.
– Сегодня, я думаю, будет кровопролитие. И я даже знаю, кого я прибью, – процедил Чезаре сквозь зубы, держась за живот обеими руками. И тут он тоже увидел, что весел в уключинах нету…
Страх вспорхнул, словно стайка птиц. Все трое бездумно вскочили на ноги, пошатнулись и снова сели. Неумолимая вышняя воля вертела лодкой, крутила ее, как волчок. И вдруг – предстала во всей своей великолепной мощи, приняв образ водяного вихря.
– Водоворот! – закричал Чезаре, который был на носу, и принялся отчаянно грести руками. Альфонсо, который был на корме, тоже начал взбивать воду руками, сводя на нет все усилия Чезаре. Бальдассаре сложил трясущиеся ладони в молитве, и вдруг на какой-то слепящий миг увидел себя как будто со стороны, с высоты солнца: крошечная точка в раскаленном пейзаже, частица дрожи в неподвижном просторе.
– Спаси нас Боже! Мы тонем!
Хрупкая лодка скрипела и трещала, нахлебавшись воды. Чезаре бросил грести и принялся вычерпывать воду. Бальдассаре истошно кричал, звал на помощь. Альфонсо уже не справлялся с головокружением – его вырвало за борт, и рвотная масса зеленой спиралью завертелась в воде.
Пару минут лодка билась, как будто в предсмертной агонии. Если бы кто-нибудь на большой земле наблюдал за ними – если бы вдруг кому-то ударила такая блажь, – он бы услышал, как лодка отдала Богу душу: на таком расстоянии ее треск был бы не громче хруста скорлупки фисташки. После чего этот воображаемый наблюдатель увидел бы, как трое испуганных юношей, бывших в лодке, оказались в воде. Они пытались бороться за жизнь, но борьба их была недолгой – все равно что у мух, случайно присевших на поверхность пруда.
Первым в воду упал Альфонсо, за ним – Бальдассаре и последним – Чезаре. И хотя Бальдассаре был почти уверен, что сейчас утонет, мысли его были отнюдь не о смерти. Он думал о том, что их опаленные солнцем тела должны зашипеть, упав в воду, как шипят только что выкованные подковы, которые кузнец бросает в ведро с холодной водой.
Друзья отчаянно молотили руками, но лишь нахлебались воды и быстро ушли под воду. Никто из них не умел плавать.
Говорят, что тонущий человек трижды выныривает на поверхность, прежде чем утонуть окончательно, и что, когда он выныривает в третий раз, у него перед глазами проносится вся его жизнь. Из чего следует, что старик, проживший долгую жизнь, будет тонуть дольше ребенка, которому почти и нечего вспоминать. У Чезаре, Альфонсо и Бальдассаре – хотя они были уже не дети, – было не так много воспоминаний, чтобы долго удерживать их на плаву. Каждому представилась его возлюбленная: Альфонсо – прекрасная дева из сна, Бальдассаре – Омбретта, и Чезаре – его Фьяметта. Только теперь, оказавшись в бурлящей воде, осознал Альфонсо всю глубину своего самообмана; признание Бальдассаре угрожало разбить самую сказочную и прекрасную из его иллюзий, и поэтому он так озлился на друга. Увидев мельком Чезаре, который боролся с водоворотом, Альфонсо задался вопросом: а не хранит ли Чезаре ту же самую тайну?
Чезаре же, глядя на то, как Альфонсо отчаянно бьется в воде, задался таким же вопросом в отношении Альфонсо.
Это было уже после того, как они второй раз погрузились под воду. И вот они вынырнули в третий раз. Они хватались за воздух, как за брошенную спасателями веревку. И между парящими плоскостями неба, песка и воды, за мгновение до смерти в пучине, они увидели Деву. Губы ее были алыми, волосы – золотыми. Ее целомудренное одеяние старинного покроя было белым, как снег, и белым было ее лицо. В руках Дева держала три куклы, которые бросила в озеро.
Юноши резко ушли под воду. Каждый чувствовал себя горшком на гончарном круге, растянутым в тонкую хрупкую форму. Потом эта тонкая форма раздулась и обрушилась внутрь себя, как будто ее подтолкнула чья-то крепкая рука. Внутри все оборвалось. В последнем отчаянном рывке – скорее случайно, нежели по задумке, – Бальдассаре вцепился левой рукой в правую ногу Альфонсо; правая рука Альфонсо нашла левую руку Чезаре; а Чезаре схватился за левую руку Бальдассаре свободной рукой. Так они и кружились, как в хороводе – то ли помогая друг другу, то ли мешая, – пока яркий слепящий мир с его неумолимой горячей звездой не погрузился во тьму.
Их вынесло на песчаный берег, словно обломки кораблекрушения, прямо в сплетенные корни высокой сосны. Друзья принялись ощупывать себя и друг друга, не в силах поверить, что они живы.
– Альфонсо, Бальдассаре, – прохрипел Чезаре, – вы живы?
Те растерянно заморгали и закивали.
– Наверное, нас выбросило течением, – сказал Бальдассаре.
– Благосклонным течением, которое нас подхватило, – завелся Альфонсо, – и вынесло прямо на берег…
Приподнявшись на локтях, они огляделись по сторонам, чтобы понять, где находятся, и увидели вдалеке, за искрящейся гладью воды, берег Лапо. Солнце уже опускалось за разморенные холмы, обещая желанное отдохновение от зноя. Ласточки летали над озером, словно кто-то разбрасывал семена над водой. Друзья пролежали на берегу целый час, и за этот час никто не сказал ни слова, а потом сквозь вечерние сумерки колокола зазвонили Ангелос, и юноши разошлись по домам, ибо наставники и мастера уже давно их заждались.
Прошло много лет, и события того знойного дня вспоминались Альфонсо как жуткий сон. Ему уже и не верилось, что все это было на самом деле. Богатым торговцам не след предаваться мечтам и фантазиям: голые факты – вот их валюта. Поэтому тот эротический сон, взаимный обман и борьба с водной стихией, когда друзья лишь по счастливой случайности избежали смерти, воспринимались Альфонсо как бред воспаленного мозга, перегретого солнцем. Сидя во внутреннем дворике своей виллы с видом на море – виллы, забитой благами земными, – он вспоминал себя прежнего со снисходительным и добродушным презрением. Поэзию он забросил давно. Теперь для него единственная поэзия – нерифмованные строки в гроссбухах. Она не принесла ему счастья. Подобное ремесло требует многих трудов, и жизнь, проведенная в изысканиях и учении, в конце концов убила бы то вдохновение, к которому он так стремился. Альфонсо-поэт истощился бы и иссяк, исписался бы до внутренней пустоты – подобно тому, как в голодную пору тело начинает питаться внутренними запасами, медленно пожирая себя изнутри. Но он вовремя бросил это занятие, и теперь – при послушной жене и при деньгах – очень успешно ведет дела, к которым не чувствует склонности и призвания, но которые обеспечивают ему очень даже безбедное существование.
Бальдассаре же обратился к Богу. В монастыре близ Вероны он посвящает все время молитвам: уткнувшись носом в Псалтирь, жует пищу духовную. Но в отличие от Альфонсо он не забыл про Лапо. Наоборот. Ибо поездка на остров и стала причиной его ухода от жизни мирской. Дабы искупить свое предательство – а он до сих пор почитает себя виноватым, – Бальдассаре теперь умерщвляет плоть, с каковой он едва не расстался в тот злополучный день. Он не снимает завшивевшую власяницу, читает «Salva nos Stella maris» по несколько раз на дню и целует ноги алебастровой Девы Марии. Иной раз ему снится Белая Дева, прекрасная искусительница; и тогда дух его мечется над бурлящими водами. Но иногда в его снах она предстает воплощением благотворной любви и утешает его неспокойный, трепещущий дух среди прохладных камней, что истекают слезами росы. Бальдассаре, всегда безупречно честный, не делится этими снами ни с кем, даже с братом-исповедником. Он сохраняет их для себя, и принадлежат они только ему – так же, как запахи его тела.
И наконец, Чезаре – без которого прекрасно обходятся двое бывших друзей и наперсников, как и он сам обходится без них, – не ведет корабли к берегам дальних стран. Пусть юноши рьяные и неустроенные в этой жизни ищут новые морские пути к иноземным богатствам и пряностям. Ему же, Чезаре, хватает и твердой земли. После того приключения на озере у него развилось стойкое недоверие к лодкам и кораблям. Он вообще редко выходит из своей цирюльни, где готовит себе на смену троих сыновей. Та шальная проделка юности научила Чезаре ценить, что имеешь, и не рваться за чем-то большим. Кому-то же надо быть и брадобреем – занятие не хуже любого другого. Фьяметта из сна, обещавшая неземное блаженство в кругу семьи, воплотилась в дородную домохозяйку с гнилыми зубами, которая, впрочем, исправно штопает ему чулки, да и готовит вполне недурственно. В общем, избавившись от нездоровой тяги к приключениям и дальним странствиям, Чезаре теперь научился ценить домашний уют и покой, чем и доволен.
Так что все трое друзей, как один, образумились (хотя, повторяюсь, они давно потеряли друг друга из виду).
И теперь они счастливы?
Они живут и здравствуют: так что вопрос неуместен.
Explicit liber adolescent
Пролог пьяной бабы
Казалось бы, пловец закончил рассказ. На самом же деле он только начал. Рассказ был всего лишь прологом к дальнейшим экстраполяциям.
Пловец: Теперь я вам объясню, что все это значит…
Но ему не дали договорить. Шут наклонился вперед и поднял свою чашу в приветственном тосте, обращаясь к пловцу.
– Какая удачная мысль, – объявил он, – развлечь нас и скрасить нам ожидание.
Пловец открыл было рот, чтобы поблагодарить за комплимент.
Шут: Сдается мне, у тебя пересохло в горле. Давай-ка выпьем по чарке.
Пловец: Но я еще не закончил…
Шут: БОЛЬШЕ НИКТО НЕ ЖЕЛАЕТ ПОТЕШИТЬ НАС ДОБРЫМ РАССКАЗОМ? Или балладой? Или, может быть, бабкиной сказкой? У нас как раз есть одна старая бабка.
Шут с облегчением видит, что пьяная баба поднялась на ноги.
– Сам ты старая бабка, – заявляет она. – Пустозвон с бубенцами.
Пловец: Эй… погодите… бултых!
Пьяная баба: Есть у меня, что рассказать. История моя не такая мудрено-замысловатая, но зато всяко уж посмешнее будет.
Пловец: Погодите. Я еще не закончил.
Певцы-горлопаны (обращаясь к пьяной бабе): Ну, давай начинай уже.
С небывалым воодушевлением вся команда сбивается в тесный кружок вокруг пьяной бабы, так что пловец теперь видит лишь спины.
– История давняя, – говорит пьяная баба. – В первый раз я её слышала еще ребенком. И потом, но уже поподробней, когда у меня пришли первые крови. Рассказала мне эту историю повитуха из нашей деревни, госпожа Фибула, женщина во всех отношениях достойная и мастерица трепать языком, уж такая была она сплетница – все про всех знала. Да, понятное дело, я женщина необразованная и простая. Красивых словес я не знаю и премудростей стиля не разумею, хотя был у меня один шибко умный школяр, так чудно изъяснялся, и может, что-то мне в память и въелось из его гладких речей. Хотя, ну его: буду рассказывать так, как услышала эту историю от госпожи Фибулы. А она, повторюсь, была мастерица рассказывать всякие байки. Только это не байка, а истинная правда.
Стало быть, я начинаю.
Рассказ пьяной бабы
Повесть о грандиозных деяниях и талантах Белкулы, молочницы, и ее увечного спутника по прозвищу Колпачок, поведанная изначально госпожой Фибулой и пересказанная здесь по памяти.
Книга первая
О рождении Белкулы
Однажды утром на сеновале Хильдегард ван Тошнила, взбесившись от соков, бродивших в крови, подставила голую задницу солнцу, чей небесный огонь тут же попал под затмение тени некоего Мартина, работника с фермы. Вскорости обнаружив, что в утробе ее зреет плод от внебрачных забав, Хильдегард (единственная дочь Освольта ван Тошнилы из купеческого сословия) в отчаянии стала пить травы, надеясь на благополучный выкидыш. Рези и судороги в животе, жуткий понос и потоки неудержимой мочи – таков был результат пития отравы, в силу чего дальнейшие поползновения Мартина в плане плотских утех сделались невозможными, но плод в утробе Хильдегард остался нетронутым. И лишь поразительная дородность позволяла девице скрывать в складках жира растущий живот, признак стыдобищи и позора.
Прошел положенный срок, и в одну зимнюю ночь Хильдегард разрешилась от бремени девочкой; только роды, понятное дело, проходят не дома, а в канаве в снегу. Тяжело дыша и истекая кровью, Хильдегард на ватных ногах уходит себе восвояси, стараясь не слушать жалобных писков младенца. В обледенелой канаве колотится крошечное сердечко; крошечное, словно яблочко от лесной дикой яблони. Маленькие ручки хватаются за оборванную пуповину – ищут материнский палец. И вдруг ребеночек резко дергается, словно в судороге: легкие раскрываются, девочка выкашливает слизь и заходится истошным криком. Иииииии! Иииииии! Кровь стынет в жилах от этих воплей. Ааааааа! Ааааааа! Крик новорожденного младенца проносится над спящим Варенбургом, врываясь в сны фермеров и портных, жестянщиков и гвоздарей, гончаров, нищих, воров и лавочников. Даже сам Освольт ван Тошнила в своем ночном колпаке из тафты стонет во сне и ворочается на постели, сражаясь с кошмаром в самых глубинах денежных сундуков, в каковые давно превратилась его душа – с кошмаром, рожденным первыми криками своего злосчастья.
О младенчестве Белкулы и о том, как была она спасена
Что может спасти новорожденного ребенка, брошенного в ледяной канаве? По всем законам девочка должна была замерзнуть до смерти, а ее душа – отлететь в вечную ночь, в бесконечную пустоту, где, как говорят святые отцы, пребывают все некрещеные души. Однако неисповедимы пути Господни, и Отец наш небесный привел к тому месту дикую кабаниху, каковая искала под снегом каштаны, когда все звери лесные спали, укрывшись от мороза в берлогах и норах, а птицы сидели, нахохлившись, на ветвях, – и кабаниха нашла малышку и приняла ее жалобный писк за визг голодного поросёнка. Кабаниха осторожно присела и прижалась к ребенку, согревая его густой шерстью. Девочка нашла ротиком сосок, набухший молоком, и присосалась к нему крепко-крепко, и вцепилась ручонками в шерсть лесной твари; и так кабаниха принесла малышку в ее первый дом, где та научилась ходить – как ее братья и сестры – на четвереньках, вынюхивать грибы и коренья и не стыдиться своей наготы.
Если кто-то не верит, что это возможно, пусть вспомнит о том, что в истории есть и другие примеры, когда звери воспитывали человеческих детенышей; и раз уж так повелось от веку, что человек стоит выше всех тварей земных, это лишь справедливо, что иногда сей непреложный закон изменяется в прямо противоположную сторону – в Дни Беспорядков [
11] даже самый последний дурень может стать королем. А наша малышка, надо сказать, не была обделена достоинствами; смышленая, ловка и проворная, она во многом превосходила своих сотоварищей из свинячьего племени и оставляла свои экскременты везде где хотела. По силе телесной (пусть и не сравнимой с кабаньей мощью) она превышала все нормы, установленные природой для дщерей человеческих, и была истинным Геркулесом среди «слабого пола».
Но об этих достоинствах и о той пользе, каковую она извлекла из них позже, – о том речь пойдет в свое время. Сейчас же мы перенесемся вперед во времени (опустив девять месяцев) – в тот знаменательный день, когда барон Энгерранд де Оорлогспад затеял охоту. Во дни мира воинственный аристократ не пренебрегал тренировками своего жеребца, дабы тот был в надлежащей форме, если вдруг грянет война, каковую барон почитал делом для благородного мужа весьма подходящим и к тому же доходным. Итак, Энгерранд де Оорлогспад выехал на охоту. Бока его жеребца покрывала попона из алой с золотом парчи. В таких же алых камзолах, отделанных золотой парчой, были и слуги барона, которые прочесывали кустарник в поисках свирепого зверя и в ожидании хозяйских милостей.
В тот день кабаниха со своим выводком мирно дремала в папоротнике, как вдруг почуяла запах гончих. Внезапно лес наполнился ревом охотничьих рожков, и дитя, воспитанное кабанами, в страхе зарылось в шерсть своей мамки-кормилицы. Свора гончих уже приближалась. Спрятаться было негде, да и как спрячешь звериный запах от чутких собачьих носов?! Кабаниха обезумела от лая и рева рожков, но когда псы приблизились к месту, где она затаилась со своими детенышами, она вырвалась из укрытия. Увидев добычу, охотники радостно завопили, кони же забеспокоились и едва ли не сбились с шага. Псы попытались вцепиться кабанихе в горло, но та стряхнула их с себя, как репей. Лучники натянули луки. Стрелы посыпались градом: двадцать девять – впустую, но тридцатая сделала свое дело. Раненная в живот, кабаниха почувствовала, как ее задние лапы дернулись и забились; она вслепую рванулась сквозь заросли, но боль неотступно следовала за ней по пятам.
Почти час кабаниха бежала по лесу, замирала на месте и снова бежала: вся утыкана стрелами, морда в крови. И вот бежать больше некуда – два поваленных дерева перекрывают дорогу. Человек в красном камзоле замахивается мечом. Вспышка света, словно кусочек солнца, и горячее лезвие входит в бок. Сердце кабанихи, которое билось прежде, как молот о наковальню, содрогается и замирает; пена капает с морды; глаза наполняются мутной грязью, Звериной Смертью.
Добыча убита, и охотники приступают к разделке туши. Перво-наперво отрезают голову и насаживают на копье. Потом делают длинный надрез от горла до паха, и внутренности вываливаются из брюха, их поджаривают на углях и бросают собакам. Потом тушу рубят на куски и уже в таком виде несут домой.
И вот, уже второй раз, наше дитя на краю погибели. Казалось бы, нет никакой надежды. Ее находят собаки – находят по запаху, ибо пахнет от девочки диким зверем. Гончие возбуждены погоней, их морды красны от кабаньей крови. Барон Энгерранд де Оорлогспад лениво кивает загонщикам. Те, изнурённые долгой погоней, разгребают трепещущий папоротник, и сквозь резную завесу зелени один из них видит ребенка, девочку. Та вся дрожит и от страха обкакалась.
– Боится, маленькая, – бормочут загонщики. – Эко ее трясет. Должно быть, бедняжку украли. Наверное, хотели сожрать, да мы вовремя подоспели.
– Возблагодарим же Господа, – говорит барон, – что Он направил нас этой дорогой на помощь невинной душе.
Сей торжественный миг не омрачило даже то прискорбное обстоятельство, что спасенное волею Божьей дитя не проявило горячей признательности ко своим спасителем. Когда ее попытались взять на руки, девочка принялась рычать и кусаться, она раскидала по сторонам нескольких дюжих слуг и оглушила трех собак, каковые пытались ее облизать от избытка нежности. В итоге ребенка пришлось связать, и так состоялось ее возвращение к людям под звуки «Тебя, Бога, хвалим».
О льняных косах и о женском влиянии
Позволю себе опустить подробности, как дитя отмывали в трех водах, одевали в подобающие наряды, приучали ходить на горшок и тщетно выспрашивали по округе, кто она и откуда. Достаточно будет сказать, что по прошествии трех месяцев некрещеного ребенка, которого приходилось держать на цепи, аки дикого зверя, объявили сиротой и признали созданием злобным и неисправимым. Доброхотство барона Энгерранда де Оорлогспада встало ему в дорогую цену: искалеченные слуги, нянюшки с размозженными головами и контуженные солдаты, получившие по голове дубиной.
Однажды вечером, когда он пировал со своими рыцарями, долготерпению барона пришел конец.
– Неужели никто меня не избавит от этой чумы?! – кричит он вне себя, и честолюбивые головы затевают совет. Замышляют недоброе. Их намеки про яд и безболезненное удушение подушкой вселяют тревогу в душу одной сердобольной прислужницы, и та решает спасти дитя от его опекунов. Весь вечер она пытается сообразить, что делать, и только в силу привычки – рука-то набита – не проливает вино на штаны благородных господ.
Но вот застолье подходит к концу, все сыты и пьяны и засыпают прямо за столом, среди недоеденных яств и куриных костей, и добросердечная девушка потихонечку пробирается к выходу из пиршественной залы. Собаки с раздувшимся брюхом, которые тоже славно попировали на хозяйских объедках, лижут ей пятки и тихо скулят. Служанка спускается в подземелье. Нянька спит мертвым сном. Служанка тихонечко вынимает у нее из кармана передника связку ключей и отпирает темницу. Сиротка тоже храпит, как пшеницу продавши, и даже не чувствует, как ее берут на руки, кладут в плетеную корзину и опускают в ров на льняных косах. Корзина с тихим всплеском встает на воду, ребенок внутри даже не зашевелился. Служанка подбирает под чепец свои длинные косы и наконец переводит дух. Возвращает на место ключи и спешит к себе в комнату.
Два часа корзина со спящим ребенком плывет по реке сквозь заливные луга, где кричат вальдшнепы, и наконец прибивается к берегу в тихой заводи у мельницы.
Слыхала я, дорогие мои, о лисицах, что давали себя приручить за прокорм, и о волках, что служили людям в голодные времена. Это не извращение звериной природы: это закон выживания. Так и наша маленькая героиня (каковая успела уже проснуться и обнаружить себя вовсе не там, где она засыпала) очаровала дородную мельничиху, что пришла на рассвете к пруду. Малышка так трогательно гугукала и надувала губки, что сердце мельничихи умилилось, и она подхватила корзинку с найденышем на бедро и понесла домой.
– Вилли, – обращается она к мужу, который завтракает за столом, – давай оставим ее, давай?
– Фанни, ты посмотри на нее. Какая кобылка здоровая! Мы же ее не прокормим.
– Но она миленькая.
– Мы не знаем, чей это ребенок.
Но хитрая мельничиха добивается своего. Она знает, чем припугнуть мужа.
– Что, – пугается мельник, – даже руками и языком?
– Даже руками и языком.
– Даже руками и языком!?.
– Даже руками и языком.
Так наша девочка обретает дом.
Об этимологии и очищении от греха праотца Адама
На крестины своего подменыша (а без проделок фей явно не обошлось – уж слишком таинственным образом было обставлено появление ребенка у мельницы) Вилли и Фанни Моленеер собрали всех самых достойных соседей. Был там Роджер паромщик, с дражайшей супругой и болезненным желчным пузырем; также присутствовал достопочтенный Корнелиус Фахс со своими увечными отпрысками, ибо у всех его деток был изъян в виде заячьей губы. Пришли и соседи из дальних дворов: птицелов Франс Ванкертс восседал на скамье рядом с Дирком Диглером, а в самом заднем ряду сидел Румбартус Арст, который, когда не пускал ветры и не храпел, любовался прыщавыми сельскими девами с лицами, что картофелины в глазках.
Все уже собрались и ждут, и вот выходит священник: время очистить невинную душу от дьявольских козней. Гордые родители стоял у купели рядом с будущим крестным отцом. Молодой Мартин Болерхкс не так давно разбогател и уже не батрачит на ферме, как прежде. Он стоит, весь серьезный, с самодовольной улыбкой, теперь он – богач, уважаемый человек, и его даже позвали в крестные. Его же приемная дочь – явно в дурном настроении, что ее искупали и нарядили в красивое платье, – хнычет и извивается на руках у Вилли.
– Возлюбленные братья и сестры, – нараспев начинает священник и продолжает уже на латыни, обращаясь к неграмотной пастве. Мы все хоть однажды бывали на чьих-то крестинах и все страдали болезнью, которую в просторечии называют «клевать носом». Так что я опущу многомудрые речи святого отца и перейду прямо к тому знаменательному мгновению, когда священник берет дитя на руки. Престарелый отец Херманн давно уже не находит в том ни малейшего удовольствия, ибо старость несет с собой немощи и недуги: непроизвольную дрожь в руках, плеврит, лихорадку, фимоз, цирроз печени, флебит и прогрессирующий деформирующий артрит. Новорожденные – одно дело. Все – сплошь из ямочек и розовых десен. С новорожденными он еще как-то справляется. Но этот ребенок – такой огромный, такой тяжеленный: когда в свое время отец Херманн сажал к себе на колени хористов, иные из них были легче по весу. Но долг есть долг, и святой отец осторожно опускает ребенка на мраморный край купели. Малышка смотрит на воду в каменной чаше и не может противиться зову природы – задрав подол платьица и явив на всеобщее обозрение пухлую попку в ямочках, она простодушно пускает водичку прямо в священный сосуд. Звонкое эхо младенческого пи-пи замирает под сводами церкви. Моленееры, в ужасе от святотатства, совершенного их приемным чадом, восклицают на валлонском: «Quel culot t’as!» Что превращается (по причинам, известным только святому отцу) в «Белкулу».
Так и осталось: Белкула Моленеер. Очередная душа, очищенная крещением от первородного греха и прописанная должным образом в книге учета и регистрации в Божественной канцелярии.
Об осаде свинарника и о весьма хитроумном способе покорения оного
Представьте, любезные господа, счастливое детство Белкулы. Мир полон открытий, каждый день – что-то новое. Тополя шелестят листвой; птицы поют; вертится мельничное колесо. Белкула зажмуривает глаза, когда Фанни приходит будить ее на рассвете, и бросается в объятия теплых заботливых рук, неизменно присыпанных белой мукой. Будучи «слабоумной» (как называют ее соседи), Белкула освобождена от домашних обязанностей, равно как и от посещения воскресной школы. Говорить она не говорит, только смеется. Белкула – домашняя девочка, простодушная и наивная, но ее тянет в лес, к дикой природе. Неугомонная, вся взъерошенная, с вечно грязными коленками – одно слово, непоседа. Она везде бегает, лазает где ни попадя и купается голышом в реке.
Однажды в мае, уже ближе к вечеру, вскоре после своего двенадцатого дня рождения, Белкула выходит на берег, чтобы, прошу прощения, испражниться. Присев на корточки в кустах боярышника, она замечает, что кто-то таращится на нее сквозь заросли. Будь на ее месте любой другой, сие смущающее обстоятельство неизбежно бы вызвало у него запор; но Белкула, не зная стыда, спокойно делает свое дело, мальчишеский смех возбуждает в ней странную дрожь – так бьется угорь у браконьера в штанах. Опроставшись, Белкула смотрит прямо в глаза юным соглядатаям – в глаза, наполненные вожделением, – и начинает медленно кружиться на месте. Живот гордо выдвинут вперед, мокрые волосы завиваются кольцами, руки расслаблены и свисают вдоль тела, как плети – таков ее танец. Закончив, она возвращается в реку и играет в воде, как Диана-охотница или нимфа-наяда, одаренная пышными телесами. Мальчишки бегут восвояси, и у каждого на штанах – по липкому пятну.
Среди этих юных проказников есть два брата: Мориц и Пьер. До сего знаменательного мгновения их главной забавой было ловить в поле жаворонков и, как бы это сказать попристойнее, делать с птичками нехорошее. Как их сблизила эта возня с комьями перьев! Они поклялись друг другу (скрепив клятву торжественным рукопожатием вонючих рук), что их никогда и ничто не разлучит. Но, глядя на танец Белкулы, каждый из братьев почувствовал, как стрела Купидона вонзилась ему ниже пояса (ибо это то место, где у мужчин сосредоточены чувства). По дороге домой братья молчали: ни один не сказал другому о нанесенной ему тяжкой ране. По ночам они изнемогали, и каждый украдкой блудил руками в своей постели, мысленно обращаясь к своей даме сердца, и, кончая, вздыхал: «увы!»
Три тяжких года братья тряслись и потели в зарослях на берегу реки, в чаще леса, в кустах у ручья, в щекочущей ржи, в общем, всюду, где их Возлюбленная исполняла свой танец. Когда же Белкуле минуло пятнадцать, она вся налилась и созрела – на истому и муку окрестных парней. Ее красота не из тех, что воспевают поэты. Эта та красота, которой они вожделеют. (Хотя вряд ли признаются в этом вслух.) Груди – что спелые дыни, если вам будет угодно. Зад, благородные господа, что две луны в полнолуние. Ноги. (Как описать ноги, я, право, теряюсь.) У нее были такие ноги, что лучше не сделали бы даже самые мастеровитые плотники в услужении у самого короля.
Белкула – девушка добрая и отзывчивая, жестокость несвойственна ее натуре. Природа щедро ее одарила, такое роскошное тело просто создано для удовольствия, да и самой Белкуле не чуждо томление плоти. Так что, когда Мориц (будучи более смелым и наглым из братьев) все же решился предпринять отчаянный натиск, Белкула не стала сопротивляться и отдалась ему так, что он потом еще долго не мог оклематься.
О, что за радость эта первая ночь утоленного вожделения, хотя будет вернее сказать: первый день, потом ночь и еще один день. Морицу снится (в редкие минуты затишья), что он – корабль, плывущий по бурному морю, и громадные волны – как наказание; Белкула, которой вообще ничего не снится, берет любовника на буксир и тащит его, ненасытная, нетерпеливая, обратно в порт.
Но долго идиллия не продлилась.
Однажды вечером Пьер, терзаемый подозрениями, решается проследить за братом, который в последнее время ходит уж больно довольный. И вот он усаживается в засаде за деревьями у пруда. И что же он видит? Мориц заходит в дом мельника, вернее, не в дом, а в амбар, где хранится зерно и где его уже ждет Белкула. Они предаются запретным утехам, пугая мышей громкими возгласами и стонами. Какой стыд! Какой ужас! Пьеру невыносима мысль, что с его дражайшей Возлюбленной обращаются столь унизительным образом. Как бедняжка, должно быть, страдает под тяжестью грубого Морица, принимая в себя его деспотичный отросток, хотя это Пьер должен ее ублажать и лелеять. Только Пьер, и никто другой – он единственный любит ее по-настоящему.
Дни проходят в мучительных размышлениях, что делать. Наконец план готов. Пьер, чья страсть придает ему смелости, ждет у амбара, когда стихнут любовные стоны. Когда же Мориц, слегка ошалелый и изможденный, выходит наружу, его соперник, никем не замеченный, проникает внутрь. Он пришел не с пустыми руками. Сладкий мед и налившийся соками плод – вот его трепетный дар любимой.
Не проходит и часа, как Белкула коварно похищена. Будучи в два раза больше своего, скажем прямо, тщедушного обожателя, она помогает Пьеру в его стараниях и сама заходит к нему в свинарник, где с жадностью поглощает дареный плод и с благосклонностью принимает ухаживания, вкушая при этом немалое удовольствие.
(Тем же, кто назовет нашу Белкулу бесстыжей блудницей, ибо негоже девице менять полюбовников в одночасье, я скажу так: новообращенные часто грешат непомерным рвением. Ибо открылись Белкуле услады плоти, каковые для тела – как вера истинная для души. А аппетиты ее таковы, что их не смог бы удовлетворить лишь один, пусть даже и самый рьяный любовник. Белкула, она как Природа – щедрая, разнообразная. Ее страсти изменчивы и неуемны. Возлияния мужчин в ее лоно – словно капли дождя для земли после долгой засухи: она принимает их, впитывает в себя без остатка, и просит еще.)
Пьер потрудился на славу. Белкула осталась довольна, но ее удовольствие выражается несколько странным образом: она словно вернулась в свое кабанье младенчество (кабаны – это дикие свиньи, так что, наверное, будет уместно сказать, что она впала в дикое свинство), каковое определялось вялой слабостью членов, скоплением газов в желудке и непомерным обжорством. Все, чему научилась Белкула в плане фекальной культуры, пошло, образно выражаясь, свинье под хвост. Однако влюбленный Пьер не ощущает зловония, производимого его зазнобой. С точки зрения его сладострастного вожделения, она – само совершенство.
– Мерзавец! Предатель! Вор! Выходи драться!
Это обманутый Мориц узнал, что ему изменяют. Он берет палку, колотит ею по двери свинарника и вызывает изменщика-брата на честный бой. Пьер, не имея возможности ублажать свою даму под градом матерной брани, с сожалением застегивает штаны и выходит во двор.
Пять часов бьются братья в кровавой сече. Не давая друг другу поблажки. Мориц, бросивший вызов (он строен и гибок, ежели не принимать во внимание малость отвисшее брюшко), нападает, как лев разъяренный; Пьер, кусаясь ретиво, зубами скрежещет и всего только раз обсерает штаны. Привереда Морфей опускает на поле сражения сна покрывало. Пьер возвращается в лоно утех, к истомленной любимой, Мориц в тягостных думах укрылся в тени под лещиной.
С тех пор не проходит и дня, чтобы братья не отмутузили друг друга. Иногда верх берет Мориц, иногда – Пьер (особенно если ему удается ударить Морица ногой по яйцам). Иногда к воплям и стонам израненных воинов присоединяется сонный вздох Белкулы или ее отрешенный пердеж.
Десять дней и ночей продолжалась осада, и вот снова выходит из мрака, зевая, с перстами слегка сероватыми Эос, а иначе Рассветная Зорька. Пьер глаза продирает и зрит с изумленьем, что врага-то и нету на поле сраженья. И к своей вящей радости вдруг замечает – ибо съестные запасы успели изрядно поистощиться, – что у ворот Мориц оставил зажаренного поросенка. Пьеровой радости нету предела, и радость сию разделяют и свиньи в свинарнике – не прозревая в том знак горькой участи, уготованной им судьбой. Пьер несет подношение в хлев, там садится и жадно вгрызается в мясо зубами, но поросенок – лишь кожа, а что же под кожей? Из-под кожи является враг хитроумный. Дерзкий воинственный Мориц, благоухающий, словно свиная поджарка, с колуном наготове. Ярость его не уймется подбитым глазом или сломанной рукой. Проклятие Каина бурлит у него в крови, и Пьер, прозревающий гибель свою в глазах брата, уже не пытается защищаться.
Но придержите коней. Прежде чем смертоносный удар достигает цели, сама причина братоубийственной сечи предстает перед ними в дверном проеме. Братья тупо таращатся на нее и даже не сразу осознают, что происходит, пусть даже сие очевидно: Белкула – снаружи, хотя ей, насильно похищенной, полагается быть внутри. Она улыбается своим страстным поклонникам, улыбается так – мимоходом, как улыбнулась бы двоюродным братьям, встретившись с ними на улице, и бросает им яблоко. Мориц, удрученный и павший духом, опускает топор. Пьер поспешно спускает штаны, чтобы в них не наделать. Братья несутся к чулану, где были покои их общей возлюбленной. Увы! Ночью Белкула проломила доски в стене своим мощным седалищем (форму пролома ни с чем не спутаешь) и выбралась наружу в поисках пищи – коварно бросила их обоих, наплевав на предназначенную ей роль.
Смачно рыгнув напоследок, Белкула радостно отправляется восвояси. Братья же падают в изнеможении, члены их холодеют, и все вожделение съеживается, истощенное и печальное, до размеров лесной земляники.
О пасторальных усладах; похвала учености
По прошествии месяца после истории с похищением Корнелиус Фахс берет Белкулу на ферму молочницей. Коровы-пеструшки такие теплые, их так приятно гладить. У них флегматичные морды и мокрые носы, они постоянно жуют жвачку и задумчиво смотрят на Белкулу из-под длинных черных ресниц. Их тяжелые вымена, набухшие молоком, все в темных прожилках вен. Белкула доит коров на зеленом лугу, тугие струи молока бьют в ведро, и их журчание похоже на звон цикад.
Надо ли удивляться тому, что в таком окружении томление плоти лишь прирастает? Каждой твари земной положен Природой свой ограниченный срок для любовных игрищ – звери и птицы сходятся в пары лишь в брачный сезон, – но в дщерях человеческих похоть горит неугасимым огнем. Даже во время месячных кровотечений (а это, скажу я вам, не течения, а потоки, как разливы великой реки в далекой стране фараонов) Белкула не может умерить свои аппетиты. Сыновья достопочтенного Фахса соперничают за ее благосклонность, пусть даже их жаркие взгляды малость подпорчены ярко выраженным косоглазием, унаследованным от батюшки. Остальные молочницы, которые прежде ходили такие гордые своими прелестями и достоинствами (пышная попка, сексапильный неправильный прикус), теперь ходят злые, кипя возмущением. Даже племенной бык бесится у себя в загоне, когда мимо проходит Белкула – приворотное зелье буквально сочится из всех ее пор. Он ревет, как безумный, и роет землю копытом, и пытается выбить ворота лбом, и падает, оглушенный.
Однажды утром Белкуле дают поручение отнести молоко покупателю на дом. Обычно молочницы этим не занимаются, но работники на ферме уже невменяемы от похоти и совершенно нетрудоспособны, и госпожа Фахс решает, что надо хотя бы на время избавиться от заразы.
И вот через час после рассвета Белкула приходит в дом Питера Сивухи – личного друга оксфордского Эрудита, автора бестселлера «„Диалоги“ Платона для начинающих» (продано двадцать восемь экземпляров), – который работает у себя в кабинете. Завидев у двери молочницу, он надевает ермолку (каковая, однако, не красит его в глазах слабого пола: плешь – она плешь и есть, скрывай ее, не скрывай) и спешит ей на помощь. Белкула с радостью избавляется от ведра и забирает монету, которую Питер Сивуха медленно вкладывает ей в ладонь. При этом он что-то пытается говорить, быстро-быстро, обрушивая на девицу лавину ученых слов, не поддающихся пониманию. Белкула решает, что перед ней – иностранец, и разворачивается, чтобы уйти. Ученый же муж – не в силах сдержать свое умственное набухание – приглашает очаровательную немую в дом.
– Для меня это проблема научная – восстановить ей орацию, то есть речь, – объяснил он позднее чете Моленееров, каковые сидели, как истуканы, над тарелками с ржаным хлебом, слегка ошалелые и польщенные вниманием самого Питера Сивухи, человека большой учености. – Смею со всей ответственностью заявить, что под неустанным моим наблюдением она будет экспрессионировать – и даже кантабилировать – уже через несколько месяцев.
Питер Сивуха особенно подчеркнул, что не ждет никакой компенсации (то есть вознаграждения, если перевести многомудрые речи ученого мужа на простой разговорный язык) за свои труды. Помочь невинной душе – это само по себе награда. Так что Моленееры, пусть и с большой неохотой, отпустили дочь, и Белкулу буквально за руку увели к Знаниям. Кстати скажу, что рука уводящего была липкой от пота.
На протяжении полугода подвергалась Белкула суровым урокам (за исключением тех минут, когда ей удавалось сбежать на свидания с парнями), ибо учение не забава, но тяжкий труд. С поистине безграничным терпением Питер Сивуха тренировал ее голосовые связки; он прижимался губами к ее губам, стимулируя четкое произношение, и мял ее мягкую грудь в плане дыхательных упражнений. Но все его эксперименты закончились неудачей.
«Ее простая, бесхитростная душа не запятнана искушенностью, – отмечал Питер Сивуха в письме Эрудиту в Англию. – Она чиста и неиспорченна, и ей не знакомо томление амурное».
На Очищение Девы Марии [
12] (или на праздник свечей, как его еще называют) он обручился с Белкулой.
О том, как Белкула обрела речь
В порыве внезапной поздней любви Питер Сивуха придумал особый язык жестов для своей будущей супруги. Как только Белкула научилась здороваться, извиняться и выражать опасение, а свежее ли масло подали к обеду, он пригласил людей, дабы продемонстрировать «ручной жестовый метод Сивухи». Но где пройдет это собрание? Где же еще, как не в доме Освольта ван Тошнилы, преуспевающего торговца, который ради престижа согласен нести расходы на гостеприимство. Итак, уважаемые господа и дамы проходят в зал, где вычурный фамильный герб (приобретенный буквально на днях) сразу же обращает на себя внимание.
Открывается боковая дверь, и Питер Сивуха, такой солидный в своей черной ученой мантии, представляет патронам свою будущую невесту. Это немного напоминает торги: все внимательно разглядывают Белкулу, чуть ли не заглядывают ей в рот, и восхищаются ее статью, мастью и крупом, ее лоснящейся гривой и здоровыми, крепкими зубами – все уже и забыли, по какому поводу их собрали. Белкула, довольная всеобщим вниманием, сияет в девственной парче.
– Благородственные господа, – говорит Питер Сивуха, – я буду переводить для вас на язык слов жестикулярный коллоквиум моей пациентки.
Поначалу все идет хорошо. Питер Сивуха задает Белкуле вопросы, справляется о ее здоровье, интересуется, как у нее настроение, и в ответ она месит и щиплет воздух. (Да-да, благородные господа, она меня понимает, и я понимаю ее.) Питер Сивуха хочет услышать от пациентки хвалебное слово в адрес своей методы. (Она говорит, что очень мне благодарна.) А как она оказалась здесь, перед этими благородными господами?
На этот вопрос Белкула отвечает весьма обстоятельно и подробно. С самого начала.
Когда до Питера Сивухи доходит, что именно он переводит, уже поздно идти на попятный, и не в его силах остановить поток слов, который так долго не мог найти выхода. Патроны внимают рассказу с отвисшими челюстями, Белкула же повествует о кабанихе, о своре гончих, о мельнице на пруду, о святой воде и о плясках на берегу реки. У нее очень хорошая память, и у людской молвы память не хуже. Питеру Сивухе, в котором стыд борется с чувством долга, а приличия и благопристойность – с похотью, ничего другого не остается, как только жениться, дабы бедняжка обрела доброе имя.
Собственно, к этому он и стремился.
О том, как Белкула, узнав одно весьма важное обстоятельство, сбегает от алтаря, сверкнув голыми сиськами
Вечером накануне свадьбы наша Белкула сидит на кухне в родительском доме, и Фанни Моленеер наставляет дочь, но все эти рассказы об обязанностях жены не отбивают у дочки охоту к замужеству – в конце концов ее мать что-то не проявляет той смиренной покорности, которая, по ее же словам, пристала приличной замужней женщине.
И кто бы, вы думали, оборвал это древнее ритуальное действо под названием «мать выдает дочку замуж: последние наставления на кухне в родительском доме»? Не кто иной, как Мартин Болерхкс, крестный отец невесты. Лицо – все в поту, глаза налиты пивом, он отказывается от угощения и не хочет даже присесть. Он мнется, дрожит и качается, словно канатоходец на туго натянутой проволоке, который не может сдвинуться с места – ни вперед, ни назад. Слова поднимаются к горлу, как желчь, и изливаются наружу.
– Белкула, ты должна знать, потому что сейчас ты выходишь замуж, и когда-нибудь ты все равно бы узнала, то есть мне заплатили, чтобы я молчал, а потом, когда ты появилась, никто и не догадался, что это ты, а я думал, что ты умерла, она мне так и сказала, родилась мертвой, но теперь… ты не… прости меня, Господи… я твой настоящий отец…
Сказав эти слова, Мартин Болерхкс оседает в углу, и ему к носу подносят бутылку с уксусом за неимением нюхательных солей. Фанни с Белкулой обмахивают Мартина полотенцем и кое-как приводят его в чувство. Они обе льстятся к нему, желая вызнать подробности. Мартин рассказывает, что давным-давно, много лет назад, Освольт ван Тошнила заплатил ему за молчание немалые деньги. За молчание о чем? – удивился Мартин тогда, но купец выдрал его за уши и сказал, что он сам знает прекрасно о чем. Так что Мартин взял деньги, тем более что это не самое сложное дело: молчать о чем-то, чего ты не знаешь. Но только все эти годы у него свербило в ушах и яйцах, прошу прощения за убогость речи. Что эта за страшная тайна, которую он должен был сохранить? В общем, Мартин серьезно задумался, как говорится, наморщил ум, а тут еще и Хильдегард поспешно уехала в неизвестные дали, так что кое-какие догадки у парня были, и он пошел с ними к Освольту, и тот сообщил ему, что ребенок родился мертвым, а Хильдегард повинилась на исповеди в своих грехах и отбыла в изгнание на остров Как-бишь-его, где-то у датского побережья. А потом этот умник – прошу прощения – доктор Сивуха научил Белкулу разговаривать руками, и уж она заговорила… а слухи в нашем поселке распространяются быстро, дошли они и до таверны, где Мартин Болерхкс сидел – мирно пил пиво, и, скажем прямо, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы сообразить что к чему.
Лицо у Белкулы пылает, кровь ее медленно закипает новым, доселе неведомым ей желанием. Девица не спит всю ночь, слушает, как бурлит в жилах кровь – ее родители тоже не спят, тревожатся и волнуются перед свадьбой. Утром в церкви, скрывая глаза под фатой, Белкула смотрит на лица: красная рожа деда, бледная физиономия отца, прыщи на лице у приемной матушки, напряженное выражение в глазах у приемного батюшки, и лицо жениха – как беленая мелом маска. Белкула уже не та женщина, какой была еще вчера, за исключением одной характерной детали: она сбегает от алтаря, бесстыже сверкнув полуголыми сиськами в сторону Тела Христова и луноликой, даже не полу-, а полностью голой задницей – в сторону ошарашенной паствы.
Еще ночью она поклялась себе, что разыщет свою настоящую мать, и когда в траве неподалеку от церкви обнаружили брошенную фату, сама Белкула была уже далеко.
Конец первой книги
Книга вторая
О приключениях в дороге и о фламандском гостеприимстве