В уже цитировавшейся беседе с Гонсалесом Бермехой он дает такое
определение: «…Фантастическое — это нечто совсем простое. Оно вторгается
в нашу повседневную жизнь… Это нечто соврешенно исключительное, но в своих
проявлениях оно не обязательно должно отличаться от окружающего нас мира.
Фантастическое может случиться таким образом, что вокруг нас ничего не
изменится с виду. Для меня фантастическое — это всего лишь указание на то,
что где-то вне аристотелевских единств и трезвости нашего рационального
мышления существует слаженно действующий механизм, который не поддается
логическому осмыслению, но иногда, врываясь в нашу жизнь, дает себя
почувствовать… Это в обычной ситуации причина вызывает следствие, и если
создать аналогичные условия, то, исходя из этой же причины, можно добиться
того же самого следствия… Но фантастическое происшествие бывает лишь раз,
ибо оно соответствует лишь одному циклу „причина—следствие“, который
ускользает от логики и сознания. Тем не менее его можно ощутить, но не
рационально, а интуитивно».
Писатель стремится в своем творчестве — и своим творчеством — уйти от
размеренной, скучной, логически выверенной повседневности в мир вымысла, где
все существует лишь единожды. Постичь глубинную суть жизни. Увидеть «другое
небо». И может быть, чем скучнее реальность, тем ярче солнце этого другого
неба, тем необычнее игра воображения.
В данном случае вымысел близок к сновидению. (Сам Кортасар признавался:
«Большая часть моих рассказов родилась из моих снов и ночных кошмаров и
записана сразу по пробуждении».)
Сны «поселились» в литературе с давних пор и поныне «чувствуют себя» в
ней преотлично. Сейчас, пожалуй, и не понять: то ли сны породили литературу,
то ли литература — сны…
Русскому читателю вспоминается, наверное, прежде всего гениальный,
тройной «Сон» Лермонтова. Есть сатирический «Сон Попова» А.К.Толстого и —
бывший настоящим кошмаром для многих школьников моего поколения —
«Четвертый сон Веры Павловны». Сны есть у Пушкина, у Гоголя, у Льва
Толстого, у Достоевского.
Но у Кортасара был предшественник гораздо более близкий, чем
Достоевский, — Хорхе Луис Борхес. Сон в творчестве Борхеса — и прозаика, и
поэта, и эссеиста — играет исключительно важную роль. Но сны у Борхеса (да
простят меня те, кто ставит его превыше всех) — это скорее комментарии к
философским и культурологическим размышлениям, чем литературные
произведения. Сны у Кортасара — это прежде всего литература. Это хитроумно
построенный сюжет (например, «Истории, которые я сочиняю»). Его сны будят
воображение. Они, конечно, «придуманы», но они не менее, а, пожалуй, даже
более реальны, чем подлинная реальность.
Литературовед-испанист Всеволод Багно писал: «В основе фантастики Хулио
Кортасара лежит двоящаяся реальность, хорошо нам знакомая по первому роману
нового времени — „Дон Кихоту“ Сервантеса… Впрочем, не забудем и о разнице
между двоящейся реальностью романа Сервантеса и новеллистики Кортасара.
Между реальностью Дон Кихота и его окружения была граница. Кортасара прежде
всего и неизменно влекла тема прорыва, растворения, перетекания, феномен
пограничных ситуаций, возможность преодоления границы»
[*].
Ряд рассказов аргентинского писателя строится на «провалах во времени»
(«Ночью, лицом кверху», «Секретное оружие», «Другое небо», «Все огни —
огонь»). Может быть, «время» — это (как бы поученее выразиться?!) основная
доминанта творчества Хулио Кортасара. В детстве, видимо, его мучил вопрос:
почему время течет только из прошлого в будущее? Если вспомнить — у нас у
всех было так, только потом, с годами, этот «детский» вопрос исчез среди
«взрослых» проблем… Став взрослым (взрослым ребенком), Кортасар решил
изменить ход времени в своей вселенной.
Какое время реально и какое вымышлено — для автора? Какое реально,
какое вымышлено — для его героев? Как взаимодействуют эти времена?
Вероятно, каждый из кортасаровских героев (из тех, кто, как и автор, наделен
пространственным чутьем времени) ответил бы на эти вопросы по-своему.
А среди кортасаровских героев были не только люди. «Если произвести
своеобразный статистический подсчет животных среди образов, созданных мной,
то число это окажется огромным. Начать хоть с того, что первый мой сборник
рассказов называется „Бестиарий“. Нередко у меня люди представлены в виде
животных или показаны „с точки зрения“ животных… Моя территория
фантастического действительно кишмя кишит животными. Я думаю, что это имеет
какое-то отношение к области бессознательного, потому что у меня встречаются
юнгианские архетипы. Тема быка, тема льва… Меня в животном мире
завораживает — особенно на низшей его ступени, скажем, в царстве насекомых,
— то, что там я сталкиваюсь с чем-то, что живет своей жизнью, но со мной не
имеет никакой связи… И до сих пор не разгадана загадка улья, тайна
муравейника, которые сами по себе тоже представляют социальную структуру, но
такую, которой не знакомо понятие истории… Это значит, что животные
развиваются вне времени — ведь история-то помещена во временной контекст —
и до бесконечности повторяют одни и те же движения. А зачем, почему?»
Снова — «детские» вопросы Кортасара.
Все разнообразные миры могло объединить — конечно, кроме Бога —
искусство. То искусство, где царит «роковая свобода» — свобода творца.
И, пожалуй, наиболее интересно сплетены реальность и вымысел в
«буэнос-айресских рассказах» Кортасара («Оркестр», «После завтрака», «Здесь,
но где, как», «Фазы Северо», «Во второй раз», «Записи в блокноте», «Танго
возвращения»). Город, из которого он уехал в 51-м и который остался в
«памяти сердца», что, как известно, «сильней рассудка памяти печальной», описан реалистически
и точно до мельчайших подробностей (столь милых сердцу автора) — и в то же
время фантастически
[*].
Задача Кортасара состояла именно в том, чтобы создать не схему, а
художественное произведение. Это важно для любого писателя. Для автора,
создающего фантастическое произведение, — важно вдвойне.
Писать так, чтобы читатель поверил в реальность «вымысла», — это один
из краеугольных камней эстетической программы творцов «нового
латиноамериканского романа». Победил ты или нет, может решить только самый
беспристрастный и неподкупный судья — время. Если оказался победителем —
вымысел становится реальностью (для творца — единственной реальностью).
А Кортасар, по всей видимости — если учитывать, что для читателей его
вымышленный мир существует как реальный уже добрых полстолетия, — оказался
победителем. (Бывают и совсем уж фантастические случаи — это когда
произведение и его герои начинают жить своей собственной жизнью. Так,
например, в литературе и философии испаноязычных стран стало своеобразной
традицией считать Дон Кихота более реальным, чем Сервантес. Но для этого
надо быть гением из гениев!)
Серьезность проблем, которые Кортасар ставит в своих книгах, не
исключает иронии. Юмор, сатира, пародия, улыбка обнаруживают себя во многих
кортасаровских рассказах, только их «дозировка» повсюду различна.
В аллегорических сказках «Жизнь хронопов и фамов» смех звучит «в полный
голос». Автор смеется даже над своими любимыми героями — хронопами: «эти
зеленые и влажные фитюльки». А ведь хронопы — мечтатели, фантазеры, не
желающие признать реальность быта как единственную реальность бытия. Они —
«исключение из ряда условностей» и не могут (не способны?) принять
«установленный порядок жизни».
А само слово, придуманное аргентинским писателем, оказалось
жизнеспособным — оно пошло бродить по всему свету. И сам Кортасар с
удовольствием, хотя и с иронией, не раз называл себя «хронопом».
Слово, словно блудный сын, ушло от автора, но снова вернулось под отчий
кров…
III
Жизнь хронопа Хулио Кортасара
И еще жив во мне предутренний сон, еще жив, не забывается, ведь это действительно — я, но вскоре я исчезну, меня заменят: рабочий день, и кофе, и имя мое, и известия, приходящие из внешнего извне. X. Кортасар. «Возвращение к себе»
В какой-то мере и саму жизнь Кортасара можно назвать фантастической.
Начать надо с того, что он — «аргентинец из аргентинцев» — родился не
в Аргентине.
Его отец работал в аргентинском торговом представительстве в
бельгийской столице. Здесь 26 августа 1914 года и родился будущий писатель
— в уже занятом немцами Брюсселе (шла Первая мировая война). Вскоре семья
вернулась на родину и поселилась в пригороде Буэнос-Айреса, в доме, «где
было полно кошек, собак, черепах и сорок». Читал Кортасар жадно, с упоением.
И с таким же упоением стал сочинять сам. В одном из интервью он вспоминал:
«Я начал писать в девять лет — тогда, когда влюблялся: и в свою
учительницу, и в одноклассниц; любовь-то и диктовала мне страстные сонеты…
Еще ребенком я открыл для себя Эдгара По и свое восхищение им выразил,
написав стихотворение, которое назвал, ну конечно же, „Ворон“. Я и потом
продолжал писать, но не торопился с публикациями…»
30—40-е годы для Кортасара — это время напряженной творческой работы.
«Я писал рассказы и только рассказы и был беспощаден к себе, так как за
образец взял произведения Хорхе Луиса Борхеса, его необычайную краткость».
Наконец, написав новеллу «Захваченный дом», автор понял, что «таких
рассказов на испанском языке еще не было», и, набравшись мужества, отнес его
Борхесу в журнал «Анналы Буэнос-Айреса», где он и был напечатан. Случилось
это в 1946 году.
Но свой первый сборник рассказов Хулио Кортасар опубликовал только пять
лет спустя. А вскоре уехал в Париж — в 40-е годы, когда президентом
Аргентины был Хуан Доминго Перон, Кортасар принимал участие в
антиперонистском движении («Улицы перонистского Буэнос-Айреса вычеркивали
меня из жизни…»).
Во французской столице Кортасар поступил на службу в ЮНЕСКО — работал
синхронным переводчиком. И продолжал непрерывно писать. Службой своей он,
видимо, тяготился, но она давала верный заработок. Писатель смог «обойти»
едва ли не весь земной шар (только, кажется, в нашей стране не побывал),
поэтому так обширна «географическая карта» его рассказов. А главные
«населенные пункты» на этой карте — Буэнос-Айрес и Париж.
За свою жизнь Кортасар издал десять сборников рассказов — «Бестиарий»
(1951), «Конец игры» (1956), «Секретное оружие» (1959), «Истории хронопов и
фамов» (1962), «Все огни — огонь» (1966), «Восьмигранник» (1974), «Тот, кто
бродит вокруг» (1977), «Некто Лукас» (1979), «Мы так любим Гленду» (1980),
«Вне времени» (1982), пьесу «Цари» (1949), четыре романа — «Выигрыши»
(1960), «Игра в классики» (1963), «62. Модель для сборки» (1968), «Книга
Мануэля» (1973), стихотворный сборник «Эпомы и мэопы» (1971)
[*],
книги-коллажи — «Вокруг дня на восьмидесяти мирах» (1966), «Последний
раунд» (1969), сборники публицистики и эссе.
Уже посмертно вышли написанные еще в 40-е годы романы «Дивертисмент» и
«Экзамен», сборник рассказов «Другой берег», публицистические книги
«Никарагуа, беспощадно-нежный край» и «Аргентина: культура за колючей
проволокой», стихотворный сборник «Только сумерки», пьесы «До Пеуахо —
ничего» и «Прощай, Робинзон!», литературоведческая работа «Образ Джона
Китса». Целое собрание сочинений! И к тому же речь не идет о творческих
неудачах…
Более половины жизни Кортасар прожил в Европе, и ему было горько
слышать упреки в том, что он, мол, не знает современной Аргентины, а посему
— не должен называться аргентинским писателем. А в последние годы своей
жизни, когда страной правили военные, Кортасар был даже лишен аргентинского
гражданства.
Но несмотря ни на что, вопреки всему он всегда ощущал себя писателем
именно аргентинским. «Словно Орфей, я столько раз оглядывался назад и
расплачивался за это, я и поныне расплачиваюсь; и все смотрю и смотреть буду
на тебя: Эвридика-Аргентина…»
Снова дам слово самому Хулио Кортасару. В 1967 году в открытом письме
кубинскому поэту Роберто Фернандесу Ретамару он написал о себе: «Не кажется
ли странным тот факт, что аргентинец, чьи интересы всецело были обращены в
молодости к Европе — и до такой степени, что он сжег за собой все мосты и
перебрался во Францию, — там, спустя десятилетие, внезапно понял, что он —
истинный латиноамериканец? Этот парадокс влечет за собой и еще более
серьезный вопрос: не было ли это необходимо — овладеть отдаленной, но более
глобальной перспективой, открывающейся из Старого Света, чтобы потом
открывать истинные корни латиноамериканизма, не теряя при этом из виду
глобальное понимание человека и истории? Я все-таки продолжаю верить, что
если бы я остался в Аргентине, то пришел бы к своей писательской зрелости
иным путем — может быть, более гладким и приятным для историков литературы,
— но, безусловно, то была бы литература, обладающая меньшим задором,
меньшим „даром провокации“ и, в конечном счете, менее близкая по духу тем из
читателей, кто берет в руки мои книги, чтобы найти там отзвуки жизненно
важных проблем».
Кортасар умел видеть остро и далеко. Умел находить точные слова для
объяснения себя и мира. Но, чтобы его слово услышал мир, он должен был
оставаться наедине с самим собой. А Париж, видимо, — не самое плохое на
свете место для одиночества и вдохновения.
В вышедшем посмертно сборнике Кортасара «Только сумерки» есть
стихотворение «Осенние итоги»:
Без ложной скромности: то, что осталось,
было создано в одиночестве и отвоевано у тьмы.
А в одном из последних своих интервью, незадолго до смерти (писатель
умер 12 февраля 1984 года), он признался: «Я рад, что написал такой роман,
как „Игра в классики“, и рассказы — их около восьмидесяти». Но Кортасар
слукавил: рассказов он написал куда больше, чем восемьдесят. Просто отнюдь
не все из них считал своей творческой удачей — до самой смерти Хулио
Кортасару, признанному одним из крупнейших писателей мировой литературы XX
века, не изменило «пространственное чутье времени». В данном случае —
критическое отношение к самому себе…
Виктор Андреев
Из книги
«Бестиарий»
Захваченный дом
Дом нравился нам. Он был и просторен, и стар (а это встретишь не часто
теперь, когда старые дома разбирают выгоды ради), но главное — он хранил
память о наших предках, о дедушке с отцовской стороны, о матери, об отце и о
нашем детстве.
Мы с Ирене привыкли жить одни, и это было глупо, конечно, — ведь места
в нашем доме хватило бы на восьмерых. Вставали мы в семь, прибирали, а часам
к одиннадцати я уходил к плите, оставляя на сестру последние две-три
комнаты. Ровно в полдень мы завтракали, и больше у нас дел не было, разве
что помыть тарелки. Нам нравилось думать за столом о большом тихом доме и о
том, как мы сами, без помощи, хорошо его ведем. Иногда нам казалось, что
из-за дома мы остались одинокими. Ирене отказала без всякого повода двум
женихам, а моя Мария Эстер умерла до помолвки. Мы приближались к сорока и
верили, каждый про себя, что тихим, простым содружеством брата и сестры
должен завершиться род, поселившийся в этом доме. Когда-нибудь, думалось
нам, мы тут умрем; неприветливые родичи завладеют домом, разрушат его, чтоб
использовать камни и землю, — а может, мы сами его прикончим, пока не
поздно.
Ирене отроду не побеспокоила ни одного человека. После утренней уборки
она садилась на тахту и до ночи вязала у себя в спальне. Не знаю, зачем она
столько вязала. Мне кажется, женщины вяжут, чтоб ничего не делать под этим
предлогом. Женщины — но не Ирене; она вязала все нужные вещи, что-то
зимнее, носки для меня, кофты — для себя самой. Если ей что-нибудь не
нравилось, она распускала только что связанный свитер, и я любил смотреть, как шерсть в корзине
сохраняет часами прежнюю форму. По субботам я ходил в центр за шерстью;
сестра доверяла мне, я хорошо подбирал цвета, и нам не пришлось менять ни
клубочка. Пользуясь этими вылазками, я заходил в библиотеку и спрашивал —
всегда безуспешно, — нет ли чего нового из Франции. С 1939 года ничего
стоящего к нам в Аргентину не приходило.
Но я хотел поговорить о доме, о доме и о сестре, потому что сам я ничем
не интересен. Не знаю, что было бы с Ирене без вязания. Можно перечитывать
книги, но перевязать пуловер — это уже происшествие. Как-то я нашел в
нижнем ящике комода, где хранились зимние вещи, массу белых, зеленых,
сиреневых косынок, пересыпанных нафталином и сложенных стопками, как в
лавке. Я так и не решился спросить, зачем их столько. В деньгах мы не
нуждались, они каждый месяц приходили из деревни, и состояние наше росло.
По-видимому, сестре просто нравилось вязание, и вязала она удивительно — я
мог часами глядеть на ее руки, подобные серебряным ежам, на проворное
мелькание спиц и шевеление клубков на полу, в корзинках. Красивое было
зрелище.
Никогда не забуду расположения комнат. Столовая, зал с гобеленами,
библиотека и три большие спальни были в другой части дома, и окна их
выходили на Родригес-Пенья
[1]; туда вел коридор, отделенный от нас дубовой
дверью, а тут у нас была кухня, ванная, наши комнаты и гостиная, из которой
можно было попасть и к нам, и в коридор, и — через маленький тамбур — в
украшенную майоликой переднюю. Войдешь в эту переднюю, откроешь дверь и
попадешь в холл, а уж оттуда — и к себе, и, если пойдешь коридором, в
дальнюю часть дома, отделенную от нас другой дверью, дубовой. Если же перед
этой дверью свернешь направо, в узкий проходик, попадешь на кухню и в
ванную. Когда дубовая дверь стояла открытой, видно было, что дом очень
велик; когда ее закрывали, казалось, что вы — в нынешней тесной квартирке. Мы
с Ирене жили здесь, до двери, и туда ходили только убирать — прямо диву
даешься, как липнет к мебели пыль! Буэнос-Айрес — город чистый, но
благодарить за это надо горожан. Воздух полон пыли — земля сухая, и стоит
подуть ветру, она садится на мрамор консолей и узорную ткань скатертей.
Никак с ней не сладишь, она повсюду; смахнешь метелочкой — а она снова
окутает и кресла, и рояль.
Я всегда буду помнить это, потому что все было очень просто. Ирене
вязала у себя, пробило восемь, и мне захотелось выпить мате. Я дошел по
коридору до приоткрытой двери и, сворачивая к кухне, услышал шум в
библиотеке или в столовой. Шум был глухой, неясный, словно там шла беседа
или падали кресла на ковер. И тут же или чуть позже зашумело в той, другой
части коридора. Я поскорей толкнул дверь, захлопнул, припер собой. К
счастью, ключ был с этой стороны; а еще для верности я задвинул засов.
Потом я пошел в кухню, сварил мате, принес сестре и сказал:
— Пришлось дверь закрыть. Те комнаты заняли. Она опустила вязанье и
подняла на меня серьезный усталый взор.
— Ты уверен? Я кивнул.
— Что ж, — сказала она, вновь принимаясь за работу, — будем жить
тут.
Я осторожно потягивал мате. Ирене чуть замешкалась, прежде чем взяться
за вязанье. Помню, вязала она серый жилет; он мне очень нравился.
Первые дни было трудно — за дверью осталось много любимых вещей. Мои
французские книги стояли в библиотеке. Сестре недоставало салфеток и теплых
домашних туфель. Я скучал по можжевеловой трубке, а сестра, быть может,
хотела достать бутылку старого вина. Мы то и дело задвигали какой-нибудь
ящик и, не доискавшись еще одной нужной вещи, говорили, грустно
переглядываясь:
— Нет, не здесь.
Правда, кое-что мы выгадали. Легче стало убирать: теперь, вставши
поздно, в десятом часу, мы управлялись к одиннадцати. Ирене ходила со мной
на кухню. Мы подумали и решили, что, пока я стряпаю полдник, она будет
готовить на ужин что-нибудь холодное. Всегда ведь лень под вечер выползать к
плите! А теперь мы просто ставили закуски на Иренин столик.
У сестры, к большой радости, оставалось больше времени на работу. Я
радовался чуть меньше, из-за книг; но, чтоб не расстраиваться, стал
приводить в порядок отцовскую коллекцию марок и кое-как убивал время. Мы
жили хорошо, оба не скучали. Сидели мы больше у сестры, там было уютней, и
она говорила иногда:
— Смотри, какая петля! Прямо трилистник.
А я показывал ей бумажный квадратик, и она любовалась заморскою маркой.
Нам было хорошо, но мало-помалу мы отвыкали от мыслей. Можно жить и без них.
Писать было бы не о чем, если б не конец. Как-то вечером, перед сном,
мне захотелось пить, и я сказал, что пойду попить на кухню. Переступая
порог, я услышал шум то ли в кухне, то ли в ванной (коридорчик шел вбок, и
различить было трудно). Сестра — она вязала — заметила, что я остановился,
и вышла ко мне. Мы стали слушать вместе. Шумело, без сомнения, не за дверью,
а тут — в коридоре, в кухне или в ванной.
Мы не глядели друг на друга. Я схватил сестру за руку и, не
оглядываясь, потащил к передней. Глухие звуки за нашей спиной становились
все громче. Я захлопнул дверь. В передней было тихо.
— И эту часть захватили, — сказала сестра. Шерсть волочилась по полу,
уходила под дверь.
Увидев, что клубки там, за дверью, Ирене равнодушно выронила вязанье.
— Ты ничего не унесла? — глупо спросил я.
— Ничего.
Мы ушли в чем стояли. Я вспомнил, что у меня в шкафу пятнадцать тысяч
песо. Но брать их было поздно.
Часы были тут, на руке, и я увидел, что уже одиннадцать. Я обнял сестру
(кажется, она плакала), и мы вышли из дома. Мне стало грустно; я запер
покрепче дверь и бросил ключ в водосток. Вряд ли, подумал я, какому-нибудь
бедняге вздумается воровать в такой час; да и дом ведь занят.
[Пер. Н.Трауберг]
Далекая
Дневник Евы Королы
12 января
Вчера это случилось вновь, я так устала от тяжелых браслетов и
лицемерия, от розового шампанского и физиономии Ренато Виньеса… О, как мне
надоел этот косноязычный тюлень-губошлеп; наверное, так же выглядел на
портрете Дориан Грей
[2] перед самым своим концом… Когда я ложилась спать, во
рту оставался привкус шоколадных конфет с мятной начинкой, в ушах — отзвуки
«Буги-вуги на Красной отмели», а перед глазами маячил образ зевающей,
посеревшей мамы (она всегда такой возвращается из гостей — пепельно-серая,
сонная, этакая огромная рыбина, совсем не похожая на себя настоящую).
Нора говорит, что может заснуть полураздетой, при свете и шуме, под
неумолчную болтовню сестры. Вот счастливые, а я гашу свет и снимаю с рук
светлячки колец, раздеваюсь под крики и мельтешение прошедшего дня, хочу
заснуть — и чувствую себя жутким звучащим колоколом, бурной волной, цепью,
которой наш пес Рекс грохочет всю ночь напролет в кустах бирючины
[3]. Now I lay
me down to sleep…
[*][4] Чтобы заснуть, мне приходится читать стихи или
подбирать слова: сперва с буквой «а», потом — с «а» и «е», с пятью
гласными, с четырьмя… с двумя гласными и одной согласной (оса, эра), с
тремя согласными и одной гласной (трон, мост)… Потом — снова стихи: «Луна
в кружевах туберозы спустилась к цыгану в кузницу; мальчишечка смотрит,
смотрит… смотрит — не налюбуется…»
[5] И — снова слова, теперь с тремя
гласными и тремя согласными: кабала, лагуна, досада; Арахна, молния, рабыня.
Так я изощряюсь часами… четыре гласных, три гласных и две
согласных… потом перехожу к палиндромам
[6]. Сперва попроще: дом мод; кит на
море романтик. Затем придумываю самые сложные и красивые: я не мил — и не
женили меня; Аргентина манит негра; а роза упала на лапу Азора… А то,
бывает, сочиняю прелестные анаграммы
[7]: Сальвадор Дали, Авида Долларс; Ева
Корола — королева, а… Последняя анаграмма невыразимо прекрасна, ведь она
как бы открывает дорогу, ничем не кончается. Потому что Ева — королева,
а…
Нет, это жуть! Жуть именно потому, что открывает дорогу той, которая не
королева и которую я снова возненавидела вчерашней ночью. Она тоже Ева
Корола, но не королева из анаграммы, а кто угодно: нищенка из Будапешта,
шлюха из публичного дома в Жужуе, служанка из Кетцальтенанго
[8]. Она живет в
какой-то тьмутаракани и не имеет ничего общего с королевой. Но она все равно
Ева Корола, и потому вчера вечером это случилось вновь, я вновь
почувствовала ее присутствие, и меня захлестнула ненависть.
20 января
Порой я знаю, что ей холодно, что она страдает, что ее бьют. В такие
минуты я ненавижу ее лютой ненавистью, ненавижу руки, швыряющие ее на землю,
ненавижу ее саму… ее — в особенности, потому что ее бьют, потому что она
— это я, а ее бьют. Когда я сплю, или занимаюсь раскройкой платья, или
помогаю маме принимать гостей: наливаю чай сеньоре Регулес или сыну Ривасов, — мне бывает полегче. Я немного отвлекаюсь, ведь мысли о
ней очень личные, они обуревают меня, когда я остаюсь наедине сама с собой,
а на людях я чувствую, что она хозяйка своей судьбы, далекая и одинокая, но
все же хозяйка. Пусть ей плохо и холодно; я ведь тут тоже терплю и, наверно,
немножко ей этим помогаю. Это как готовить повязки для солдата, который еще
не ранен… приятно чувствовать, что ты заранее облегчаешь чьи-то мучения.
Пусть мучится! Я целую сеньору Регулес, предлагаю чай сыну Ривасов и
замыкаюсь в себе, мобилизуя силы для внутреннего сопротивления. Я мысленно
говорю: «Вот я иду сейчас по обледенелому мосту, и снег набивается в мои
дырявые башмаки». Нет, я, конечно, ничего не чувствую. Я просто знаю, что
это так, что сейчас (а может, и не совсем сейчас), когда сын Ривасов берет
из моих рук чашку и кривит в любезной улыбке свой похотливый рот, я иду по
мосту. Да, среди людей, которые понятия не имеют о происходящем, мне легче
бывает это вытерпеть, я не впадаю в такое отчаяние. Вчера вечером Нора
опешила. «Что с тобой происходит?» — спросила она. А происходило-то не со
мной, а с той — со мной далекой. Должно быть, с ней стряслось что-то
ужасное: может, ее избили, а может, она заболела… Нора как раз собиралась
спеть романс Форе
[9], а я сидела за роялем и смотрела на Луиса Марию, который
со счастливым видом облокотился о крышку рояля, красиво обрамлявшую его
лицо… довольный, он глядел на меня преданным собачьим взглядом в надежде
услышать арпеджио, и мы с ним были так близко и так любили друг друга. В
подобные минуты, когда я узнаю о ней что-нибудь новое, а сама танцую с
Луисом Марией, целуюсь с ним или просто стою рядом, мне бывает еще хуже.
Ведь меня, далекую, никто не любит. Это нелюбимая моя часть, и у меня,
естественно, душа разрывается, когда меня бьют или снег забивается в мои
дырявые башмаки, а Луис Мария танцует со мной, и его рука, лежащая у меня на
талии, ползет вверх, словно ртуть на градуснике знойным полднем… во рту у
меня привкус апельсинов или побегов бамбука, а ее бьют, и она не может дать
сдачи, и тогда приходится говорить Луису Марии, что мне нехорошо, что во
всем виновата повышенная влажность, влажность и снег, которого я не ощущаю,
но который все равно забивается в мои дырявые башмаки.
25 января
Ну вот, пришла Нора и устроила мне сцену. «Все, дорогуша, больше я тебя
не буду просить аккомпанировать. Ты меня выставила на посмешище». Почему на
посмешище? Я аккомпанировала, как могла; помнится, голос ее звучал как-то
издалека. Votre âme est un paysage choisi…
[*][10] Но я глядела на свои
пальцы, сновавшие по клавишам, и мне казалось, они играли нормально, честно
аккомпанировали Норе. Луис Мария тоже уставился на мои руки; бедняжка,
наверное, не отваживался заглянуть мне в лицо. Вероятно, я становлюсь такой
странной.
Несчастная Норита, пусть ей аккомпанирует кто-то другой. (Мне с каждым
разом становится все сложнее, теперь я узнаю, что происходит там, вдали,
только тогда, когда передо мной брезжит возможность счастья или когда я уже
бываю счастлива; когда Нора поет романсы Форе, я переношусь туда, вдаль, и
меня захлестывает ненависть.)
Ночью
А порой я чувствую нежность, внезапную, необходимую, как воздух,
нежность к той, что не королева и бродит там, вдалеке. Мне хотелось бы
послать ей телеграмму, посылку, хотелось бы знать, что у ее детишек все в
порядке или что у нее нет детей — вообще-то я думаю, что у меня там детей
нет, — и ей нужно, чтобы ее утешили, пожалели, угостили конфеткой. Вчера
вечером я уснула, сочиняя текст телеграммы, мысленно договариваясь о
встрече. «Буду четверг тчк жди мосту». Где? На каком мосту? Это какая-то
навязчивая идея, такая же навязчивая, как Будапешт… это ж надо: верить в
нищенку из Будапешта, города мостов и талого снега! Я распрямилась, как
пружина, на постели и чуть не взвыла, мне так хотелось броситься к маме,
разбудить ее, укусить, чтобы она проснулась. А все из-за моих мыслей. Мне
пока трудно это выговорить… Ведь все из-за того, что я подумала: если
захочу, хоть сейчас поеду в Будапешт. Или в Жужуй, или в Кетцальтенанго. (Я
отыскала эти названия на предыдущих страницах.) Хотя они не подходят, это
все равно как жизнь в Трес-Арройосе
[11],
Кобе
[12] или на Флориде, дом четыреста
[13]. Нет, остается только Будапешт, потому
что там холодно, там меня бьют и издеваются надо мной. Там (мне
приснилось, это всего лишь сон, но как он цепляется за явь, как ему хочется
стать явью!) есть человек по имени Род
[14] —
или Эрод, или Родо
[15], — и он меня бьет, а я
его люблю, хотя вообще-то нет, я не знаю, люблю ли я его, но позволяю себя
бить, и это повторяется изо дня в день, а раз так, значит, я наверняка люблю
его, разве может быть иначе?
Позднее
Все ложь. Род мне приснился; а может, я придумала его, взяв какой-то
поблекший образ из сновидений, первый, какой пришел мне на ум. Нет никакого
Рода, хотя меня действительно мучают, но я не знаю, кто мой мучитель:
мужчина, мегера-мать или одиночество.
Поехать на поиски себя. Сказать Луису Марии: «Давай поженимся, и ты
отвезешь меня в Будапешт, на мост, где идет снег и кто-то стоит». А вдруг
я… (Ведь в моих фантазиях есть один скрытый плюс: в глубине души я в них
не желаю верить. А вдруг я действительно?..) Да, действительно, вдруг я
сошла с ума?.. Просто сошла с ума, взяла — и сошла?.. Ничего себе будет у
нас медовый месяц!