Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пространственное чутье времени

— А ты кого больше любишь: Маркеса или Борхеса? — Кортасара! Из уличного разговора
Первая книга Хулио Кортасара в нашей стране — сборник рассказов
«Другое небо» — появилась три десятилетия назад: в 1971 году. Она пришла к
нам на гребне успеха «Ста лет одиночества». Этот роман колумбийца Гарсиа
Маркеса, опубликованный в 1967 году (у нас — в 1970-м), вызвал во всем мире
настоящий бум латиноамериканской прозы. Тогда в нашей стране все чаще — в
журналах, сборниках, отдельными книгами — стали публиковаться произведения
кубинца Алехо Карпентьера и гватемальца Мигеля Анхела Астуриаса, мексиканца
Хуана Рульфо и перуанца Марио Варгаса Льосы, уругвайца Хуана Карлоса Онетти
и венесуэльца Мигеля Отеро Сильвы…

Но в длинном ряду имен латиноамериканских прозаиков имя аргентинца
Хулио Кортасара отнюдь не затерялось — оно в этом ряду стало одним из
первых.

И в ряду, и вне ряда Кортасар был ни на кого не похож.

Проза Кортасара очаровала читателей сразу же — и не разочаровала в
дальнейшем. Он пришел к нам со своими темами, со своей культурой, со своим
видением мира. Используя неологизм (а Кортасар любил придумывать
неологизмы), рискну сказать: он был «чудожник слова».

Конечно, сейчас, когда русскому читателю известен практически весь
Кортасар, можно заметить некоторый схематизм, «заданность» его ранних
рассказов — скажем, таких, как «Автобус». Но тогда, в начале 70-х, тот же
«Автобус» или «Захваченный дом» благодаря своей недосказанности, ощущению
неведомой, но реальной угрозы оставляли сильнейшее впечатление.

В рассказах Кортасара была творческая свобода. В одной фразе он мог
соединить голоса разных персонажей. Он по-своему обращался со временем и
пространством. Творил по своим законам. Чувствовалось: никто не стоит у него
над душой, не тычет перстом указующим; более того: ему самому доставляет
удовольствие писать. Читатель мог легко представить себе, как Кортасар
сидит за рабочим столом и улыбается в — реальные или вымышленные —
усы…

В начале 70-х в Ленинграде — в транспорте, на работе, в гостях —
можно было нередко услышать: «А вы читали Кортасара, его „Другое небо“? Не
правда ли, гениально? А что вы думаете о нем?»

Возможно, и Кортасар иной раз думал о том, что есть на свете такой
город — «Петра творенье». А как литературный миф — творенье сотен поэтов и
прозаиков.

Для Кортасара наш город был прежде всего Петербургом Достоевского.

I

Игрок

Преследуй меня неотступно, меня — во мне… Тогда завоюю царство свое, тогда появлюсь на свет… И я прошу о том, о чем не просит никто: вонзи иглы до самых ногтей. Сорви с меня это лицо; заставь выкрикнуть имя подлинное мое. Х. Кортасар. «Заклинаю»
От своей любви к Достоевскому Кортасар не отрекался никогда.

В своих интервью он охотно говорил о влиянии на него русского
романиста. Эпиграфом к своему первому опубликованному роману — «Выигрыши» —
Кортасар поставил слова из «Идиота». Ряд эпизодов в кортасаровских
произведениях (например, в его главном романе — «Игра в классики») словно
навеян чтением Достоевского. Но о прямом заимствовании говорить, конечно,
нельзя. Дело в том, что произведения и Достоевского, и Кортасара принадлежат к
жанру мениппеи, где самым естественным образом соединяются трагическое и
смешное, возвышенное и низкое, реальное и фантастическое. В некотором
параллелизме образов и ситуаций у Достоевского и у Кортасара сказалась
(если воспользоваться фразой Михаила Бахтина) «объективная память жанра».
Кортасар, возможно, не читал книгу Бахтина «Проблемы поэтики
Достоевского», но как литератор он безошибочно угадал в русском романисте
«своего»[*].

Гротеск, парадокс, карнавализация, характерные для мениппеи, отразились
и на отношении Кортасара к слову. В старые мехи он должен был влить новое —
и именно свое — вино…

Для любого литератора главная проблема — поиски своего собственного,
нового слова. О языковых экспериментах Кортасара литературоведы стали
говорить уже давно. Но аргентинскому прозаику в поисках собственного языка
— во всяком случае, в выборе верного направления для этих поисков — было
на что ориентироваться. Язык, годный для литературного эксперимента, был у
него «под боком». Это — лунфардо, буэнос-айресский жаргон. Хулио Кортасар,
истинный портеньо (коренной житель Буэнос-Айреса), хорошо изучил законы
этого языка, представляющего собой «взрывчатую смесь», мешанину из различных
языков, в основе которой испанский. Но не только знание лунфардо — владение
латынью, французским, итальянским, английским, немецким помогало
аргентинскому писателю находить необычное в привычной испанской речи, острее
вслушиваться в ее звучание, по-детски удивляться каждому слову. И в конце
концов создать свой собственный вариант испанского языка.

В кортасаровском рассказе «Лукас — его дискуссии с единомышленниками»
(из книги «Некто Лукас») герой говорит:



…Закадычные враги —
язык и выдумка! От их борьбы
рождается на свет литература, —
диалектическая встреча Музы
с Писцом, неизреченного — со словом.

(Перевод Л. Грушко)


В контексте рассказа данная тирада звучит иронически. Но к этим словам
можно отнестись и вполне серьезно. И тогда они прозвучат для нас как кредо
Кортасара в его работе над словом.

Для творца в слове не должно быть лжи. Он, как Адам, явился в мир дать
имена всему, что его окружает. И всему, что только может вообразить.

Проза Кортасара парадоксальна и ассоциативна, точна и неуловима, легка
и мускулиста, поэтична и образна. «Словесное кружево» — поразительно. Так
же, как поразительно и единство, и разнообразие кортасаровских сюжетов.

Краткое предисловие к сборнику избранных рассказов Кортасара, своего
ученика, Борхес закончил так: «Стиль кажется небрежным, но каждое слово
взвешено. Передать сюжет кортасаровской новеллы невозможно: в каждой из них
свои слова стоят на своем месте. Пробуя их пересказать, убеждаешься, что
упустил главное»[*].

А сам Кортасар любил вспоминать совет уругвайского новеллиста Орасио
Кироги: «Пиши так, словно твой рассказ интересен только небольшому числу
твоих героев, один из которых — ты сам». Может быть, секрет читательского
успеха, каким рассказы Кортасара неизменно пользуются, и в том, что он
всегда — сознательно ли, интуитивно — следовал этому совету? Ведь, в конце
концов, кто же, будучи, конечно, в здравом рассудке, станет на самого себя
нагонять скуку?!

Одно из главных, ключевых, «знаковых» слов кортасаровского творчества
— слово игра.

В беседе с уругвайским журналистом Энрике Гонсалесом Бермехой Кортасар
говорил: «Литература всегда была для меня сферой игровой деятельности… Мне
она (литература) кажется самой серьезной игрой. Если бы мы расположили
различные виды игры, от самых невинных до самых хитро придуманных, по шкале
оценок, то, думаю, литературу, музыку и вообще искусство пришлось бы
поставить на самую отчаянную, головокружительную (в хорошем смысле слова)
высоту»[*].

Создавая свои книги, Кортасар играет с удовольствием, вдохновенно и
легко. Но всегда это — «игра всерьез». («Я играю, когда пишу. Но играю
серьезно, как играл ребенком… В моем случае речь идет о продолжающемся и
поныне детстве, о многом, что остается во мне от ребенка, и это нечто такое,
от чего я не могу и не хочу отказываться».)

Играет сам автор — со словами, с сюжетом, с жанрами, с ситуациями, со
временем и пространством (у Кортасара, если перефразировать название одного
из его рассказов, было пространственное чутье времени). Играют и его герои
— подчас беззлобно, радостно (любимые автором хронопы, «некто Лукас» или
герои раннего романа «Дивертисмент»), но чаще жестоко, беспощадно к себе и к
другим (здесь не составляют исключения и дети).

Одно из своих программных произведений Кортасар назвал на редкость
удачно — «Преследователь». Он сам постоянно был преследователем (а также,
разумеется, и преследуемым, коль скоро познал «искушение словом» и никогда
не был удовлетворен достигнутым). Преследователями были и его герои — чаще
всего преследователями цели, которую невозможно достичь, но стремление к
которой позволяет им подниматься «на самую отчаянную, головокружительную
высоту» искусства.

Игровое начало привело (и не могло не привести) Кортасара к важной — и
серьезнейшей — теме: «Культура и современная жизнь, взаимоотношения
художника и общества, художник и создаваемый им мир».

Мир искусства бесконечен и неисчерпаем. Даже простой список рассказов
Кортасара, целиком посвященных литературе, музыке, живописи, кино, займет
немало строк. Иногда — не без лукавства — автор приглашает читателя на
свою «творческую кухню» («Слюни дьявола», «Лодка, или Еще одно возвращение в
Венецию», «Клон», «Бутылка в море», «Рассказ из дневниковых записей»). Как
заправский фокусник, он словно бы открывает читателю тайны своего искусства
(«читатель — мой сообщник»), но в том-то и фокус, что тайна так и остается
тайной. А автор наблюдает за нами, за нашей реакцией и посмеивается себе в
усы — реальные или вымышленные… Ну а получится рассказ или нет — зависит
только от воображения творца, от его опыта и мастерства, от умения подчинить
себе материал.

Мир искусства разнообразен. И столь же разнообразны кортасаровские
новеллы об искусстве. Здесь и реалистический рассказ «безо всякого
изобретательства» («Преследователь»), и притча («Бесконечность сада»), и
гротеск («Менады», «Мы так любим Гленду»), и серьезно-ироническая
«литературная игра» («Шаги по следам»), и фантастический рассказ («Письмо в
Париж одной сеньорите», «Далекая», «Врата неба», «Кикладский идол»,
«Инструкции для Джона Хауэлла»).

II

Другое небо

Я выдумал тебя — я существую; орлица, с берега, из тьмы слежу я, как гордо ты паришь, мое созданье, и тень твоя — сверкание огня; из-под небес я слышу заклинанье, которым ты воссоздаешь меня. Х. Кортасар. «Двойной вымысел»
Казалось бы, определить, что такое фантастика, это так просто!

Но попробуйте-ка провести границу между «реалистическим» произведением
и «фантастическим», отделить «правдивое отражение действительности» от
«вымысла», яви от сна! Сплошь и рядом фантастика погружена в обыденное, или
надо сказать иначе: обыденность погружена в фантастическое?..

Почти полтора столетия назад Достоевский (реалист? фантаст?) размышлял
о «фантастических» рассказах Эдгара По: «Он почти всегда берет самую
исключительную действительность, ставит своего героя в самое исключительное
внешнее или психологическое положение, и с какою поражающею верностию
рассказывает он о состоянии души этого человека!»[*].

Эти слова процитировал в своей книге «Проблемы поэтики Достоевского» М.
Бахтин и, определяя главную особенность творчества великого русского
романиста, переадресовал их самому Достоевскому. Но будет ли большим грехом,
если переадресовать их и аргентинцу Хулио Кортасару (любившему и
Достоевского, и Эдгара По)? Ведь и его главная задача: рассказать «с
поражающею верностию о состоянии души человека» — в какое бы
«исключительное внешнее или психологическое положение» он ни поставил своих
героев.

Как понимал «фантастическое» сам Кортасар?

В уже цитировавшейся беседе с Гонсалесом Бермехой он дает такое
определение: «…Фантастическое — это нечто совсем простое. Оно вторгается
в нашу повседневную жизнь… Это нечто соврешенно исключительное, но в своих
проявлениях оно не обязательно должно отличаться от окружающего нас мира.
Фантастическое может случиться таким образом, что вокруг нас ничего не
изменится с виду. Для меня фантастическое — это всего лишь указание на то,
что где-то вне аристотелевских единств и трезвости нашего рационального
мышления существует слаженно действующий механизм, который не поддается
логическому осмыслению, но иногда, врываясь в нашу жизнь, дает себя
почувствовать… Это в обычной ситуации причина вызывает следствие, и если
создать аналогичные условия, то, исходя из этой же причины, можно добиться
того же самого следствия… Но фантастическое происшествие бывает лишь раз,
ибо оно соответствует лишь одному циклу „причина—следствие“, который
ускользает от логики и сознания. Тем не менее его можно ощутить, но не
рационально, а интуитивно».

Писатель стремится в своем творчестве — и своим творчеством — уйти от
размеренной, скучной, логически выверенной повседневности в мир вымысла, где
все существует лишь единожды. Постичь глубинную суть жизни. Увидеть «другое
небо». И может быть, чем скучнее реальность, тем ярче солнце этого другого
неба, тем необычнее игра воображения.

В данном случае вымысел близок к сновидению. (Сам Кортасар признавался:
«Большая часть моих рассказов родилась из моих снов и ночных кошмаров и
записана сразу по пробуждении».)

Сны «поселились» в литературе с давних пор и поныне «чувствуют себя» в
ней преотлично. Сейчас, пожалуй, и не понять: то ли сны породили литературу,
то ли литература — сны…

Русскому читателю вспоминается, наверное, прежде всего гениальный,
тройной «Сон» Лермонтова. Есть сатирический «Сон Попова» А.К.Толстого и —
бывший настоящим кошмаром для многих школьников моего поколения —
«Четвертый сон Веры Павловны». Сны есть у Пушкина, у Гоголя, у Льва
Толстого, у Достоевского.

Но у Кортасара был предшественник гораздо более близкий, чем
Достоевский, — Хорхе Луис Борхес. Сон в творчестве Борхеса — и прозаика, и
поэта, и эссеиста — играет исключительно важную роль. Но сны у Борхеса (да
простят меня те, кто ставит его превыше всех) — это скорее комментарии к
философским и культурологическим размышлениям, чем литературные
произведения. Сны у Кортасара — это прежде всего литература. Это хитроумно
построенный сюжет (например, «Истории, которые я сочиняю»). Его сны будят
воображение. Они, конечно, «придуманы», но они не менее, а, пожалуй, даже
более реальны, чем подлинная реальность.

Литературовед-испанист Всеволод Багно писал: «В основе фантастики Хулио
Кортасара лежит двоящаяся реальность, хорошо нам знакомая по первому роману
нового времени — „Дон Кихоту“ Сервантеса… Впрочем, не забудем и о разнице
между двоящейся реальностью романа Сервантеса и новеллистики Кортасара.
Между реальностью Дон Кихота и его окружения была граница. Кортасара прежде
всего и неизменно влекла тема прорыва, растворения, перетекания, феномен
пограничных ситуаций, возможность преодоления границы»[*].

Ряд рассказов аргентинского писателя строится на «провалах во времени»
(«Ночью, лицом кверху», «Секретное оружие», «Другое небо», «Все огни —
огонь»). Может быть, «время» — это (как бы поученее выразиться?!) основная
доминанта творчества Хулио Кортасара. В детстве, видимо, его мучил вопрос:
почему время течет только из прошлого в будущее? Если вспомнить — у нас у
всех было так, только потом, с годами, этот «детский» вопрос исчез среди
«взрослых» проблем… Став взрослым (взрослым ребенком), Кортасар решил
изменить ход времени в своей вселенной.

Какое время реально и какое вымышлено — для автора? Какое реально,
какое вымышлено — для его героев? Как взаимодействуют эти времена?
Вероятно, каждый из кортасаровских героев (из тех, кто, как и автор, наделен
пространственным чутьем времени) ответил бы на эти вопросы по-своему.

А среди кортасаровских героев были не только люди. «Если произвести
своеобразный статистический подсчет животных среди образов, созданных мной,
то число это окажется огромным. Начать хоть с того, что первый мой сборник
рассказов называется „Бестиарий“. Нередко у меня люди представлены в виде
животных или показаны „с точки зрения“ животных… Моя территория
фантастического действительно кишмя кишит животными. Я думаю, что это имеет
какое-то отношение к области бессознательного, потому что у меня встречаются
юнгианские архетипы. Тема быка, тема льва… Меня в животном мире
завораживает — особенно на низшей его ступени, скажем, в царстве насекомых,
— то, что там я сталкиваюсь с чем-то, что живет своей жизнью, но со мной не
имеет никакой связи… И до сих пор не разгадана загадка улья, тайна
муравейника, которые сами по себе тоже представляют социальную структуру, но
такую, которой не знакомо понятие истории… Это значит, что животные
развиваются вне времени — ведь история-то помещена во временной контекст —
и до бесконечности повторяют одни и те же движения. А зачем, почему?»

Снова — «детские» вопросы Кортасара.

Все разнообразные миры могло объединить — конечно, кроме Бога —
искусство. То искусство, где царит «роковая свобода» — свобода творца.

И, пожалуй, наиболее интересно сплетены реальность и вымысел в
«буэнос-айресских рассказах» Кортасара («Оркестр», «После завтрака», «Здесь,
но где, как», «Фазы Северо», «Во второй раз», «Записи в блокноте», «Танго
возвращения»). Город, из которого он уехал в 51-м и который остался в
«памяти сердца», что, как известно, «сильней рассудка памяти печальной», описан реалистически
и точно до мельчайших подробностей (столь милых сердцу автора) — и в то же
время фантастически[*].

Задача Кортасара состояла именно в том, чтобы создать не схему, а
художественное произведение. Это важно для любого писателя. Для автора,
создающего фантастическое произведение, — важно вдвойне.

Писать так, чтобы читатель поверил в реальность «вымысла», — это один
из краеугольных камней эстетической программы творцов «нового
латиноамериканского романа». Победил ты или нет, может решить только самый
беспристрастный и неподкупный судья — время. Если оказался победителем —
вымысел становится реальностью (для творца — единственной реальностью).

А Кортасар, по всей видимости — если учитывать, что для читателей его
вымышленный мир существует как реальный уже добрых полстолетия, — оказался
победителем. (Бывают и совсем уж фантастические случаи — это когда
произведение и его герои начинают жить своей собственной жизнью. Так,
например, в литературе и философии испаноязычных стран стало своеобразной
традицией считать Дон Кихота более реальным, чем Сервантес. Но для этого
надо быть гением из гениев!)

Серьезность проблем, которые Кортасар ставит в своих книгах, не
исключает иронии. Юмор, сатира, пародия, улыбка обнаруживают себя во многих
кортасаровских рассказах, только их «дозировка» повсюду различна.

В аллегорических сказках «Жизнь хронопов и фамов» смех звучит «в полный
голос». Автор смеется даже над своими любимыми героями — хронопами: «эти
зеленые и влажные фитюльки». А ведь хронопы — мечтатели, фантазеры, не
желающие признать реальность быта как единственную реальность бытия. Они —
«исключение из ряда условностей» и не могут (не способны?) принять
«установленный порядок жизни».

А само слово, придуманное аргентинским писателем, оказалось
жизнеспособным — оно пошло бродить по всему свету. И сам Кортасар с
удовольствием, хотя и с иронией, не раз называл себя «хронопом».

Слово, словно блудный сын, ушло от автора, но снова вернулось под отчий
кров…

III

Жизнь хронопа Хулио Кортасара

И еще жив во мне предутренний сон, еще жив, не забывается, ведь это действительно — я, но вскоре я исчезну, меня заменят: рабочий день, и кофе, и имя мое, и известия, приходящие из внешнего извне. X. Кортасар. «Возвращение к себе»
В какой-то мере и саму жизнь Кортасара можно назвать фантастической.

Начать надо с того, что он — «аргентинец из аргентинцев» — родился не
в Аргентине.

Его отец работал в аргентинском торговом представительстве в
бельгийской столице. Здесь 26 августа 1914 года и родился будущий писатель
— в уже занятом немцами Брюсселе (шла Первая мировая война). Вскоре семья
вернулась на родину и поселилась в пригороде Буэнос-Айреса, в доме, «где
было полно кошек, собак, черепах и сорок». Читал Кортасар жадно, с упоением.
И с таким же упоением стал сочинять сам. В одном из интервью он вспоминал:
«Я начал писать в девять лет — тогда, когда влюблялся: и в свою
учительницу, и в одноклассниц; любовь-то и диктовала мне страстные сонеты…
Еще ребенком я открыл для себя Эдгара По и свое восхищение им выразил,
написав стихотворение, которое назвал, ну конечно же, „Ворон“. Я и потом
продолжал писать, но не торопился с публикациями…»

30—40-е годы для Кортасара — это время напряженной творческой работы.
«Я писал рассказы и только рассказы и был беспощаден к себе, так как за
образец взял произведения Хорхе Луиса Борхеса, его необычайную краткость».

Наконец, написав новеллу «Захваченный дом», автор понял, что «таких
рассказов на испанском языке еще не было», и, набравшись мужества, отнес его
Борхесу в журнал «Анналы Буэнос-Айреса», где он и был напечатан. Случилось
это в 1946 году.

Но свой первый сборник рассказов Хулио Кортасар опубликовал только пять
лет спустя. А вскоре уехал в Париж — в 40-е годы, когда президентом
Аргентины был Хуан Доминго Перон, Кортасар принимал участие в
антиперонистском движении («Улицы перонистского Буэнос-Айреса вычеркивали
меня из жизни…»).

Во французской столице Кортасар поступил на службу в ЮНЕСКО — работал
синхронным переводчиком. И продолжал непрерывно писать. Службой своей он,
видимо, тяготился, но она давала верный заработок. Писатель смог «обойти»
едва ли не весь земной шар (только, кажется, в нашей стране не побывал),
поэтому так обширна «географическая карта» его рассказов. А главные
«населенные пункты» на этой карте — Буэнос-Айрес и Париж.

За свою жизнь Кортасар издал десять сборников рассказов — «Бестиарий»
(1951), «Конец игры» (1956), «Секретное оружие» (1959), «Истории хронопов и
фамов» (1962), «Все огни — огонь» (1966), «Восьмигранник» (1974), «Тот, кто
бродит вокруг» (1977), «Некто Лукас» (1979), «Мы так любим Гленду» (1980),
«Вне времени» (1982), пьесу «Цари» (1949), четыре романа — «Выигрыши»
(1960), «Игра в классики» (1963), «62. Модель для сборки» (1968), «Книга
Мануэля» (1973), стихотворный сборник «Эпомы и мэопы» (1971)[*],
книги-коллажи — «Вокруг дня на восьмидесяти мирах» (1966), «Последний
раунд» (1969), сборники публицистики и эссе.

Уже посмертно вышли написанные еще в 40-е годы романы «Дивертисмент» и
«Экзамен», сборник рассказов «Другой берег», публицистические книги
«Никарагуа, беспощадно-нежный край» и «Аргентина: культура за колючей
проволокой», стихотворный сборник «Только сумерки», пьесы «До Пеуахо —
ничего» и «Прощай, Робинзон!», литературоведческая работа «Образ Джона
Китса». Целое собрание сочинений! И к тому же речь не идет о творческих
неудачах…

Более половины жизни Кортасар прожил в Европе, и ему было горько
слышать упреки в том, что он, мол, не знает современной Аргентины, а посему
— не должен называться аргентинским писателем. А в последние годы своей
жизни, когда страной правили военные, Кортасар был даже лишен аргентинского
гражданства.

Но несмотря ни на что, вопреки всему он всегда ощущал себя писателем
именно аргентинским. «Словно Орфей, я столько раз оглядывался назад и
расплачивался за это, я и поныне расплачиваюсь; и все смотрю и смотреть буду
на тебя: Эвридика-Аргентина…»

Снова дам слово самому Хулио Кортасару. В 1967 году в открытом письме
кубинскому поэту Роберто Фернандесу Ретамару он написал о себе: «Не кажется
ли странным тот факт, что аргентинец, чьи интересы всецело были обращены в
молодости к Европе — и до такой степени, что он сжег за собой все мосты и
перебрался во Францию, — там, спустя десятилетие, внезапно понял, что он —
истинный латиноамериканец? Этот парадокс влечет за собой и еще более
серьезный вопрос: не было ли это необходимо — овладеть отдаленной, но более
глобальной перспективой, открывающейся из Старого Света, чтобы потом
открывать истинные корни латиноамериканизма, не теряя при этом из виду
глобальное понимание человека и истории? Я все-таки продолжаю верить, что
если бы я остался в Аргентине, то пришел бы к своей писательской зрелости
иным путем — может быть, более гладким и приятным для историков литературы,
— но, безусловно, то была бы литература, обладающая меньшим задором,
меньшим „даром провокации“ и, в конечном счете, менее близкая по духу тем из
читателей, кто берет в руки мои книги, чтобы найти там отзвуки жизненно
важных проблем».

Кортасар умел видеть остро и далеко. Умел находить точные слова для
объяснения себя и мира. Но, чтобы его слово услышал мир, он должен был
оставаться наедине с самим собой. А Париж, видимо, — не самое плохое на
свете место для одиночества и вдохновения.

В вышедшем посмертно сборнике Кортасара «Только сумерки» есть
стихотворение «Осенние итоги»:



Без ложной скромности: то, что осталось,
было создано в одиночестве и отвоевано у тьмы.



А в одном из последних своих интервью, незадолго до смерти (писатель
умер 12 февраля 1984 года), он признался: «Я рад, что написал такой роман,
как „Игра в классики“, и рассказы — их около восьмидесяти». Но Кортасар
слукавил: рассказов он написал куда больше, чем восемьдесят. Просто отнюдь
не все из них считал своей творческой удачей — до самой смерти Хулио
Кортасару, признанному одним из крупнейших писателей мировой литературы XX
века, не изменило «пространственное чутье времени». В данном случае —
критическое отношение к самому себе…



Виктор Андреев

Из книги

«Бестиарий»

Захваченный дом

Дом нравился нам. Он был и просторен, и стар (а это встретишь не часто
теперь, когда старые дома разбирают выгоды ради), но главное — он хранил
память о наших предках, о дедушке с отцовской стороны, о матери, об отце и о
нашем детстве.

Мы с Ирене привыкли жить одни, и это было глупо, конечно, — ведь места
в нашем доме хватило бы на восьмерых. Вставали мы в семь, прибирали, а часам
к одиннадцати я уходил к плите, оставляя на сестру последние две-три
комнаты. Ровно в полдень мы завтракали, и больше у нас дел не было, разве
что помыть тарелки. Нам нравилось думать за столом о большом тихом доме и о
том, как мы сами, без помощи, хорошо его ведем. Иногда нам казалось, что
из-за дома мы остались одинокими. Ирене отказала без всякого повода двум
женихам, а моя Мария Эстер умерла до помолвки. Мы приближались к сорока и
верили, каждый про себя, что тихим, простым содружеством брата и сестры
должен завершиться род, поселившийся в этом доме. Когда-нибудь, думалось
нам, мы тут умрем; неприветливые родичи завладеют домом, разрушат его, чтоб
использовать камни и землю, — а может, мы сами его прикончим, пока не
поздно.

Ирене отроду не побеспокоила ни одного человека. После утренней уборки
она садилась на тахту и до ночи вязала у себя в спальне. Не знаю, зачем она
столько вязала. Мне кажется, женщины вяжут, чтоб ничего не делать под этим
предлогом. Женщины — но не Ирене; она вязала все нужные вещи, что-то
зимнее, носки для меня, кофты — для себя самой. Если ей что-нибудь не
нравилось, она распускала только что связанный свитер, и я любил смотреть, как шерсть в корзине
сохраняет часами прежнюю форму. По субботам я ходил в центр за шерстью;
сестра доверяла мне, я хорошо подбирал цвета, и нам не пришлось менять ни
клубочка. Пользуясь этими вылазками, я заходил в библиотеку и спрашивал —
всегда безуспешно, — нет ли чего нового из Франции. С 1939 года ничего
стоящего к нам в Аргентину не приходило.

Но я хотел поговорить о доме, о доме и о сестре, потому что сам я ничем
не интересен. Не знаю, что было бы с Ирене без вязания. Можно перечитывать
книги, но перевязать пуловер — это уже происшествие. Как-то я нашел в
нижнем ящике комода, где хранились зимние вещи, массу белых, зеленых,
сиреневых косынок, пересыпанных нафталином и сложенных стопками, как в
лавке. Я так и не решился спросить, зачем их столько. В деньгах мы не
нуждались, они каждый месяц приходили из деревни, и состояние наше росло.
По-видимому, сестре просто нравилось вязание, и вязала она удивительно — я
мог часами глядеть на ее руки, подобные серебряным ежам, на проворное
мелькание спиц и шевеление клубков на полу, в корзинках. Красивое было
зрелище.

Никогда не забуду расположения комнат. Столовая, зал с гобеленами,
библиотека и три большие спальни были в другой части дома, и окна их
выходили на Родригес-Пенья[1]; туда вел коридор, отделенный от нас дубовой
дверью, а тут у нас была кухня, ванная, наши комнаты и гостиная, из которой
можно было попасть и к нам, и в коридор, и — через маленький тамбур — в
украшенную майоликой переднюю. Войдешь в эту переднюю, откроешь дверь и
попадешь в холл, а уж оттуда — и к себе, и, если пойдешь коридором, в
дальнюю часть дома, отделенную от нас другой дверью, дубовой. Если же перед
этой дверью свернешь направо, в узкий проходик, попадешь на кухню и в
ванную. Когда дубовая дверь стояла открытой, видно было, что дом очень
велик; когда ее закрывали, казалось, что вы — в нынешней тесной квартирке. Мы
с Ирене жили здесь, до двери, и туда ходили только убирать — прямо диву
даешься, как липнет к мебели пыль! Буэнос-Айрес — город чистый, но
благодарить за это надо горожан. Воздух полон пыли — земля сухая, и стоит
подуть ветру, она садится на мрамор консолей и узорную ткань скатертей.
Никак с ней не сладишь, она повсюду; смахнешь метелочкой — а она снова
окутает и кресла, и рояль.

Я всегда буду помнить это, потому что все было очень просто. Ирене
вязала у себя, пробило восемь, и мне захотелось выпить мате. Я дошел по
коридору до приоткрытой двери и, сворачивая к кухне, услышал шум в
библиотеке или в столовой. Шум был глухой, неясный, словно там шла беседа
или падали кресла на ковер. И тут же или чуть позже зашумело в той, другой
части коридора. Я поскорей толкнул дверь, захлопнул, припер собой. К
счастью, ключ был с этой стороны; а еще для верности я задвинул засов.

Потом я пошел в кухню, сварил мате, принес сестре и сказал:

— Пришлось дверь закрыть. Те комнаты заняли. Она опустила вязанье и