Хулио Кортасар
62. Модель для сборки
Роман
Многие читатели, наверно, заметят, что в этом произведении я кое-где преступаю литературные условности. Приведу лишь несколько примеров: аргентинцы у меня то и дело переходят с «вы» на «ты», когда это для них естественно в диалоге; житель Лондона, только недавно бравший уроки французского, вдруг начинает говорить на нем с поразительной беглостью (более того, еще и в переводе на испанский), едва пересек Ла-Манш; география, расположение станций метро, свобода, психология, куклы и время явно перестают быть тем, чем они были под владычеством Цинары.
Возможно, кое-кому это покажется странным. Таким читателям я хочу заметить, что на том уровне, на котором здесь ведется повествование, уже нельзя говорить, что автор что-то там «преступает»; префикс «пре» здесь следует включить в ряд других префиксов, вращающихся вокруг глагола «ступать»: «наступать», «отступать», «выступать» – все эти понятия равно совместимы с намерениями, высказанными некогда в заключительных абзацах главы 62 «Игры в классики», намерениями, которые объясняют название этой книги и, надеюсь, осуществляются в ее изложении.
Подзаголовок «Модель для сборки» может навести на мысль, что куски повествования, разделенные на страницах интервалами, предлагаются автором как поддающиеся перестановке. Если с некоторыми это и возможно проделать, все же природа задуманной конструкции иная, и она сказывается уже в характере изложения, где повторы и перемещения должны создать ощущение свободы от жесткой причинной связи, но особенно в характере замысла, где еще более настойчиво и властно утверждается простор для комбинаций. Выбор, к которому придет читатель, его личный монтаж элементов повествования – это, во всяком случае, и будет той книгой, которую он захотел прочитать.
– Попрошу замок с кровью, – сказал толстяк за столиком.
Почему я зашел в ресторан «Полидор»? Почему – если уж заняться вопросами такого рода – купил книгу, которую, вероятно, не буду читать? (Наречие здесь – увертка, ведь мне уже не раз случалось покупать книги с тайной уверенностью, что они навсегда затеряются в моей библиотеке, и все же я их покупал; загадка состоит в самом факте покупки, в мотиве приобретения этой бесполезной собственности.) И, продолжая цепь вопросов, почему, войдя в ресторан «Полидор», я сел за столик в глубине, перед большим зеркалом, иллюзорно удваивавшим тусклое уныние зала? И еще одно звено цепи: почему я заказал бутылку «сильванера»?
(Но последний вопрос оставим на потом: бутылка «сильванера» – это, возможно, один из фальшивых звуков в будущем аккорде, разве что аккорд этот окажется совсем другим и будет включать в себя бутылку «сильванера», как включит графиню, книгу и только что заказанное толстяком блюдо.)
– Je voudrais un château saignant
[1] , – сказал толстяк за столиком.
Судя по отражению в зеркале, толстяк сидел за соседним столиком, позади Хуана, и поэтому его образ и его голос должны были проделать противоположно направленные пути, чтобы, встретившись, привлечь к себе внезапно обострившееся внимание. (Так же книга в витрине на бульваре Сен-Жермен: внезапный бросок вперед белой обложки «NRF»
[2] , выпад на Хуана, как прежде – образ Элен, а теперь – фраза толстяка за столиком, просившего «замок с кровью»; как покорное согласие Хуана сесть за этот дурацкий столик в ресторане «Полидор» спиною ко всему миру.)
Конечно, Хуан был единственным посетителем, для которого заказ толстяка имел второй смысл; автоматически, иронически, как умелый переводчик, привыкший мгновенно решать любую переводческую проблему в той борьбе с временем и безмолвием, которую воплощает его кабина при конференц-зале, он построил ловушку, если слово «ловушка» уместно для констатации того, что saignant
[3] и sanglant
[4] равноценны и что толстяк за столиком заказал «замок с кровью», – во всяком случае, Хуан построил эту ловушку, ничуть не подозревая, что смещение смысла во фразе вдруг заставит сгуститься другие образы, образы из далекого прошлого или нынешнего вечера, – книгу или графиню, образ Элен, покорное его согласие сесть спиною к залу за столик в глубине ресторана «Полидор». (И заказать бутылку «сильванера», и пить первый бокал охлажденного вина в тот момент, когда образ толстяка в зеркале и его голос, шедший из-за спины Хуана, разрешились в то, что Хуан не мог назвать, ибо слова «цепь» или «сгусток» были всего лишь попыткой локализовать на уровне речи нечто, проявлявшееся как мгновенное противоречие, нечто, обретавшее форму и одновременно растворявшееся, и это уже не могло быть выражено членораздельной речью кого бы то ни было, даже столь опытного переводчика, как Хуан.)
Во всяком случае, ни к чему было усложнять. Толстяк за столиком заказал «кровавый замок», его голос вызвал к бытию другие образы, особенно ярко книгу и графиню, чуть менее ярко – образ Элен (быть может, потому, что он был ближе, не то что более привычным, но более неотъемлемым в повседневной жизни, тогда как книга была чем-то новым, а графиня – воспоминанием, впрочем, воспоминанием необычным, ведь дело шло не столько о графине, сколько о фрау Марте и о том, что случилось в Вене, в «Гостинице Венгерского Короля», но тогда, в последнюю минуту, все стало графиней, и, в конце концов, господствующим образом и прежде была графиня, образом не менее ярким, чем книга или фраза толстяка или аромат «сильванера»).
«Надо признать, что у меня особый талант праздновать сочельник», – подумал Хуан, наливая себе второй бокал в ожидании hors d\'œuvres
[5] . Неким подступом к тому, что с ним произошло, была дверь ресторана «Полидор», решение – внезапное и с сознанием его нелепости – открыть эту дверь и поужинать в этом унылом зале. Почему я вошел в ресторан «Полидор», почему купил книгу и раскрыл ее наугад и, тоже наугад, прочитал первую попавшуюся фразу за секунду до того, как толстяк заказал полусырой ростбиф? Если я попытаюсь это проанализировать, я как бы все свалю в хозяйственную сумку и непоправимо искажу. Самое большее – я могу пытаться повторить в терминах мысли то, что происходило в другой «зоне», могу стараться отделить то, что вошло в этот внезапный сгусток по праву, от того, что другие мои ассоциации могли включить в него как нечто поразительное.
Но в глубине души я знаю, что все – ложь, что я уже отдалился от того, что со мною только что произошло, и, как уже не раз бывало, все сведется к тщетному желанию понять, возможно упуская призыв или тайный сигнал от самой сути, ту тревогу, в которую она меня повергает, то мгновенное явление мне какого-то иного порядка, куда прорываются воспоминания, скрытые силы и сигналы, чтобы создать ослепительную единую вспышку, меркнущую в тот самый миг, когда она меня убивает и выбивает из меня самого. Сейчас от всего этого осталось лишь чувство любопытства, исконное человеческое желание: понять. Да еще спазм в устье желудка, тайная уверенность, что именно там, а не в логическом упрощении начинается и пролегает нужный путь.
Ясно, что этого мало; в общем, надо мыслить, а значит, нужен анализ, нужно отделить то, что действительно составляет этот вневременной миг, от того, что в него привносят ассоциации, чтобы приблизить его к тебе, сделать больше твоим, перенести по сю сторону. Но совсем худо придется, когда ты попытаешься рассказать об этом другим. Всегда ведь наступает минута, когда надо попытаться рассказать одному из друзей, к примеру Поланко или Калаку или всем сразу за столиком в «Клюни», возможно надеясь в душе, что самый факт рассказа вырвет опять из небытия тот сгусток, придаст ему наконец какой-то смысл. И будут они сидеть и слушать тебя, будет там также Элен, тебе будут задавать вопросы, стараясь помочь вспомнить, словно есть смысл в воспоминании, лишенном той особой силы, которая в ресторане «Полидор» сумела снять его свойства минувшего, явить его тебе как нечто живое и угрожающее, как воспоминание, сорвавшееся со своей привязи во времени, чтобы быть в тот самый миг, когда оно вновь исчезает, чтобы стать некой особой формой жизни, настоящим, но в другом измерении, силой, действующей по другой траектории. Однако слова не находились, потому что не было мысли, способной охватить эту силу, превращающую обрывки воспоминаний, отдельные, бессмысленные образы во внезапно слившийся в единое целое умопомрачительный сгусток, в живое созвездие, аннигилирующее в момент своего явления, – этакое противоречие, как бы утверждающее и одновременно отрицающее то, что Хуан, пьющий сейчас второй бокал «сильванера», будет впоследствии рассказывать Калаку, Телль, Элен, когда встретится с ними за столиком в «Клюни», и что теперь ему надо хоть как-то освоить, словно сама попытка фиксировать это воспоминание не доказывала, что это бесполезно, что он лишь разбрасывает темные мазки по непроглядному мраку.
«Да, это так», – подумал Хуан со вздохом, и во вздохе было приятие того, что все шло «с той стороны», происходило в диафрагме, в легких, нуждавшихся в большом глотке воздуха. Да, это так, но надо же и продумать – ведь в конце-то концов он и есть это плюс его мысль, он не может остановиться на вздохе, на спазме солнечного сплетения, на смутном страхе перед явленным ему. А думать было бесполезно, было похоже на отчаянные попытки вспомнить сон, от которого, когда открываешь глаза, ловишь только какие-то последние ниточки; думать, пожалуй, означало бы уничтожать узоры, еще маячащие на чем-то вроде оборотной стороны чувства, уничтожать возможность их повторного явления. Закрыть глаза, расслабиться, отдаться на волю наплывающих волн с готовностью ожидания. Нет, бесполезно, и всегда было бесполезно; из химерических тех сфер возвращаешься обедневшим, еще более отчужденным от себя самого. Однако мыслить, охотиться за смыслом по крайней мере помогало вернуться по сю сторону – итак, толстяк за столиком заказал «кровавый замок», и внезапно возникли графиня, причина, побудившая его усесться перед зеркалом в ресторане «Полидор», книжка, купленная на бульваре Сен-Жермен и раскрытая наугад, ослепительный сгусток (и, разумеется, также Элен), уплотнившийся и тут же исчезнувший по непонятному его свойству отрицать себя в самом утверждении, расплываться, едва уплотнившись, представляться чем-то незначительным, ранив насмерть, внушать, что это не имеет никакого значения, что это лишь игра ассоциаций – зеркало, и воспоминание, и еще другое воспоминание, – мелкие шалости праздного воображения. «Э, нет, я не дам тебе так уйти, – подумал Хуан, – вряд ли придется мне еще когда-нибудь оказаться средоточием того, что приходит с той стороны, и заодно быть как бы выброшенным из самого себя. Нет, ты не уйдешь так легко, что-нибудь да останется в моих руках, ты, маленький василиск, один из образов, о которых я уже не могу сказать, участвовали они или нет в этом беззвучном взрыве…» И он не мог подавить улыбки, вчуже и сардонически наблюдая, как его мысль уже подбирается к жердочке с маленьким василиском – вполне понятной ассоциации, связанной с Basiliskenhaus
[6] в Вене и тамошней графиней… Все прочее наплывало, не встречая сопротивления, – было совсем не трудно найти опору в дыре, образовавшейся где-то в центре исчезнувшей мгновенной заполненности, явления, тут же сметенного отрицанием и скрывшегося, чтобы эту дыру заполнять удобно складывающейся системой близких образов, связанных с нею хронологически или эмоционально. Думать о василиске означало думать одновременно об Элен и о графине, но думать о графине было все равно, что думать о фрау Марте, о крике, ведь служаночки графинины наверняка кричали в подвалах на Блютгассе и графине наверняка нравилось, что они кричат, а если бы они не кричали, у крови не было бы того аромата гелиотропов и прибрежных болот.
Наливая себе еще бокал «сильванера», Хуан поднял глаза к зеркалу. Толстяк за столиком развернул «Франс-суар», и буквы заголовков во всю страницу были в зеркальном отражении похожи на буквы русского алфавита. Хуан с напряжением расшифровал несколько слов, смутно надеясь, что в момент этой нарочитой сосредоточенности – которая была также желанием отвлечься, попыткой снова увидеть изначальную дыру, куда ускользнула звезда с верткими лучами, – если он сконцентрирует внимание на какой-нибудь чепухе, вроде расшифровки заголовков «Франс-суар» в зеркале, и заодно отвлечется от действительно для него важного, тогда из еще мерцающей ауры вновь воссияет во всей своей нетронутости созвездие и осядет в зоне по ту или по сю сторону речи или образов, испуская прозрачные свои лучи, рисуя изящный очерк лица, которое вместе с тем будет брошью с крошечным василиском, а тот – разбитой куклой в шкафу, заодно стоном отчаяния и площадью, пересекаемой бессчетными трамваями, и фрау Мартой у борта баржи. Быть может, теперь, полуприкрыв глаза, ему удастся подменить образ зеркала, эту пограничную территорию между призраком ресторана «Полидор» и другим призраком, который исчез, но чье эхо еще вибрирует; возможно, теперь он смог бы перейти от русских букв в зеркале к той, другой речи, возникшей на грани восприятия, к той подстреленной, уже отчаявшейся в бегстве птице, бьющей крыльями по силкам и придающей им свою форму, некий синтез силков и птицы, и само бегство будет в какой-то миг пленником в парадоксальной попытке уйти из силков, схвативших его мельчайшими звеньями в миг своего распада: графиня, книга, незнакомец, заказавший «кровавый замок», баржа на заре, стук падающей на пол и разбивающейся куклы.
Русские буквы все еще отражаются, колеблясь в руках толстяка, сообщая новости дня, как впоследствии в «зоне» («Клюни», какой-нибудь перекресток, канал Сен-Мартен – все это тоже «зона») придется приступить к рассказу, придется что-то сообщить, потому что все они ждут, когда ты начнешь рассказывать, этот всегда беспокойный и чуть враждебный в начале рассказа кружок; как бы там ни было, все ждут, когда ты приступишь к рассказу в «зоне», в любом месте «зоны», неизвестно, где именно, потому что «зона» бывает в разных местах, и в разные вечера, и с разными друзьями – Телль и Остин, Элен и Поланко, и Селия, и Калак, и Николь; также и им в иные вечера выпадает явиться в «зону» с новостями из Города, и тогда уже твой черед быть участником кружка, жадно дожидающегося, чтобы тот, другой, приступил к рассказу, ведь, как бы там ни было, в «зоне» словно ощущается дружелюбная и вместе с тем агрессивная потребность не терять связи, знать, что с кем происходит, а почти всегда ведь происходит что-то имеющее значение для всех: например, когда они видят сны, или сообщают новости из Города, или возвращаются из поездки и опять появляются в «зоне» (вечерами это почти всегда «Клюни», общая территория за столиком в кафе, но также может быть постель или sleeping-car [7] , или машина, мчащаяся из Венеции в Мантую), в «зоне» вездесущей и вместе с тем ограниченной, похожей на них самих, на Марраста и на Николь, на Селию, на месье Окса и на фрау Марту, в «зоне», находящейся иногда в Городе, и в самой же «зоне», некоем сооружении из слов, где все происходит с такой же яркостью, как в жизни каждого из них вне «зоны». И поэтому вокруг Хуана как бы дышит жадно слушающий кружок, хотя никого из них сейчас нет возле него, вспоминающего их в ресторане «Полидор», а есть слюна тошноты, открытие памятника, цветоводы, и всегда Элен, Марраст и Поланко; «зона» – она и есть жадное внимание, льнущее, цепкое, впечатывающееся в тебя, это номера телефонов, которые ты будешь набирать попозже, перед сном, какие-то комнаты, в которых будут все это обсуждать, это Николь, воюющая с незакрывающимся чемоданом, это догорающая меж двумя пальцами спичка, это портрет в английском музее, сигарета на дне пачки, кораблекрушение у островка, это Калак и Остин, совы, жалюзи и трамваи, все, что всплывает в уме человека, иронически размышляющего о том, что ему однажды придется приступить к рассказу и что, возможно, Элен не будет в «зоне» и не будет его слушать, хотя, по сути, все, что он скажет, – это всегда будет Элен. А вполне может быть и так, что он не только будет в «зоне» один, как нынче в ресторане «Полидор», где все прочие, включая толстяка, не идут в счет, но, может статься, рассказывать придется в еще большем одиночестве, в комнате, где только кошка да пишущая машинка; или, быть может, он будет тем человеком, который на железнодорожной платформе глядит на мгновенно меняющиеся комбинации мошек, снующих под фонарем. Но также может случиться, что все прочие будут в «зоне», как бывало не раз, и что жизнь ворвется к ним, и послышится кашель музейного смотрителя, меж тем как та рука медленно нащупывает очертания горла и кому-то грезится пляж в Югославии, меж тем как Телль и Николь запихивают кое-как в чемодан одежду, а Элен долгим взглядом смотрит на Селию, которая плачет, повернувшись лицом к стене, как плачут примерные девочки.
Принявшись размышлять в ожидании, пока подадут hors d\'œuvres, Хуан без особого труда проделал свою прогулку этого вечера. Сперва, вероятно, была книжка Мишеля Бютора, купленная на бульваре Сен-Жермен, а до того – унылое блуждание по улицам и моросящий дождь Латинского Квартала, гложущее чувство от пустынности Парижа в сочельник, когда все сидят по домам, а на улицах остаются только люди вида нерешительного и в некотором роде заговорщического, искоса переглядывающиеся за стойками кафе или на перекрестках, это почти всегда мужчины, но изредка попадается и женщина, несущая сверток, как бы в оправдание того, что она находится здесь, на улице, двадцать четвертого декабря, в половине одиннадцатого вечера, и Хуану так хотелось подойти к какой-нибудь из этих женщин – среди них не было ни одной молодой или хорошенькой, все выглядели одинокими и странноватыми, – чтобы спросить, действительно ли она несет что-то в пакете, или это просто узел с тряпьем или тщательно увязанными старыми газетами, обман, отчасти служащий ей защитой, когда она идет по улице одна, меж тем как все люди сидят дома.
Второе, что следовало отметить, была графиня, его ощущение графини, определившееся на углу улиц Месье-ле-Пренс и Вожирар – но не потому, что на этом углу было что-либо способное напомнить ему о графине, разве что клочок красноватого неба да запах сырости из подъезда, которые внезапно оказались как бы мостом, равно как Дом с василиском в Вене мог бы в свое время послужить для него переходом на территорию, где ждала графиня. Или же, если вспомнить атмосферу кощунства, постоянной греховности, в которой, вероятно, жила графиня (согласно версии той легенды, в не слишком интересной хронике, читанной Хуаном много лет назад, задолго до Элен и фрау Марты и дома с василиском в Вене), тогда перекресток с клочком красноватого неба и сырой подъезд неотвратимо сливались с убеждением, что именно сочельник благоприятен для появления графини, для ее иным способом не объяснимого присутствия в сознании Хуана – он не мог избавиться от мысли, что графине кровь была особенно приятна в такую ночь, как эта, – при колокольном звоне и песнопениях всенощной была особенно вкусна кровь девушки, корчащейся со связанными руками и ногами, так близко от пастухов, и ясель, и агнца, смывающего своей кровью грехи мира. Так что книга, купленная за минуту до того, переход к графине, а потом, уже как-то сразу, без перехода, нелепая, со зловещим фонарем дверь ресторана «Полидор», предвидение полупустого зала, освещение которого в ироническом и раздраженном настроении не назовешь иначе как мертвенным, а в зале том движутся женщины в очках и с салфеткой, и тут легкий спазм в желудке, нежелание входить – да и впрямь не было никакого резона входить в подобное заведение, – быстрый гневный диалог, как всегда при бичевании своего извращенного нрава: Войду / Нет / Почему нет / Ваша правда, почему нет / Тогда входите, сударь, по-вашему, тут мрачно, и поделом / За дурость, конечно / Unto us a boy is born, glory hallelujah
[8] / Похоже на морг / Он и есть, давай входи / Но еда, наверное, отвратная / А ты же не голоден / Да, это так, но надо ведь будет что-то заказать / Закажи что-нибудь и выпей / Это идея / Охлажденное вино, хорошее охлажденное вино / Ну вот видите, сударь, входите. Но если мне хотелось выпить, почему я зашел в ресторан «Полидор»? Я знал столько уютных баров на правом берегу, вдоль улицы Комартен, где к тому же всегда можно было завершить празднование сочельника в вертепе какой-нибудь блондинки, которая спела бы мне «ноэль» Сентонжа или Камарга, и мы бы недурно позабавились. То-то и оно, как начнешь размышлять, так уж вовсе не понятно, что именно побудило меня после этого диалога все же войти в ресторан «Полидор», постучаться в дверь почти бетховенским стуком, войти в ресторан, где пара очков и салфетка под мышкой уже решительно двигались ко мне, чтобы повести к самому дрянному столику, столику обманов, где сидишь лицом к стене, а стена-то переряжена зеркалом, подобно многим другим вещам в этот вечер и во все вечера, и особенно подобно Элен; вот и сиди лицом к стене, потому что с другой стороны столика, где в нормальных условиях любой посетитель мог бы сесть лицом к залу, уважаемая дирекция ресторана «Полидор» соизволила водрузить огромную пластиковую гирлянду с цветными лампочками, дабы показать свою заботу о христианских чувствах дорогих клиентов. Ускользнуть от воздействия всего этого невозможно: если я, несмотря ни на что, согласился сесть за столик спиною к залу, имея перед глазами зеркало с обманным ликом над отвратительной рождественской гирляндой (les autres tables sont réservées, monsieur / Ça ira comme ça, madame / Merci, monsieur
[9] ), значит, нечто для меня непонятное, но, видимо, глубоко мне присущее заставило меня войти и заказать бутылку «сильванера», которую можно было так легко и приятно заказать в другом месте, среди других огней и других лиц.
Если предположить, что рассказчик будет рассказывать на свой лад, то есть что многое уже будет молча рассказано находящимся в «зоне» (понимающей все без слов Телль или Элен, которую никогда не волнует то, что волнует тебя) или что из листов бумаги, магнитофонной кассеты, книжки, живота куклы сложится что-то совсем не то, чего ждут они от твоего рассказа; если предположить, что рассказываемое будет нисколько не интересно Калаку и Остину и, напротив, отчаянно увлечет Марраста или Николь, особенно Николь, безнадежно в тебя влюбленную; если предположить, что ты примешься бормотать длинную поэму, где говорится о Городе, который они тоже любят, которого боятся и по которому порой бродят; если ты в это время, как бы взамен рассказа, снимешь с себя галстук и наклонишься, чтобы сунуть его, предварительно аккуратно сложив, в руки Поланко, который удивленно на него воззрится и в конце концов передаст его Калаку, не желающему его брать и возмущенно вопрошающему Телль, которая, пользуясь моментом, подстраивает ему ловушку в покере и выигрывает у него партию; если предположить такой абсурд, что в «зоне» в такую минуту могут произойти подобные вещи, стоило бы спросить себя – а есть ли смысл в том, чтобы они ждали, когда ты приступишь к рассказу, и не удовлетворит ли куда успешнее банановый пончик, о котором думает Сухой Листик, это неопределенное желание тех, кто тебя окружает в «зоне», равнодушных и вместе настойчивых, требовательных и насмешливых, как ты сам по отношению к ним, когда приходит твой черед слушать и смотреть, как они живут, причем ты знаешь, что все это идет с той стороны и уходит бог весть куда и именно поэтому почти для всех них так важно?
И ты, Элен, тоже будешь на меня так смотреть? Я увижу, как будут уходить Марраст, Николь, Остин, небрежно прощаясь, с такой миной, словно они пожимают плечами, или же как они будут переговариваться между собой, потому что им тоже надо будет рассказывать, они, видите ли, явились с новостями из Города или же собираются на самолет или на поезд. Я увижу Телль, увижу Хуана (ведь может статься, что я тоже в этот миг увижу Хуана там, в «зоне»), увижу Сухой Листик, Гарольда Гарольдсона и увижу графиню или фрау Марту, если окажусь в «зоне» или в Городе, увижу, как они уходят, глядя на меня. А ты, Элен, ты тоже уйдешь с ними или медленно направишься ко мне и с твоих ногтей будет сочиться презрение? Была ты в «зоне» или привиделась мне во сне? Мои друзья уходят смеясь, мы встретимся снова и будем говорить о Лондоне, о Бонифасе Пертейле, о Городе. А ты, Элен, неужто ты опять будешь только именем, которым я защищаюсь от ничто, призраком, который я выдумываю с помощью слов, меж тем как фрау Марта или графиня приближаются ко мне и глядят на меня?
– Прошу замок с кровью, – сказал толстяк за столиком.
Все было гипотетично, но вполне можно было предположить, что, если бы Хуан не открыл машинально книжку Мишеля Бютора за какую-то долю времени до того, как посетитель сделал свой заказ, слагаемые чувства, от которого у него сжался желудок, остались бы каждое порознь. Но вот случилось так, что с первым глотком охлажденного вина, в ожидании, когда ему принесут устрицу «сен-жак», которую ему вовсе не хотелось есть, Хуан раскрыл книжку, чтобы без всякого интереса узнать, что в 1791 году автор «Атала» и «Рене» соизволил созерцать Ниагарский водопад, дабы впоследствии сделать знаменитое его описание. В это мгновение (он как раз закрывал книгу, потому что читать не хотелось и свет был отвратительный) он отчетливо услышал просьбу толстяка за столиком, и все это сгустилось в тот миг, когда он поднял глаза и обнаружил в зеркале отражение толстяка, чей голос дошел до него сзади. Нет, тут невозможно отделить одно от другого: отрывочное впечатление от книжки, графиню, ресторан «Полидор», замок с кровью и, пожалуй, бутылку «сильванера»; из них возник вневременной этот сгусток, умопомрачительная, блаженная жуть сверкающего созвездия, дыра для прыжка, который ему предстояло совершить и который он не совершит, потому что это не был бы прыжок к чему-то определенному, и вообще не был бы прыжок. Скорее наоборот, из этой головокружительной пустоты на него, Хуана, прыгали метафоры, как пауки, как прыгали всегда эвфемизмы или слойки из неуловимых смыслов (вот опять метафора), к тому же старуха в очках уже ставила перед ним устрицу «сен-жак», а в таких случаях во французском ресторане надо всегда благодарить словесно, иначе все пойдет наперекос, вплоть до сыров и кофе.
О Городе – который впредь будет упоминаться не с большой буквы, ведь нет причины выделять его, то есть придавать ему особое значение в отличие от городов для нас привычных, – надо бы поговорить прямо сейчас, так как все мы были согласны в том, что с городом могут быть связаны любая местность и любой предмет, вот поэтому и Хуан не считал невозможным, что происшедшее с ним только что исходило каким-то образом из города, было одним из вторжений города или ведущих к нему галерей, возникших в этот вечер в Париже, как могли бы они возникнуть в любом из городов, куда его забрасывала профессия переводчика. По городу случалось бродить всем нам, всегда невольно, и, возвратясь, мы толковали о нем в часы «Клюни», сравнивали его улицы и площади. Город мог явиться в Париже, мог явиться Телль или Калаку в пивной в Осло, кое-кому из нас случалось переходить из города в постель в Барселоне, или же бывало наоборот. Город не требовал объяснения, он был: он возник однажды во время разговора в «зоне», и, хотя первым принес новости из города мой сосед, вопрос о том, побывал ты или не побывал в городе, стал делом самым обычным для всех нас, кроме Сухого Листика. И раз уж зашла об этом речь, следует также сказать, что «мой сосед» – также было у нас обычным выражением, мы всегда называли кого-нибудь из нашей компании «мой сосед», ввел это выражение Калак, и мы употребляли его без всякой иронии – просто званием «сосед» наделяли, как сказано, кого-то из наших, словно приписывая ему роль «дядьки», «воспитателя», «baby-sitter» [10] рядом с чем-то из ряда вон выходящим, тем самым ему поручалось изрекать здравое суждение в своей временной отчужденной роли, притом ни на йоту не теряя качество «нашего», как любой пейзаж в местах, где мы бывали, мог нести на себе черты города или же город мог оставить что-то свое (площадь с трамваями, ряды с торговками рыбой, северный канал) в любом из мест, по которым мы ходили и где жили в то время.
Объяснить себе, почему он заказал бутылку «сильванера», было не слишком трудно, хотя в минуту, когда он принял это решение, он, вероятно, о графине не думал, тут помешал ресторан «Полидор» своим мрачным и вместе с тем ироническим зеркалом, отвлекшим его внимание. От Хуана все же не ускользнуло, что в какой-то мере графиня присутствовала в поступке якобы спонтанном, в том, что он предпочел охлажденный «сильванер» всем другим винам, составлявшим гордость ресторана «Полидор», как в прежние времена она присутствовала в атмосфере подозрений и страха, пленяя своих сообщников и даже свои жертвы особым очарованием, которое, возможно, ей придавала ее манера улыбаться, наклонять голову или, что более вероятно, звук ее голоса или запах ее кожи, – во всяком случае, то было очарование подспудное, не связанное с присутствием, действовавшее как бы исподтишка; и то, что он, не раздумывая, попросил бутылку «сильванера», содержащего в первых двух слогах – как бывает в шарадах – двусложную основу слова, в котором в свой черед жило географическое название, овеянное древним страхом, – все это, в общем, не выходило за рамки заурядной звуковой ассоциации. И вот вино стоит перед ним, живое, ароматное, то самое вино, которое возникло во всей полноте яви рядом с другим явлением, с тут же исчезнувшим ослепительным сгустком, и Хуан не мог отделаться от ощущения злой шутки, потягивая вино из бокала, смакуя его на смехотворно доступном уровне и зная, что это всего лишь жалкий придаток к тому, чем на самом деле хотелось завладеть и что уже было так далеко. Зато просьба толстяка за столиком имела иной смысл, она побуждала спросить себя, а не возникла ли причинная связь, когда Хуан рассеянно заглянул в книжку Мишеля Бютора за секунду до того, как послышался голос, просивший «кровавый замок», и если бы он не открыл книжку и не наткнулся на фамилию автора «Атала», прозвучала бы просьба толстяка в безмолвии ресторана «Полидор» так, чтобы сплавить воедино разрозненные или последовательные элементы, или же незаметно примешалась бы к стольким другим голосам и шепотам, звучащим в томной полудреме человека, пьющего «сильванер»? Потому что теперь Хуан мог восстановить тот миг, когда услышал заказ толстяка, и был убежден, что голос этот раздался как раз в один из тех моментов тишины, какие обычно возникают среди коллективного гула и народным воображением, не без смутной тревоги, приписываются вмешательству высших сил, ныне десакрализованному и сведенному к принятой в обществе шутке «тихий ангел пролетел». Но ангелы являются не всем присутствующим, и порой кто-то брякнет свое слово, попросит свой «кровавый замок» как раз в середине паузы, дыры, образовавшейся от полета ангела в звучащем воздухе, и это слово вдруг обретает нестерпимые гало и резонанс, которые надо немедля погасить – смехом, и избитыми фразами, и возобновленным хором голосов, – не считая другой возможности, открывшейся Хуану сразу же, – той, что дыра в звучащем воздухе была пробита для него одного, а прочих посетителей ресторана «Полидор», похоже, мало интересовало, что кто-то заказал «кровавый замок», поскольку для всех них это было лишь блюдо ресторанного меню. А если бы за секунду до того он не листал книжку Мишеля Бютора, дошел бы до него голос толстяка с такой пронзительной четкостью? Возможно, дошел бы, даже наверняка дошел бы, потому что выбор бутылки «сильванера» указывал на настойчивое присутствие чего-то под внешней рассеянностью, – угол улицы Вожирар присутствовал здесь в зале ресторана «Полидор», и не помогало ни зеркало с его меняющимися картинами, ни изучение меню, ни улыбка, зеркально отраженная под гирляндой лампочек; то была ты, Элен, и, как и прежде, все было маленькой брошью с изображением василиска, площадью с трамваями, графиней, которая каким-то образом была итогом всего. И мне довелось слишком много раз пережить воздействие подобных взрывов некой силы, исходившей из меня против меня самого же, чтобы не знать, что если иные из них были не более чем молниями, уходившими в ничто, оставляя лишь чувство фрустрации (однообразные déjà vu
[11] , смысловые ассоциации, образующие порочный круг), то порой, как это случилось со мною только что, внутри у меня что-то всколыхивалось, что-то вдруг больно пронзало, вроде иронической шпильки, вроде захлопнутой перед твоим носом двери. Все поступки мои в последние полчаса выстраивались в ряд, который получал смысл лишь в свете того, что произошло в ресторане «Полидор», с головокружительной легкостью сметая всякую обычную причинную связь. Итак, тот факт, что я раскрыл книжку и рассеянным взглядом прочитал фамилию виконта де Шатобриана, простое это движение всякого хронического читателя – взглянуть на любую печатную страницу, попавшую в поле его зрения, – как бы наделило силой то, что неизбежно за ним последовало, и голос толстяка, в модном парижском стиле проглотивший конец фамилии автора «Атала», дошел до меня отчетливо в паузе ресторанного гула, что, наверное, не случилось бы, не наткнись я на полную его фамилию на странице книги. Значит, необходимо было, чтобы я рассеянно глянул на страницу книги (а за полчаса до того эту книгу купил, сам не знаю почему), для того чтобы эта прямо-таки жуткая отчетливость просьбы толстяка среди внезапной тишины в ресторане «Полидор» дала толчок и меня огрело ударом бесконечно более сокрушительной силы, чем было ее в какой-либо осязаемой реальности окружавших меня в зале вещей. Но в то же время, если предположить, что моя реакция осуществлялась на словесном уровне, была связана с напечатанным словом и с заказом блюда с «сильванером» и с «кровавым замком», бессмысленно предполагать, что именно прочитанная фамилия автора «Атала» явилась пусковой кнопкой, раз сама эта фамилия нуждалась в свою очередь (и vice versa
[12] ) в том, чтобы толстяк высказал свою просьбу, невольно удвоив один из элементов, которые мгновенно сплавились в нечто единое. «Да, да, – сказал себе Хуан, управляясь с устрицей „сен-жак“, – но в то же время я вправе думать, что, не раскрой я книжку на мгновение раньше, голос толстяка слился бы с гомоном зала». Теперь, когда толстяк продолжал оживленно беседовать со своей женой, комментируя отрывки из напечатанного русским алфавитом в «Франс-суар», Хуану отнюдь не казалось – как он ни прислушивался, – что голос толстяка заглушает голос его жены или других посетителей. Если Хуан услышал (если ему показалось, что он услышал, если ему было дано услышать, если ему следовало услышать), что толстяк за столиком потребовал «кровавый замок», значит, дыру в звучащем воздухе пробила книжка Мишеля Бютора. Но книгу-то он купил до того, как пришел на угол улицы Вожирар, и, только подойдя к этому углу, почувствовал присутствие графини, вспомнил Марту и Дом с василиском, объединил все это в образе Элен. Если он купил книгу, зная, что покупает ее без надобности и без охоты, но все же купил, потому что двадцать минут спустя книга должна была пробить для него в воздухе дыру, откуда грянет удар, значит, установление какого-либо порядка в этих элементах вряд ли возможно, и это, сказал себе Хуан, допивая третий бокал «сильванера», и было, по сути, самым, так сказать, полезным итогом всего, что с ним произошло: урок, преподанный жизнью, демонстрация того, как в который раз «до» и «после» крошились у него в руках, превращаясь в бесполезную труху дохлых бабочек моли.
О городе будет сказано в свое время (даже поэма имеется, которая либо будет процитирована, либо нет), как и о «моем соседе» мог бы рассказать любой из нас, и он в свою очередь мог рассказать обо мне или о других; выше уже говорилось, что звание «сосед» было зыбким и зависело от мгновенного решения любого из нас, причем никто не мог знать с уверенностью, когда он является или не является «соседом» других присутствующих в «зоне» или отсутствующих, а также был ли он «соседом» и уже перестал им быть. Функция «соседа», видимо, состояла главным образом в том, что некоторые свои слова или поступки мы приписывали «соседу», не столько чтобы избежать ответственности, сколько потому, что «мой сосед» был как бы воплощением стыдливости каждого из нас. Я знаю, что это было так, особенно для Николь, или Калака, или Марраста, но, кроме того, «мой сосед» был ценен как молчаливый очевидец, знавший город, знавший о существовании в нас города, которым мы решили владеть сообща с того вечера, когда в первый раз он бьш упомянут и стали известны первые его штрихи – отели с тропическими верандами, галереи, площадь с трамваями; никому и в голову бы не пришло сказать, что вот, мол, о городе первыми заговорили Марраст, или Поланко, или Телль, или Хуан, все было придумкой «моего соседа», и таким манером, приписывая какое-либо намерение или осуществление чего-либо «моему соседу», мы какой-то гранью сообщались с городом. Речь о «моем соседе» или о городе всегда велась с глубокой серьезностью, и никто не подумал бы пренебречь званием «сосед», если один из нас награждал им кого-то даже просто так. Разумеется (надо еще и об этом упомянуть), женщины тоже могли быть «моим соседом», кроме Сухого Листика; каждый мог быть «соседом» другого или всех, и звание это придавало как бы свойство козырной карты, слегка волнующее могущество, которым приятно было обладать и в случае надобности бросить его на кон. Иногда бывало даже, что мы чувствовали, будто «мой сосед» существует где-то вне всех нас, будто вот мы, а вот он, подобно тому, как города, где мы жили, всегда были и городами, и городом; предоставляя слово «соседу», упоминая о нем в письмах и при встречах, вмешивая его в наши жизни, мы порой даже вели себя так, как если бы он уже не был по очереди кем-то из нас, но в некие особые часы жил сам по себе, глядя на нас извне. Тогда мы в «зоне» поспешно наделяли заново званием «моего соседа» кого-то из присутствующих, и, уже твердо зная, что ты или он «сосед» вон того или вон тех, мы смыкали ряды вокруг столика в «Клюни» и насмехались над своими иллюзорными ощущениями; но со временем, постепенно, незаметно для самих себя, мы приходили к ним снова, и из открыток Телль или известий от Калака, из цепи телефонных звонков и передаваемых из одного адреса в другой сообщений опять вырастал образ «моего соседа», который не был никем из нас; многие сведения о городе наверняка исходили от него, никто уже не мог вспомнить, что их сообщил кто-то из нас; они каким-то образом прибавлялись к тому, что мы уже знали и пережили в городе; мы принимали их без спора, хотя невозможно было установить, кто первый их высказал; да это было неважно, все исходило от «моего соседа», за все отвечал «мой сосед».
Еда была дрянная, но по крайней мере она была перед ним, равно как четвертый бокал охлажденного вина, как сигарета меж двумя пальцами; все прочее, голоса и образы ресторана «Полидор», доходили до него через зеркало, и, возможно, поэтому или потому, что он пил уже вторую половину бутылки «сильванера», Хуан стал подозревать, что нарушение временного порядка – ставшее для него очевидным благодаря покупке книги, заказу толстяка за столиком и призраку графини на углу улицы Вожирар – обретает забавную аналогию в самом зеркале. Внезапная брешь, в которой так четко прозвучал заказ толстяка и которую он, Хуан, тщетно старался определить в логически понятных терминах «до» и «после», странным образом перекликалась с нарушением порядка чисто оптического, нарушением, которое производилось зеркалом в понятиях «впереди» и «позади». Так, голос, требовавший «кровавый замок», шел сзади, а рот, произносивший эти слова, был перед Хуаном. Хуан отчетливо помнил, что поднял глаза от книги Мишеля Бютора и увидел лицо толстяка как раз в тот миг, когда толстяк собирался сделать заказ. Разумеется, Хуан знал, что то, что он видит, – это отражение толстяка, но все равно образ-то был перед ним, и вот тогда возникла в воздухе дыра, пролетел тихий ангел и голос донесся сзади; образ и голос встретились, идя с противоположных сторон, чтобы пересечься в его внезапно пробужденном внимании. И именно потому, что образ был перед ним, казалось, что голос идет сзади из какого-то очень далекого далека, такого далекого, что тут и речи не могло быть о ресторане «Полидор», или о Париже, или о треклятом этом сочельнике; и все это как бы перекликалось – если можно так выразиться – с разными «до» и «после», в которые я тщетно пытался втиснуть элементы того, что сгущалось звездою в моем желудке. Только в одном я мог быть уверен – в этой дыре, возникшей среди гастрономического гомона ресторана «Полидор», когда зеркало пространственное и зеркало временное, встретились в точке нестерпимой мгновенной реальности, чтобы затем оставить меня наедине с моим жалким хитроумием, со всеми этими «до», и «позади», и «перед», и «после».
Чуть позже, ощущая привкус гущи дурно сваренного кофе, Хуан отправился под моросящим дождем к кварталу, где расположен пантеон; по пути он покурил, укрывшись в подъезде; опьянев от «сильванера» и усталости, с затуманенной головой, он еще пытался воскресить происшедшее, которое все больше превращалось в слова, в искусные комбинации воспоминаний и обстоятельств, – зная, что в эту же ночь или завтра в «зоне» все, что он расскажет, будет непоправимым искажением, будет упорядочено, представлено в виде развлекательной загадки, шарады в лицах, черепахи, которую вынимают из кармана, как порою «мой сосед» вынимает из кармана улитку Освальда, к радости Сухого Листика и Телль: идиотские забавы, жизнь.
Из всего этого оставалась Элен – как всегда, ее холодная тень в глубине подъезда, куда я укрылся от дождя, чтобы покурить. Ее холодная, отчужденная, неотвратимая, враждебная тень. И еще раз, и всегда: холодная, отчужденная, неотвратимая, враждебная. Зачем ты сюда явилась? Ты не вправе быть среди карт этой колоды, не ты ждала меня на углу улицы Вожирар. Почему ты так упорно лепишься ко мне, почему я должен слышать опять твой голос, твои слова о юноше, умершем на операционном столе, о спрятанной в шкафу кукле? Почему ты опять плакала, ненавидя меня?
Я продолжил свою одинокую прогулку и помню, что в какой-то момент поддался желанию пойти к каналу Сен-Мартен, просто уступая тоске, чувствуя, что там твоя маленькая тень станет менее враждебной – может, потому, что однажды ты согласилась пройтись со мною вдоль канала и я под каждым фонарем видел, как на миг сверкала на твоей груди брошь с василиском. Угнетенный этой ночью, рестораном «Полидор», ощущением удара в живот, я, как всегда, покорился инерции: утром снова начнется жизнь, glory halleluyah. Кажется, именно тогда у меня, сморенного усталостью, возникло смутное понимание, что я бился негодным оружием, пытаясь что-то понять перед зеркалом ресторана «Полидор», и я догадался, почему твоя тень была все время тут рядом, кружила возле меня, подобно призракам у магического круга, стремясь проникнуть в этот эпизод, стать каждым когтем ударившей меня лапы. Возможно, что в этот момент, в конце нескончаемой прогулки, я и увидел силуэт фрау Марты на барже, бесшумно скользившей по воде, похожей на ртуть; и хотя это произошло в городе, в конце бесконечной погони, мне уже не казалось невероятным, что я вижу фрау Марту в этот сочельник в Париже на канале, который не был каналом города. Я проснулся (надо дать каналу название, Элен) засветло на скамье; и опять мне было очень легко найти убедительное объяснение: то был сон, в нем смешались разные пласты времени, в нем ты – в эту минуту, наверно, спящая, в одинокой своей квартире на улице Кле, – была со мною, в нем я явился в «зону», чтобы рассказать обо всем друзьям, и в нем же я немного раньше поужинал, как на поминальном пиру, среди гирлянд, русских букв и вампиров.
Вхожу я вечером в мой город, я спускаюсь в мой город,где кто-то ждет меня, а кто-то избегает и где надо уйтиот страшного свиданья, от чего-то, чему нет имени,от встречи с пальцами, с кусками плоти в шкафу,с душем, которого никак не найдешь, а в моем городеесть много душей,есть канал, прорезающий мой город посередине,и большие корабли без мачт проплывают в нестерпимой тишине,они идут в порт, который я знаю, но, возвратясь,забываю,в порт, совсем непохожий на мой город,где никто не всходит на корабль, где остаются навсегда,хотя корабли плывут мимо и на гладкой палубе кто-тостоит и смотрит на мой город.Вхожу, сам не знаю как, в мой город, а порой, инымивечерами,иду по улицам вдоль домов и знаю, что это не мой город,мой город я узнаю по притаившемуся ожиданью,по чему-то, что еще не страх, но похоже на страх, и егососущую жуть, и, если это мой город,я знаю, что сперва будет рынок с торговыми рядами ис фруктовыми лотками,блестящие рельсы трамвая, уходящего куда-то вдаль,туда, где я был юн, но это было не в моем городе,а в квартале вродеОнсе в Буэнос-Айресе; там запах коллегии,спокойные стены и белая кенотафия, улица Двадцать Четвертого Ноября,где, может быть, нет кенотафий, но она есть в моемгороде, когда приходит его ночь. Вхожу через рынок, где сгущается роса предвестья,пока еще безразличного, благодушно грозного, там наменя смотрят торговки фруктами,они зовут на свидание, возбуждают желание, и мне надоидти туда, где скорбь и тлен,тлен – вот тайный ключ к моему городу, мерзкоепроизводство воскового жасмина,вот извилистая улица, ведущая меня на встречус неведомым,лица рыбачек, неглядящие их глаза и вызовна свидание,и потом отель, на одну эту ночь, а завтраили когда-то потом будет другой,мой город – это бесчисленные отели и всегда один итот же отель,тропические веранды с тростниковыми стенкамии жалюзи и москитные сетки и запахкорицы и шафрана,номера идут один за другим, и во всех светлые обои,плетеные кресла,и вентиляторы на фоне розового неба,и двери, никуда не ведущие,нет, ведущие в другие номера, где еще вентиляторыи еще двери,все это – тайные ступени, ведущие к свиданию, и надовходить и идти по безлюдному отелю,а то вдруг лифт, в моем городе столько лифтов, почтивсегда есть лифт,в котором страх уже начинает сгущаться, но иногдалифт бывает пуст,когда тебе хуже всего, лифты пусты, и я долженподыматься бесконечно,пока не прекратится подъем и лифт не заскользитгоризонтально,в моем городе лифты похожи на стеклянные клетки идвижутся зигзагами,проезжают по крытым мостам меж двумя зданиями, ивнизу открывается город и все сильней кружится голова,потому что мне снова надо войти в этот отель или внежилые галереи чего-то,что уже не отель, но огромный ангар, куда ведутвсе лифты, и двери, и все галереи,и надо выйти из лифта и искать душ или клозет,потому что так надо, без объяснений, потому чтосвиданье – это душ или клозет,а вовсе не свиданье,ищи счастья в одних трусах, с мылом и расческой,но всегда нет полотенца, надо искать полотенце и клозет,мой город – это бесчисленные грязные клозеты,и дверца у них с глазком,но без задвижки, там воняет аммиаком, и душтоже в этом огромном сарае с замызганным полом,и всегда там полно людей, людей без лиц,но они там,они в душевых, они в клозетах, где тоже почему-то есть душ,где я должен мыться, но нет полотенец и некудаположить расческу и мыло, негде оставить одежду,а ведь иногдая бываю в городе одетый, и после душа надо идтина свиданье,я пойду по улице с высокими тротуарами, такая улицаесть в моем городе,и выходит она на пустырь, удаляя меня от канала и от трамваев,и вот я иду по ее тротуарам из оббитых кирпичей, вдоль плетеных оград,там все встречные враждебны, лошади – призраки ислышится запах беды.А не то возьму и пойду по моему городу, и зайдув отельили выйду из отеля, и попаду в место,где всюду клозеты, загаженные мочойи экскрементами,или буду там с тобой, любовь моя, бывало же, что яспускался в мой город с тобоюи в трамвае, набитом чужими, безликими пассажирами,вдруг понимал,что надвигается ужасное, что нагрянет Жуть, и мнехотелосьприжать тебя к себе, уберечь от страха,но столько тел разделяло нас, и когда, топчасьи толкаясь, тебя вынуждали сойти,я не мог последовать за тобой, я боролся с коварнорезиновыми фалдами и лицами,с бесстрастным кондуктором, с бегом трамваяи его звонками,пока на каком-то углу не вырвусь, и, соскочив,оказывался на сумеречной площади.О, знать, что ты кричала, кричала, заблудилась в моемгороде, была так близко и недостижимо,навек заблудившись в моем городе, вот этои была Жуть, было то самое свиданье,роковое то свиданье – мы навек были разлучены в моемгороде, гдедля тебя, конечно, не будет ни отелей, ни лифтов, нидушей, лишь ужас, что ты одна, и вот кто-томолча приближается к тебе и кладет тебе на губыбледный палец.Или еще вариант – я стою и смотрю на мой городс бортакорабля без мачт, плывущего по каналу; мертвая тишинаи мерное скольжение к чему-то, чего мы никогда недостигнем,ибо в какой-то миг корабль исчезает, а вокруг лишьперрон да запоздавшие поезда,забытые чемоданы, бесчисленные путии неподвижные поезда, которые вдруг трогаются, и вот это уже не перрон,а надо идти по путям, чтобы найти свой поезд,и чемоданы затерялись,и никто ничего не знает, кругом пахнет углеми униформой бесстрастных кондукторов,пока наконец заберешься в отправляющийся вагони пойдешь по поезду, которому нет конца,где пассажиры спят, сгрудясь в купе с потертымисиденьями,с темными шторками и запахом пыли и пива,и надо идти в хвост поезда, ведь где-то там надовстретитьсянеизвестно с кем, свиданье назначено с кем-тонеизвестным, и чемоданы потерялись,и ты тоже иногда бываешь на станции, но твой поезд —это другой поезд, твоя Жуть – другая Жуть, и мы не встретимся, любовь моя,я снова потеряю тебя в трамвае или в поезде, я побегув одних трусахсреди людей, толпящихся или спящих в купе, гдефиолетовый светобдает пыльные шторки, занавеси, скрывающие мойгород.
Элен, если бы я сказал им, ждущим (потому что они здесь ждут, чтобы кто-то начал рассказывать, да по порядку), если бы я им сказал, что все, по сути, сводится к тому местечку на камине у меня в Париже, между маленькой статуэткой работы Марраста и пепельницей, тому местечку, которое я приберегал, чтобы положить там твое письмо, тобою так и не написанное. Если бы я рассказал им про угол улицы Эстрапад, где я ждал тебя в полночь под дождем, роняя один за другим окурки в грязную лужу с мерцающей звездой плевка. Но рассказывать, сама знаешь, означало бы наводить порядок, вроде того как из птицы делают чучело, и в «зоне» тоже это знают, и первым улыбнулся бы мой сосед, и зевнул бы первым Поланко, да и ты, Элен, когда вместо твоего имени я стал бы выпускать колечки дыма или описательные обороты. Видишь ли, до самого финала я не смогу согласиться, что все должно было произойти так, до самого финала я лучше буду называть фрау Марту, которая ведет меня за руку по Блютгассе, где в мглистом тумане еще маячит дворец графини, я буду упорно подменять девушку из Парижа девушкой из Лондона, одно лицо другим, и когда почувствую себя припертым к краю неизбежного твоего имени (ведь ты все время будешь тут, чтобы вынудить меня назвать его, чтобы наказать себя и отомстить за себя на мне и мною), у меня еще останется выход – можно поиграть с Телль, повоображать меж двумя глотками сливовицы, что все произошло вне «зоны», в городе, если тебе угодно (но там может быть хуже, там могут тебя убить), и, кроме того, там будут друзья, будут Калак и Поланко, они будут забавляться лодками и лютнистами, это будет общая ночь, ночь по сю сторону, ночь-покровительница с газетами, и с Телль, и с гринвичским временем.
Элен, вчера я получил из Италии вполне обычную цветную открытку с видом Бари. Но если повернуть ее вверх ногами и смотреть прищурив глаза, то эти соты с тысячами сверкающих ячеек и каймой моря вверху кажутся абстрактной картинкой удивительной тонкости. Я взял и отрезал ту ее часть, где не выделялись ни примечательные здания, ни знаменитые шириной проспекты; так она и стоит, прислоненная к стакану с моими карандашами и трубками. Я смотрю на нее, и передо мной вовсе не итальянский город, а кропотливо выписанное нагромождение крошечных ячеек, розовых и зеленых, белых и голубых, и это утоляет жажду чистой красоты. Понимаешь ли, Элен, я мог бы описывать мой Бари, перевернутый вверх ногами и обрезанный, увиденный в другом масштабе, с другой ступеньки, и тогда зеленое пятнышко, оттеняющее весь верхний план моей маленькой картонной драгоценности, прислоненной к стакану, зеленое это пятнышко, которое (и мы могли бы это установить, потратив два часа в самолете плюс сколько-то там в такси) является домом номер такой-то улицы такой-то, где живут мужчины и женщины с такими-то именами, так вот, это зеленое пятнышко обретает другое значение, я могу говорить о нем как о чем-то существующем для меня, отвлекаясь от дома и его обитателей. И когда я примеряю себя к тебе, Элен, мне кажется, что ты извечно была для меня как это крошечное зеленое пятнышко на моем обрезке открытки – я могу показать его Николь, или Селии, или Маррасту, могу показать тебе, когда мы встретимся за столиком в «Клюни» и заговорим о городе, о поездках, среди шуток, и анекдотов, и эволюции улитки Освальда, тихонько прячущейся на ладони у Сухого Листика. А под этим скрыт страх, отказ согласиться с тем, что нынче вечером швырнули мне в лицо ресторанное зеркало, толстяк за столиком, раскрытая наугад книжка да запах сырости из подъезда. Но теперь выслушай меня, хотя бы ты и спала сейчас одна в своей квартире на улице Кле, ведь молчание – это тоже предательство. До самого финала я буду думать, что мог ошибиться, что улики, которые пятнают тебя в моих глазах, от которых меня тошнит каждое утро этой жизни, мне опостылевшей, порождены, возможно, тем, что я не сумел отыскать истинный порядок и что ты сама, Элен, никогда не понимала, что происходит, не понимала смерти юноши в клинике, куклы месье Окса, плача Селии, что ты просто неверно раскинула карты, выдумала себе такое их расположение, которое напророчило тебе быть тем, чем ты не являешься, тем, во что я до сих пор упорно отказываюсь верить. И если бы я промолчал, это было бы предательством, никуда ведь не денешься, карты налицо, как кукла в твоем шкафу или вмятина от моего тела в твоей постели, и я попробую раскинуть их по-своему раз и еще раз, пока не придет уверенность, что комбинация неуклонно повторяется, или пока наконец не увижу тебя такой, какой хотел бы встретить в городе или в «зоне» (твои открытые глаза в комнате города, твои непомерно открытые, не глядящие на меня глаза); и тогда молчать было бы подло, ты и я слишком хорошо знаем о существовании чего-то, что не есть мы и что играет этими картами, в которых мы то ли трефы, то ли черви, но уж никак не тасующие их и раскладывающие руки, – такая умопомрачительная игра, в которой нам дано лишь узнавать нашу судьбу, как она ткется или распускается с каждым ходом, узнавать, какая фигура идет до нас или после, в каком наборе рука выкладывает нас противнику, узнавать борьбу взаимоисключающих жребиев, которая определяет нашу позицию и наши отказы. Прости меня за этот язык, иначе сказать не могу. Если бы ты сейчас меня слушала, ты бы согласилась, кивнув с тем серьезным выражением лица, которое иногда делает тебя чуть более близкой легкомыслию рассказчика. Ах, уступить этому непрерывно меняющемуся сплетению сетей, покорно войти в колоду, подчиниться тому, что нас тасует и распределяет, какой соблазн, Элен, как приятно колыхаться, лежа на спине в спокойном море! Взгляни на Селию, взгляни на Остина, на эту пару зимородков, колышущихся на волнах непротивления по воле судьбы. Взгляни на бедняжку Николь, которая следует за моей тенью, умоляюще сложив руки. Но я слишком хорошо знаю, что для тебя жить означает сопротивляться, что ты никогда не признавала подчинения; хотя бы поэтому – уже не говоря обо мне или многих других, игравших в эти игры, – я заставляю себя быть тем, кого ты не станешь слушать или будешь слушать с иронией и этим окончательно побудишь меня говорить. Ты же видишь, я говорю не для других, хотя другие слушают меня; если хочешь, скажи мне, что я продолжаю играть словами, что я тоже тасую их и бросаю на стол. Владычица сердец, посмейся надо мною еще раз. Скажи: я не могла этому помешать, это было безвкусно, как вышитое сердце. Я все равно буду искать подступов, Элен, на каждом углу буду спрашивать направление, я учту все – площадь с трамваями, Николь, брошь, которая была на тебе в ночь канала Сен-Мартен, куклы месье Окса, призрак фрау Марты на Блютгассе, важное и неважное, я все перетасую снова, чтобы найти тебя такой, какой хочу, – перетасую и случайно купленную книжку, гирлянду лампочек, даже глыбу антрацита, которую Марраст искал на севере Англии, глыбу антрацита для статуи Верцингеторига, заказанной и наполовину оплаченной муниципалитетом Аркейля
[13] , к превеликому огорчению благомыслящих горожан.
«Еще не все кончено, – подумал мой сосед, – не все кончено, если он способен на минуту отвлечься от дифирамбов и гаданий и вспомнить о таких, к примеру, вещах, как глыба антрацита. Нет, он еще не совсем погиб, если способен помнить о глыбе антрацита».
– Мы ждем, че, – сказал мой сосед. – Что произошло в ресторане, мы уже знаем, если там действительно что-то произошло. А потом?
– Уж, наверно, дождик был что надо, – сказал Поланко. – Так всегда бывает, когда ты…
– Когда ты – что? – спросила Селия.
Поланко посмотрел на Селию и грустно покачал головой.
– Это со всеми бывает, – утешила его Селия. – Известно, вид парамнезии.
– Бисбис, бисбис, – сказала Сухой Листик, которую чрезвычайно возбуждали научные термины.
– Помолчи-ка, дочушка, – сказал Селии Поланко. – Давай не будем ему мешать, не будем затыкать бутылку, жажда предшествует ее утолению и куда похвальнее сытости. Конечно, по существу ты права, потому что когда этот тип начинает восторгаться своими сгустками или как их там, это уж он заливает.
Элен молчала, не спеша затягиваясь сигаретой, внимательная и далекая, как всегда, когда я говорил. Я ни разу ее не упомянул (в конце концов, что я им такое наплел, какую странную мешанину из зеркал и «сильванера», чтобы позабавить их в сочельник?), однако она будто знала, что речь идет о ней, и, пока я говорил, пряталась за своей сигаретой или за случайным замечанием, обращенным к Телль или к Маррасту, вежливо прислушиваясь к рассказу. Были бы мы с нею одни, она, думаю, сказала бы мне: «Я не отвечаю за образ, который тебя преследует». Сказала бы без улыбки, но почти любезно. «Если бы я случайно увидела тебя во сне, ты бы за это не отвечал», – могла бы мне сказать Элен. «Но это был не сон, – ответил бы я ей, – и вдобавок я не уверен, имела ли ты к этому отношение, или же я приплел тебя по своему обыкновению, по глупой привычке». Вообразить такой диалог было нетрудно, но, окажись я наедине с Элен, она бы мне этого не сказала, ничего, вероятно бы, не сказала, как всегда, внимательная и далекая; и я еще раз приплетал ее в своем воображении, не имея на то права, в виде утешения за такую далекость и молчание. Нам с Элен уже нечего было сказать друг другу, хотя было сказано так мало. Почему-то – но от нас обоих ускользнуло почему, впрочем, это, возможно, и прояснилось тем, что произошло нынче вечером в ресторане «Полидор», – мы с нею уже не совпадали ни в «зоне», ни в городе, хотя и встретились за столиком в «Клюни» и беседовали с друзьями, а иногда, коротко, и друг с другом. Только я надеялся, а Элен просто сидела, внимательная и далекая. Если где-то на последнем рубеже моей честности Элен, и графиня, и фрау Марта сливались для меня в один ужасающий образ, то разве Элен не говорила мне прежде – или не скажет потом, будто я не знал этого с самого начала, не знал всегда, – что единственный образ, в котором я живу в ее сознании, – это образ человека, умершего в клинике? Мы обменивались видениями, метафорами или снами; до или после мы оставались каждый сам по себе, вечер за вечером переглядываясь поверх чашечек с кофе.
И раз уж зашел разговор о снах, так когда на наших дикарей найдет стих толковать о коллективных снах – нечто аналогичное городу, но тщательно отделяемое, потому что никто не подумает смешивать город со снами, вроде как жизнь с игрой, – они впадают в ребячливость, для людей серьезных прямо-таки отталкивающую.
Начинает почти всегда Поланко: слушайте, мне снилось, что я стою на площади и вдруг вижу на земле сердце. Поднимаю его, а оно бьется, это было человеческое сердце, и оно билось, тогда я понес его к фонтану, отмыл, как мог, – оно было все в пыли и с налипшими листьями – и пошел сдать его в полицию на улице Л\'Аббе. Все было совершенно не так, говорит Марраст. Ты его помыл, но потом без всякого почтения завернул в старую газету и сунул в карман пиджака. Как он мог сунуть его в карман пиджака, если он был в одной сорочке? Нет, я был в пиджаке, говорит Поланко, и отнес сердце в полицию, и мне выдали квитанцию, и это было самое необычайное в моем сне. Нет, ты его не отнес, говорит Телль, мы видели, как ты входил к себе в дом и прятал сердце в стенной шкаф, в тот, на котором висит золотой замок. О да, только вообразить, Поланко с золотым замком, нахально смеется Калак. Нет, я отнес сердце в полицию, говорит Поланко. Ладно уж, соглашается Николь, наверно, это было второе сердце, мы же все знаем, что ты их нашел по крайней мере два. Бисбис, бисбис, говорит Сухой Листик. Теперь, когда я подумал, говорит Поланко, я вспоминаю, что, кажется, нашел их около двадцати. О господи боже, я же забыл о второй половине сна! Ты нашел их на площади Мобер под кучей мусора, говорит мой сосед, я видел тебя из кафе «Матросы». Да, и все бились, с восторгом говорит Поланко. Я нашел двадцать сердец, а с тем, что отнес в полицию, двадцать одно, и все бились как сумасшедшие. Ты не отнес его в полицию, говорит Телль, я видела, как ты прятал его в шкаф. Во всяком случае, оно билось, допускает мой сосед. Может, и так, говорит Телль, билось оно или нет, мне наплевать. Нет, женщины неподражаемы, говорит Марраст, им, представьте, все равно, бьется сердце или нет, они видят только золотой замок. Не будь женоненавистником, говорит мой сосед. Весь город был усеян сердцами, говорит Поланко, я очень хорошо помню, удивительное было дело. И подумать, что я сначала вспомнил только об одном сердце. С чего-то же надо начать, говорит Хуан. И все бились, говорит Поланко. И на что это им надо было, говорит Телль.
Почему доктор Даниэл Лайсонс, Д. Г. П., Д. М.
[14] , держал в руке стебель hermodactylus tuberosis?
[15] Первое, что сделал Марраст – не зря же он был французом, – он обследовал поверхность портрета (написанного в трудные дни Тилли Кеттлом) в поисках объяснения научного, зашифрованного или даже масонского; затем он обратился к каталогу Института Куртолда, но тот коварно сообщал лишь название растения. Возможно, во времена доктора Лайсонса мягчительные или отвлекающие свойства hermodactylus tuberosis оправдывали изображение его в руках Д.Г.П., Д.М., но уверенности не было, и за неимением лучшего занятия в те дни Марраст заинтересовался этой проблемой.
Второе, что его тогда занимало, было объявление в «Нью-стейтсмен», где в квадратной рамке микроскопически значилось: Are you sensitive, intelligent, anxious or a little lonely? Neurotics Anonymous are a lively, mixed group who believe that the individual is unique. Details s.a.e., Box 8662
[16] . Началось все с того, что Марраст задумался над этим объявлением в полумраке номера в «Грешамотеле». Возле окна, почти полностью закрытого шторой, чтобы избавиться от мерзких силуэтов домов на противоположной стороне Бедфорд-авеню, а главное, от шума автобусов 52, 52А, 895 и 678, Николь усердно рисовала гномов на плотной бумаге типа «кансон» и время от времени обдувала кисточки.
– Нет, отказываюсь, – сказал Марраст, внимательно изучив объявление. – Я, как и они, считаю себя чувствительным, робким и немного одиноким, но факт, что я не умен, раз мне никак не удается уловить связь между этими качествами и заявлением, что «Анонимные невротики» полагают индивидуальное единственным в своем роде.
– О, – сказала Николь, видимо слушавшая не слишком внимательно, – Телль говорит, что многие из этих объявлений зашифрованы.
– Как, по-твоему, получился бы из меня порядочный анонимный невротик?
– О да, Map, – сказала Николь, улыбаясь ему, словно издалека, и подбирая нужную краску для колпачка второго гнома слева.
Марраст с минуту поколебался, выбросить ли газету или запросить, как предлагалось, о подробностях, но в конце концов решил, что вопрос о стебле hermodactylus tuberosis более интересен, и он объединил два этих предмета, адресовав на почтовый ящик 8662 краткое письмецо о том, что «Анонимные невротики» были бы гораздо полезней для общества и, главное, для самих себя, если бы оставили в покое свои единственные в своем роде индивидуальности, и направились бы в зал номер два (следовало указание местонахождения портрета), и попытались бы разрешить загадку изображенного растения. Письмо он послал анонимно, что казалось ему в высшей степени логичным, хотя Калак и Поланко не преминули ему заметить, что его фамилия происходила из мест, лежащих слишком далеко за white cliffs
[17] Дувра, чтобы привлечь внимание чувствительных и робких невротиков. Дни в Лондоне проходили для Марраста в подобных развлечениях, потому что после первых нудных демаршей ему ужасно не хотелось заниматься глыбой антрацита, а, возвратясь во Францию, он сразу же должен был приступить к созданию статуи воображаемого Верцингеторига, наполовину уже оплаченной муниципалитетом Аркейля, но которую из-за отсутствия подходящего куска антрацита он не мог начать. Все это откладывалось на потом, на будущее, о котором он мало думал; было приятно бродить по Лондону, почти всегда в одиночестве, хотя иногда и Николь выходила с ним, и они молча, изредка обмениваясь вежливыми репликами, шли по Вест-Энду или к конечной остановке какого-нибудь автобуса и садились в него, даже не взглянув на номер. В эти дни Маррасту было трудно оторваться от любого места, любого столика в кафе, любой картины в музее, и когда, вернувшись в отель, он заставал Николь все так же рисующей гномов для какой-то детской книжки – причем выходить с ним она отказывалась или же выходила из чистого милосердия, – ежедневное повторение все тех же заранее известных фраз, тех же улыбок при тех же поворотах разговора, весь этот банальный и вместе с тем полный гнетущей тоски словесный хлам, к которому сводилась его речь, внушал ему смутный ужас. Тогда он отправлялся к двум аргентинцам, поселившимся в отеле по соседству, или проводил послеобеденное время в каком-нибудь музее или за чтением газет в парке, вырезая объявления, чтобы что-то делать, чтобы постепенно привыкать к тому, что Николь не спросит его, где он был, что она только поднимет глаза от гномов и улыбнется ему прежней улыбкой, но не больше, пустой улыбкой, привычкой к улыбке, в которой, возможно, притаилась жалость.
Так минуло четыре или пять дней, но вот однажды утром он снова пришел в Институт Куртолда, где его уже считали тронувшимся, потому что он бесконечно долго стоял перед портретом доктора Даниэла Лайсонса и почти не глядел на «Те рериоа» Гогена. Словно мимоходом он спросил у наименее чопорного из смотрителей, нет ли в кармане Тилли Кеттла чего-то особо примечательного, что ему, жалкому французу, хотя и скульптору, не известно. Смотритель взглянул на него с легким удивлением и удостоил ответа, сказав, что и сам он, подумав, недоумевает, почему в эти дни множество посетителей упорно разглядывают этот портрет, впрочем, судя по их лицам и замечаниям, видимо, без особых результатов. Самой рьяной оказалась одна дама, явившаяся с толстенным ботаническим трактатом, чтобы проверить название растения, и так громко щелкавшая языком, что это переполошило тех, кто стоял у других картин. Смотрителей беспокоит непонятный интерес к картине, до сих пор не вызывавшей скопления зрителей, и они уже сообщили об этом директору (весть эта вызвала у Марраста плохо скрытое веселье), на днях, видите ли, ждут инспектора из дирекции музеев, и ведется скрытый учет посетителей. С деланным равнодушием Марраст сумел выведать, что портрет доктора Лайсонса привлек в эту неделю больше публики, чем «Bar des „Folies-Bergères“
[18] Мане, являвшийся в некотором роде Джокондой их Института. Не оставалось уже никаких сомнений, что у анонимных невротиков были затронуты самые глубокие струны их чувствительности, их ума, их робости и их некоторого одиночества и что посланный по почте энергичный удар хлыста оторвал их от самосожаления, столь заметного в их рекламе, дабы устремить к деятельности, о целях которой никто из них, даже сам зачинщик, не имел ни малейшего понятия.
Ни малейшего понятия. Пожалуй, не совсем так. Потому что Марраст был из тех, кто стремится понять, усложняя (а по его мнению, провоцируя), либо усложнять, понимая (по мнению его, а может, и других, так как всякое понимание «множит»), и эта преимущественно французская его склонность часто обсуждалась Хуаном, Калаком или моим соседом, людьми, с которыми он встречался в Париже и которые спорили обо всем с тем упрямством, что порождается витающим в атмосфере кафе ощущением некой дипломатической неприкосновенности, интеллектуальной и моральной вседозволенности. Уже в эти лондонские дни Калак и Поланко выразили сомнение в плодотворности спровоцированных Маррастом общений, и, наверное, кое в чем наши два дикаря из пампы были правы, ибо стебель hermodactylus tuberosis продолжал оставаться столь же загадочным, как и прежде. Но стебель был лишь поводом вырваться из круга, внутри которого Николь рисовала гномов или ходила с Маррастом по улицам, причем он знал, что в конце концов – который и концом-то не будет – опять будут гномы и молчание, изредка прерываемое вежливыми, нейтральными фразами по поводу какой-нибудь торговой витрины или фильма. Марраста не слишком тешило, что анонимные невротики получили повод выйти на время из своих кругов, но то, что он расковал эту деятельность, было как бы временной компенсацией, помогавшей меньше ощущать замкнутость в собственном круге. «Опьянение могуществом», – сказал он себе, бросая последний взгляд на портрет доктора Лайсонса. «Ах, утешение для идиотов». При всем том его диалог со смотрителем представлял совершенный стереотип, не мешая одновременно и думать о своем. Все-таки это странно (Разумеется, сэр, раньше никто на него не смотрел / А теперь вдруг такое… / Это началось дня три тому и все продолжается / Но я не вижу, чтобы сейчас кто-нибудь особенно им интересовался / Еще рано, сэр, народ собирается часов с трех / Я, например, не нахожу в этом портрете ничего примечательного / Также и я, сэр, но это вещь музейная / О да, конечно / Портрет восемнадцатого века / (Девятнадцатого) / Ну ясно / Да-да, сэр / Что ж, мне пора / Очень приятно, сэр).
В дни между вторником и субботой беседа несколько варьировалась.
Было всего около одиннадцати, а Николь просила его дать ей закончить до обеда один из листов, поэтому у Марраста осталось времени с избытком, и он смог встретиться с м-ром Уитлоу, владельцем оптового магазина художественных принадлежностей на Портобелло-роуд, чтобы выяснить, не смогут ли они отправить для него во Францию глыбу антрацита в сто пятьдесят кубических метров. М-р Уитлоу, подумав, сказал, что в принципе это возможно, если только Марраст подробнее объяснит ему, какой должна быть эта глыба, ибо, насколько он знает, этот минерал в каменоломнях Сусекса попадается не часто, кроме того, надо знать, кто, когда и как оплатит глыбу. Маррасту понадобилось много времени, чтобы выяснить, что у м-ра Уитлоу было о муниципалитете Аркейля не слишком четкое представление, несмотря на эстетические познания, необходимые для владельца такого магазина, и он заподозрил, что под этим незнанием кроется типично британская неприязнь к Франции за ее безразличие к жизни и творчеству Тернера или Сиккерта.
– Может быть, вам стоило бы съездить в Нортумберленд, – посоветовал м-р Уитлоу с заученным выражением лица, напомнившим Маррасту мину, с какой сбрасываешь с рукава муху, не считая невежливым такое обращение с насекомым.
– Мне было бы удобнее купить эту глыбу в Лондоне, – сказал Марраст, который терпеть не мог сельскую местность и пчел.
– Таких кусков угля, как в Нортумберленде, нигде не найдете, и я могу дать вам письмо к моему коллеге, который когда-то продавал материалы Архипенко и сэру Джекобу Эпстайну.
– Мне теперь ехать было бы затруднительно, – сказал Марраст. – Я должен сидеть в Лондоне и ждать, пока решится один вопрос в одном музее. Почему бы вам не написать вашему коллеге и не выяснить, есть ли у него большие куски антрацита и сможет ли он отправить один из них в Аркейль?
– Разумеется, можно, – сказал м-р Уитлоу, явно держась иного мнения.
– На следующей неделе зайду к вам опять. Да, раз уж мы об этом заговорили, не знакомы ли вы с директором Института Куртолда?
– О да, – сказал м-р Уитлоу, – он приходится дальним родственником моей жене. («Мир тесен», – подумал Марраст, скорее восхищенный, чем удивленный.) Гарольд Гарольдсон, бывший художник, писал натюрморты, скандинав по отцовской линии. В первую мировую лишился руки, замечательный человек. Ему так и не удалось приучиться писать левой рукой. Любопытно, что человек в некоторых вещах – это всего лишь его правая рука, верно? Я-то думаю, что он просто нашел прекрасный предлог, чтобы закинуть в кусты свою палитру – как художника его никто не ценил. На своих полотнах он упорно громоздил тыквы, тема не такая уж привлекательная. Тогда сэр Уинстон назначил его директором, и он теперь чудеса делает с живописью других. Не кажется ли вам, что, по сути, каждый из нас – это два человека: один левый, другой правый? Один полезный, другой никуда не годный?
– Тонкая проблема, – сказал Марраст, – тут надо бы основательнее изучить понятие «человек-микрокосм». А я с этими хлопотами насчет глыбы угля…
– Во всяком случае, он директор, – сказал м-р Уитлоу. – Но если вы хотели бы встретиться с ним по поводу глыбы, должен предупредить, что в его обязанности не входит…
– Ни в коем случае, – сказал Марраст. – Дело с глыбой, я уверен, сможете для меня уладить вы и ваш коллега в горах. Просто я рад, что спросил о нем и что он оказался вашим родственником, это упрощает мою задачу. Передайте ему, – значительно произнес Марраст, – чтобы он остерегался.
– Остерегался? – переспросил м-р Уитлоу, и впервые в его голосе прозвучало что-то человеческое.
Из последовавшего разговора некоторый интерес представляли только реплики Марраста: Это всего лишь предположение /…/ Я в Лондоне только проездом и думаю, что я не самый подходящий кандидат, чтобы /…/ Разговор, случайно услышанный в одном пабе
[19] /…/ Говорили по-итальянски, это все, что я могу вам сообщить /…/ Я предпочел бы, чтобы вы не называли мое имя, ведь вы можете сказать ему прямо, как родственник /…/ О, что вы, не за что.
Несколько позже, после нескончаемой прогулки по Стрэнду, соразмерной с числом гномов, которых Николь осталось нарисовать, он позволил себе роскошь потешиться и с удовлетворением электромонтера признать, что неожиданное родство Гарольда Гарольдсона и м-ра Уитлоу замечательно замкнуло один из контактов линии. Первые спайки были, на взгляд, никак меж собой не связаны, вроде бы соединяешь элементы конструктора, не имея в виду никакой определенной модели, и вдруг – но для нас-то, если поразмыслить, это не было так уж необычно – глыба антрацита повлекла за собой м-ра Уитлоу, а тот – Гарольда Гарольдсона, который в свою очередь присоединился к портрету доктора Лайсонса и анонимным невротикам. Моему соседу подобная история показалась бы вполне естественной, а возможно, и Хуану, склонному видеть все как бы в галерее зеркал и вдобавок, наверно, уже понявшему, что Николь и я, с некоего вечера на итальянском шоссе, включились в узоры калейдоскопа, который он хотел зафиксировать и описать. В Вене (если он находится в Вене, но, вероятно, он там, потому что Николь три дня тому назад получила открытку от Телль; он бродит по городу и, как всегда, впутывается в нелепые истории, хотя не мне бы это говорить о Хуане, когда и тридцати минут не прошло после моей беседы с м-ром Уитлоу и сообщения о специалистке по ботанике, целыми часами изучающей стебель hermodactylus tuberosis), в Вене у Хуана могло оказаться вдоволь времени, чтобы думать о нас, о Николь, томящейся и как бы заброшенной, хотя никто ее не бросал, и обо мне – как вот сейчас я пью пиво и спрашиваю себя, что буду делать, что мне еще остается делать.
Свободным пальцем – остальные были заняты стаканом и сигаретой – Марраст изобразил пивной пеной нечто вроде крота и смотрел, как он постепенно расплывается по желтой пластиковой скатерке. «Все было бы так просто, если бы он ее любил», – подумал он, подрисовывая кроту брюшко. Возможно, что и Хуан думает нечто подобное сейчас, когда цветок в калейдоскопе изящно застыл, в неизбежной своей скучной симметрии, но никому не дано быть синим осколком или пурпурным кружочком и менять узор – когда трубка вращается и сам собою возникает включающий тебя узор, – нельзя же быть сразу и рукой и узором. Как знать, размышлял Марраст, начиная другой рисунок, может, и в самом деле идет какая-то игра вне нас, за пределами наших чувств и желаний, но, во всяком случае, теперь никто не мог его лишить сардонической радости при мысли о мине Гарольда Гарольдсона, когда тот услышит по телефону неотвратимое, почти роковое сообщение м-ра Уитлоу. «Будем упражняться, – думал Марраст, глядя на часы, отмечавшие последнего гнома, нарисованного Николь в „Грешам-отеле“, – не будем вести себя, как она, застывшая в своем кресле, отдающаяся воле судьбы, синий осколочек в узоре Хуана. Увы, очень скоро один из троих сделает то, что принято, скажет то, что надо сказать, совершит положенную глупость – уйдет, или вернется, или ошибется, или заплачет, или покончит с собой, или пожертвует собой, или смирится, или влюбится в другого, или получит премию Гуггенхейма, в общем, сделает обычный, стандартный ход, и мы перестанем быть тем, чем были, вольемся в благомыслящую и благопоступающую массу. Нет, брат, уж лучше упражняться в играх, более достойных художника на досуге, – представим себе мину Гарольда Гарольдсона в этот самый момент, ряды смотрителей получают подкрепление, не смейте покидать зал номер два, мы поставим электронную сигнализацию, надо просить о кредитах, я свяжусь со Скотланд-Ярдом, у меня поднимется давление, схожу к доктору Смиту, теперь надо в кофе класть поменьше сахару, лучше нам не ехать на континент, дорогая, в Институте критическое положение, понимаешь, обязанности». Пожав плечами, он выбросил за борт бесконечный ряд возможных следствий (а он уже дошел до момента, когда супруга Гарольда Гарольдсона возвращает в магазин пару чемоданов, специально купленных для поездки в Канн: мой муж вынужден отказаться от отдыха, о да, очень прискорбно, но знаете ли, обстоятельства) и направился в отель с мыслью зайти за Калаком и Поланко, чтобы они пообедали с ним и с Николь, – необходимая прокладка, заполнение диалогов, будет легче, что не придется встречаться глазами с Николь, что Николь будет смотреть на друзей и смеяться их новостям и похождениям, истории с Гарольдом Гарольдсоном и глыбой антрацита, они снова будут в «зоне» с двумя аргентинскими дикарями, в «зоне», где для них двоих возможно держаться достойно, вдали от атмосферы номера в «Грешам-отеле», от молчания, встречающего тебя в номере, или любезно поясняющих фраз, оконченных и высохших гномов, от поцелуя, который он запечатлеет на волосах Николь, от доброй улыбки Николь.
Не очень хорошо помню, как я добрался до канала Сен-Мартен. Возможно, я сел в такси и попросил подвезти меня к Бастилии, откуда я мог пройти пешком до площади Республики, во всяком случае, помню, что некоторое время шел под дождем, что книжка Бютора промокла и я оставил ее в каком-то подъезде и что под конец дождь прекратился и я пошел и сел на одну из скамеек, прячущихся за оградой и решетками шлюза.
В эту пору я с горькой яростью чувствовал свою ошибку, допущенную в сочельник, то, что я словно бы ждал в пределах времени чего-то, что в ресторане «Полидор» обрушилось на меня и в тот же миг рассыпалось, как бы оскорбленное моим ничтожеством, моей неспособностью раскрыться навстречу смыслу этих знаков. Я съежился вместо того, чтобы поддаться занятному случаю, что было бы своего рода бегством из нелепой области надежд, оттуда, где уже не на что надеяться. Но теперь, из-за того ли, что я так сильно устал, промок и позади были «сильванер» и сочельник, я перестал надеяться и на миг осознал, что смысл тех знаков, вероятно, тоже не был ни смыслом, ни ключом, но скорее вслепую избранным поведением, готовностью к тому, что вскоре выявится или осветится нечто, быть может крах. Главное, я понимал, что это будет крах, но мне все равно не удалось бы до конца понять свое ощущение – что-то тихо кончалось, как бы уходило вдаль. «Элен, – еще раз повторил Хуан, глядя на густую воду, в которой медленно корчился уличный фонарь. – Неужели мне суждено осознать это здесь, навсегда примириться с тем, что произошло между нами в городе? Неужели она, которая теперь спит одна в своей квартире на улице Кле, она и есть та женщина, что села в трамвай, та, за которой я гнался до глубокой ночи? Неужели ты и есть то непонятное, что ворочается в глубинах моего естества, когда я думаю о тебе? Элен, неужели я на самом деле тот мертвый юноша, которого ты оплакивала без слез, которого ты бросила мне в лицо вместе с кусками куклы?»
Они собирались пойти в Институт Куртолда, чтобы Николь наконец ознакомилась с портретом доктора Лайсонса, но еще не было трех часов, уходить из отеля было рано, и Марраст стал рассказывать, как утром он, по вине Калака и Поланко, опоздал на урок французского, к тому ж его ученик не выучил глаголов на «er», зато они долго беседовали о поэзии Лорие Ли за обедом в «Сохо». Николь в свою очередь смогла сообщить, что нарисовала последнего гнома этой серии (всего пятьдесят девять штук) и что издатель позвонил ей в полдень из Парижа и предложил сделать иллюстрации для детского энциклопедического словаря, срок – год, довольно приличный аванс и полная свобода кисти. Марраст поцеловал ее в кончик носа, поздравляя в особенности с окончанием пятьдесят девятого гнома, и Николь осведомилась, хорошо ли он пообедал с лютнистом Остином, или же опять, как всегда, они ели пирог с мясом и почками, – как бы говоря, ну и дурачок же ты, Марраст. На всем этом был отпечаток отработанного церемониала, искусно приготовленного эрзаца. Когда он, потянувшись к ее губам, поцеловал ее во второй раз, Николь ответила беглым поцелуем и откинулась на спинку старого кресла, стоявшего у самого окна. Марраст, не говоря ни слова, отошел от нее, закурил и принялся ходить взад-вперед по узкому и длинному номеру. Оставалось лишь продолжать говорить о новостях дня, задавать вопросы, вроде того, что теперь поделывают Элен или мой сосед, где бродят Хуан и Телль, – и так до без двадцати трех, чтобы не прийти в музей слишком рано. Можно еще было прервать хождение вдоль номера и раз-другой попробовать пройтись поперек, хотя для маневров в этом направлении места было мало, и рассказать Николь о м-ре Уитлоу и о Гарольде Гарольдсоне, о том, как оказалось, что Гарольд Гарольдсон родственник м-ра Уитлоу, и о том, как глыба антрацита через м-ра Уитлоу переплелась с необычно активным посещением зала номер два анонимными невротиками. Вдобавок (о чем-то же надо было говорить до без двадцати трех) Марраст полагал, что ему пора подумать о работе над монументом, кстати, он уже довольно точно представляет себе, какой будет статуя воображаемого Верцингеторига, а именно – как первая наметка, – соотношение «пьедестал – статуя» будет перевернуто, вроде как в структуре Дворца Дожей в Венеции; Николь, наверно, хорошо его помнит, ведь они посетили Венецию в конце этой весны и она, казалось, была так довольна – до того вечера на шоссе Венеция – Мантуя, возле красных домов, когда она вдруг погрустнела, как если бы в открытке, присланной Хуаном и Телль из какого-то города, где Хуан работал, из Праги или Женевы, открытке с медведями и гербами и, как всегда, с одной дружеской фразой, содержалось тайное послание, которого там, вероятно, не было, но которое Николь примыслила, как это часто бывает, и красные дома у дороги остались в памяти Марраста приметой этого часа, когда все дошло до состояния перенасыщенности, и не потому, что прежде нельзя было заподозрить, что Николь грустит или расстроена, но просто до тех пор ее охлаждение к нему не мешало им разговаривать, и по вечерам посещать вместе столько разных мест в стольких городах, и ходить по мостам, и пить кофе в парках. Итак, возвращаясь к Верцингеторигу, в этой статуе традиционные элементы будут радикально перевернуты, и это неоспоримое пластическое и визуальное новшество, по убеждению Марраста, выразит динамическую трактовку галльского героя, который будет, как древесный ствол, вырастать из земли в самом центре площади Аркейля, держа в обеих руках, вместо бесконечно пошлых меча и щита, столь удобных для голубей, основной объем глыбы, и тем самым средствами скульптуры будет заодно дано перевернутым традиционное несоответствие между скрытой и видимой частями айсберга, что Маррасту всегда казалось символом злобного коварства природы, и, хотя между айсбергом и героем Алезии весьма мало общего, коллективное подсознание наверняка получит по подспудным каналам сильный шок, а в плане эстетическом – приятное удивление при виде статуи, которая поднимает к небесам самую тяжелую и скучную часть себя самой, косную материю существования, устремляя к лазури грязную, плачевную свою основу в истинно героическом преображении. Разумеется, все будет чистой абстракцией, но муниципалитет на соответствующей таблице укажет жителям Аркейля имя героя, которому посвящен памятник.
– Калак и Поланко, как всегда, спорили, – говорю я Николь, – но на сей раз большой новостью было то, что они делали это на английском языке в переполненном вагоне метро, спорили о ласточках – думаю, ради практики.
– И можно было что-то понять? – спрашивает Николь.
– Ну, они говорили достаточно внятно, чтобы несколько пассажиров слушали их вытаращив глаза. Была там одна дама, of course
[20] в розовом платье, она непрерывно озиралась, будто надеялась увидеть стаю ласточек посреди станции «Лестер-сквер», которая, наверно, находится под землей метров на тридцать.
– Но о чем они могли спорить, говоря о ласточках? – спрашивает Николь, очищая кисточку.
– Об их привычках, засовывают ли они головку под крыло, глупы ли они, являются ли млекопитающими, вот в таком роде.
– Когда они спорят, они такие забавные, – говорит Николь.
– Особенно по-испански, так и видно, что они это делают для развлечения. А по-испански они тоже говорят о ласточках? Надо бы спросить у моего соседа, в Аргентине, наверно, полно ласточек, и это прекрасная тема для разговора.
– У моего соседа или у Хуана, – говорю я. – Эта южная страна неплохо среди нас представлена.
Николь ничего не отвечает, опускает глаза и опять принимается чистить кисточку; с каждым разом все хуже, с каждым разом мы все больше приближаемся к той точке, где надо весьма осторожно плясать вокруг этого имени, стараясь его не произносить, прибегая к намекам или перечислениям, никогда не называя прямо. Но когда она сказала «мой сосед», кого же она имела в виду? Зачем надо было мне произносить это имя? Однако, если мы его больше не будем упоминать, как быть с этим черным колодцем, с этим жутким омутом? До сих пор нас спасали вежливость и привязанность. А теперь не будет ничего, кроме ласточек?
Конечно, споры не ограничиваются только ласточками, как может убедиться всякий, понимающий наречие дикарей.
– Из всех, кого я знаю, вы самый большой бурдак, – говорит Калак.
– А вы – самый большой финтихлюпик, – говорит Поланко. – Меня обзываете бурдаком, но видно, что сами-то никогда не глядели на свою рожу в зеркало.
– Вы, дон, хотите, видно, со мной подраться, – говорит Калак.
Оба смотрят друг на друга со зверскими минами. Потом Поланко вынимает из кармана мелок и пишет на полу «дурак».
– Вы самый большой бурдак, – говорит Калак.
– А вы самый большой финтихлюпик, – говорит Поланко.
Калак подошвой туфли стирает «дурака». Похоже, что они вот-вот сцепятся.
– Вы просто хотите со мной подраться, – говорит Калак.
– Вы стерли моего «дурака», – говорит Поланко.
– Стер, потому что вы обозвали меня финтихлюпиком.
– И опять обзову, раз уж на то пошло.
– Потому что вы – бурдак, – говорит Калак.
– Бурдак все-таки лучше, чем финтихлюпик, – говорит Поланко.
Поланко вынимает из кармана перочинный складной ножик и сует его под нос Калаку, который и бровью не ведет.
– Теперь, дон, вы мне заплатите за ваши слова, что я бурдак, – говорит Калак.
– Я вам заплачу за все и сотру всякого вашего «дурака», – говорит Калак.
– Тогда я выполощу этот ножик в вашей требухе.
– Все равно вы бурдак.
– А вы жалкий финтихлюпик.
– А такому бурдаку, как вы, надо стереть всех «дураков», хоть бы он вытащил ножик с шестью лезвиями.
– Я вам сейчас как всажу этот ножик! – говорит Поланко, сверля его взглядом. – Никто не сумеет стирать моего «дурака» и обзывать меня бурдаком.
– Виноваты во всем вы, вы первый меня обозвали, – говорит Калак.
– Нет, первый обозвали вы, – говорит Поланко. – Тогда я, как положено, обозвал в ответ, а вы мне стерли «дурака» и еще обругали бурдаком.
– Да, обругал, потому как вы первый меня тронули.
– А вы зачем мне стерли «дурака»?
– А потому, что вы на меня смотрели зверем, и я не позволю обзывать себя финтихлюпиком, хоть бы и тыкали мне ножик под нос.
– Ну ладно, ладно, – говорит Хуан. – Это похоже на конференцию по разоружению в Женеве, говорю как очевидец.
– Этот ножик, видать, никогда не чистили? – спрашивает мой сосед, который любит делать вид, что во всем разбирается.
– Глядите получше, – говорит Поланко. – Положите его, а то он опять заржавеет, а приводить его в порядок ох как трудно. Оружие – вещь нежная, че.
– Моя грудь – это серебряные ножны, и такая гадость недостойна их, – говорит Калак. – Давай убери ее обратно в карман, там, в тряпье, ему место.
Моя профессия обрекала меня на жизнь в отелях, что не так уж приятно, как вспомнишь о своей квартирке в Париже, обставленной за пятнадцать лет по моему вкусу, с холостяцкими причудами, чего левая моя нога захочет, и удовольствиями для всех пяти чувств, пластинками и книгами и бутылками, все покорно находится всегда на своем месте, по средам и субботам молчаливое усердие мадам Жермен с метелочкой, жизнь без денежных забот, внизу под окнами – Люксембургский сад, но, чтобы все это сохранить, я, подчиняясь злобному парадоксу, должен был каждые три недели вылетать на конференции, где хлопок, мирное сосуществование, техническая помощь и ЮНИСЕФ выясняют свои проблемы на разных языках, электронными путями проникающих в кабины переводчиков, чтобы превращаться – еще один алхимический фокус слова – в шестьдесят долларов в день. Но зачем жаловаться? Чем-то отели мне не нравились, а чем-то и привлекали, они были нейтральной территорией, откуда, между прочим, мне всегда казалось легче перенестись в город и где я в любую минуту ощущал его зыбкое противостояние. В конце концов я обнаружил, что в любом из отелей, где проходилось останавливаться, мне чаще случалось входить в отель города, чтобы снова и снова бесконечно идти по его номерам со светлыми обоями в поисках кого-то, кого я в этот момент не мог назвать; я пришел к убеждению, что отели, где я в те годы поселялся, были в какой-то мере посредниками, и, во всяком случае, стоит мне остановиться в новом отеле, как, например, тогда в венском «Козероге», и ощущение физического отвращения к иному расположению кранов, выключателей, вешалок и подушек отрывает меня от парижских навыков и переносит, так сказать, к вратам города, снова к пределам того, что начинается улицами-галереями, что открывается на площади с трамваями и что заканчивается, как заметил мой сосед, стеклянными домами-башнями и каналом на севере, по которому скользят баржи.
Все начало усложняться в те осенние дни в Вене, частью из-за истории с фрау Мартой и девушкой-англичанкой, но особенно из-за куклы месье Окса и способности Телль устраивать бури в стакане воды, что обычно очень веселило дикарей, когда по возвращении из поездок и приключений об этом говорили в «зоне». Первый знак безумная датчанка, сама-то не часто отправлявшаяся в город, подала, когда вдруг удивила Хуана описанием улиц с высокими тротуарами, по которым, мол, гуляла, удивила родной, ни с чем не схожей топографией, Николь или мой сосед были бы потрясены, слыша, как она звучит в насмешливых устах Телль в какой-нибудь из вечеров в «Клюни». Телль была уверена, что видела там издали Николь и, возможно, Марраста, они бродили по торговому кварталу, и похоже было, что Николь ищет (но не находит, и это было ужасно грустно) ожерелье из больших голубых камней, такие продают на улицах Тегерана. Пока она рассказывала это Хуану, лежа в постели и внимательно разглядывая пальцы на своих ногах, – причем к рассказу примешивалось содержание открытки Поланко из Лондона, сообщавшей о совершенно непонятной деятельности Марраста в связи с какой-то глыбой и какой-то картиной, – Хуан вспомнил – но вспоминать, когда это касалось города, означало мгновенно возвратиться оттуда, – что и он как-то побывал в торговом квартале и, переходя через площадь с трамваями, как будто узнал издали силуэт Элен. Он сказал это Телль, он всегда говорил ей обо всем, что касалось Элен, и Телль игриво поцеловала его и стала насмешливо утешать, рассказывая о фрау Марте и о случайно подслушанном разговоре за завтраком. Так, с самого начала, все стало смешиваться: кукла и Дом с василиском, фрау Марта, площадь с трамваями в городе и Телль, которая до тех пор вроде бы благосклонно наблюдала за игрой и вдруг, будто имея на это право, вышла на улицу с высокими тротуарами, кстати, еще и потому, что со спокойным своим цинизмом подслушала разговор между фрау Мартой и юной англичанкой в ресторане «Козерог».
В эти дни, в минуту отдыха посреди напряженной работы, я задумался над шаловливым вторжением Телль и с горечью отметил, что оно меня тревожит, что ее более активное вмешательство в область города и случайное открытие насчет фрау Марты могут нарушить чувство отрешенности и отдыха, которое она умела вселять в меня все годы, что мы были знакомы и спали вместе. Без всяких драм, с кошачьей независимостью, за которую я всегда был ей благодарен, Телль умела быть приятным спутником в любой рабочей поездке и в любом отеле, чтобы дать мне отдых от Парижа и от всего, чем тогда Париж для меня был (всего, чем тогда Париж для меня не был), этакие нейтральные междуцарствия, когда можно жить, и пить, и любить, как бы в отпуске, не нарушая клятвы верности, хотя никаких клятв я не давал. Разве не мог я, работая ради денег и играя в любовь, эти две-три недели на ничейной земле рассматривать как паузу, в которую так удачно вписывался тонкий стан Телль? Любительница баров и таможен, технических новшеств и постелей, в которых не затаились воспоминания и унылый запах времени, Телль для меня была Римом, Лугано, Винья-дель-Мар, Тегераном, Лондоном, Токио, и почему бы ей теперь не быть Веной с уютными венскими кафе, с шестнадцатью венскими полотнами Брейгеля, струнными квартетами и ветреными перекрестками! Все должно было быть как всегда – открытки с весточками от Николь, которую Телль опекала, и от дикарей, над посланиями которых она хохотала, катаясь по кровати; но теперь она тоже побывала в городе, впервые увидела улицу с высокими тротуарами и одновременно познакомилась в Вене с фрау Мартой и юной англичанкой. Ей-то невдомек, что она как бы перешла на мою сторону, оказалась сама причастна к тому, что своей непринужденной и легкой нежностью до сих пор помогала мне переносить; теперь она была вроде сообщницы, я чувствовал, что уже не смогу, как прежде, говорить с ней о Элен, поверять ей свою тоску по Элен. Я высказал ей это, бреясь у окна, а она смотрела на меня с кровати, голая и такая красивая, какой может быть только Телль в девять часов утра.
– Я понимаю, Хуан, но это не имеет никакого значения. Кажется, ты порезал себе щеку. Город же принадлежит всем, правда? Когда-то должна была прийти и моя очередь познакомиться с ним не только по твоим рассказам, вестям от моего соседа или беглым прогулкам. Не пойму, почему это должно на нас отразиться? Нет, ты по-прежнему можешь говорить о Элен, своей пылкой северянке.
– Да, но ты – это нечто другое, что-то вроде убежища или аптечки с бинтами для первой помощи, если разрешишь мне такое сравнение («Я в восторге», – сказала Телль), и вдруг ты очутилась так близко, ты ходила по городу тогда же, когда и я, и, пусть моя мысль кажется нелепой, это тебя отдаляет, делает тебя активной стороной, ты уже в ряду раны, а не перевязки.
– Очень жаль, – сказала Телль, – но город так устроен, в него входишь и из него выходишь, не спрашивая разрешения, и у тебя его не спрашивают. Если не ошибаюсь, всегда было так. А аптечка с бинтами тебе и впрямь нужна, сейчас испачкаешь пижаму.
– О да, дорогая! Но видишь, что получается, я там искал Элен, а ты видела Николь.
– А, – сказала Телль, – и ты думаешь, я видела Николь, потому что хотела бы, чтобы ты искал ее, а не Элен.
– Клянусь Богом, нет, – сказал Хуан, вытирая лицо и манипулируя ватками и спиртом. – Но видишь, ты сама чувствуешь разницу, ты придаешь нашему совместному пребыванию в городе какой-то моральный смысл, говоришь о каких-то предпочтениях. Между тем ты и я – мы существуем в другом плане, вот в этом.
Его вытянутая рука обвела кровать, комнату, окно, день. Новый Дели, Буэнос-Айрес, Женеву.
Телль поднялась, подошла к Хуану. Все еще вытянутая его рука коснулась ее грудей, медленно и ласково очертила ее бок и, опустившись до колена, не спеша возвратилась наверх, огладив бедро. Телль прижалась к нему и поцеловала в голову.
– Может и так случиться, что я когда-нибудь встречу ее в городе, – сказала она. – Ты же знаешь, если смогу, я приведу ее к тебе, дурачина ты этакий.
– О, – сказал Хуан, снимая ватку, – увидишь, это невозможно. Но мне хотелось бы знать, как ты туда попала, как ты поняла, что очутилась в городе. Раньше ты, бывало, рассказывала что-то туманное, это могли быть просто сны или безотчетное подражание вестям от моего соседа. Но теперь другое, это совершенно очевидно. Расскажи, Телль.
Что всех нас спасает, так это потаенная жизнь, имеющая мало общего с повседневной и астрономической, подспудный мощный поток, не дающий нам разбрасываться в попытках конформизма или заурядного бунта, это как бы непрерывная лавина черепах, чье противостояние быту никогда не прекращается, потому что движется она в запаздывающем темпе, едва ли сохраняя какую-то связь с нашими удостоверениями личности, фото в три четверти на белом фоне, отпечатком большого пальца правой руки, с жизнью как с чем-то чужим, но о чем все равно надо заботиться, как о ребенке, которого оставили на вас, пока мать занимается по хозяйству, как о бегонии в горшке, которую надо поливать два раза в неделю, только, пожалуйста, лейте воды не больше, чем один кувшинчик, а то бедняжка у меня чахнет. Бывает, что Марраст или Калак смотрят на меня, как бы спрашивая, что я тут делаю, почему не освобождаю пространство, которое занимает мое тело; а иногда так смотрю на них я, а иногда Телль или Хуан, и почти никогда Элен, но иной раз и Элен, и в таких случаях мы, на которых смотрят, отвечаем на такой взгляд индивидуально или коллективно, словно желая узнать, до каких пор будут на нас так смотреть, и тогда мы ужасно благодарны Сухому Листику, на которую никогда не смотрят, и тем паче она не смотрит, наивно дающей знак, что пора на переменку и за игру.
– Бисбис, бисбис, – говорит Сухой Листик, восхищенная тем, что может говорить.
Людям, вроде г-жи Корицы, никогда не понять приступов ребячливости, которые обычно вызываются подобными взглядами. Почти всегда, после реплики Сухого Листика, игру затевает мой сосед. «Ути, ути, ути», – говорит мой сосед. «Ата-та по попке», – говорит Телль. Больше всех горячится Поланко. «Топ, топ, ножки, побежали по дорожке», – говорит Поланко. Так как все это обычно происходит за столиком в «Клюни», некоторые посетители явно начинают нервничать. Маррасту становится досадно, что люди так негибки, и он немедленно повышает голос. «Вот я вам зададу», – говорит Марраст, грозясь пальцем. «Бисбис, бисбис», – говорит Сухой Листик. «Ути, ути», – говорит мой сосед. «Бу-бух», – говорит Калак. «Топ, топ, ножки», – говорит Поланко. «Бу-бух», – настаивает Калак. «Тюк, тюк, тюк», – говорит Николь. «Ути, ути», – говорит мой сосед. «Гоп, гоп, гоп», – с восторгом говорит Марраст. «Бисбис, бисбис», – говорит Сухой Листик. «Гоп, гоп», – настаивает Марраст, который всегда стремится заткнуть нам рот. «Ути, ути», – говорит мой сосед. «Ата-та по попке», – говорит Телль. «Бу-бух», – говорит Калак. «Гоп, гоп», – говорит Марраст. «Агу-агусеньки», – говорит Николь. На этой стадии беседы часто случается, что мой сосед вынимает из кармана клеточку с улиткой Освальдом, появление еще одной персоны встречают бурными изъявлениями радости. Достаточно поднять проволочную дверцу, и Освальд предстает во всей своей влажной невинной наготе и начинает прогулку по галетам и кусочкам сахара, разбросанным на столе. «Ути, ути», – говорит мой сосед, поглаживая ему рожки, что Освальду совершенно не по вкусу. «Бисбис, бисбис!» – выкрикивает Сухой Листик, для которой Освальд вроде сыночка. «Тюк, тюк, тюк», – говорит Телль, изо всех сил стараясь приманить Освальда к себе. «Бисбис, бисбис!» – кричит Сухой Листик, протестуя против такого искательства.
Поскольку движения Освальда нимало не напоминают прыжки леопарда, мой сосед и прочие быстро теряют к нему интерес и углубляются в более серьезные материи; между тем Телль и Сухой Листик продолжают шепотом гипнотизировать его и приручать. «Бяка ты», – говорит Поланко. «Сам ты бяка», – говорит Калак, всегда готовый ему возразить. «Финтихлюпик», – ворчит Поланко. «Из всех, кого я знаю, вы самый большой бурдак», – говорит Калак. Тогда мой сосед спешит убрать Освальда со стола, потому что его огорчает любая напряженность в нашем кружке, а кроме того, уже дважды приходил Курро с предупреждением; что, если мы не уберем с глаз этого слизняка, он вызовет полицию, – эта подробность тоже не лишена значения.
– Ты, Курро, – говорит мой сосед, – поступил бы куда умнее, кабы остался в Асторге, а то здесь, в Париже, ты вовсе не ко двору, красавчик. Нет, дон, вы и впрямь тот безумный галисиец, о котором говорит фрай Луис де Леон, хотя некоторые считают, что он имел в виду ветер.
– Уберите-ка слизняка, или я позову жандарма, – говорит Курро, подмигивая нам одним глазом и одновременно повышая голос, чтобы успокоить госпожу Корицу, расплывшуюся за четвертым столиком слева, со стороны бульвара Сен-Жермен.
– Ладно, сделаем, – говорит Хуан, – можете идти.
– Бисбис, бисбис, – говорит Сухой Листик.
Все это, разумеется, кажется невероятно глупым госпоже Корице, так как, прямо надо сказать, теперь даме, очевидно, уже нельзя прийти в кафе, чтобы пристойно провести время.
– Говорю тебе, Лила, вот увидишь, они кончат тюрьмой, с виду сумасшедшие, вытаскивают все время из карманов какие-то странные вещи и болтают Бог весть что.
– Не огорчайтесь, тетя, – говорит мне Лила.
– Как я могу не огорчаться, – отвечаю я. – У меня от всего этого компрессия, клянусь тебе.
– Вы хотели сказать – депрессия, – пытается меня поправить Лила.
– Ничего подобного, милочка. При депрессии на тебя как будто что-то давит, ты опускаешься, опускаешься и в конце концов делаешься плоская, вроде электрического ската, помнишь, такая тварь в аквариуме. А при компрессии все вокруг тебя как-то вырастает, ты бьешься, отбиваешься, но все напрасно, и в конце концов тебя все равно прибивает к земле, как лист с дерева.
– Ах, вот как, – говорит Лила, она девушка такая почтительная.
– Я шла по улице с очень высокими тротуарами, – сказала Телль. – Это трудно объяснить, мостовая будто пролегла по глубокому рву, похожему на пересохшее русло, а люди ходили по двум тротуарам на несколько метров выше. Правду сказать, людей не было, только собака да старуха, и насчет старухи я тебе потом должна рассказать что-то очень занятное, а по тротуару в конце концов выходишь на открытую местность, дома там, кажется, кончались, это была граница города.
– О, граница, – говорит Хуан, – ее никто не знает, поверь.
– Во всяком случае, улица казалась мне знакомой, потому что другие уже ходили по ней. Не ты ли рассказывал мне про эту улицу? Тогда, возможно, Калак, с ним же что-то случилось на улице с высокими тротуарами. Место там такое, что сердце сжимается, тоска гложет беспричинная только из-за того, что ты там находишься, что идешь по этим тротуарам, которые на самом деле не тротуары, а проселочные дороги, поросшие травкой и испещренные следами. В общем, если ты хочешь, чтобы я вернулась в Париж, так ты же знаешь, – ежедневно есть два поезда да еще самолеты, такие маленькие «Каравеллы».
– Не будь дурочкой, – сказал Хуан. – Если я тебе рассказал, что я чувствую, так именно для того, чтобы ты осталась. Ты сама знаешь: все, что нас разделяет, оно-то и помогает нам так хорошо жить вместе. Если же мы начнем умалчивать о том, что чувствуем, мы оба потеряем свободу.
– Ясность мысли – не самая сильная твоя сторона, – съязвила Телль.
– Боюсь, что так, но ты меня понимаешь. Конечно, если ты предпочитаешь уехать…
– Мне здесь очень хорошо. Только мне показалось, что все может измениться, и, если мы начнем высказывать мысли вроде той, которую ты сейчас изволил…
– Я вовсе не хотел тебя упрекать, просто меня встревожило, что мы оба побывали в городе, и я подумал, что когда-нибудь мы там можем встретиться, понимаешь, в каком-нибудь из номеров отеля или на улице с высокими тротуарами, столкнуться во время скитаний по городу, бесконечных поисков кого-то. Ты здесь, рядом, ты такая дневная. Мне тревожно думать, что теперь и ты, как Николь или Элен…
– О нет, – сказала Телль, откидываясь в постели на спину и вращая ногами педали невидимого велосипеда. – Нет, Хуан, там мы не встретимся, нет, дорогой мой, это немыслимо, это какой-то квадратный мыльный пузырь.
– Кубический, ослица, – сказал Хуан, усаживаясь на край кровати и критическим взором наблюдая за упражнениями Телль. – Ты великолепна, безумная моя датчанка. Бесстыжая, все прелести наружу, такая атлетичная, такая северная, вплоть до несносного бергманизма, без всяких теней, сплошная бронза. Знаешь, иногда, когда я смотрю на себя в зеркало, когда рассказываю тебе про Элен – причем, как всегда, все загрязняю, – я спрашиваю себя, почему ты…
– Тcс, в эту сторону удочку не закидывай, я всегда говорила, что я свою свободу тоже понимаю по-своему. Ты в самом деле думаешь, что я стала бы у тебя спрашивать, если бы мне вздумалось вернуться в Париж или в Копенгаген, где мать в отчаянии хранит последнюю надежду на возвращение взбалмошной дочери?
– Нет, надеюсь, ты не стала бы меня спрашивать, – сказал Хуан. – Словом, суди сама, хорошо ли я поступаю, рассказывая, что со мной происходит?
– Наверно, мне следовало бы обидеться, – раздумчиво сказала Телль, прекращая велосипедную езду, чтобы свернуться калачиком и упереться ногой в живот Хуана. – Будь у меня хоть где-нибудь крошечка ума. Мне кажется, где-то он есть, только я никогда его не видела. Ты не грусти, твоя безумная датчанка будет и дальше тебя любить на свой лад. Вот увидишь, мы в городе никогда не встретимся.
– Я в этом не так уверен, – пробормотал Хуан. – Но ты права, не будем совершать старую как мир глупость, не будем пытаться определять будущее, достаточно уже такого навсегда испорченного будущего скопилось в моем городе, и вне города, и во всех порах тела. Ты даешь мне что-то вроде удобного счастья, ощущение разумной человеческой повседневности, и это много, и этим я обязан тебе, только тебе, моему душистому кузнечику. Но бывают минуты, когда я чувствую себя циником, когда все табу моей расы дразнят меня своими клешнями; тогда я думаю, что поступаю дурно, что я тебя – если позволишь употребить ученый термин – превращаю в свой объект, в свою вещь, что я злоупотребляю твоей жизнерадостностью, таская тебя то туда, то сюда, закрываю и открываю, вожу с собой, а потом оставляю, когда приходит час тосковать или побыть одному. Ты же, напротив, никогда не делала меня своим объектом, разве что в глубине души жалеешь меня и бережешь в качестве повседневного доброго дела – закваска герлскаут или что-то в этом роде.
– А, гордость самца, – сказала Телль, упираясь всей ступней в лицо Хуану. – «Оставьте меня, я сам! – крикнул тореро». Помнишь, тогда, в Арле? Его оставили, и, боже мой, как подумаю, что было… Нет, сыночек, я тебя не жалею, вещь не может испытывать жалость к мужчине.
– Ты не вещь. Я не это хотел сказать, Телль.
– Не это, но ты же это сказал.
– Во всяком случае, сказал в упрек себе.
– О, бедненький, бедненький, – усмехнулась Телль, гладя его ступней по лицу. – Э, постой, так дело не пойдет, я уже знаю, что будет, если мы продолжим этот разговор, убери-ка отсюда свою лапку, помнится, в половине одиннадцатого у тебя заседание.
– Черт подери, и в самом деле, а теперь без двадцати десять.
– Старуха! – воскликнула Телль, вскакивая и распрямляясь во всем своем великолепии золотоволосой валькирии. – Пока ты будешь одеваться, я расскажу, это очень волнующе.
Волнующего там было немного, по крайней мере вначале, в той части рассказа, когда Хуан залежался в постели, и Телль, хотя и с грустью, спустилась одна позавтракать в оранжевом зале отеля «Козерог» и случайно, без всякого намерения, подслушала разговор старухи и юной англичанки, старуха сперва сидела за столиком в глубине и уже там затеяла беседу на бейсик-инглиш с молодой туристкой, потом вдруг спросила, нельзя ли составить ей компанию, и девушка ответила, о да, миссис, и я за моим столиком, загороженная огромным кувшином с грейпфрутовым соком, увидела, как старуха переместилась за столик к девушке, да с немалым трудом, потому что операция эта разделялась у нее на два этапа – сперва вскарабкаться на стул, а затем опуститься, – о, благодарю вас, миссис, дальше обычный разговор о том, кто откуда, о маршрутах, впечатлениях, таможнях и погоде, о да, миссис, о нет, миссис. Хуану, а тем паче Телль никогда не узнать, почему оказалось так необходимо все более внимательно прислушиваться к разговору и почему внушал этот разговор убежденность, что надо слушать и дальше и что для этого необходимо переехать немедля из этого отеля, что они и сделали в тот же вечер, поселившись в «Гостинице Венгерского Короля», старой и обветшалой, но зато находящейся так близко от Блютгассе, в пропыленном барочном лабиринте старой Вены. Жить вблизи Блютгассе – только это могло вознаградить Хуана за оставленные удобства, и гигиену, и бар «Козерога», но не было другого способа продолжать прислушиваться к речам фрау Марты во время завтрака, когда юная англичанка – о да, миссис, большое спасибо за то, что порекомендовали мне этот отель, куда более дешевый и типичный, – усаживалась за столик фрау Марты и рассказывала ей о своих вчерашних экскурсиях, были там, и Шенбрунн, и дом Шуберта, и прочее, но почему-то все это звучало как одна и та же экскурсия и как все экскурсии сразу, сплошной путеводитель Нагеля в пестрой обложке и в английском переводе, о да, миссис.
Николь кончила мыть кисточки и тщательно закрывала коробку с красками; блестящий гном сохнул на краю стола, огражденный барьером из журналов и книг.
– Здесь пахнет затхлостью, – сказал Марраст, продолжая ходить по комнате. – Не пойти ли нам пройтись, чем вспоминать друзей? Право, мы похожи на призраков, которые беседуют о других призраках, это нездорово.
– О да, Map, – сказала Николь. Она не собиралась упрекать его за то, что он первый обронил имена, сперва Хуана, затем Элен, вперемежку с ласточками и анекдотами про Остина и сообщением о бесконечной поездке в метро с Калаком и Поланко. Он это сделал неумышленно, но все же от Марраста исходило первое и косвенное легкомысленное упоминание о Хуане, а потом, как стряхиваемый с сигареты остаток пепла, в конце абзаца – о Элен, что идеально довершало рисунок. Обо всем этом можно думать без неприязни и укора, было бы несправедливо упрекать Марраста за то, что он курит, расхаживая по номеру, как большой медведь, было почти логично, что в какой-то миг, когда иссякнет прокладочная пакля слов, Марраст в конце концов поддастся тому единственному, что еще могло сблизить их после прежних, таких недавних и таких иных дней, и что посреди какой-то фразы проглянет имя Хуана – ведь не было никакой явной причины, мешающей ему проглянуть вперемежку с именами прочих друзей, – и что он тут же вспомнит, что в эту ночь ему приснилась Элен, и скажет об этом, продолжая курить и монотонно расхаживать взад и вперед по номеру. Почти не глядя на него – теперь ей было все труднее встречаться с ним глазами, – Николь подумала о прежнем Маррасте, человеке-борце, рыцаре скульптуры, неустанно бросающем вызов, таком непохожем на этого медведя, который затихал и съеживался всякий раз, когда подходил взглянуть на гномов или поцеловать Николь, едва отвечающую на поцелуй и говорившую о пустячных событиях дня, как вот теперь – он ей о ласточках, а она ему про энциклопедию, пока все как бы парализовалось упоминанием о Хуане и Элен, но это Маррасту можно было простить, и совсем нетрудно простить, как посмотришь в его печальные глаза, даже и прощать-то не надо, виноват не он, и никто не виноват, нет, это сама вина, худшая из всех вин, обосновалась здесь непрошеная, и в конце концов пришлось с ней примириться.
Если он поцелует меня еще раз, я отвечу на его поцелуй, чтобы хоть на время вывести его из состояния безнадежности, но нет, он больше не пытается, все курит и ходит по номеру, вот опять завел речь о портрете доктора Лайсонса и даже про время забыл, мы же опоздаем в музей, опять, как уже бывало столько раз, придется смотреть на закрытые двери и пойдут легкомысленные предложения, чем бы заменить друзей, как будто все это не имеет ровно никакого значения – спуститься до Чаринг-кросс, или пойти в кино, или сесть и смотреть на голубей на Лестер-сквер, пока не наступит время встретиться с Калаком и Поланко, или вернуться в отель и продолжать рисовать гномов и читать романы и газеты, поставив между собой маленький транзистор, который вроде добавочной пакли, он позволяет экономить слова, оставляя свободу только взглядам, этим тощим котам, которые стыдливо встречаются где-то на гладком потолке, потрутся друг о дружку – и вдруг расходятся, по возможности избегая встречаться до часа, когда пора ложиться спать и гасить свет.
Вот и сейчас он опять закурит сигарету, сядет у сумеречного окна и будет смотреть на унылое зрелище – на Бедфорд-авеню с деловыми зданиями на противоположной стороне, с автобусами, которыми мы так восхищались, очутившись в Лондоне в первый раз, и на которых решили ездить методически, пока не охватим все маршруты (мы дошли до № 75А, потом у нас кончились деньги, и пришлось вернуться в Париж, где у Мара была работа). Его движения легко предвидеть, печаль делает его поведение однообразным. Достает из пачки сигарету, четыре шага до плетеного кресла, взгляд, бесцельно устремленный за окно, куда-то вдаль, с облегчением уходящий куда-то вдаль от меня и от того, что нас окружает. Он, наверно, забыл про музей, забыл, что уже четыре часа и что мы туда приедем слишком поздно, если вообще приедем. Словно образовалась какая-то пустота, провал. Почему он не выхватит сигарету изо рта и не раздавит ее о мою грудь? Почему не подойдет ко мне и не ударит, не обнажит меня грубо, не изнасилует на грязном линолеуме, не потрудившись даже швырнуть меня, как тряпку, на кровать? Все это он должен был сделать, способен сделать, ему нужно это сделать. О Map, как я заражаю тебя привычной моей пассивностью, которая меня подавляет, как жду от тебя кары, которую сама не могу над собой совершить. Вот, я вручаю тебе диплом палача, но делаю это настолько тайно, что ты ничего не подозреваешь, пока мы так мило беседуем о ласточках. Мне теперь страшно посмотреться в зеркало, я увидела бы черную дыру, воронку, с отвратительным бульканьем заглатывающую настоящее. У меня не хватит сил ни убить себя, ни уйти, не хватит сил освободить его, чтобы он снова вышел на улицу. О Телль, если бы ты была здесь, если бы ты это видела! Как права была ты в тот вечер, сказав мне, что мое место в гареме, что я могу лишь угождать. Ты была в бешенстве, что я не еду с тобой в гости к кому-то там на юге Франции, упрекала меня, что я неспособна быть, как ты, инициативной, самой решать свои дела, оставляя нацарапанную наспех записку или известив по телефону. Ты была права, я не способна ни на что решиться, и, похоже, я убиваю Мара, знавшего меня другой, боровшегося со мной в битве двух отстаивавших себя свобод, взявшего меня силой, когда его сила и моя объединились, познав друг друга в примиряющей встрече. Надо бы это ему сказать, распутать этот липкий узел, хорошо бы прийти в музей до закрытия и посмотреть на портрет.
– Ты понимаешь, ласточки.
– Воображаю лицо дамы в розовом там, в метро.
– Это, собственно, была не дама, а что-то вроде формы для пудинга с множеством розовых пятен. Немножко похожая на госпожу Корицу, помнишь, в тот первый вечер, когда мой сосед и Поланко вынули Освальда из клетки и пустили его на стол?
– Конечно, помню, – говорит Николь. – Но в конце концов мы стали с госпожой Корицей друзьями, это была большая победа.
– Благодаря ее дочке, которая по уши влюбилась в Калака. Она сама сказала ему потом, что то был ее звездный вечер, Калак пересказал нам это выражение, и мой сосед чуть не задохнулся от хохота.
– Это было чудесно, – сказала Николь. – А не хочется ли тебе опять побывать в «Клюни»? Странно, в Париже почему-то чувствуешь все более близким, родным.
– Пока не окажешься в Париже, – сказал я. – Через неделю-другую начинается ностальгия по Риму или по Нью-Йорку, дело известное.
– Не надо безличных оборотов. Ты имеешь в виду меня и, конечно, еще Хуана и Калака.
– О, Хуан! У Хуана это просто профессиональное извращение, он полиглот-бедуин, прожженный переводчик. Но у Калака и у тебя это, по-моему, симптом чего-то другого, некоего taedium vitae
[21] .
– Чтобы бороться с этим taedium, – сказала Николь, подымаясь, – ты мог бы показать мне портрет, который тебя так интересует в эти дни. Скоро уже четверть пятого.
– Четверть пятого, – повторил Марраст. – Наверняка мы опоздаем. Лучше отложим на завтрашнее утро, я думаю, завтра там соберется несколько анонимных невротиков, изучающих растение. Поверь, готовятся большие события.
– Которые нас здорово позабавят, – сказала Николь.
– Разумеется. Я тебе рассказал про Гарольда Гарольдсона?
– Совсем немного. Расскажи еще.
– Лучше уж завтра в музее, под сенью загадочного растения.
– Мы все откладываем на завтра, Map, – сказала Николь.
Марраст подошел к ней, сделал неопределенный жест, который завершился тем, что он погладил ее по голове.
– Что делать, дорогая? Я, во всяком случае, еще имею глупость надеяться, что завтра, возможно, будет другим. Что мы проснемся по-другому, что будем приходить повсюду вовремя. Я говорил тебе, мне приснилась Элен? Странно, этот сон был более реален, чем весь нынешний день.
– Я знаю, Map, – сказала Николь будто откуда-то издалека.
– И заметь, пробуждаясь от сна, я все так ясно увидел: эту робость, нерешительность, когда правду чуешь вот здесь, всем нутром, ту правду, от которой потом, открыв глаза, мы отнекиваемся. В этот момент я дал тебе имя, оно очень тебе подходит и очень верное: недовольная.
– Недовольная, – повторила Николь. – Да, теперь вспоминаю, канал в Венеции, виллы Палладио. История узницы в одной из вилл, лестницы среди деревьев. Да, Map. Но что я могу поделать, Map?
Когда она называет меня «Map», это обычно нас сближает, но теперь похоже на вынужденную взятку, и мне больно. Я не могу удержаться, чтобы не взять ее руку и не приложить ладонью к своему лицу, этакая направляемая ласка, экскурсия, в которой все предусмотрено заранее – чаевые, входные билеты, плата за жилье и питание. Рука покорно позволяет себя водить, скользит по щеке и падает на юбку Николь, сухой лист, мертвая ласточка.
– Это объяснение не хуже и не лучше других, – сказал я ей. – Случайная встреча на вилле Палладио с женщиной, которая вдруг обнаружила, что не любит меня. На первый взгляд здесь как будто недостает пресловутого анатомического стола, но, если вдумаешься, он тоже есть, еще бы ему не быть.
– О нет, Map, – говорит Николь. – Пожалуйста, не надо, Map.
– Я так хорошо помню, ты вдруг погрустнела. Это было при полном свете дня, мы ехали в Мантую посмотреть на гигантов Джулио Романо, я услышал, что ты тихонько плачешь, и стал тормозить, я помню каждую минуту и каждый предмет, слева был ряд красных домов, я затормозил, хотел посмотреть на твое лицо, но в этом не было надобности, все казалось настолько ясным, хотя мы не обмолвились ни словом, и я понял, что мы уже много недель предаемся бессловесному обману, который никого не обманывает, и что тебе вдруг стало невмоготу и ты в этом признаешься, что ты недовольная, ты узница, и уж не помню, сказал ли я тебе что-нибудь, но знаю, что мы доехали до Мантуи и что нас очаровали церковь Леона Баттисты Альберти и Чайный дворец.
У Николь есть привычка неожиданно вскидывать голову и смотреть тебе в глаза, будто она раздвигает ветки дерева или паутину, прокладывая дорогу.
– Но, Map, я же не узница. Ты не держишь меня в тюрьме.
– Нет, держу, на наш лад. Ну конечно, без замков. Держу тем, что порой мы целуемся, ходим в кино.
– Ты не виноват, Map. Тебе не должно быть очень больно, уже не должно быть. Ты обо мне заботишься, не оставляешь меня, а пока дни идут.
– Пятьдесят два гнома.
– Если я недовольная, это не по твоей вине. Ты нашел точное слово, но ведь не ты заточил меня в этой пассивности. Одно только мне непонятно – то, что ты еще со мной. Map.
– Эх ты, Захер-Мазох, – говорю я, гладя ее по голове.
– Но ты же не такой, Map.
– Существование предшествует сущности, дорогая.
– Нет, ты не такой, ты не создан быть таким. Конечно, я должна бы…
– Тсс, не говори о долге. Все это я знаю, да и ничего бы у тебя не вышло. В самолете беглеца всегда найдется еще одно место, позади или рядом, всегда можно быть либо тенью, либо эхом, не делай того, что ты должна сделать, все равно я останусь с тобой, недовольная моя.
Позже она, как всегда, будет выговаривать мне в этом сентиментальном стиле, смеси шантажа и мести, – в общем, бесполезное мучительство. Видимо, и Николь так это поняла – она потупила голову и принялась складывать по порядку рисунки, убирать карандаши. Я опять погладил ее по голове, попросил прощения, и она быстро сказала: «Нет-нет, ты не…» – и запнулась, и, сами не зная почему, мы одновременно улыбнулись и поцеловались долгим поцелуем; я почувствовал, что наши лица и наши уста стали вроде песочных часов, по которым снова потекла тонкая струйка безмолвного, праздного времени. Идти в музей было поздно, свет в номере приобретал тусклый оттенок, так хорошо подходивший к здешним запахам и коридорному гулу. В этой отсрочке, которая будет повторением стольких предыдущих – с того вечера на дороге в Мантую, с красными домами по левую сторону, – открывалось поприще для обрядов и игр, для древних церемоний, побуждающих к любви два эгоистических тела, упорно отвергающих одиночество, которое подстерегает их в изножье кровати. То было хрупкое перемирие, ничейная земля, на которую они, обнявшись, упадут, бормоча что-то, станут раздеваться, путая, где чьи руки, где чья одежда, торопясь к мнимому, повторяющемуся моменту вечности. Начнется игра в прозвища или в зверьков, постепенный и привычный и всегда упоительный набор слов. Глупый-преглупый, скажет Николь. Совсем я не глупый, скажет Марраст. Ты очень глупый и очень злой / Вот и неправда / Нет, правда / Нет / Да / Нет / Да / Тогда я вам немного попорчу ваш садик / Садик у меня хорошенький, и вы мне его не портьте / А вот я напущу туда уйму зверьков / А я не боюсь / Сперва напущу туда всех кротов / Ваши кроты дураки / Трех сурков / Все равно не боюсь / Кучку хомяков / Вы злюка / И стадо дикобразов / Мой садик – это мой садик, его нельзя трогать / Садик ваш, да, но я напущу вам зверьков / А я ваших зверьков не боюсь, мой садик хорошо защищен / Ничего он не защищен, и мои зверьки сожрут у вас все цветы / Нет, не сожрут / Кроты погрызут корни / Ваши кроты злючки и дураки / А сурки будут писать на розы / Ваши сурки вонючие и глупые / Вы дурно отзываетесь о трех сурках/ Потому что они глупые / Тогда я напущу вам не трех, а всех-всех сурков / Все равно они все глупые / И всех хомяков / А я не боюсь / А ну-ка выйдите в свой садик, посмотрите, что там натворили мои зверьки / Вы глупый и злой / И неужто я и впрямь глупый и злой? / Вы не злой, только глупый / Тогда я забираю трех дикобразов / Мне все равно / Я глупый? / Нет, не глупый / Тогда забираю всех хомяков и одного крота / Забирайте кого хотите, мне все равно / Чтоб вы знали, какой я добрый, забираю всех зверьков / Вы злой / Значит, я злой? / Да, злой и глупый-преглупый / Тогда получайте двух кротов / Не боюсь / И всех дикобразов.
Смугло-шелковистое фото Элен, галечный камушек, который на ладони притворяется, будто теплеет, а на самом деле леденеет, пока не обожжет, лента Мебиуса, по которой скрыто движутся слова и поступки, и вдруг – орел или решка, теперь или никогда; Элен Арпа, Элен Бранкузи, многократная Элен из Хайду с лезвиями двойного топора и привкусом песчаника в поцелуе, Элен – пронзенный стрелою лучник, бюст юного Коммода, Элен – «дама из Эльче», юноша из Эльче, холодная, хитрая, равнодушная, учтивая жестокость инфанты посреди просителей и карликов, Элен – mariée mise à nu par ses célibataires [22], Элен – дыхание мрамора, морская звезда, ползущая по уснувшему человеку и навек присасывающаяся к сердцу, далекая и холодная, идеально совершенная. Элен – тигр, который прежде был кошкой, которая прежде была клубком шерсти. (Тень у Элен гуще, чем у других людей, и более холодная; кто ступит ногой в эти саргассовы водоросли, почувствует, как в тело проникает яд, который погрузит его навсегда в единственный роковой бред.) До Элен и после – хоть потоп; любой телефон, вроде гигантского скорпиона, ждет приказа Элен, чтобы разорвать кабель, свою привязь к времени, и огненным своим жалом выжечь истинное имя любви на коже того, кто еще надеялся пить чай с Элен, услышать звонок от Элен.
Как мы вскоре узнали, в игру еще много чего входило, но сперва были в основном руки фрау Марты и запах плесени в «Гостинице Венгерского Короля» на Шулергассе, с окном нашего номера, выходившим на Домгассе, неким глазом отеля, глядевшим в прошлое (там, в нескольких метрах, начиналась Блютгассе со своим недвусмысленным названием, хотя и не намекающим на дворец графини; там вы оказывались во власти предполагаемых совпадений, каких-то сил, косвенно подсовывавших вам название улицы, созвучное тому, которое, верно, шептал народ в дни великого страха), аромат плесени и старой кожи, подозрительно ожидавший нас в камере, куда нас привел сам администратор, номере историческом, Ladislao Boleslawski Zimmer
[23] с соответственной готической надписью на двустворчатой двери и толстыми стенами, сквозь которые не проник бы и самый ужасный вопль, как, вероятно, иногда (а мы знали, куда выходит стена, к которой примыкало изголовье нашей скрипучей кровати) они заглушали голос и фортепиано Моцарта, сочинявшего в соседнем доме «Свадьбу Фигаро», – так пояснил путеводитель Нагеля и восторженно повторяла юная англичанка во время завтрака с фрау Мартой, ибо никто из приезжающих в Вену не может не посетить «Фигаро-Хаус» с путеводителем Нагеля в руках и не прийти в волнение с девяти до двенадцати и с четырнадцати до семнадцати, вход пять шиллингов.
Ни Телль, ни я не смогли бы сказать точно, когда начались эти ассоциации, и, конечно, ни у нее, ни у меня не возникала прямо мысль, что старуха может быть чем-то вроде инобытия графини, – мы же всегда уныло соглашались, что перевоплощений нет, а если они и есть, то перевоплотившийся не сознает этого, и потому дело теряет всякий интерес. Видимо, действовала атмосфера отеля или временами находившая на нас тоска, с которою мы таким образом боролись, не сознавая еще, что тут кроется нечто большее, что не просто легкомыслие бездельников побудило нас переехать из «Козерога», покидая идеально чистые полотенца, бар с удобными креслами, и что почему-то мы должны продолжать игру, иронически разочарованно, а порой тревожно ожидая, что может произойти нечто, чего мы не в силах предвидеть. С самого начала наше внимание привлекли (в обоих смыслах) руки фрау Марты, с тех самых пор, как Телль однажды утром в «Козероге» приметила паучьи ухватки, с какими фрау Марта буквально опутывала юную англичанку, чтобы добиться права вскарабкаться в кресло за ее столиком. Эти руки в конце концов нас заворожили (я преувеличиваю, но так мы поступали всегда, рассказывая что-либо друзьям, заранее наслаждаясь негодованием моего соседа, честящего нас истериками), руки, постоянно копошившиеся в старой черной сумке, откуда появлялись и где исчезали блокноты и тетрадки в клеенчатой обложке, листки бумаги, монеты, карандашные огрызки и прозрачная линейка, с помощью которой фрау Марта подчеркивала свои письменные наставления юной англичанке в ее прогулках по Вене, – о да, миссис, – возбужденно и чуточку испуганно смотревшей, как фрау Марта, похожая на пожилую школьницу или юную старушку, вытаскивает линейку, чтобы дважды подчеркнуть название и адрес «Гостиницы Венгерского Короля», где, как подслушала Телль, советчица пользовалась особым уважением и изрядной скидкой.
Калак много раз повторял, что моя обостренная чувствительность к рукам болезненна и что какой-нибудь психоаналитик и т. д. В «Closerie des lilas»
[24] , к концу одной из нечастых встреч согласившись выпить сухого вина и держась менее отчужденно, чем прежде, Элен мне сказала, что на мои руки тягостно смотреть, что они слишком нервны, они чем-то напоминают послание, у которого уже нет адресата, но которому неймется, и оно тычется везде – на столах, в карманах, под подушками, на теле женщины, причесываясь, строча письма, открывая двери бесчисленных номеров, где проходит жизнь переводчика. Стоило ли возразить ей, что адресат послания вот он здесь, рукой подать, что ее волосы, и ее подушка, и ее тело отказываются принять посланца? Элен, наверно, усмехнулась бы словно издалека, сказала бы что-нибудь об освещении в «Closerie des lilas», по-прежнему куда более мягком, чем в прочих ресторанах Парижа. По словам Телль, руки фрау Марты чем-то напоминали сов или черные крюки; сидя за моим столиком и глядя на них каждое утро, я в конце концов уловил то, что, видимо, уловила Элен, глядя на мои руки в тот вечер, – сообщение на непонятном языке, упорное мелькание иероглифических знаков в воздухе над столиком, среди хлебцев и баночек с вареньем, медленный гипноз с помощью прозрачной линейки, тетрадки в клеенчатой обложке, фокусов в черной сумке, пока англичанка рассказывала о своих прогулках и выслушивала советы о Бельведере, о церкви Мария-Гештаде, о палате сокровищ в Хофбурге.
Любопытно (отмечаю это с некоторой досадой), что мысль о графине пришла в голову Телль, сперва она пользовалась ею просто как метафорой, а затем – чтобы убедить меня переехать в «Гостиницу Венгерского Короля». Когда меня начали мучить руки фрау Марты и завтраки в обшарпанном зале постепенно стали превращаться в утонченную пытку среди мармелада, и хлебцев, и страстного желания слушать, понять, не нарушая приличий и ритуала утренних вежливых улыбок, я согласился, что графиня годится хотя бы как рабочая гипотеза, раз уж в этот момент, при нашем бессмысленном переезде в другой отель, мы не видим иного достойного выхода, как довести дело до конца и вызнать точно намерения фрау Марты. Итак, возвращаясь с заседаний конференции, я узнавал в подробностях о розысках, проводимых Телль, которая здорово развлекалась, следя за англичанкой или за фрау Мартой, когда не было лучшего занятия, а его явно не было. Я Телль не говорил об этом, но меня слегка тревожил духовный вампиризм, которым графиня заворожила Телль по моей вине в первые наши ночи в Вене, когда я пространно рассказывал ей о графине и повел ее из «Козерога» посмотреть Блютгассе, не подозревая, что очень скоро мы будем жить в нескольких метрах от ее пепельных стен и глядеть в окно, высящееся над застойным воздухом старого города. Теперь уже Телль мучила меня своими сообщениями, в которых фрау Марта каким-то образом заменяла графиню в воображении безумной датчанки, но ведь это я ненамеренно выпустил на волю сонмы образов и атмосферу минувшего, и в конце концов среди смеха и шуточек они на нас нахлынули, хотя мы лишь наполовину верили в то, что где-то в душе уже приняли, вероятно, с самого начала. У меня в этой игре сразу было больше карт, чем у Телль, – в эти дни прибыла кукла месье Окса, рельеф василиска ввел в венский танец другие фигуры, подобно тому как потом в Париже к ним присоединилась книжка Мишеля Бютора и под конец (но этот конец, пожалуй, был началом) – образ умершего в клинике юноши. Со своей, дневной и суматошной, стороны Телль разыгрывала минимум карт: старуха, юная англичанка, отель, населенный призраками, изничтожавшими время, и – неосязаемо – графиня, она якобы тоже могла жить в отеле, ну хоть бы потому, что велела произвести в своем дворце побелку. Телль была способна такое вообразить и даже сказать вполне серьезно: графине, ясное дело, на это время удобней всего поселиться в «Гостинице Венгерского Короля». С этим невинным и двусмысленным набором карт Телль входила в игру, к моему тайному удовольствию. Потому что до того момента уподобления и розыски казались нам забавными, и каждый вечер, очень поздно, когда я старался забыть о дневной работе с помощью виски или занимаясь любовью с Телль в комнате Владислава Болеславского, мы выходили на притихшие улочки, шли по старинному кварталу с церковью иезуитов и в какой-то момент выходили на Блютгассе, недоверчиво ожидая, что вот-вот заметим силуэт фрау Марты на каком-нибудь плохо освещенном углу, зная, однако, что в этот час мы ее не встретим хотя бы потому, что графиня должна бродить по другим развалинам, по башне замка, где много веков тому назад скончалась от холода и одиночества, там, где ее замуровали, чтобы она больше не брала у девушек кровь.
Я пошел по Уордор-стрит, без удовольствия затягиваясь сигаретой, отдаваясь на волю темноты и улиц, затем пошел вдоль Темзы, выбрал паб и принялся пить, смутно соображая, что Николь, наверно, легла, не дожидаясь меня, хотя она, кажется, говорила, что в этот вечер будет делать эскизы для энциклопедического словаря: Абак, абонемент, абордаж, абориген, абразия. Почему не заключают договор со мной, чтобы я проиллюстрировал абстрактные слова: аберрация, абстракция, абсурд, абулия, агония, апатия? Это было бы так легко, надо только выпить можжевеловой и закрыть глаза: все тут – и аберрация, и агония, и апатия. Хотя нет, теперь, закрывая глаза, я видел очертания города, образ, маячивший в полудреме, в минуты рассеянности или когда сосредоточишься на чем-то другом; возникают они всегда внезапно, не повинуясь ни призывам, ни ожиданиям. Я снова пережил – а в явлении города сочетались и зрительные, и эмоциональные моменты, они были неким состоянием, эфемерным междуцарствием, – тот случай, когда встретил Хуана на улице с аркадами (вот еще слово для иллюстрации, Николь нарисовала бы их тонкими линиями и с глубокой перспективой, наверно, она тоже вспомнила бы бесконечные галереи из красноватого камня, если ей довелось проходить по этой части города, и нарисовала бы их для своего энциклопедического словаря, и никто никогда бы не узнал, что эта улица с галереями – улица города), мы с Хуаном пошли рядом, не разговаривая, несколько кварталов шли параллельно, потом вдруг резко разделились – Хуан поспешно вскочил в трамвай, проходивший по большой площади, будто увидев знакомого среди пассажиров, а я вернулся налево к отелю с верандами, чтобы начать, как бывало уже много раз, поиски ванной комнаты. И теперь, в этом пабе, где свет скорее напоминал темноту, мне было бы приятно встретиться с Хуаном и сказать ему, что, мол, в одном лондонском отеле его ждут, сказать по-дружески, как может говорить человек, берущийся иллюстрировать слово «аберрация» или слово «апатия», оба тут равно неприменимые. Можно было предвидеть, что Хуан удивленно и аффектированно (еще одно абстрактное слово) округлит брови и что на следующий день его ласковое и учтивое обращение с Николь примет круглые или продолговатые формы коробок с конфетами, купленных на одном из аэродромов, по которым он мечется, или какой-нибудь из английских головоломок, восхищающих Николь, а затем он снова отправится на очередную международную конференцию, без особой тревоги полагаясь на то, что расстояние исцелит раны, как не преминула бы выразиться госпожа Корица, которую мы с Поланко, Калаком и Николь так часто вспоминали в эти дни в часы веселья.
Конечно, что касается абстрактных рассуждений, так Хуан сейчас в Вене, но я ничего бы ему не сказал и в том случае, если бы непредвиденное изменение планов привело бы его в Лондон. Никто из нас не был по-настоящему серьезен (разве что Элен, но о ней мы, по сути, так мало знали), и соединяло нас в городе, в «зоне», в жизни одно – веселое и упрямое попирание десяти заповедей. Каждого из нас наше прошлое по-разному научило, что совершенно бесполезно быть серьезным, прибегать к серьезности в кризисные минуты, хватать себя за лацканы и требовать от себя каких-то поступков, решений или отречений; и ничего не могло быть логичней, чем этот безмолвный сговор, объединивший нас вокруг моего соседа, чтобы иначе понимать существование и чувства, чтобы идти по путям, которые в каждой данной ситуации не рекомендовались, отдаваться на волю судьбы, прыгать в трамвай, как сделал Хуан в городе, или лежать в постели, как делали мы с Николь, без рассуждений и чрезмерного интереса подозревая, что все это по-своему сплетает и расплетает то, что на уровне здравого смысла выразилось бы в объяснениях, письмах, телефонных звонках, а может, и в попытках самоубийства или во внезапных отъездах на политические акции либо на тихоокеанские острова. Мой сосед однажды, кажется, изрек, что мы гораздо больше основываемся на общем множественном минимуме, чем на общем разделяющем максимуме, – правда, не совсем ясно, что он этим хотел сказать. Странное дело, несмотря на пятую рюмку можжевеловой, у которой в этот вечер был непонятный привкус мыла, за всем, о чем я думал, притаилось что-то похожее на радость, на почти ликующее приятие того, что недовольная наконец заполнит одну из пустот, собственно даже не она сама, а понятие «недовольная», смысл этого слова, явившегося в конце концов, чтобы заткнуть слишком долго зияющую дыру. Я ей сегодня сказал: «Недовольная» – и она потупила голову, приводя в порядок кисточки. Кое-как, но мы сумели ликвидировать дыры в наших отношениях последних месяцев: сомнение – вот одна дыра, надежда – дыра еще больше, неприязнь – дыра-дырища, словом, все разновидности великой дыры, того, с чем я всю свою жизнь боролся молотком и резцом, любовью к нескольким женщинам и тоннами испорченной глины. Теперь не остается ничего, территория расчищена, почва выравнена, и можно уверенно ступать после многих пустых недель, с того самого дня, когда мы остановились на дороге из Венеции в Мантую и я, заметив, что Николь грустит, в первый раз отчетливо почувствовал, что теперь она – недовольная. Все остальное – придумывание всяческих дыр, сперва отрицание с оттенком надежды, нет, это невозможно, нет, попробуем еще немного, а затем попытки временно заполнять дыры, например стеблем hermodactylus tuberosis и анонимными невротиками. Зачем мы приехали в Лондон? Зачем продолжать быть вместе? Из них двоих у Марраста по крайней мере были какие-то заслуги (это он так думал), он все же пытался что-то делать, чтобы заполнить эту дыру, придумал себе нечто вроде параллельного действия, посещая Институт Куртолда, проверяя результаты своего вмешательства и реакцию Гарольда Гарольдсона, между тем как Николь все сидела над своими гномами, иногда слушая транзистор и равнодушно соглашаясь на все, что предлагали Калак, и Поланко, и Марраст, отправляясь в кино или на мюзиклы и обсуждая вести от Телль, которая стала писать ужасно загадочно и весьма в стиле Шеридана Ле Фаню. О да, у Марраста премного заслуг, думал Марраст, потягивая шестую рюмку можжевеловой, которую ему принесли не без колебаний, хотя подлинной заслугой было бы послать все к черту и посвятить себя исключительно глыбе антрацита, заполнить до конца проклятую дыру, швырнув в нее глыбу антрацита, которую м-р Уитлоу ищет в шахтах Нортумберленда, кинуться на нее с молотком и резцом, как Гамлет кинулся в дыру по имени Офелия, высечь фигуру Верцингеторига в самой толще прежней дыры, отрицая ее и уничтожая ударами молотка, и трудом, и обильным потом, и красным вином, открыть, черт возьми, период, исключительно заполненный антрацитом и древними героями, без красных домов, без любезно подаренных головоломок, без сохнущих на столе гномов. А тем временем она, что она? Ты, наверно, плачешь обо мне, ну конечно, обо мне, а не о себе, бедняжка, ведь ты тоже ненавидишь дыры, и любое чувство жалости к себе показалось бы тебе самой вонючей дырой, и вся твоя любовь к Хуану (дарившему тебе конфеты и головоломки и уезжавшему) была как бы приглушена с бог весть какого времени из боязни причинить мне боль, из боязни, что я ее обнаружу и приду в отчаяние, не имея сил бросить тебя, как завершенную статую, и идти дальше. И я длил эти терзания, сам терзаемый надеждой, и вот я еще раз ушел, хлопнув дверью (о, иногда я закрывал ее с бесконечной осторожностью, чтобы не разбудить Николь или не помешать ей), начав новый этап скитаний, и анонимных невротиков, и пьянства, вместо того чтобы еще раз навсегда кинуться на глыбу антрацита и вернуть недовольную к ее энциклопедии и грядущим коробкам конфет. «Но теперь другое дело, – подумал он, – теперь надежды больше нет, мы уже произнесли слова заклятия. Теперь есть недовольная, и это слово окончательно закупоривает дыру надежды, вот она, настоящая глыба антрацита. Мне остается одно – уехать, потому что я знаю: если вернусь, мы поцелуемся, будем заниматься любовью, еще одна отсрочка, опять бесконечное натягивание лука, еще одно перемирие, украшенное прогулками, и вежливостью, и нежностью, гномы и разные новости и даже проекты, эх, дерьмо дерьмовое, когда все кончилось на том, что моя левая нога однажды во вторник под вечер затормозила возле красных домов». Когда он вышел из паба, ему показалось, что улицы идут в гору, было почему-то трудней шагать, чем прежде. Понятно, почему они шли в гору, ведь они снова, еще раз, вели его обратно в отель.
Бывает, что без Хуана день ужасно тянется. О чем могут там спорить эти бирманцы, эти турки, все эти народы, которые бедный мой дурачок должен заставить говорить по-испански и из-за которых он приходит опустошенный и усталый? Не будь тут меня, его ожидающей, – скажем это без ложной скромности, – он, наверно, выпил бы бутылку сливовицы, и на следующий день его синхронные или диахронные переводы открыли бы новую эру в международных отношениях, уж это верней верного. По сути говоря, я для него изобретаю ночь, и не только в обычном смысле, который вызвал бы смешок Поланко, нет, я отмываю его от слов, от работы ради денег, от недостатка мужества бросить то, к чему душа не лежит, от того, что это я, а не Элен, буду медленно раздеваться под его горьким и лихорадочным взором.
Да, Телль, так оно и есть, напрасно ты глядишь на меня из зеркала с такой миной (кстати, надо бы удалить волосы под мышками, до прихода Хуана еще есть время, а он терпеть не может запаха депилятория вопреки красноречивым утверждениям госпожи Элизабет Арден). Раз нет будущего, заслуживающего усилий, то есть будущего с Элен, надо изобретать его и смотреть, что будет, забрасывать в него бумажные змеи, воздушные зонды, засылать почтовых голубей, лучи лазеров и радаров, письма с неопределенным адресом. Ну, как если бы я послала Элен куклу, которую мне подарил мой дурачок. Во второй рюмке «кампари» (я это проверила уже не раз, строго научно, детка) есть капелька надежды, без сомнения, алкоголь sends me
[25] , как говорил Лерой, помогает изобретать более интересное будущее с фрау Мартой, и юными туристками, и этим траченным молью, призрачным отелем, где, я уверена, что-то произойдет. Yes, it sends me, сколько раз повторял это Лерой, когда мы слушали пластинки, и курили всю ночь, и задумывали путешествия, которых так и не совершили, бедный Лерой, снимок в кливлендской газете, носилки, в которых его несли в больницу, красная машина, врезавшаяся в ствол дерева. Бедный Лерой, в любви он был всегда один и тот же, в отличие от Хуана, который вечно будто ждет, что я придумаю ему новый способ упираться коленями, гладить мне талию, называть меня по-новому. Бедный Лерой, мне почему-то кажется, что мертвый негр дважды мертв. Copenhague Blues
[26] , если это он. Еще рюмку «кампари», от второй рюмки, ей-богу, никакого толку не было, одни датские воспоминания, прошлое, лежащее навзничь с открытыми глазами, все эти мертвецы, что иногда посылают открытки или вспоминают о моем дне рождения, дорогая мамочка, папа-инженер, братья, которые мне бесцеремонно дарят каждый год по новому племяннику, damn the dirty bunch
[27] . Насколько лучше, да-да, лучше, милая девушка в зеркале (а вот здесь еще остались волоски), наша выдумка с этим идиотским, но забавным будущим, которое мы с моим дурачком создаем, используя фрау Марту с ее плиссированными юбками и миллиметровой линейкой, похожую утром на грязную крысу, точно она спала одетая. Разумеется, ничего особенного не произойдет, но все равно это очень хорошо, чего уж лучше – спровоцировать то, что хочется обнаружить, хотя на душе уже страшновато и чуть противно (мне больше, чем Хуану, который готов принять или выдумать что угодно, лишь бы не принять то, другое, будущее без Элен), как бывает часто, когда они, мужчины, возвращаясь из города с раскисшими губами и смутными ночными страхами, начинают подозревать, что за этими мерзкими, грязными прогулками кроется нечто иное, исполнение желаний, и что, быть может, именно в городе с ними произойдет то, что здесь кажется им чудовищным, или невозможным, или nevermore
[28] . О да, вы правы, сказал бы Зигмунд из Вены. Безумная датчанка, сказал бы Хуан. Это третья или четвертая рюмка? Сохраним хоть капельку благоразумия к тому времени, когда вернется дурачок, весь измаранный словами и уставами на четырех языках. Но я уверена, вполне уверена, что, если в двух шагах от Блютгассе, где она мучила девушек и умывалась кровью доставленных ее подручными, мы упорно ждем, что начнется столько раз повторявшееся действо, это не может быть чистой игрой, я чувствую, что многое в наших выдумках уже было выдумано до нас. Послать Элен куклу? Бедный мой дурачок, какая будет у него физиономия, когда он узнает, разве что в глубине души позабавится – с ним все возможно. А она, о, конечно, такая серьезная, отчужденная, ну прямо вижу ее, damn it
[29], Телль, ты пьяна. Вся атмосфера этого отеля, и подумать, что тут рядом бедный Моцарт… Tiens
[30], я сейчас вспомнила, что вчера вечером спросила у Хуана: а может быть, мы, сами того не зная, являемся пособниками фрау Марты? Он не ответил, был слишком утомлен работой и слишком много выпил, был мрачен, как обычно, когда в него вселяется призрак Элен. А его самого выселяет. Однако, если будет так продолжаться, я заскучаю, что-то в этот вечер даже «кампари» не помогает. О, если бы здесь были Николь и Марраст, чтобы я могла себя почувствовать хоть относительно веселой (но ведь мне весело, виновата эта проклятая четвертая рюмка, четные числа всегда мне приносят несчастье), ну еще на два пальца, перейдем в счастливую клеточку, easy does it
[31], о мои два аргентинца, ангелы-хранители моей жизни с их узкими костюмами и широкими душами. А этот Остин, Остин! Просто какая-то наглость есть в том, как все они пишут об Остине в открытках с лондонским Тауэром или гигантской пандой, мне что-то подумалось, что с Остином я бы потрясающе позабавилась, хотя, надо признаться, представить себе Остина и его лютню в этом отеле, где полно моли и привидений, довольно трудно. Если верить Поланко, в этом юном англичанине есть что-то от Парсифаля, этакое воплощение девственности в паже-лютнисте, Остин der Reine, der Tor
[32], но я-то чертовски мало похожа на Кундри, уж это точно. Не кажется ли тебе, Хуан, что я блистаю остроумием, что я вполне достойная девка переводчика ВОЗ и МОТ?
[33] Телль, безумная, безумная датчанка, ты пьяна; когда из тебя брызжут разные языки, это значит, что ты пьяна и даже готова вообразить Остина в постели. Остин еще немножко ребенок со своей лютней и больной мамой (Поланко dixit
[34]). А ну, Остин, положи руку сюда, на всех языках это пупочка, которая твердеет, ох, как удивится маленький Остин. Было бы забавно встретить его когда-нибудь в городе, если дикари его этим заразят, он в конце концов тоже окажется там, но, право, я совсем опьянела, если воображаю, будто в городе может произойти что-то забавное, – а почему бы нет, черт возьми, – в каком-нибудь из этих номеров с верандами, там ведь жарко, и вполне естественно было бы раздеться. Иди к своей безумной датчанке, она тебя научит, как не осрамиться в постели. Не кусай меня, малыш, ты, видно, перепутал руководства, в руководствах для моряков этого нет и в помине. А теперь, раз уж я об этом думаю, а на пятой рюмке «кампари» я всегда начинаю думать, хотя на что оно мне теперь, – почему я назвала себя девкой, перед тем как принялась так фривольно фантазировать перед зеркалом, в котором ясно видно, что я все еще одна, и Хуан не приходит, и все так провоняло венгерским королем. Ну и дерьмо! Нет, никак не найду точного определения, но, во всяком случае, я великая утешительница, я омываю раны любви у моего бедного дурачка, который вдобавок страдает румынами и конголезцами. Я тут говорю о моем дурачке, а он, привет, there you are
[35] . Но что за физиономия, так и видно, что ты перелистал все словари в мире. Сейчас позвоню, чтобы нам принесли лед и бутылку «аполлинариса». On the rocks, my dear?
[36] Я буду продолжать «кампари», смешивать вредно. Вот тебе первая. Пей долго-долго. А вот и вторая. Good boy
[37].
В то утро он встретился с Калаком и Поланко на станции Чаринг-кросс и уставился на них, как на редких зверей.
– Вы и в Париже мозолите глаза французу своими приталенными аргентинскими пиджаками в полоску, уж не говоря о ваших прическах. А здесь, среди лондонцев, на вас еще неприятней смотреть.
– Он скульптор, – сообщил Калак Поланко. – Это многое объясняет.
– Верно говоришь, дружище, – одобрил Поланко. – Слушай, малыш, уже по гринвичскому времени двадцать минут прошло, как мы тебя тут ждем, а у меня ведь склонность к клаустрофобии.
– Живей, пошли в этот поезд, – предложил Калак, и, беседуя о неаккуратности и приталенных пиджаках, они влезли в некое пюре из англичан, перемещавшееся на юг Лондона. Где-то после второй остановки Поланко и Калак принялись обсуждать проблему ласточек, пока Марраст что есть силы цеплялся за кожаную ручку и равнодушно внимал орнитологическому волнению, которое два жителя пампы вызвали в большей части вагона. Когда они опомнились, оказалось, что проехали уже восемь станций, а они даже не посмотрели, в том ли направлении едут. Пришлось выйти на Баттерси и брести по бесконечным туннелям, пока не попали на линию Бейкерлоо, которая, по-видимому, должна была их вернуть в Сити.
– Они млекопитающие, – утверждал Поланко, – я это знаю из надежного источника. А ты что скажешь, че? Нет, вы поглядите на него, стоит себе и спит, наука его не интересует. Ему если не дашь в руки камень да молоток, он на тебя, братец, и бровью не поведет.
– Foutez-moi la paix
[38] , – попросил Марраст, который предпочитал думать о ласточках на свой лад и уже некоторое время слышал, как они посвистывают над островом Сан-Джорджо, куда он столько раз переправлялся, чтобы посмотреть с другого берега лагуны на Венецию в золотистой закатной пыли, беседуя с Николь о Бароне Корво и в особенности о Тернере, который вовсе не был так неизвестен во Франции, как полагал м-р Уитлоу. Что там Николь, все сидит тихонько в «Грешам-отеле»? Закончила ли она рисовать сцену встречи Мерлина с лепракаунами, помнит ли, что сегодня Марраст должен повести ее в музей, о котором в эти дни было столько разговоров? Возможно, что нет, даже наверное нет; остров Сан-Джорджо, без сомнения, далек от образов ее отвлекающего занятия, ностальгические воспоминания – это его доля, а Николь оставляет себе тоску вне времени и предметов, туманную завесу, которая должна оградить ее от воспоминаний, а может, и от надежды, но, во всяком случае, от ласточек.
– Вон место освобождается, – сказал Калак, – толстуха с челкой собирается выходить.
– Нам тоже пора, – сказал я. – Мы совершенно заплутались среди этих треклятых ласточек. Ни у кого нет плана метро?
Мы вышли на Суисс-Вилледж и пересели на северную линию в направлении Вест-Энда. Нашей целью было встретиться с лютнистом, который учился у меня французскому и ждал меня, чтобы спрягать глаголы на «er» да кстати позавтракать (dé-jeu-ner) пресловутым пирогом с мясом и почками, беседуя об Уильяме Берде с Калаком и Поланко, которые пользовались случаем, чтобы усваивать английскую фонетику и интонацию. Поланко, видимо, подготовился, потому что на этом участке пути он пустился в рассуждения о ладовой музыке, в которой, похоже, разбирался неплохо – во всяком случае, когда Остин отсутствовал, а при Остине мы замечали, что он о вопросах акустики благоразумно помалкивает.
– Вы заметьте, что в «Le martyre de Saint Sebastien»
[39] ладовая музыка сочетается с византийским духом, – говорил Поланко.
– Они млекопитающие, – настаивал Калак, интересовавшийся, кстати, некой машинисточкой с торчащими грудками.
Потом я расскажу Николь, что эта фраза Поланко вдруг привела мне на память Элен, и я, вообще-то мало думавший об Элен, вспомнил, что в предыдущую ночь, меж двумя снами и смутным бормотанием спящей Николь, у меня было словно бы видение: Элен, привязанная к дереву и пронзенная многими стрелами, маленький святой Себастьян с курчавыми темными волосами и ртом, в очерке которого чувствовалась мелочная жестокость, чего никогда не замечаешь в линиях рта Николь и что ей бы так пригодилось в жизни и со мною, особенно со мною. Когда-то, совсем юным, я знал наизусть большие куски этой поэмы, и особенно тот отрывок, когда кажется, что все сосредоточилось вокруг поразительного стиха: «J’ai trop d’amour sur les levres pour chanter»
[40], который теперь возвращал мне, вместе с образом пытаемой Элен, совет ложных богов, время, когда Себастьян плясал перед императором и сама жизнь воспринималась как бесконечный танец, пока все эти женщины, и статуи, и стихи не застыли в прошлом навсегда в тот день, когда мои глаза встретились с глазами Николь на улице в Пасси и я почувствовал, что эта женщина – первая, которая поистине пляшет для меня, а я для нее, и все же я увидел во сне Элен, привязанную к дереву, а не профиль Николь, спящей рядом со мной, так близко и так бесконечно далеко. Конечно, видение это можно очень легко объяснить: я подумал о Элен как о замене Хуана, чтобы стереть образ Хуана, – глупейший ход подсознательной цензуры, как и всякой цензуры, стоит лишь его обнаружить и отнестись с презрением. Я тогда опять уснул (рука Николь шевелилась на подушке, как лист папоротника) и с иронической мыслью, что я краду видения у Хуана, что это он в свои бессонные ночи должен бы увидеть Элен вот такой, такой или другой, пронзенной стрелами или Пронзающей, но непременно жестокой и недостижимой, он должен был искать улыбку Элен, которой Элен иногда могла улыбнуться любому из нас, но только не ему, улыбку Элен, этого юркого зверька, который порой выглядывал из ее уст, чтобы взбаламутить нам жизнь быстрым, равнодушным укусом. Но зачем же я думаю обо всем этом, вместе того чтобы поискать план метро и найти самую близкую к Сохо станцию, кажется, это Тоттнхем-Корт-Роуд?
– Ни в коем случае, – сказал Поланко. – Надо выйти на Челси и идти до Гайд-Парка, а оттуда совсем просто, доберемся за пять минут.
– В том конце вагона я вижу план, – сказал Калак, – тебе надо только подойти и выяснить.
– Идите, сударь, сами, вы же так хорошо знаете Лондон, – сказал Поланко. – А для меня этот город остался, каким он был при Конан Дойле.
– Все дело в том, что вы бурдак, – сказал Калак.
– А вы жалкий финтихлюпик, – сказал Поланко.
– Из всех, кого я знаю, вы самый большой бурдак.
– А вы самый большой финтихлюпик.
Поезд остановился на станции, где все стали выходить.
– Вы просто хотите со мной подраться, дон, – сказал Калак.
Пришлось выйти и нам, служащий метро уже делал нам гневные знаки с платформы, и почти сразу обнаружилось, что мы находимся на самой далекой от Сохо станции. Пока Поланко заканчивал толковать Маррасту о ладовой музыке, Калак подошел к служащему за справкой и вернулся с потрясающей вестью, что им надо сделать только две пересадки и что они быстро доберутся до места, если не запутаются на второй, очень сложной. Они углубились в длиннейший туннель, Калак, чтобы не сбиться, на ходу повторял вслух маршрут, а Марраст и Поланко, слушая его, проникались убеждением, что вторая его устная версия сильно отличалась от первой, но они уже истратили на поездку столько пенни, что все это не имело значения, разве что урок французского; бедняга Остин, верно, ждет их на углу, потому что его комната на верхнем этаже пансиона очень мала, да еще забита старинными инструментами, не говоря уж о старенькой парализованной маме.
Да, on the rocks, долгий глоток, чтобы смыть последнее вязкое воспоминание о пленарном заседании этого дня. Закрыть глаза, поцеловать самаритянскую руку Телль, которая гладит ему щеку, полежать тихонько в исторической кровати номера Владислава Болеславского, примиряясь с ночью – с тишиной, с мягким синим светом ночника, духами Телль, напоминавшими не то лимон, не то плесень. Закрыть глаза, чтобы лучше слышать мурлыканье Телль, последние новости о фрау Марте, но в этот час Хуан всегда отдавался течению другого потока, покорно соглашаясь, что фрау Марта каким-то образом явилась из прошлого, возможно из той ночи, когда он вышел один, без Телль, увлекшейся шпионским романом, бродить по улицам, вокруг собора и от Грихенштрассе и Зоммерфельдштрассе прошел до плохо освещенного участка с церковью иезуитов, осаждаемый, как всегда после трудного дня, словами, выпадавшими из пустоты, множась, подобно пляшущим перед бессонными веками искорками, например слово «Трапезунд», из которого получалось «трап», «раунд», «урна», «уран», «тур», «раут», пролив Зунд и с небольшим изменением – знойный ветер, что иногда дул в Мендосе
[41] и в его детстве. Привыкший к этим следствиям своей работы, Хуан остановился на углу, ожидая, что же еще выскочит из ларца «Трапезунд». Не хватало «пруда», но он появился после «трупа», который был последней искрой, извергнутой угасавшим словом. На Грихенштрассе, как и следовало ожидать, несколько человек еще бродило в поисках «Keller»
[42] , чтобы выпить и попеть; Хуан пошел дальше, останавливаясь в порталах, куда его всегда влекла возможность более потаенного общения, полумрак, зовущий выкурить сигарету и пройти во двор, – порталы старой Вены ведут во внутренние мощеные дворцы, где обычные для барокко открытые галереи вдоль этажей похожи на темные ложи заброшенного театра. Постояв под сенью одного из многих порталов (Haus mit der Renaissance Portal
[43] – поясняла непременная в таких случаях таблица, и это было так нелепо, а впрочем, надо же эдилам что-то прицепить, раз этот дом – исторический памятник; неразрешимая проблема: описывают то, что громогласно само себя определяет, как почти все картины в музеях: женский портрет, стол и яблоки с табличкой «Натюрморт с яблоками», а теперь, судя по последним вестям от Поланко и Марраста, еще портрет врача, державшего стебель hermodactylus tuberosis, разумеется, с соответствующей табличкой, и, как превосходно сказал однажды мой сосед, в этом смысле было бы вполне логично, чтобы люди ходили по улицам с табличкой «человек», трамваи – с табличкой «трамвай», улицы имели бы огромные таблицы «улица», «тротуар», «мостовая», «угол»), Хуан направился дальше без определенной цели, пока не дошел до Дома с василиском, где, разумеется, также была табличка «Basilisken Haus», там он немного постоял, покурил и подумал о последних вестях от Поланко, и особенно о замечательной новости, что глыба антрацита для Марраста уже едет во Францию. Поланко эту новость несколько раз подчеркнул, словно Хуана так уж интересовали известия, касающиеся Марраста.
Меня всегда привлекали василиски, и было очень приятно, что в эту ночь тут рядом был старинный дом с барельефом василиска, кругом лапки, колючки и все прочее, чем снабжают василисков, когда они попадают в руки художников. Совсем он был не похож на маленького, простенького василиска Элен, на брошь, которую Элен надевала лишь изредка, по ее словам, василиск чувствителен к краскам (и когда она это говорила – а она всегда так отвечала Селии или Николь, если те спрашивали у нее про брошку, – мой сосед и я примечали, как она улыбалась, слушая наши объяснения, что это свойство хамелеона, а не василиска), точно так же как маленький василиск Элен сильно отличался от того, который был у месье Окса на его серебряном перстне, от зеленого василиска, непонятно как поджигавшего себе хвост. Вот так в ту ночь венские улицы привели мне василисков, иными словами – Элен, подобно тому как в древнем, затхлом воздухе, словно исходившем из каменных порталов, всегда ощущалась Блютгассе, и в таком случае мое воспоминание о месье Оксе, возможно, было навеяно не столько Домом с василиском, перенесшим меня к нему через брошь Элен, но куклами, поскольку куклы были одним из знаков графини, когда-то обитавшей на Блютгассе, – ведь все куклы месье Окса кончали тем, что их терзали и рвали на части после истории на улице Шерш-Миди. Эту историю я рассказал Телль в поезде, шедшем в Кале, и тогда-то случилось происшествие с рыжей пассажиркой, этакое любопытное совпадение, но теперь, в старой Вене, у Дома с василиском, все эти знаки возвращали меня к графине, приближали ее, как никогда раньше, к местам, где скрытно пульсировал страх, и когда Телль рассказала мне про фрау Марту, то на следующий день или дня через два стало казаться, что фрау Марта явилась из прошлого, обосновалась, и расположилась, и определилась после встречи с неясными знаками, у Дома с василиском, в синем сумраке, в отсутствие Элен.
Хуан уже не помнил, почему они с Телль сели на поезд, идущий в Кале, было это, видимо, в те дни, когда Калак и Поланко предприняли колонизацию Лондона и звали их почтовыми открытками и всяческими посулами, однако еще до того, как Марраст и Николь решили присоединиться к аргентинцам и у всех у них начались приключения, довольно туманно описываемые ими в частых письмах, приходивших в эти дни на имя Телль, – кажется, в поездку тогда отправились из-за того, что их друг, попав в историю, просил помощи из какого-то отеля вблизи Британского музея, такая уж мания у аргентинцев и французов – обязательно селиться возле Британского музея, и не потому, что там гостиницы дешевле, а потому, что Британский музей для них – это пуп Лондона, дорожный столб, от которого можно без труда добраться куда захочешь. Итак, Телль и Хуан ехали в поезде по направлению к Кале, беседуя о буревестниках и других гиперборейских тварях – любимая тема безумной датчанки, – и в какую-то минуту Хуан начал ей рассказывать историю с куклами, тогда Телль, выбросив буревестников в окно, стала слушать историю о куклах и о месье Оксе, изготовлявшем их в подвале возле Бютт-Шомон
[44].
– Месье Оксу шестьдесят лет, он холостяк, – пояснил Хуан, чтобы Телль лучше поняла историю с набивкой кукол, но Телль не слишком интересовалась биографиями и требовала, чтобы Хуан растолковал ей, почему мадам Дениз отправилась в комиссариат седьмого округа с разбитой куклой в пластиковой сумке. Хуану нравилось рассказывать в некотором художественном беспорядке, тогда как Телль, видимо, не терпелось сразу прийти к развязке – возможно, чтобы вернуться к экологии буревестников. Потерпев неудачу со своим самым эффективным приемом, Хуан смирился и рассказал, что первой нашла предмет, спрятанный в набивке куклы, дочка мадам Дениз, а он, Хуан, жил тогда возле Тупика Астролябии – хотя бы потому, что, если существует место с таким названием, ни в каком другом месте жить нельзя, – и что он познакомился с мадам Дениз, по профессии консьержкой, в зеленной лавке Роже, любившего поговорить с покупателями о водородной бомбе, словно кто-то из них что-нибудь в этом смыслил, включая его самого.
И вот однажды утром Хуан узнал о том, что мадам Дениз ходила в окружной комиссариат с куклой, и о том, что нашла ее дочка внутри куклы, уж не говоря о сценах в комиссариате, которые Роже, получивший сведения из первоисточника, от самой мадам Дениз и одного из инспекторов, покупавшего у него свеклу, воспроизвел в назидание Хуану и нескольким покупательницам, стоявшим с раскрытыми ртами.
– Сам комиссар лично принял мадам Дениз, – рассказывал Роже. – Разумеется, после того как она положила эту штуку на барьер в комиссариате. О кукле как таковой я ничего не могу сказать, хотя, по словам инспектора, кукла тоже была уликой. Ну, скажите на милость, разве не позор, чтобы невинная девочка шести с половиной лет, играя со своей куклой, вдруг являлась к маме, держа в руках такое…
Дамы стыдливо отвели глаза, потому что Роже, в своем стремлении к реализму, поставил стоймя некий овощ и показал его публике с великолепным, по мнению Хуана, жестом. Комиссар, естественно, повел мадам Дениз в свой кабинет, меж тем как один из полицейских с известным смущением занялся сломанной куклой и предметом. Из показания жалобщицы можно было заключить, что во время игр с вышеупомянутой куклой младшая Эвелин Рипалье, в порыве преждевременного материнского чувства, с чрезмерным усердием совершала гигиенические процедуры, в результате чего часть корпуса упомянутой куклы растворилась в воде, ибо эта игрушка невысокого качества, и обнаружилось большое количество пакли, каковая стала объектом естественного любопытства ребенка, и девочка вытащила вскоре раскрашенный предмет, явившийся причиной жалобы мадам Дениз Рипалье, урожденной Гюдюлон. Все вышеизложенное дало окружному комиссару основание предпринять расследование – с целью найти гнусного виновника столь непристойного покушения на мораль и добрые нравы.
– Ты думаешь, девочка поняла, что у нее в руке? – спросила Телль.
– Ну конечно, нет, бедный ангелочек, – сказал Хуан, – но неистовые вопли ее матери должны были травмировать ее на всю жизнь. Когда я познакомился с месье Оксом, я понял, что он человек слишком тонкий, чтобы тратить время на невинных деточек, он метил выше и, как сказал бы Роже, запускал трехступенчатые ракеты. Первая ступень взрывалась, когда малышка ломала куклу, и, кстати сказать, он тут помогал ее садистским инстинктам; второй ступенью, которая больше интересовала месье Окса, было впечатление, произведенное открытием девочки на ее мать и других близких; третьей ступенью, выводившей боеголовку на орбиту, было заявление в полицию и возмущение публики, должным образом использованное газетами.
Телль хотела узнать, чем закончилось происшествие, но Хуан уже отвлекся, задумавшись о лотереях Гелиога-бала, о том, как другие девочки, вскрывавшие животы своим куклам, находили использованную зубную щетку, или перчатку на левую руку, или тысячефранковый билет, потому что месье Оке неоднократно клал бумажки в тысячу франков в свои куклы, стоившие едва ли пятнадцать, и кто-то на процессе подтвердил это, и это стало одним из самых поразительных смягчающих обстоятельств, возможных в капиталистическом обществе. Когда Хуан снова увидел месье Окса (было это в Ларшан-ле-Роше, в тот день, когда Поланко повез Хуана на мотоцикле, чтобы доказать ему, что и сельская местность имеет свою прелесть, но потерпел неудачу), они поговорили об этом деле, и месье Окс рассказал, что штраф на него наложили умеренный и что несколько проведенных в тюрьме недель оказались для него полезны, так как его товарищ по камере был знатоком tiercé
[45] и топологической теории лабиринтов; но самым замечательным результатом процесса – и тут Хуан и Поланко горячо согласились с ним – было то, что во всей Франции, в стране, славящейся почти суеверным почтением к самым ненужным предметам, толпы растрепанных матерей клещами и ножницами потрошили животы куклам своих дочек, невзирая на судороги ужаса у малышек, и делали это не из вполне понятного зуда христианской нравственности, но потому, что в вечерних газетах была должным образом освещена история с тысячефранковыми билетами. У месье Окса глаза увлажнялись при мысли о воплях сотен девочек, у которых грубо отнимали их кукол, и лотерея Гелиогабала вдруг приобрела для Хуана значение, вовсе ей не свойственное в те времена, когда он неохотно листал хронику Элиана Спартанского, или теперь, много спустя, хронику, повествующую о графине, другой изящной потрошительнице; не настал еще миг, когда ему скажут о ком-то на него похожем, что лежал на операционном столе голый и вскрытый, похожий на куклу, вскрытую на углу Тупика Астролябии.
Бывает момент, когда начинаешь спускаться по лестнице на станцию парижского метро и в то же время глаза еще видят улицу с фигурами людей, и солнцем, и деревьями, и тут возникает ощущение, будто, по мере того как спускаешься, твои глаза перемещаются, будто в какой-то миг ты смотришь с уровня талии, потом с бедер и почти сразу – с колен, пока все не заканчивается после того, как видишь на уровне туфель, и вот последняя секунда, когда ты точно вровень с тротуаром и с обувью прохожих, и все туфли как будто переглядываются, и изразцовый свод перехода становится промежуточным слоем между улицей, увиденной на уровне туфель, и ее оборотной, ночной стороной, внезапно поглощающей твой взгляд, чтобы погрузить его в теплую тьму застоявшегося воздуха. Всякий раз, когда Элен спускалась на станцию «Малерб», она до последнего мгновения упорно смотрела на улицу, рискуя споткнуться и потерять равновесие, продлевая невыразимое удовольствие, таившее в себе также нечто жуткое, постепенного, ступенька за ступенькой, погружения, – как бы созерцая добровольную метаморфозу, когда свет и простор дневного бытия исчезают и ее, будничную Ифигению, поглощает царство нелепых светильников, отдающая сыростью круговерть сумок и развернутых газет. Теперь она снова, как обычно, спускалась на станцию «Малерб», но в этот день, чтобы не терять времени, отказалась от своей игры – она вышла из клиники, не решив, куда идти, не думая ни о чем ином, как о том, чтобы уйти подальше и побыть одной. Наверху светили последние лучи солнца, от которых ей было больно, июньский свет будто приглашал ее, как прежде, сесть в автобус или долго-долго идти до Латинского Квартала. Ее коллега проводила Элен до первого угла, болтая о чем-то, что Элен сразу же забыла, едва девушка простилась с ней; в воздухе еще секунду держалось обычное «до свиданья», приветствие, которое таило в себе обещание и которое обычай превратил в два пустых слова, в знак, который можно заменить движением руки или улыбкой, но теперь эти два слова возвращали ее к другому прощанью, к последним словам того, кто уже ни для кого не повторит их. Вероятно, поэтому Элен все же спустилась еще раз на станцию «Малерб», не в силах терпеть солнце и листву деревьев на бульваре, предпочитая полумрак, который по крайней мере намечал ее определенные маршруты, направлял ее ум к неизбежным решениям: «Порт-де-Лила» или «Левалуа-Перре», «Нейи» или «Венсенн», направо или налево, север или юг, и уже внутри этого общего решения вынуждал ее выбрать станцию, где она выйдет, а очутившись на станции, ей предстояло выбрать, по какой лестнице удобнее подняться, чтобы попасть на сторону с четными или нечетными номерами домов. Весь этот церемониал совершался так, как если бы кто-то вел ее под руку, слегка поддерживая и указывая дорогу, она спустилась по лестницам, повернула в нужном направлении, протянула билет контролерше на платформе, прошла на место, где должен был остановиться вагон первого класса. Все это время смутно думалось о городе, где в твоих путях-дорогах есть что-то пассивное, ибо они неизбежны и предопределены, есть что-то роковое, если дозволено употребить это роскошное слово. То, что могло случиться с нею в городе, всегда тревожило Элен меньше, чем ощущение необходимости совершать маршруты, в которых ее воля не участвовала, как если бы сама топография города, лабиринт тенистых улиц, его отели и трамваи неизменно складывались в неотвратимый, кем-то другим намеченный маршрут. Но теперь, в подземном Париже, в поезде, который в течение нескольких минут также понесет ее через неизбежную мешанину пейзажей и дорог, она испытывала странное облегчение, оттого что избавлена от своей свободы, может уйти в себя, отвлечься и в то же время сосредоточиться на последних часах в клинике, на том, что произошло в эти последние часы. «Почти как в городе», – подумала она, глядя на серое сплетение кабелей по цементу, вибрировавшее за окном вагона. Теперь она была уверена только в одном – в том, что не скоро вернется домой, что разумнее всего остаться до вечера в Латинском Квартале, почитать что-нибудь в кафе, спасаться расстояниями и компрессами, прокладывать первые, впитывающие слои ваты, вот метро – такой первый слой между клиникой и кафе, а потом кафе станет повязкой, предохраняющей кожу от слишком жестких прикосновений памяти, сложная система противоударных и изолирующих мер, которую ее разум, как всегда, применит между этим днем и завтрашним утром и между тем, что останется от этого дня, – и последующими, до полного забвения. «Потому что я забуду», – сказала я себе иронически, по сути, это и будет ужасней всего, то, что я снова стану ходить под деревьями, будто ничего не случилось, прощенная забвением, вернувшим мне работоспособность и силы. Мой сосед, наверное, добродушно обозвал бы меня неудавшейся самоубийцей, он сказал бы мне: «Мы-то уходим в город, а ты только умеешь оттуда приходить, ты ничего другого не умеешь, как приходить из города», и, хотя понять, что он хочет этим сказать мне, было бы нелегко – ведь мой сосед иногда сам себе как будто противоречит, – что-то во мне в тот день готово было с ним согласиться, потому что жизнь, основанная на разуме, жизнь, подкрепленная слоями ваты и изоляторов, казалась мне самым наглым плевком в лицо тому, что произошло так недавно, в половине пятого, в палате номер два на втором этаже, где оперировал мой шеф, и мысль о том, что неизбежно придет забвение, что спасательное утешение обеспечено двойным слоем впитывающих поверхностей, была самым отвратительным утешением, ибо исходила она от меня самой, меня, которая в эту минуту хотела бы суметь навсегда сохранить в себе каждое проявление абсурда и нелепости, отшвырнуть подсовываемые жизнью ее слои ваты, ее компрессы, хотела всей душой согласиться с тем, что почва под ногами у меня проваливается, меж тем как я твердо ступаю по городскому асфальту. Бедная девочка, подумала я, растрогавшись, как возвышенно ты все же судишь о себе в глубине души, как ты похожа этим на любую другую женщину, но без ее преимуществ, Элен, без преимуществ. Потому что меня погубит гордыня, гордыня без тщеславия, суровость статуи, обреченной, однако, двигаться, и есть, и менструировать. Это что, автобиография? О нет, да еще в это время и в метро. Скорей в кафе, в кафе. Первый компресс, сестренка, и срочно.
Когда она переходила на другую платформу, чтобы попасть на линию, ведущую к станции «Сен-Мишель», образ юноши на носилках еще раз напомнил ей Хуана, хотя она Хуана никогда не видела голым, каким видела это покинутое кровью тело. Но еще с самого начала, когда она утром, как положено анестезиологу, посетила больного, назначенного в этот день на операцию, что-то в его прическе, в решительном контуре носа и в тонких ранних морщинках у рта напоминало ей Хуана. Знакомство состоялось в рамках обычного вежливого ритуала, надо было войти в контакт с больным, чтобы определить его характер и реакции, однако стоило юноше приподняться в постели и протянуть ей костистую руку, а затем с учтивым вниманием показать, что он ее слушает, и сходство с Хуаном стало очевидным еще до того, как днем она снова увидела его в операционной уже голым, и он, узнав ее, видя, как она наклоняется к нему, чтобы подготовить его руку, улыбнулся ей тою же чуть судорожной улыбкой, что и Хуан, и сказал «до свиданья» – только это, в ожидании черной волны пентотала, никаких глупых фраз, в отличие от многих других больных, пытающихся скрыть страх под пошлым «постараюсь увидеть вас во сне» или чем-то в этом роде. Потом был только неподвижный профиль, пока она делала укол в вену, его бледный и, однако, такой четкий рисунок, что она могла бы наложить его на любую из реклам, покрывавших стены вестибюля, могла его видеть с открытыми глазами, но также закрыв их, как она сделала сейчас, дойдя до конца платформы, где начиналась короткая лестница, ведущая в туннель, могла видеть его в том, другом, головокружительном туннеле под веками, где набухали слезы, тщетно пытаясь смыть неподвижный, неотвязный профиль. «Я тебя забуду, – сказала я ему, – забуду очень скоро, это необходимо, ты же знаешь. Я тоже скажу тебе „до свиданья“, как сказал ты, и оба мы солжем, бедненький мой. Но пока оставайся, у нас еще есть достаточно времени. Это тоже иногда как город».
Бедный Остин, не успел он еще вдоволь насмотреться на портрет, еще не оправился от волнения, вызванного тем, что он находится в Институте Куртолда и разглядывает стебель hermodactylus tuberosis в случайном обществе еще нескольких анонимных невротиков (являвшихся каждый сам по себе, однако в изрядном количестве), и вот к нему подходит Марраст спросить, который час, и под этим довольно избитым предлогом вступить в разговор, который навсегда или, скажем, почти навсегда соединит его с дикарями. Сидевшие на большом диване, подобном каменистому островку в центре зала, Калак и Поланко довольно равнодушно наблюдали за этим маневром, спрашивая себя, почему Марраст выбрал этого робеющего юнца среди многих других предполагаемых анонимных невротиков, которые в эти дни приходили изучать исподтишка картину Тилли Кеттла под все более изумленным взором смотрителя.
– Это такой тест, – сказал им потом Марраст. – Надо установить контакт с группой, и Остин мне кажется идеальным кроликом. Как иначе узнать результаты эксперимента? Мне мало того, что я здесь вижу их толпы, я извлекаю одного и на нем проверяю воздействие на коллектив.
– Он ученый, – сообщил Поланко Калаку.
– О да, – сказал Калак, и оба уселись поглубже на диване, пытаясь подавить хохот, который в атмосфере музея мог прозвучать слишком громко.
Затем они вышли все вместе и, сев в автобус-экспресс, поехали в «Грешам-отель», и Марраст пошел за Николь, чтобы она познакомилась с Остином и женским присутствием оживила их кружок, которому угрожала скука. Но Остин сразу же освободился от робости и невротической анонимности, стал рассказывать нам о музыке для лютни и в особенности о Вальдеррабано и других достаточно нам неизвестных испанцах. Нам пришлось признать, что Марраст не ошибся, извлекши Остина из толпы объектов его эксперимента, хотя его резоны были нам еще не вполне ясны, если не считать практики в английском, всем нам весьма необходимой. Я так никогда и не спросила у Марраста, почему среди пяти или шести предполагаемых анонимных невротиков он столь решительно избрал Остина; по словам Калака, он не колеблясь ринулся к Остину, когда было бы гораздо уместней причалить к некоей девице в фиолетовом платье, которая, хоть и невротичка, имела вид весьма «секси». Но Map, видимо, считал не только логичным, но даже необходимым включить Остина в нашу группу и начать давать ему уроки французского, о чем Остин почти сразу же попросил, уверяя, что будет за них платить, так как у его матери есть деньги на совершенствование его образования. В общем, как-то так получилось, что после первого удивления мы все примирились с тем, что Остин естественно вошел в нашу группу, стал подопечным Поланко, который, умиляясь и помирая со смеху, выслушивал его суждения о будущем человечества, а Остин начал знакомить нас с музыкальным и отчасти бойскаутским Лондоном, что нас иногда забавляло. В конце концов я была благодарна Мару за то, что он привел к нам Остина, за то, что Остин, сам того не ведая, включился в нашу жизнь, чтобы, вроде морской свинки или нового романа, стать частью ее обстановки. Вечером, оставаясь одни, мы толковали о портрете и о Гарольде Гарольдсоне, который, наверно, испытывал невыразимые нравственные терзания, а также об Остине, прилежно изучавшем французский. Map словно бы приобретал нам мебель, чтобы заполнить пустоту вокруг нас, – то м-р Уитлоу, то гигантская тень глыбы антрацита, уже найденной в Нортумберленде, а теперь, глядишь, Остин, в общем-то ничуть не невротик. Между двумя такими предметами обстановки, между упоминанием о Тилли Кеттле и мнением о звуке лютни Остина, Map поцеловал меня в кончик носа и спросил как бы мимоходом, почему я не возвращаюсь в Париж.
– Но ты ведь тоже вернешься, – сказала я, соглашаясь, что все бесполезно, что наши «предметы обстановки» рассыпаются в прах, как мертвые бабочки моли, что в этот час и в этой кровати «Грешам-отеля» все начнется сызнова, как бывало уже столько раз, и что все это ни к чему.
– Я останусь в Аркейле, буду работать, – сказал Map. – Меня ничто не заставляет появляться в Париже, и тебя мне не придется посещать. У тебя есть ключ от квартиры, есть твоя работа, ты уже на букве «б». Там прекрасный свет, рисовать удобно.