Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хулио Кортасар

Дивертисмент

…and I\'m going to kill you with this sword! At the word «sword», the mishappen lump of metal seemed to Rachel to flicker to a sharp wicked point. She looked Emily in the eyes, doubtfully. Did she mean it, or was it a game? Richard Hughes. «High Wind in Jamaica»[1]


I

i

Я поведу рассказ о том далеком, уже обратившемся в прах, времени, когда нас было много, когда мы жили, я бы сказал, чуть-чуть – ради друг друга и почти целиком – ради того, чтобы я мог неустанно наполнять словами свои проводимые в праздности дни. Апельсин раскрывается цветком из полупрозрачных долек. Я поднимаю его к солнцу электрической лампочки, и сквозь мякоть становится виден темный шарик прижавшихся друг к другу косточек. Из одной дольки выходят брат и сестра Вихиль, и вот я уже с ними и со всеми остальными – опять в том доме в Вилья-дель-Парке, гдекогда-то мы так весело играли в жизнь.



В то время Хорхе культивировал в себе склонность к интроспекции; выражалось это в бесконечном начитывании вслух сочиняемых на ходу верлибров. Он сидел, привалившись к письменному столу, разметав волосы по бумаге и кускам рисовального угля, вгоняя себя в транс подготовительными заунывными речитативами.

– Видишь – подшипники смазывает, – пояснила мне Марта, предпочитавшая тогда представать в резко экстравертном образе. – Иди-ка сюда. Смотри, какая красота.

Я подошел к окну, выходившему на запад. Сельскохозяйственный пейзаж был скрыт за парусиновым навесом в оранжево-синюю полоску, в котором кто-то проделал прямоугольное отверстие; сквозь него проникало четырехчасовое солнце, смешанное с фрагментами каких-то предметов и облаков.

– Посмотри отсюда: просто настоящий Пуссен.

Никакой это был не Пуссен, скорее уж какой-нибудь Руссо, но освещение и жара придавали этому куску внешнего мира, отделенного от нас парусиной, некую непреодолимую притягательную значительность. Наклонившись так, как велела Марта, я увидел причину ее восторгов. Через три квартала от нашего дома, у самых стен факультета сельского хозяйства паслись на лугу коровы – под ярким солнцем черные и белые пятна на их шкурах были перемешаны в строжайше отмеренной равной пропорции. Было в них что-то от мозаики и от ожившей картины, какой-то идиотский балет невероятно медленных и столь же упорных силуэтов. На таком расстоянии их движения были незаметны, но, присмотревшись, можно было разглядеть, как медленно-медленно изменяется форма этого узора, этого крупно-рогатого созвездия.

– Самое потрясающее – то, как шестнадцать коров помещаются в этой дырочке, – сказала Марта. – Нет-нет, я все понимаю: расстояние, перспектива, одним пальцем закрывается солнце, и все такое. Но если поверить глазам, просто на миг – одним лишь глазам, увидеть эту переводную картинку там, вдалеке: идеально зеленое поле, черно-белые коровы – две вместе, одна поодаль, три у забора и видны только наполовину, – тогда сразу понимаешь всю невозможность этого пейзажа, сущей почтовой открытки.

– Рамка здорово усиливает впечатление, – согласился я. – Когда придет Ренато, можно будет предложить ему зарисовать это. Фантастический реализм: шестнадцать коров приветствуют рождение Венеры на закате жаркого дня.

– Название – ничего, даже если не учитывать, что оно было бы, пожалуй, единственной возможностью убедить Ренато написать что-нибудь из того, что видим мы, а не он. Впрочем, картина, которую он сейчас пишет, вполне фотографична.

– Ну да, только фотографию эту делал некий марсианин, к тому же – через фасеточный глаз мухи. Ты только представь себе: фотография реальности, снятая через глаз мухи!

– Нет, мне больше нравятся коровки. Ты только посмотри на них, Инсекто, только посмотри. Жаль, что Хорхе спит, хорошо было бы и его ткнуть носом в эту красоту.

Я уже знал, что должно было произойти: рука Хорхе конвульсивно дернулась, он полувстал, полунавалился на стол Ренато и, с лицом чуть бледнее обычного, уставился на сестру.

– Слышишь, ты, убогая: у меня получилось. Послушайте оба, сейчас пойдет. Ключевое слово мята, все начинается с него. Вроде все вижу, все сходится, но что получится – не знаю. Подождите-ка: тень мяты на губах, таинственно происхождение напитков, тех, что дегустируют в облаках дыма, порой берут назад – как слова, и добавляют к воспоминаниям, чтобы не отпускать их бродить поодиночке под древними лунами мира. (Хорошо получаюсь, – шепнула мне Марта, стремительно записывая слова брата.) Все это – пустое. Важное остается в суровой сдержанности зданий и низких туч; тем не менее оно остается навеки в тех жизнях, что уже покоятся на дне осушенных кубков со следами чьих-то губ по краям – там, где вновь и вновь воздает себе хвачу неясная пыль рассвета.

Таким я помню пронзительный сухой анис, выпитый в доме на улице Пайсанду; медовую алоху, испепеленную адской жарой Тукумана, и огненный цветок гранатового вина, распустившего свои лепестки в японском кафе где-то в Мендосе. В этой стране, напоенной множеством вин, география полнится красным и золотистым вкусом; колючие мосто из Сан-Хуана, бутылки бьянши и краткая слава высоченных башен легендарного сутера. Одно вино – это улитка со склонов Аид, другое – ночь без сна, вся иссеченная шрамами каналов, а самое горькое и самое жалкое – вино, что продают в магазинах па немощеных улочках, обсаженных ивами, вино берегов Буэнос-Айреса, где надоедливое отвращение вызывает жажду.

Хорхе прервался, чтобы перевести дыхание, шумно глотнул воздуха и выразительно пошевелил губами.

– Стоит также склониться перед прозрачной крохотностью рюмок с огненной водой, что… Черт, не идет дальше!

Хорхе, пошатываясь, встал на ноги; лицо его вновь порозовело, но сам он еще не до конца вернулся из мира своих творческих грез. Тяжело и стремительно опустился на стул.

– Целый спектакль закатил, а толку-то? – обернулась ко мне Марта. – Больше всего похоже на каталог вин «Аризу». Вчерашние мне больше понравились. Они у него получились как-то сами собой, на одном дыхании. Просто здорово. Инсекто, ты их еще не слышал?

– Нет.

– Это называется «Стихи с мягкими медведями».

– Каждому медведю – свое время, – мстительно заметил я. – Оказывается, и в бессознательном творчестве встречается плагиат.

– А что такое, по-твоему, плагиат? Ты мне можешь объяснить? Давай посмотрим, в чем его смысл, разберемся во всем – с самого начала. Взять, например, моих коров. Каждая из них – плагиат с соседки; шестнадцать черно-белых плагиатов, а в результате мы имеем великолепную открытку. Шедевр идиотизма.

– Марта, Марта, – замурлыкал я, но осекся, заметив, каким взглядом смотрит на сестру Хорхе.

Его глаза медленно-медленно обводили ее, словно расчленяя ее тело на отдельные куски, отделяя их друг от друга. Целую секунду он не отводил взгляда от пряжки ее ремня.

– Марта, ты записала стихи? О чем они? Что в них было?

– Трактат о виноделии, дорогой. Но уговор ты знаешь: до завтра я их тебе не отдам. Представляешь, Инсекто, он их рвет! Даешь ему запись, а этот тип, решив, что его стихи недостаточно гениальны, тотчас рвет их в клочья.

– Кистью безмолвия выведено для тебя одно слово, и слово это – стерва, – задумчиво проговорил Хорхе. – Я же теперь обращу свое творческое внимание на диагонали, на горький мате и займусь дешифровкой поведения божьих коровок.

– Неплохой материал, – сказал я, постаравшись вложить в эти слова побольше иронии. – Любопытно, как это вам, спонтанно творящим, удается так планомерно готовиться к очередному приступу недержания.

– Порох должен быть сухим, а подшипники – смазанными, – объяснила мне Марта.

– Гимнастика сердца состоит из множества упражнений на удержание равновесия и из прыжков в пропасть, – улыбаясь, заметил Хорхе. – Ладно, хватит на сегодня поэзии. – У Хорхе была удивительная способность выходить из транса и мгновенно собираться с мыслями. – Ну-ка, что вы тут слюни пускали по поводу каких-то коров? – Бросив взгляд в окно, он сразу же посерьезнел. – А что, в этом что-то есть! Коровье созвездие и одновременно – препарат под микроскопом. Чубарые блохи-мутанты. Как хочешь – так и понимай. И насчет открытки ты, Марта, абсолютно права. А не послать ли нам этот шедевр дяде Томасу? «С наилучшими пожеланиями с этих очаровательных лугов. Вихили».

– Ты же знаешь, как он любит поздравления в стихах. Лучше всего – в твоих.

– Согласен.

«Тебе с лугов привет шлют от душитвои возлюбленные племяши».

– Великолепно, сразу видны талант и дерзновенность. Кстати, меня терзают смутные подозрения…

– Они абсолютно обоснованны.

– Хорхе, ты же только что надиктовал мне стихотворение.

– Ну и что? Ты его записала только потому, что we6e самой захотелось. В уговор оно не входило.

– Не прикидывайся дураком, – промурлыкала Марта, усаживаясь поудобнее на старом диване Ренато. – И не делай вид, что не понимаешь, о чем речь. Это стихотворение было заготовлено заранее, а значит – уговор на него распространяется. – Бросив беглый взгляд в свои записки, она процитировала: – В этой стране, напоенной множеством вин… Нет, чтобы так завернуть, тебе нужно было хорошенько подумать.

Хорхе скорчил мне рожу.

– Умная сестра – это просто беда какая-то. Ладно, давай по порядку: ты записываешь то, что я тебе надиктовываю. За каждое увековеченное творение я плачу тебе столько, сколько условлено. Дальше: согласен, часть из них я готовлю заранее. Они рождаются у меня перед сном – обрывочные фразы, какие-то образы, являющиеся мне вперемешку со сновидениями и галлюцинациями. Но ведь потом все это нужно подытожить, собрать воедино и дать «полный вперед». Инсекто, кофе варить будем?

Крохотная кухня находилась рядом с мастерской. Под доносившееся до нас пение Марты я поставил воду кипятиться, а Хорхе занялся пересыпанием точно отсчитанного ложкой кофе в носовой платок, которому не в первый раз предстояло сыграть роль фильтра.

– Ну и свинья же этот Ренато, – заметил он, демонстрируя мне платок. – Того и гляди, переплюнет бессмертные деяния одного чистюли.

Наши голоса слились в монотонном завывании:

– Случилось одному чистюлеСтирать свои трусы в кастрюле.Ну, а жена в кастрюле тойЕму сварила суп густой[2]

Затем, выдержав торжественную паузу, мы продекламировали:

– Мораль?Мораль проста как ягодица:Плевать в колодец не годится!

– Отличный дуэт, – заявил Хорхе. – Марта, ты слышала?

– Ну и мерзость. Вы, ребята, друг друга стоите. Что ты, что Инсекто. Так, мне кофе – двойной. Измученной стенографистке требуется кислородная подушка, обеспечьте ее, пожалуйста, по линии гуманитарной помощи.

– Еще немного, и это уже можно будет называть собственным стилем, – бормотал Хорхе, с трудом процеживая кофе через платок. – Обрати внимание: дело не только в экономии. Минимализм в затратах привносит красоту в отдельные элементы общей структуры. А с измученной стенографисткой и кислородной подушкой получилось очень неплохо. У нас с сестренкой вообще котелки варят. Взять меня: я, например, заметил и понял, что в последнюю неделю Ренато словно умом тронулся.

– Не «словно», а тронулся, и не неделю назад, а изрядно раньше, – внес я свои коррективы.

– Ренато – безумец, – донесся из мастерской голос Марты. – И в этом – ваше перед ним преимущество, так как вы – всего-навсего болваны. Хорхе пишет дурацкие стихи, и есть надежда, что именно поэтому они рано или поздно будут оценены читающей публикой. Тупость нужно растить и лелеять! Манифест младшего поколения семьи Вихиль, детишек, сорвавшихся с цепи.

– С-цепи-он Африканский, – захохотал Хорхе. – По прибытии в Капую Ганнибал предался ничем не ограничиваемым удовольствиям светской жизни. Маленькие радости Капуи, сами понимаете. Марта, переведи-ка это на свой лад.

– Капуя – взята, Ганнибал – загулял.

– Четыре слова, льготный тариф! Слушай, а наш покойный папаша, почтенный сеньор Леонардо Нури, он, часом, на почте не работал? Не о телеграммах ли он думал в ту ночь, когда тебя проектировал?

– Не знаю, о чем думал он, а я все думаю о Ренато, – сказала вдруг Марта. – Сдается мне, его здорово гнетет, что он не въезжает в то, насколько мне нравится его картина.

ii

Пока Ренато не пришел, я поспешил принять в душ и, моясь, стал думать о Вихилях с каким-то холодным вниманием стороннего наблюдателя. Оказалось, что я вполне способен обособиться от них, скрывшись за пеленой льющейся воды, и рассматривать их не как близких мне людей, а как какие-то абстрактные образы, наблюдаемые сквозь окошечко в парусиновом тенте. Затем я подумал о Ренато, о том, что он вот-вот должен прийти, и о том, что он не возрадуется, застав меня в очередной раз в его ванной. Ренато называл Вихилей растворителями, способными любого погрузить в атмосферу полного рассеивания. Именно поэтому они были нужны ему, и полагаю, что и я предпочитал трудную дружбу с ними тем чувствам, что могли подарить мне другие, менее отравленные чистотой люди. Марта просто непреодолимо притягивала меня к себе какой-то извращенной невинностью, заполненной вспышками чудовищных молний; она погружала меня в свой мир, из которого час за часом настойчиво изгонялась смерть – всеми возможными заклинаниями, любым подвернувшимся колдовским словом или делом, что не могло не отражаться на ее светлом лице, выражение которого поочередно творили сменяющие друг друга в ее душе решительность и беспомощность, волевой порыв и готовность сдаться. Ренато не найти лучшей модели для своих картин, не говоря уже о Хорхе, которому вовек не видать лучшей стенографистки. Один лишь я, будучи с нею, никак ею не пользовался, скорее наоборот – на самом деле это она питалась мною, моим здоровым отношением к миру, моей упорной верой в жизнь с открытыми глазами.

Хорхе Нури был совсем другим: поэзия возделывала в нем огромное поле, раскинувшееся посреди бескрайней целины хаоса, который он с воодушевлением брался обрабатывать своим поэтическим оралом. И хотя это не всегда бросалось в глаза, он был куда сильнее Марты, он умудрялся относиться к жизни здраво, с такой легкостью, что, пожалуй, сам не отдавал себе в этом отчета. Как же, оказывается, трудно о них говорить! Я-то думал о них без слов, я сам был ими, и в те годы мне было достаточно почувствовать себя, чтобы тотчас же глубоко проникнуть и в их жизнь. И лишь затем, вернувшись из этого мгновенного погружения, я начинал отсчитывать пройденную дистанцию. Но помимо этого, была у меня еще одна причина оставаться рядом с братом и сестрой Вихиль, повсюду следовать за ними по пятам, как подобает внимательнейшему ученику, бывшему тем не менее себе на уме.

Ренато вошел в ванную, когда я уже заканчивал вытираться. Он залез под душ и довольно зафыркал, глядя на меня сквозь струи грязной воды, стекавшей с шевелюры ему на плечи и грудь.

– Хоть бы раз я пришел, и ты не оказался бы в моем душе. Вихили утверждают, что ты это делаешь специально, просто чтобы позлить меня.

– Сволочи они, эти Вихили. А тебе я советую вспомнить о Гераклите, о Темном Гераклите. Вспомнил? То-то же. Я уже не пользуюсь твоим душем. Мои тридцать пять метров нитей теплой воды давно утекли по направлению к реке.

– Ну и удавись ты своими нитями, Инсекто. Пообедаешь с нами? Марта жарит яичницу, а у меня еще осталось мясо – не совсем, кстати, протухшее.

– Я прихватил банку консервированных осьминогов. Говорят, они точь-в-точь как кальмары. Отличная штука: съедаешь, и через полчаса тебя тошнит, как на пароходе в жуткий шторм.

– Через полчаса после того, как ты сюда приходишь, от тебя самого тошнит как от осьминога. Ладно, за консервы спасибо, соорудим салат. Слушай, я ведь полдня ходил по городу, искал цвета, оттенки. Бесполезно! Наш Буэнос-Айрес – абсолютно бесцветен.

– Сегодня вечером будешь писать?

– Я всегда пишу по вечерам, да и хотелось бы поскорее отвязаться от этого кошмара.

– Так и назовешь картину? – не на шутку удивился я; дело в том, что неоконченная картина Ренато все больше пробуждала во мне отчетливое ощущение неясного, не оформившегося в образах кошмара, который невозможно вписать в пространство и время, отчего он не становится менее настойчивым и пугающим.

– Да нет, это я так, к слову. Этой картине я дам какое-нибудь длинное, достаточно литературное название. Вихили уже обещали посодействовать.

– Не делай глупости. Единственное, чего не в силах выдержать картина – это названия. Пойми, оно тотчас же становится своего рода мысленной рамкой, по крайней мере, для зрителей. И эта рамка куда более прочна и опасна, чем та, что сделана из дерева.

– Твои образы день ото дня становятся все совершеннее. – Ренато чуть не задохнулся в густой мыльной пене. – Вообще-то ты прав, название картины не имеет значения. Но сюрреалистическому полотну название требуется – для того, чтобы как-то объяснить тот трамплин, с которого был запущен процесс ее создания. Плохо только, что я этот трамплин сам себе с трудом представляю. Так, только в общих чертах, какая-то мешанина воспоминаний, какой-то невыносимый страх, когда просыпаешься посреди ночи, какое-то смутное предощущение будущего.

– Сдается мне, что и с другими картинами все было так же.

– Нет, представь себе, нет. Вот почему и Марта жалуется, что с этой картиной я сам не свой.

– То есть как – жалуется? Вроде бы она сама только что говорила, что картина ей нравится.

– Понимаешь, она скорее чем-то обеспокоена, но пока что сама не может найти объяснение своим переживаниям. Не знаю: ты в курсе, что Марта – отличный медиум? Хорхе поднатаскал ее в этом деле пару лет назад. Правда, потом они поостыли ко всему к этому.

– По-моему, Хорхе ничего не смыслит в спиритизме.

– Он – нет, зато Нарцисс – да. Они тогда часто встречались с Нарциссом, – сказал Ренато и замер, задумавшись о чем-то, намыленный с ног до головы – в полушаге от душа. Я обратил внимание на выражение его лица, случайно посмотрев в его сторону, надевая рубашку le temps d\'un sein nu sur entre deux chemises.[3] – Слушай, а ведь я только сейчас понял, что Нарцисс как-то связан с этой моей картиной.

– Как-то?

– Подожди, я еще сам не понял… – Ренато нырнул под душ, запрокинув голову и подставив лицо под струю, шумно хлеставшую по нему упругой плетью. Из-под серебряного занавеса воды он посмотрел на меня, как из-под вуали. – Да, она и вправду была отличным медиумом. Как-то раз она вызвала дух Факундо Кироги, а потом – какую-то Зуфемию. И та наговорила нам таких кошмаров, что хоть стой

– хоть падай. А теперь есть у меня такое чувство, что ты вполне созрел для того, чтобы пойти на кухню и приготовить своих знаменитых осьминогов. Скажи Хорхе, пусть зайдет. Я хочу поболтать с ним.

Кто такой этот Нарцисс? Яйца так трещали на раскаленной сковородке, что мы даже не услышали звонка. Сестре Ренато пришлось изо всех сил колотить в дверь, чтобы мы сподобились открыть ей.

– В тот день, когда я не забуду дома ключи, мне придется обратиться к психоаналитику, – сказала она мне, помирая со смеху.

Она принесла апельсины, шоколад, журнал «Эль Огар» и пластинку Лены Хорн. Увлекшись разбором содержимого пакетов, Марта забыла про яичницу, и когда мы вошли в кухню, от сковородки уже валили клубы едкого дыма. Марта, не унывая, счистила остатки неудавшейся яичницы в мусорное ведро и начала все сначала.

– Может, полить сверху шоколадом? – предложила она. – По-моему, должно получиться вкусно. Что скажешь, Инсекто?

– Согласен. А еще – добавь чайную ложку слюны и посыпь корицей.

Сусана собиралась принять душ, но, прислушавшись к ругани Ренато и Хорхе, поняла, что выживать их из ванной будет себе дороже, и принялась накрывать на стол, одевшись в шикарное сиреневое кимоно. Летом Сусана всегда выглядела очаровательно. Зима обычно уносила ее от нас куда-то вдаль и возвращала по весне усталой, тусклой и далее поглупевшей. Я начал помогать ей накрывать на стол в гостиной, превращавшейся на какое-то время в общую столовую, и не упустил возможности спросить, не знает ли она, кто такой Нарцисс.

– Конечно, знаю. Колдун

– Расскажи поподробнее. Ренато все знает, но почему-то не хочет рассказывать.

– Это спирит, который одно время дружил с Хорхе и Мартой. В основном – с Хорхе. Они познакомились в группе «В-4», помнишь такую?

– Их поэтические вечера не забудешь, – кивнул я. – Вся эта компания из «В-4» – порядочные свиньи, включая Хорхе. А что там забыл Нарцисс?

– У них было принято заканчивать свои посиделки сеансом спиритизма. Тут их Нарцисс и радовал. А ты что, ни разу не сеансах не был?

– Был разок-другой, но Нарцисса не видел. Странно, что и Вихили мне о нем никогда не рассказывали.

– Я думаю, что им просто не хочется говорить о Нарциссе, – сказала Сусана, встряхивая скатерть на манер плаща тореадора. – Они затащили его к себе домой, а в те годы дон Леонардо был еще не только жив, но и уже вполне уверовал в то, что его очаровательные детишки – парочка стопроцентных идиотов. Ну вот, а Нарцисс устроил им встречу с духом Сары Бернар. Дон Леонардо поучаствовал в этом деле и натерпелся такого страху, что сорвал сеанс и потребовал, чтобы все разошлись. Тогда… Передай мне приборы. Сама разложу, от себя все равно никакого толку.

– Су, расскажи мне о Нарциссе.

– Слушай, мне больше нравится вспоминать о доне Леонардо. Знаешь, как он взбесился, когда узнал, что вся компания называет их Вихилями? Он неделю места себе не находил, а Ренато даже запретил появляться в его доме.

– Скрытый комплекс рогоносца, – кивнул я. – Те, кто не уверен в своем отцовстве, особо ревниво относятся к тому, чтобы дети не расставались с их фамилией. Ну, а Нарцисс?

– Нарцисс с ним больше не приходил, зато они сами зачастили к нему. Вот тогда-то он и обнаружил в Марте задатки медиума.

– И ей удалось вызвать Факундо Кирогу?

– Да, а еще Эуфемию, – торжественно объявила Су.

В те времена наши обеды превращались в настоящее пиршество – для души. Все шло вкривь и вкось, всем доставалось по две ложки и ни единой вилки, соль, естественно, всегда была в сахарнице. Объединив маленького осьминога с яичницей, я хорошенько залил все кетчупом и мгновенно умял сей деликатес. Получилось восхитительно вкусно. Тем временем Марта и Хорхе устроили «бурную и продолжительную» дискуссию из-за хлебной горбушки, затем – из-за оставшегося на сковородке куска яичницы, после чего они принялись при помощи карандаша отмерять полагавшийся каждому кусок доставшегося им банана.

Ренато ел молча, с удовольствием, а Сусана небезуспешно играла роль настоящей хозяйки дома.

– У нас тут все так изменилось, – сказала она мне. – Каких-то три месяца назад, когда вы еще не являлись сюда каждый день, здесь был порядок, и Ренато писал вполне даже сносные вещи.

– Три месяца назад мир еще не был совершенен, – отозвался Хорхе. – Картина Ренато еще не была начата, а я еще не написал свои сегодняшние стихи. Встреча сиих произведений во времени и в пространстве придает наконец некоторое изящество этому убогому миру. А ты – не тяни лапы к моей горбушке!

– Твоя поэтическая гордыня отдает весьма отталкивающей филантропией. – Ренато нарушил воцарившееся молчание. – Стоит тебе проблеваться парочкой небезынтересных образов, как ты уже воображаешь себя сообщником Бога, помогающим ему сотворить и довести до ума творение.

– Мы приговорены быть его сообщниками.

– Я – нет. Моя живопись самодостаточна, она рождается и организуется в своем маленьком закрытом мире. Чтобы существовать, ей не нужен большой мир, как, впрочем, и vice versa.[4]

– И он еще говорит о моей гордыне?

– Есть разница между гордостью сенбернара и гордостью тигра.

– Ты смотри, какие мы кусачие, – заметила Марта. – Лично я предпочитаю Хорхито: по крайней мере, можно будет приложиться к его бочоночку с коньячком. Эй, куда же ты его уносишь, мой беззаветно преданный пес? А что до картин Ренато, то они и вправду грешат излишней невозмутимостью по отношению к внешнему миру.

– Как и он сам, – добавила Сусана. – Я давно уже удивляюсь, как он вас всех терпит – за исключением Инсекто, который абсолютно безвреден. Что, братишка, решил довести до ума программу полного самоотупения и оскотинивания? Il faut s\'abrutir[5] и все такое? Помощников в этом деле ты себе нашел достойных! Один Хорхе чего стоит!

– Помогают, чем могут. – Ренато расплылся в жалостливой улыбке. – Ну, бывает, заболтаются, скажут чего лишнего. Вот и сегодня что-то их чересчур сильно потянуло на диалектику. Осьминоги и теоретическое искусствоведение – ну и смесь, просто мерзость!

– Сегодня я через дырочку в тенте увидела шестнадцать коровок, – сказала Марта. – Могу описать тебе их в качестве заявки на картину. Смотри: слева направо – белая скотина с черными пятнами, рядом – другая, черная с белыми пятнами; затем – группа из трех голов, все – чубарые; за ними – семь штук на равном расстоянии друг от друга, масть – уголь со снегом; и наконец, подожди, сосчитаю, чтобы сошлось, – наконец еще три – снег с углем.

– Ко всему этому, полагаю, травка была зелененькой, а небонько – синеньким.

– Именно так. Точь-в-точь, как на твоей картине, где разрушенная мельница.

– В жизни не писал разрушенных мельниц, – возразил удивленный Ренато.

– Ты так думаешь, потому что тебя охраняет от безумия милосердная забывчивость. Помнишь, как-то раз, когда мы были в «В-4», ты нарисовал мне старую мельницу на какой-то дощечке? Я тебя попросила – и ты нарисовал. Зеленая травка, синее небо и маленькая полуразвалившаяся мельница. На дощечке.

– Моя сестра – просто кладезь для сочинения идиотских стихов, – заметил Хорхе. – Ты только послушай, когда она начинает щебетать, как дитя малое, – ну прямо, рифма за рифмой: речка – дощечка, травка – коровка! А насчет картинки она права, я потом ее у нас дома видел. А как-то раз эта забыла ее на столе. Эх, видели бы вы рожу дона Леонардо Нури, который, найдя дощечку, восхищенно рассматривал картинку с мельницей, долго-долго, наклоняя голову то в одну сторону, то в другую. Я чуть не помер со смеху, пока подсматривал за ним с лестницы. У нас дома, – гордо и многозначительно добавил Хорхе, – есть весьма примечательная лестница из кедра.



Вихили вместе с Сусаной начали убирать со стола, а я и Ренато перешли в его «Живи как умеешь» и улеглись на мягкие удобные кушетки. Мне нравилась большая мастерская Ренато с целым набором ламп и светильников, позволявшим создавать самые разные варианты освещения, с ее пахнущими краской мольбертами и палитрами, с ее окном, распахнутым навстречу аромату росшего рядом со стеной эвкалипта. В «Живи как умеешь» разворачивалась полемика по самым разным вопросам; порой эти дискуссии перерастали в настоящие словесные баталии. Здесь же Ренато писал свои картины. Неожиданно мне пришло в голову, что здесь, скорее всего, и проходили те самые спиритические сеансы. То, что я не присутствовал на этих встречах и вообще оказался исключенным из всего цикла, связанного с Нарциссом, почему-то задело меня и даже разозлило.

Ренато развалился на кушетке и закурил, не глядя на мольберт, на котором, занавешенная старым купальным халатом, была установлена его последняя картина. Работать над нею он начнет позже – часов в одиннадцать, уже изрядно одурманенный табачным дымом и болтовней. Ему вообще лучше работалось по вечерам и ночами. Он писал при искусственном освещении, в лучах которого его картины бликовали и отсвечивали. Как говорил Хорхе, Ренато был готов напялить темные очки, чтобы только пройти, не ослепнув, по пляжу, раскаленному и высветленному пылающей полуночной луной.

– Дон Леонардо Нури, – задумчиво, словно про себя, произнес Ренато. – Просто невероятно, до какой же степени эти двое ненавидят своего папашу.

– Своего обожаемого, безвременно почившего папочку.

– По всему видно – досталось им от него. Да и то сказать: дать им возможность жить самим по себе, заводить таких приятелей, как ты и я, и при этом претендовать на то, чтобы держать их в узде… Хорошо еще, что он вовремя преставился. Кстати, надеюсь, тебя не слишком покоробит, если я скажу, что мне не по душе, когда они сами говорят о доне Леонардо в таком же тоне? Особенно Марта, которая из них обоих куда менее… Впрочем, кто знает? – Облако дыма накрыло клубящейся маской лицо Ренато. – Когда она спит или не знает, что на нее смотрят, только тогда и похожа на самое себя.

– Когда спит?

– Инсекто, не прикидывайся дураком. Вихили не раз и не два оставались у меня ночевать, я укладывал их на диване. И не думаю, что спать на диване – это не то же самое, что спать на кровати в спальне. Сусана, принеси нам кофе! И побольше!

– Нарцисс у тебя бывал? – Я поспешил переменить тему, чувствуя себя несколько униженным тем, что брякнул Ренато.

– Да, заходил, бывало. Это было, когда ты в Чили уезжал. А потом – не знаю, как-то все само так получилось. Прямо скажем, не совсем на трезвую голову я сказанул ему пару ласковых – по поводу его неблаготворного влияния на Вихилей, и особенно на Марту. Больше он ко мне не приходил, хотя вроде бы официально мы рассорившимися не числимся. Наверное, нужно будет как-нибудь пригласить его, пусть зайдет в гости.

– Может быть, он тебе и с картиной поможет разобраться, – осторожно предположил я; впрочем, Ренато не обратил внимания на скрытый в моих словах подтекст.

– Нарцисс – парень с головой, – кивнул он.

– А почему его все называют колдуном? Впервые слышу, чтобы спирита оскорбляли таким словечком.

– А он и колдун, и спирит. Он тебе и гороскоп составит, и по руке погадает, может и на картах, и на чайных листьях. В общем, предсказывает будущее.

– Ты сегодня сказал, что трамплином тебе для создания новой картины стало что-то вроде предчувствия будущего. Так что с этим полотном Нарциссу сам Бог велел повидаться. А ты еще вспомни, как по поводу твоей картины Марта психует.

Ренато выбросил окурок в окно и задумался.

– Странно, что Марта так дергается из-за этой картины, – наконец нарушил он молчание. – Нарцисс, конечно, увидел бы в ней куда больше. К сожалению, я его терпеть не могу – вот ведь жалость какая. Самый наглый, самый отвратительный человек из тех, кого я знаю. Да, Инсекто, тебе обязательно надо с ним познакомиться.

– Согласен. Посмотрим, что это за птица. История с Эуфемией уже не дает мне покоя. Нужно будет напустить его на тетю Эльвиру: пусть побеспокоит ее упокоившуюся было душу.

– Вихили ночь напролет заставляли его теребить душу дона Леонардо, – довольный и вновь спокойный, улыбнулся Ренато. – Вот ведь два полудурка. Эй, кофе будет или нет?!

– Да подожди ты! – донесся из кухни голос Хорхе.

Я живо представил себе, как он пытается процедить кофе через платок, как Марта и Сусана держат платок за уголки, а Хорхе льет кипяток, рискуя ошпарить им руки. В подтверждение моих догадок из кухни доносился смех вперемешку с приглушенной руганью.

iii

– I gotta right to sing the blues, I gotta right to mourn and cry,[6] – проинформировала нас Лена Хорн.

Она всем нам нравилась, и песню мы прослушали от начала до конца. Под мостом улицы Сан-Мартин прошел «Куйано», до нас донесся его рев – словно с паровоза живьем сдирали шкуру. Хорхе подскочил на диване и замер.

– Самке плезиозавра ставят купоросную клизму, – сказал он и снова принял горизонтальное положение. – He\'s got a right to spit his steam,[7] – пробормотал он словно во сне.

– Поезда, будто радиевые иглы, нанизывают ночь на нитку. Это куда как симпатичнее, и притом – с легким налетом научной популярности. Ренато, начинай рисовать.

– Нет, у него не идет картина, – заявила Марта, словно в надежде на то, что Ренато ей возразит. – Ну, что ты на меня уставился? Не идет – в том смысле, что вроде все на месте, но я как будто ничего не вижу.

– Перевернуть пластинку? – предложила Сусана. – Там как-никак «Moanin\' Low».[8]

– Не надо, давайте лучше поболтаем, – попросил я. – Иди к нам, Су. Что-то у нас сегодня не так, и все мы чувствуем себя в этом виноватыми. Хорхе впадает в летаргический сон, Марту одолевает дидактичность. Помоги нам, Су!

Прозвучало магическое заклинание, нижайшая, убедительнейшая просьба. Сколько раз я слышал от самого Ренато эту фразу! «Помоги мне, Су». Оторвавшаяся пуговица, недосоленный салат, потерявшееся расписание, залетевшие в мастерскую слепень или оса. Су, помоги. Стань заведующей, стань хозяйкой, стань управляющей нашими играми. Да, да, Су.

– Дай хоть взглянуть на твое творение, – подала из своего угла голос Марта. Она расположилась в старом, нещадно изрезанном кожаном кресле, задрав ноги выше головы. – Убери ты эту красную тряпку, Ренато. Я хочу увидеть картину и понять ее.

Ренато со вздохом оторвал себя от кушетки. «Ох уж мне эти бабы!» – читалось на его лице. Тем не менее он сбросил с мольберта выцветший халат и поставил картину так, чтобы мы могли ее видеть, – в угол, напротив окна, добавив при этом тщательно подобранный свет одной из студийных ламп.

– Осьминог, дарованный Инсекто, объявляет о рождении великих надежд, – сказал Хорхе, лицо которого было накрыто развернутым журналом. – Кислый вкус у меня во рту свидетельствует о неотвратимо приближающемся глобальном очищении организма от скверны.

Сусана присела на диван рядом со мной; я слегка, лишь кончиками пальцев погладил ее по руке и тотчас же ощутил тот странный холод в животе, что всегда вызывала во мне близость Сусаны, прохладная упругость ее кожи, до которой едва дотрагивалась моя рука.

– Очередная картина, и не более того, – негромко, так, чтобы расслышал я один, сказала Су. – Она ничем не отличается от других картин Ренато.

Сусана говорила так уверенно, словно старалась убедить в правоте своих слов самое себя. У меня даже возникло подозрение в том, что болтовня Марты могла так или иначе оказать влияние на сестру Ренато.

– Все осталось на трамплине, – шепнул я ей на ухо, вспомнив, что говорил Ренато под душем. – В этом-то и беда литературной живописи, в которой упражняются они все. С Сезанном им было бы куда как спокойнее.

– С Сезанном? С каким Сезанном? Какой козел сказал «Сезанн»?

– Я, Хорхе, я. Сезанн – это был такой французский художник.

– Сезанн – это растительный орнамент, спиралевидный объект. Марта, это, кстати, пойдет. Черкни себе, а пунктуацией я сам займусь на досуге.

Марта забегала в поисках блокнота, но Хорхе снова впал в неподвижное состояние – со страдальческим выражением человека, мучимого несварением желудка, виднелся он в сумрачном углу студии.

Я отпустил руку Сусаны и стал рассматривать картину. Тотчас же кто-то легко наступил мне на ногу. Это был кот по имени Тибо-Пьяццини, он терся о мои лодыжки и чуть слышно мяукал. Несмотря на адскую духоту, я положил его на колени, затем вгляделся в картину. Ренато снова лег на кушетку и заинтересованно смотрел на Марту, сосредоточенно перелистывавшую свой блокнот. Я заметил, что взгляд Сусаны был устремлен на брата, она словно следила за ним, охраняла его, готовая в любую минуту прийти на помощь. Тибо-Пьяццини благодарно лизнул мне руку и принялся блаженно мурлыкать.

Ничего особенного в картине не было, разве что – ясно ощущаемая атмосфера одиночества, одиночества, которого не бывает со сне, которое мы осознаем только пробудившись, но которое почему-то всегда считается принадлежностью мира сновидений. От горизонта к переднему плану круто сбегала улица, вымощенная крупными выпуклыми булыжниками, которые Ренато едва успел обозначить несколькими мазками. Улица делила пространство картины на две части – абсолютно не похожие одна на другую, хотя и омытые одним и тем же неярким, дрожащим светом. Сумерки были не вечерними, скорее – предрассветными, кусочек неба, нашедший себе место в левом верхнем углу картины, был окрашен именно тем светом, что льется в пять часов утра с узкой полоски небосвода где-то посередине между зенитом и горизонтом. На этом клочке неба поместилось и облако – неподвижное, в форме человеческого глаза. Ренато по какой-то причине тщательно проработал кистью только это небесное око, превратившееся в единственный законченный, имеющий самостоятельную ценность фрагмент еще весьма далекой от завершенности картины. Но истинным ее центром, к которому неизбежно приковывался взгляд, были две человеческие фигуры. Ближняя, на переднем плане; в правой половине полотна, стояла почти спиной к зрителю. Второй силуэт находился в левой половине, на втором плане. Эта фигура, стоявшая в дверях дома, который – со своими странными архитектурными формами – главенствовал во всей левой части полотна, тоже была повернута почти спиной и казалась уменьшенной копией первой. Главное же различие между ними заключалось в том, что первая фигура сжимала в руках меч, острие которого было направлено на вторую.

Все это (не считая облака) было проработано едва ли наполовину. Правой части, по всей видимости, предстояло стать каким-то пустырем (вдоль верхней кромки шло нечто вроде насыпи уже не попавшей в рамку холста железной дороги, или же – подножие холма, какой-нибудь откос); виднелись отдельные камни, какие-то застывшие в неестественных формах растения – тоже едва обозначенные несколькими мазками. Фигура с мечом стояла как раз в том месте, где насыпь смыкалась с улицей; одной ногой (что было достаточно хорошо прописано) она опиралась о поребрик тротуара. Правда, тротуара как такового не было: вместо него вдоль улицы шла лишь узкая полоска утоптанной каменистой земли, тотчас же вздымавшейся вверх, образуя склон насыпи.

Ренато успел в общих чертах проработать профиль первой фигуры; она заставила меня вспомнить the lofty and enshrouded figure of the lady Madeline of Usher.[9] И хотя меч, формой походивший на кельтское оружие, изображенное в двухтомной энциклопедии «Сопена», наводил на мысль о мужчине, в самой фигуре безошибочно угадывалась женщина. Что и как вызывало это ощущение, я сказать не могу. Так же, как и вторая, эта фигура была облачена в длинное, спадающее свободными складками одеяние, шлейф которого тянулся за нею по земле, словно подвижная, почти объемная тень. Складки еще не были до конца проработаны, но общий замысел Ренато уже угадывался: человеческим силуэтам предстояло стать чем-то вроде колонн, чьи желобки притягивают к себе и подгоняют под свои формы ткань одежды. В ближней фигуре было что-то от каменного идола, статуи, грубо вырванной из полагающейся ей затененной ниши. Голова ее тоже была едва намечена, вероятно, потому, что именно здесь Ренато предстояла основная работа по формированию образа данного персонажа.

Фигура жертвы – а то, что это была жертва, не вызывало ни малейшего сомнения, – словно пожиралась громадой нависавшего над нею дома, занимавшего большую часть левой стороны картины. Впечатление усиливалось тем, что Ренато еще не доработал цветовые переходы и светотени, и стены почти проглатывали фигуру, едва различимую перед широкой двустворчатой дверью; я предположил, что Ренато собирается тщательнейшим образом выписать эту дверь, даже заподозрил появление на ней черного кованого дверного молотка – из тех, что с такой нежностью описывал Альберто Салас. По обе стороны от двери виднелись окна – тоже широкие, но низкие, с массивными наличниками и рамами. Окна Ренато почти закончил. Карнизы в стиле конца прошлого века образовывали над окнами и дверью небольшие навесы, и хотя крыша была не видна, я со всей уверенностью мог сказать, что к ней обязательно прилагалась бы балюстрада с наводящими тоску псевдокоринфскими колоннами. За домом непременно обнаружилась бы выложенная разноцветной плиткой терраса, горшки и клумбы с геранью и так далее.

И дверь, и окна были закрыты. Человек, похоже, направлялся к двери, к еще не нарисованному звонку или молотку. С должной долей литературщины я подумал: «Когда Ренато допишет молоток, персонаж сможет постучать и войти в дом». Но меч, сжимаемый рукой фигуры справа, уже был занесен и – тщательно выписан во всех деталях.



– Мы сегодня говорили о кошмарах, – сказал я. – Но это совсем другое дело. Вот если бы кошмар удалось сфотографировать, тогда мы получили бы нечто столь же четкое и законченное. А во сне все не так. Нет, все видно именно так, как на этой картине, но видим-то мы картину во сне всего одно мгновение, не успевая зафиксировать детали в памяти. Это продолжается едва-едва в течение какого-то Augenblick[10] – вдумайтесь в этимологию этого слова. Танги в некоторых своих картинах ближе всего передает пейзаж моих сновидений, но для точности ощущения следовало бы смотреть на его полотна, быть может, в течение одной вспышки сигнального фонаря с маяка. Если задержаться глазом – впечатление меняется, образы становятся более конкретными, четко проецируются в памяти, в общем, все становится другим. Il ne tangue pas assez, ton Tanguy. Mais regarde les frиres, Rene, vois ca.[11]

– Бедняга заболел, пожалуйста, не трогайте его, – пожаловалась Марта, прикладывая ко лбу Хорхе смоченный холодной водой платок; лицо его действительно приобрело зеленовато-землистый цвет. – Это все твои осьминоги. Мною съеденный словно взбесился у меня в желудке.

– Неоспоримое влияние Виктора Гюго, – прокомментировал Ренато. – Съев осьминога, непременно, помимо своей воли, представляешь себя Жильятом и организуешь в животе infighting.[12] Сусана, дай ты ему соды. Помоги ему, пусть выблюет этот аквариум – и делу конец.

– Глухое ожидание бекара, – успел произнести Хорхе между двумя приступами тошноты. – Вот уже несколько дней я вынашиваю идею обработки музыкальных альтераций. Думаю о бемолях, о ключах…

– La Nature est un temple ou des vivants piliers…[13] – сказал я и, взяв Тибо-Пьяццини на руки, подошел к Хорхе. – Отлично выглядишь. Сразу даже и не скажешь, что ты вот-вот копыта отбросишь. Слушай, Хорхе, надиктовал бы ты мне поэму-завещание. Завещаю бекары Ренато, подборку книг из серии «Лабор» – Сусане, путеводитель Певзера – Инсекто…

Сусана, поддерживая голову Хорхе, легко, как ребенка, усадила его и заставила выпить полстакана сельтерской. Подсознательно недовольная таким дерзким вторжением, Марта села рядом со мной и забрала у меня Тибо-Пьяццини.

– Нарцисс лечил его какими-то заклинаниями. Всего несколько слов, – сердито сказала она. – И не нужно глотать всякую дрянь, которой его сейчас потчуют. Я хочу, чтобы ему полегчало, тогда он надиктует мне стихи.

– Хочешь что-нибудь из моих? Я пишу сонеты.

– Вот сонет,младенчик в сто лет,не надо плакать,а надо какать,

– сказала Марта в ответ. – Я хочу, чтобы Хорхе поправился. Я хочу, чтобы Хорхе поправился. Хочу, чтобы Хорхе…

Ренато протянул ей стакан каньи.

– Обойдемся сегодня без экзорцистов, малышка. Своего Нарцисса приводи в другой раз, заодно и потолкуем с теми, кто уже перебрался на тот свет. А твой Хорхе, похоже, просто собирается проблеваться.

Марта и Су увели его; занятное зрелище представляли волочащий ноги Хорхе и две его толкающиеся спутницы, оспаривающие право взвалить на себя сию ношу. Вскоре до нас донесся звук спускаемой в унитаз воды, я и Ренато весело переглянулись.

– Сопляк, молокосос хренов, – нежно просюсюкал Ренато.

– О-ох!

– Ладно тебе, успокойся. Сейчас ему полегчает. – Ренато включил еще одну лампу, добавившую света его неоконченной картине; затем, покопавшись в груде барахла, валявшегося на письменном столе, предстал из темноты с палитрой в руке. – Что-то мне в этой насыпи не нравится. Она должна быть, с одной стороны, четко видна, а с другой – как-то перекликаться с тенями, с чем-то менее материальным, чем все остальное. Мне всегда казалось, что эта картина должна устанавливать связь со зрителем как раз через воздействие этой насыпи, если это вообще насыпь.

– А что общего между Нарциссом и твоей картиной? – спросил я, не глядя в его сторону.

– По крайней мере насколько известно мне – ничего.

– Днем ты говорил иначе.

– А-а, ты про то, что в ванной. Так ведь дело-то не в Нарциссе, а в Марте. Ты же знаешь, что Марта почему-то сама не своя из-за этой картины. Она ведет себя как «одержимая» – так вроде бы пишут в переводах историй о привидениях. Разумеется, это не могло не навести меня на мысли о Нарциссе, mon cher monsieur Dupin.[14]

– Марте картина нравится.

– Да, вот только мне не нравится, что ей она нравится.

Марта услышала слова Ренато – она появилась на пороге комнаты вслед за Хорхе, неожиданно быстро оклемавшимся и теперь улыбающимся.

– А мне не нравится, что тебе не нравится, что мне она нравится, – не на шутку рассердилась она. – По-моему, это полный идиотизм, когда ты встаешь в позу непризнанного гения, ожидающего со всех сторон только насмешек.

Мне показалось, что Марта сказала не совсем то, что думала и что хотела сказать. По-моему, ее беспокойство и нервозность как раз и были порождены невозможностью понять собственные ощущения. Ренато хотел покровительственно похлопать ее по плечу, но она сбросила его руку и уселась рядом со мной, отшвырнув в сторону Тибо-Пьяццини. Рассматривая картину, она то и дело наклоняла голову и строила разные гримасы.

– В конце концов, это всего лишь картина, так ее и нужно расценивать, – шепнул я Марте. – Зачем искать в ней что-то еще? Так же и со стихами твоего брата: вы живете, исследуя аллюзии, символы.

– Нарцисс говорит, что в них-то все и есть.

– Ложь! – взвыл со своего дивана Хорхе. – Утверждать такое – значит сильно упрощать суть дела. Нарцисс ограничивается тем, что советует нам разуть глаза, да и то лишь в том случае, если есть повод предположить появление образа какой-то особой ценности. Между прочим, я даже когда ем манную кашу, представь себе, вовсе не превращаюсь в придурка, уставившегося в тарелку и не видящего ничего вокруг.

– Позволю себе напомнить кое-кому одно стихотворение, посвященное зубной щетке, – зловредно сказал я Хорхе.

– И что тебе за охота смешивать поэзию с метафизикой? Это две совершенно разные метОды, два не совпадающих знания. А что до той щетки, так она добиралась до самых дальних зубов одной девушки, девушки, которую я так любил, которую увезли в далекую Испанию. Щетка прикасалась к выдающейся части ее скелета, к обнажению ее внутренних структур, к миру ее плоти и крови.

– И к гноящимся деснам, слюне и мокроте, – добавила Марта, ненавидевшая упомянутую особу из Испании. – А твоя картина до отказа насыщена чем-то нечистым, даже гадким. Эта субстанция покрывает ее всю какой-то полупрозрачной дымкой. Стоило тебе только начать писать ее, нанести два-три мазка – и аура, ее окружающая, сразу же стала видна.

– Ты что, серьезно видишь ауру картины?

– заинтересовался Хорхе.

– Нет, никакой ее ауры я не вижу. Просто ощущение такое.

– Аура, аура, аура… – передразнил я Марту. – Сколько молено? Мы весь день только и делаем, что ходим вокруг твоего Нарцисса. Можно подумать, больше и поговорить не о чем. Я как пришел – так только о нем и слышу. Хоть бы познакомили меня с ним, прежде чем вести все эти разговоры. И вообще – вы нарочно приводите к Ренато интересных людей только тогда, когда я куда-нибудь уезжаю. Вот почему, скажите мне, ваш Нарцисс здесь больше не появляется? – С этим вопросом я обратился уже к Хорхе, сурово глядя ему прямо в глаза.

– Потому что, на мой взгляд, на фиг он Ренато сдался, – задумчиво ответил Хорхе. – Ну, приходил он сюда два-три раза, ну, повызывали мы покойников, и все – больше его никто сюда не приглашал.

– Но вы-то с ним общаетесь?

– Иногда видимся. В «В-4». Правда, редко.

– Они его боятся, – донесся из тени голос Ренато, копавшегося на столе в поисках нужных кисточек и тюбиков с красками. – И он это знает, как знает и то, что я его не боюсь.

– Да ну тебя, все это – полная чушь, – отмахнулся от него Хорхе. – Эй, Марта, а ты что скажешь?

– Я хочу спать, вот только осьминог не дает заснуть – так и бродит по мне, так и шастает. Пусть Ренато рисует – пусть Ренато не рисует… – Полный надежды взгляд Марты был устремлен на Хорхе, ей так хотелось, чтобы он пожелал надиктовать ей что-нибудь. Она, словно играя, перелистывала блокнотик со стенограммами, и я, наклонившись, чтобы взять на руки Тибо-Пьяццини, заметил, что у нее дрожат пальцы.

Ренато нанес густо-коричневую линию на стену дома. Я сел рядом с Сусаной и погладил ее по руке. Вновь во мне прокатилась знакомая волна прохлады – словно кто-то очень быстро включал и выключал фонтанчик ледяной воды.

II

i

Стоит только взять клубок (или моток, крохотное мягкое море которого растекается оранжевым или зеленым цветом по подолу юбки) и потянуть за ниточку, как он поддается, ты чувствуешь, как он разматывается, ой, как здорово тянуть и тянуть нитку, наматывать виток за витком на маленький кусочек картона, чтобы смотать новый, хороший, ровный клубок без узелков – не спутанный и сбившийся, а непрерывно-гладкий и ровный, как проспект Генерала Паса. Нитка тянется легко и свободно, и тебе начинает казаться, что, может быть, и не стоило браться перематывать клубок, что тот, предыдущий, был смотан вовсе не плохо, нитка покорно наматывается на картонку, а затем – виток за витком – сама на себя, то, что сверху, накрывает то, что ниже, а потом и само оказывается закрытым сверху (как в хорошей поленте – слой сердцевины, слой крупы, слой тертого сыра; или как в игре, в которую мы с бабушкой играли, когда я был маленьким: сначала я вытягивал руку, потом бабушка опускала на мою ладонь свою, потом я опускал сверху вторую руку, и она – вторую; я вытаскивал руку из основания нашей башни – медленно-медленно, потому что в этом-то и состоит вся прелесть игры – и опускал ее сверху; бабушка вынимала руку снизу и снова накрывала ею мою пятерню; тогда я опять вытаскивал нижнюю ладонь, но уже чуть быстрее, и – все повторялось вновь: моя рука – бабушкина, моя – ее, мояеемояее – и так до тех пор, пока мы оба не заливались довольным смехом – )

– потому что новый слой ниток укутывает все намотанное сверху – и тотчас же сам оказывается внутри, под новыми и новыми витками.

Все идет как по маслу, и тебе уже кажется, что ты зря теряешь время, что этот клубок вовсе не был запутан или намотан неправильно; кажется невероятным, что из этой вязкой однородной массы рождается тоненькая ниточка, которая так послушно взмывает в воздух и тянется к твоим рукам. И вдруг ты слышишь (твои пальцы ловят эту вибрацию ужасного надрыва), как что-то начинает сопротивляться, нить напрягается до отказа, клубок вздрагивает на своем ложе, посыпанном тальком вперемешку с мелкими соринками, какой-то узелок перекрывает путь нити, обрывает счастливый ритм, клубок, оказывается, был запутан,

за пу тан там, где-то внутри, а значит – там есть что-то еще, не только одна непрерывная нить, намотанная сама на себя, там, в самом сердце мира этого клубка, ты с удивлением обнаруживаешь нечто, что не есть только нить, и теперь ты знаешь, что нитка плюс нитка еще не дают в сумме клубок. Нужен еще узел, а узел – это кусающая себя нить, да, но нужен узел, а не только гладкая нить. Узел – это вовсе не то же самое, что нить. Клубок – это земной шар, на котором ты теперь видишь моря и континенты, и этот шар сопротивляется, тянуть уже нет смысла, ибо ты дергаешь за параллели и пытаешься размотать меридианы. Как же все шло хорошо, пока он был всего лишь клубком – именно этот термин используется для обозначения длинной нити, намотанной на самое себя. Ты раздраженно тянешь и дергаешь нить, а эта новая штуковина бунтует и не поддается тебе, но вот нить слегка подается, совсем немного, словно какой-то крючок, согнутый из той же нитки, удерживает ее внутри; получается рыбалка наоборот, и как же ты злишься! Выхода нет, если не считать способа Александра Македонского, глупый, устаревший, бесполезный способ. Как же его распутать, этот клубок – поднять, посмотреть на просвет, параллельные витки нити, десять, восемьдесят, да сколько же их там… Но вот они, скрутились вокруг того самого крючка, вокруг себя самих, сколько? – две или три петли, полуузлы – и твоя нитка спотыкается и останавливается там, сотворение твоего безупречного клубка прервано. Так учатся видеть моток, – лишенный определения ворох нити, лежащей сама на себе, многократно свернутой вокруг себя,

да ты что – издеваешься…

Есть многое на свете, друг Горацио, – в клубках, которые есть ничто, чья плоть есть неподвижное вращение, пронзаемый светом мир на ладони, крона шерстяного дерева, цепляющая нити изнутри.



– Ничего не поделаешь, обрезать нитку, и дело с концом. – Лаура еще разглядывала мягкий клубок на просвет, и клубок походил на выпотрошенного, с вынутыми костями, подвешенного кота, труп мелкой тарелки, который, сжимаясь, превращается в парашют наоборот. Она еще раз встряхнула его, даже особо не надеясь на то, что случится чудо. Каждый раз, стоит мне пошевелить клубок, вся его структура меняется до неузнаваемости, нитяные реки меняют русла и текут вспять, моря и континенты меняются местами, вспыхивают молнии, и в их свете горные хребты уходят на дно океанов, вот только узелки всегда остаются на своих местах, словно обломанные ногти – там, где все накрепко вцепляется само в себя. Монья тянула за нить потихоньку: вот выиграна еще пара витков для нового клубка, теперь остановка, еще виток-полтора – и узел. Они уже давно устали, им уже ничего не хочется. Монья кладет клубок на юбку и осторожным жестом приглаживает волосы.

– Это труднее, чем раскладывать марки для дяди Роберто. Это хуже, чем читать твои стихи, это тяжелее, чем рожать, чем слушать Сен-Санса, больнее, чем камешек, попавший в туфлю в чечевичных посевах. Это гораздо хуже и тяжелее.

– Знаешь, как жалко резать. Столько работы – и все напрасно, – жалуется Лаура, теребя свой клубок. – Передай ножницы. Потом попробуем с другого конца.

– Там окажутся точно такие же узелки и на том же месте.

– Ничего, смотаем в три-четыре приема. Давай ножницы.

Монья положила клубок на швейную машинку и подошла к окну. Комната для шитья (бордельчик – как называл ее дядя Роберто) содрогалась от послеполуденного солнца, в голову лезло черт знает что, иссиня-черные волосы Лауры, кожа ее рук, табуретка, «Vogue», комната взрывалась криками, ножницы двигались, как хромированная гильотина, булавки – высокомерные солнышки на алом плюше, манекен Моньи и бесконечная череда зеркал. Между зеркалами носилось раскаленное копье, Монья ощутила, как оно стремительно пронзило ее профиль и унеслось прочь – пять тысяч погонных метров

Insensiblementvous vous кtes glissée dans ma vie,insensiblementvous vous кtes logée dans mon coeur…[15]

– Хватит, надоела ты мне. Одно дело – Жан Сабло, другое – одна из сестер Динар.

– Монья Динар, diseuse.[16] Как я вам так – в профиль?

– Плохо. И поешь ты, хрипя и всхлипывая, разве что спишем это на твой новый стиль.

– Никогда ты не ценила мой талант. – Она посмотрела в окно: шестью этажами ниже – зеленщик, сорок шестой, люди, люди, светлые костюмы, «бьюик»… – Vous vous кtes glissée dans ma vie… Сегодня мне приснился Сабло. Он был толстым и очень смуглым – как мексиканские певцы – и пел, сидя на стуле задом наперед, а по парадной лестнице какого-то казино мимо него все шли и шли люди – высокие и светловолосые, наверное, все – датчане.

– Эти ножницы не режут. Монья, передай мне другие, ну те, черные. Да, черные, как твой Сабло.

– Они у тебя, вон там, под всяким барахлом. Точно, это и есть мой Сабло. Пусть поют ножницы, пусть поют.

Она высовывается в окно и чувствует, как огненный язык медленно облизывает ее мгновенно краснеющие веки, какие-то синие искры вокруг, что-то жарится совсем неподалеку, часы в гостиной показывают ровно три. Жара невыносима, лоб обожжен. «Нет, – слышен откуда-то издалека голос Лауры. – Этими тоже никак не отрезать. Представляешь, все ножницы тупые, ни одни не режут».

– Эй, потише, потише. Как-никак, у тебя в руках Жан Сабло.

– Ну и ладно. Только они все равно не режут. Странное дело: две пары ножниц – и ни одни не могут перерезать эту треклятую нитку.

– Скоро придет дядя Роберто, – сказала Монья, прячась от солнца. – Кому-то придется предложить ему сыграть в марки.

– Чур, только не я, – ответила Лаура, вертя в руках Жана Сабло. – Ты у нас младшая, тебе и играть в игрушки.

– Предупреждать надо, когда с ума сходишь. Мы же всегда все разыгрывали по-честному, даже кому болеть. Мне уже двадцать два года, и я должна ради тебя играть с дядюшкой Роберто. Он сейчас носится с бразильскими марками, ах, моя Бразилия,

meu Brezil brasileiro,meu mulato insoleiro[17]Ну и мерзость эти марки.Фазенды, Тирадентес, клич в Ипиранге.

– Отрежь две бумажки, – сказала Лаура. – Нет, этими ножницами не разрежешь. И смотри, не жульничай. Так играть нельзя, особенно – с дядей Роберто. И побыстрее, а то он вот-вот явится.

Монья проиграла – вытащила не ту бумажку, разрезать нитку и разъединить клубки не удалось. Лаура устала и, облокотившись на столик машинки Зингера, принялась разглядывать тонкие узоры, украшавшие поверхность дерева. Миниатюрная мозаика в форме крыла бабочки, отражающего солнечный луч. Игла серебрилась как ртуть, от самой машинки шел запах нагретого масла, нечистый запах смазанного железа. Нитка тянулась от клубка к клубку, ложась по дороге на грудь Лауры. Сама не зная зачем, она наклонила голову и ткнулась лицом в запутавшийся клубок, а потом открыла глаза уже в сумрачной глубине этой непостижимой толщи нитей. По другую сторону остался «Зингер», мозаика в форме крыла бабочки. «Нитка, такая же, как и любая другая, а мне никак не разрезать ее. Как во сне: резиновые ножницы, мягкий пистолет, бесконечная мерзость».

– Три часа.

– А, дядя Роберто! Как дела?

– Устал. Прогулялся по парку Лесама, а потом дошел до площади Конституции.

– Не стоило бы вам столько ходить, дядя Роберто.

– Площадь Конституции – это там, где Южный вокзал.

– С вами, дядя Роберто, всегда узнаешь что-то новенькое.

– Ах ты моя глупышка, – говорит дядя Роберто. – Ну-ка, помоги мне с альбомом.

– Дядя, а мы на вас жребий тянули. Я проиграла. Это ужасно, но если вы дадите мне немного коньяка…

– Коньяк – в три часа дня, да еще в жару! О tempora, о mores.[18] Коньяк в три часа пополудни!

– Дядя Роберто, ну совсем чуть-чуть. Только промочить горло.

Лаура ждала, пока они уйдут. Fireworks, feux d\'artifice,[19] один клубок – дядя Роберто, другой – Монья, перемотать один клубок в другой, не перерезая нить. Коньяк – марки, марки – коньяк. Meu Brazil brasileiro, meu mulato insoleiro, veu cantar di vose…[20] Наконец они уходят – под ручку: картинка из журнала «Огар» (Хогарт Богарт), нет, просто аллегория – добрый дядюшка и заботливая племянница выходят держа друг другу под руку навстречу милым домашним радостям и удовольствиям. Стоп.

So you re goin to leave the old home, Jim,Today you re goin away,You re goin among the city folks to dwell…So spoke a dear old motherTo her boy, in summer s day.[21]

«Этель Уотерс, Этель Уотерс, черный голос ночи, – подумала Лаура, втягивая в себя запах клубка. – Стоит кому бы то ни было взять кого-то под руку, меня бросает в дрожь, начинает кружиться голова, опять появляется эта болезненная чувствительность, слышатся глупые слезливые песенки, квартет Бородина, смерть ослика Платеро. Ты нас видишь, Платеро? Платеро, ты ведь нас видишь? Сколько горькой соли спрятано под кожей и только ждет своего часа, слезы, слезы, tears, idle tears and so on[22]».

Она еще раз полоснула ножницами по нитке, которая вновь, невредимая, проскользнула между лезвиями клинка Сабло. Она еще раз втянула в себя запах клубка – без удовольствия, просто сдаваясь на милость победившего кошмара. Донья Бика сейчас, наверное, проводит сиесту в соседней комнате. Мать Лауры, для всех – донья Бика, мамочка – для младшей, Моньи, она ведь еще совсем ребенок. Донья Бика войдет в комнату для шитья, одетая в неизменный послеобеденный пеньюар, соберет все клубки и доделает работу. Ей нравилось доделывать то, что начинали ее дочери. «So spoke a dear old mother…»

– Нет, отсюда нужно срочно уходить, – говорит себе Лаура, откладывая клубок. – Здесь ничего не получается, здесь даже ничто не режется. «Какой тебе прок от лета, соловей, на снегу застывший?» Ухожу, ухожу. Буэнос-Айрес – огромный, огромный прекрасный клубок, в него можно уткнуться лицом и долго вдыхать его запах. Как же у меня болит этот дом, бедная Монья, такая родная и такая глупенькая, дядя Роберто – мятая пижама. «Yes, you\'re goin\' among the city folks to dwell…» Но как, когда? Как нить в этом мотке, я лишь подхожу к дверям, и меня запутывает, уводит прочь, назад, обернув вокруг самой себя. Этот лабиринт, как же кружится голова…

Она со смехом подходит к окну и обводит взглядом комнату. Стоящий посреди мастерской манекен раньше был скульптурой с садового фонтана. Он изрядно подгнил, каркас его проржавел, он постепенно осыпается кусками грязного гипса. Вот гравюра Доре, обложка «Vogue» под желатиновой солнечной пленкой, по подушкам проносится тень пролетевшей рядом с окном птицы, половина четвертого.

– Что-то побаливает у меня голова, – сообщает ей донья Бика. – А еще мне снился очень странный сон. Ты – еще совсем маленькая – и твой братишка, упокой, Господи, душу его.

(Ненавижу, ненавижу его. Не давай его душе покоя, пусть каждую ночь он умирает снова и снова – до скончания века) подходит к тебе с букетом цветов и отдает тебе их. Только ты собралась понюхать цветы, как из букета вылетела оса, и ты испугалась. Правда, странно?

– Это тебе, мамочка, басня приснилась. С Целым списком моралей: оставь мертвых мертвым, не суй нос куда не надо, где розы, там и осы, а еще…

– Сон был цветной, представляешь? – негромко произносит донья Бика.

Затем, одним резким, беспощадным движением ножниц она обрезает нитку. Лаура не успевает ей ничего сказать – да и не хочет.

ii

Монья прилаживала прозрачные пленки-держатели, а дядя Роберто тем временем продумывал варианты окончательного расположения марок в альбоме. Ему нравилось называть их «знаками почтовой оплаты». Многие люди предпочитают самые архаичные слова, пожелтевшие от времени – в подтверждение своего почтенного возраста. Марки Бразилии, 1880–1924. Сто семьдесят три штуки.

Монья потягивала коньяк и курила, что являлось признаком высшей степени сосредоточенности на движениях рук. Дядя Роберто при помощи миллиметровой линейки (прозрачной) вымерял расстояние между пленками-держателями. Экая жалость, что их по-другому толком и не назвать.

Монья закрепляла марки, и дядя Роберто был бесконечно счастлив. Эти дома на Сармиенто, построенные в начале века, в каких-то двух шагах от Кальяо, но такие тихие и спокойные по вечерам, с высокими потолками и огромными окнами в квартирах – роскошное место для коллекционирования марок, для шитья, для легкого, ничем не примечательного романа. Столовая, где мягкая плюшевая мебель с бахромой. Натюрморты, девочки в большой гостиной. Бананы, рыба, виноград. Руки скользят по сукну обеденного стола, становится щекотно, крошечные электрические разряды бьют в пальцы, не поднимаясь выше подушечек и ногтей. Если даже какая-то марка сорвется и упадет, ворсистый плюш подхватит ее, поднимет на тысячи крохотных алых копий – ложе бесстрашного воина-победителя. Так галльские короли выходили из дверей, ступая по сомкнутым щитам своих воинов. Коньяк Домек, три звездочки.

Пока Монья наклеивала марки, внизу пугающе заскрежетал восемьдесят шестой, огромное насекомое набирало скорость – гамма ускоряющего ход трамвая: фа, соль-бемоль, соль, ля-бемоль, ля… Выше и выше, а затем – резкий обрыв, тишина, свобода. «Терпеть не могу эти трамваи, – думает Монья. – Кричат и визжат, как женщины». Глоток коньяка. Дно рюмки придавливает ворс обивочного плюша, через стекло видны беззащитные, распластанные ворсинки, красные, нет, грязно-розовые у основания, обнажается основа старинного плюша, подтверждая его почтенный возраст. Последние лучи солнца покинули балкон; столовая погружается в вечерний полумрак.

Дядя Роберто ласково погладил руку племянницы и положил ей на запястье изящную марку с апельсином. Кажется, марка фосфоресцирует в сумерках. Затем наступает черед лилии – та же серия, но другой номинал. Кто-то деликатно стучит по косяку распахнутой двери, и дядя Роберто отрывает взгляд от альбома, некоторое время рассеянно смотрит на вошедшего и лишь затем узнает меня.