— Да.
*****
— И что о ней подумал?
— Сказал себе, что это свихнувшаяся старушка. Маленькая, щуплая особа, которая умоляла, чтобы я ею занялся, как будто бы я был единственным существом на свете, способным ей помочь.
В дверь позвонили: услышав звонок, майор Галас решил, что вернулась дочь, и удивился, потому что Надя никогда не забывала ключи – так же как никогда не оставляла грязную одежду в ванной и не забывала убирать пепельницы и бокалы каждый вечер, перед тем как ложиться спать. В ней было врожденное чувство порядка, которое она распространяла вокруг себя в доме, как запах туалетной воды – непроизвольно и без усилия, так же как другие усугубляют беспорядок одним своим присутствием. Майор Галас входил в Надину спальню в ее отсутствие – вовсе не из смутного полицейского любопытства, испытываемого отцом к дочери-подростку, а чтобы насладиться в одиночестве, не стыдясь своей нежности, счастьем от ее существования. Он смотрел на одежду дочери в шкафу, выстроенные на полке книги, пластинки, втайне вызывавшие у него отвращение, кеды и сапоги, нижнее белье, рубашки и свитеры, сложенные в ящиках. Ему нравились свежий женский аромат и порядок, таившийся во всех предметах: каждая мелочь заставляла его сильнее чувствовать свою любовь к дочери и благодарность судьбе за то, что он породил ее, вырастил и воспитал, внушив ей – быть может, невольно – безмятежную уверенность, исходившую от всех принадлежавших ей вещей, светившуюся в чертах лица и взгляде.
— Ты что-нибудь сделал?
— Я не мог требовать, чтобы инспектор охранял ее день и ночь. Она жаловалась только на то, что, вернувшись домой, не находит вещей на их обычном месте. Признаюсь, мне казалось, что она или выдумывает, или теряет память. Несмотря на это, пообещал себе, что зайду к ней, хотя бы для того, чтобы ее успокоить. Вчера она, вероятно, вернулась раньше, чем обычно, и ее «гость» был еще в квартире. Хватило шарфа или куска материи, чтобы ее удушить…
— У нее есть семья?
— Только племянница и ее сын. Я встречался с ними. Племянница крупная и сильная, как мужчина. Она массажистка. Зато молодой человек маленький, худой, с рыжими волосами, играет на гитаре в каком-то кабаке на площади Мобер.
— Ничего не украдено?
— Невозможно установить. Единственная улика, если можно говорить об улике, то, что в ящике ночного шкафчика когда-то лежал револьвер, а теперь его там Tier.
Звонок повторился: наверное, Надя вернулась и, дойдя до калитки, поняла, что забыла дома ключи. Майор Галас поднялся с дивана и подумал, что, войдя, дочь сразу же заметит полную окурков пепельницу, бутылку коньяка на столике с лампой и молчаливо осудит эти следы беспорядка. Сам он тоже некогда был таким, но, в отличие от Нади, в нем это доходило до маниакальной одержимости – страсть к четкому месту всех вещей, отполированным поверхностям, безупречно отглаженным и застегнутым на все пуговицы мундирам, блестящим ремням, лакированным сапогам, аскетическим комнатам, столам без единого следа пепла, классифицированным в ящиках бумагам, стройным рядам солдат, которые майор Галас внимательно изучал глазами, как землемер мерную ленту. Издалека, с балкона, куда нехотя выходил полковник Бильбао, построение казалось каким-то геометрическим чудом: прямоугольник голов и плеч, одновременная волна рук, поднимающихся к прикладам винтовок, и марширующих ног, но вблизи были видны лица – отупевшие лица бедняков, грязные изношенные мундиры, гноящиеся глаза с застывшим в них отчаянным желанием убежать, которого, как казалось, никто, кроме майора Галаса, не замечал. Но он тоже забывал об этом или закрывал глаза, чтобы не видеть, что порядок в гарнизоне основан на принуждении и насилии, как в конторе, на фабрике или в артели жнецов. Он предпочитал не знать и приучил себя не заглядывать за определенный рубеж, не представлять себе, что совсем рядом с казармой существует другой мир, где люди не носят форму и не маршируют. С детства ему был известен лишь один образ жизни, и ему не приходило в голову, что можно жить как-то иначе и не быть военным. Майор Галас не любил армию, но не любил он и свою невесту, когда женился на ней: однако это не помешало ему стать образцовым офицером и безупречно верным мужем. Внешний мир приводил его в замешательство. Большинство знакомых военных казались майору Галасу невежественными или нелепыми, но он мог различать степени их ничтожества или глупости: по крайней мере он их понимал, тогда как гражданские были для него непостижимы, будто жили в другой стране или имели обычаи, которые следовало изучить – не для подражания, а чтобы вывести нормы их поведения. Долгие годы майор Галас испытывал то же самое к американцам – и не только потому, что ему было трудно привыкнуть к их английскому, но и потому, что не удавалось предсказать их реакцию и понять, о чем они думают, когда глядят ему в глаза. Единственное, что успокаивало или оправдывало майора, была видимость порядка: вещь, лежащая не на своем месте, заставляла его содрогаться так же, как шорох точильщика ночью или первая трещина, предвещающая разрушение дома. Поэтому когда майор Галас производил смотр казармы, младшие офицеры застывали, парализованные страхом, по стойке «смирно», поскольку он не пропускал ни единого недостатка и осматривал все, будто в лупу или микроскоп: пыль под кроватями, чистоту кухонь, блеск и боеготовность оружия. Поскольку майор Галас никогда не предупреждал о своем приходе с проверкой, его появление в махинской казарме положило конец офицерской халатности, расцветшей в последние годы благодаря алкоголической мизантропии полковника Бильбао. На полу в солдатской столовой больше не валялись бумажки и остатки еды, карцер был дезинфицирован и побелен, официанты офицерского зала опять стали носить белые пиджаки и перчатки, на тюфяках в караульном отделении снова появились чистые простыни, и отдыхающие часовые уже не жаловались на скверный запах и клопов. Но майор Галас не был, как подозревали некоторые его враги, военным-филантропом или одним из тех увлекавшихся политикой офицеров, которые открыто симпатизировали простым солдатам: он заботился о казарме и своих подчиненных так же, как поддерживал бы в порядке автомобиль, если бы ему выпало на долю быть водителем – с теми же равнодушием и безупречностью, с какими исполнял все обязанности своей жизни. Он никогда не допустил бы никакой фамильярности с солдатами – не из презрения к ним, а из чувства иерархии, удерживавшего его от малейшего проявления неуважения к вышестоящим. Он входил в помещение роты, и дневальный, услышав быстрый стук его сапог, поспешно выкидывал сигарету, разглаживал форму и громко оповещал о его приходе. Внутри слышался дружный топот сапог и хлопанье ладоней по бокам, а потом появлялся капитан или старший унтер-офицер и вытягивался перед майором Галасом с давно не виданным в казарме рвением. Тот не говорил сразу же «вольно», а спокойно отвечал на приветствие, наблюд— Из-за револьвера не убивают старую женщину, да и не обыскивают много раз квартиру, чтобы его украсть.
я нервозность или страх капитана или дежурного сержанта, и заставлял его стоять навытяжку почти целую минуту, глядя в глаза и наслаждаясь внезапным прекращением всякого движения, вызванным его появлением. Потом майор Галас просил, чтобы ему все детально показали – от состояния оружия до порядка имущества и бухгалтерских книг – не с грозным, а с непроницаемым видом, приводившим подчиненных в замешательство больше, чем крик или угроза ареста: майор держал дистанцию без высокомерия, что заранее исключало возможность сговора или снисхождения. В офицерском и унтер-офицерском зале сплетничали о его черствости и гордости и приписывали презренным политическим связям быстрое продвижение по службе. Майор Галас ни с кем не сходился, не участвовал в общих разговорах о скором военном восстании, не посещал казино и публичный дом, не заходил в зал выпить рюмку после службы. Казалось, он вообще никуда не выходит и у него нет жизни вне казармы и других увлечений, кроме невротического исполнения устава и чтения энциклопедий по военной стратегии, тома которой, выстроенные в казарменной библиотеке, никто ни разу не открывал за последние двадцать лет. Говорили, что он владеет иностранными языками и два года провел в военной академии в Англии – той самой, где в молодости учился, во время своего изгнания, король дон Альфонс XII, как с гордостью объяснил, произнося тост в его честь, полковник Бильбао. За исключением дня приезда никто не видел майора Галаса в гражданском. Он был женат, имел сына и ждал появления второго ребенка, но шли недели, а его жена все не появлялась. Полковник Бильбао, такой презрительный со всеми, запиравшийся всегда в своем кабинете в башне, посылал за майором в любое время дня и ночи и часами разговаривал с ним. Среди офицеров его единственным сторонником был лейтенант Месталья: молодой, нервный, энтузиаст и фанатик, любитель спортивных упражнений, маршей, учебной стрельбы и обливаний ледяной водой. Скука этого третьесортного гарнизона, разочарование и алкоголь еще не успели сломить его. Он с хладнокровной жестокостью наказывал неуклюжих или трусливых солдат, унижал их, если они не отваживались прыгать через коня или не могли лазать по канату. Лейтенант Месталья страстно желал походить на майора Галаса, служить родине, сражаться на войне, чтобы сразу же получить повышение или быть награжденным посмертно.
— Садимся за стол.
– Мой майор, простите за дерзость, но я должен сказать вам, что до вашего приезда эта казарма походила скорее на санаторий для старых ревматиков.
Они ужинали вдвоем, при открытом окне, не включая телевизор. Было тепло. Неподвижный воздух пропитывался приятной прохладой, едва слышался шелест листвы на деревьях.
Он был так молод и вызывающе презрителен ко всему, что называл «гражданской жизнью», и у него дрожали сжатые челюсти, когда он замирал перед строем. Лейтенант Месталья не моргнул, когда майор Галас спокойно вынул из кобуры пистолет и приставил к его груди, но его челюсти дрожали, будто сжимая добычу. Майор выстрелил в него, как в зеркало, показывавшее ему чудовищное отражение себя самого. Это произошло всего за час до того, как был сделан снимок, который майор не хотел показывать дочери. Эти две фотографии в картонной рамке с золоченой каймой принес человек в темно-синем плаще, шарфе и берете, назвавшийся Рамиро: он сказал майору Галасу, что знал его до войны, и застыл перед ним, не решаясь войти. Когда в тот ноябрьский день звонок раздался во второй или в третий раз и майор Галас выглянул в окно гостиной, он увидел, что звонила не дочь, а какой-то незнакомец.
— Так как ты не пришел обедать, я подогрела тебе отварную баранину.
— Хорошо сделала.
Это был, наверное, сборщик платежей или коммивояжер – в синтетическом берете, таком же плаще и с тощим портфелем из черного пластика под мышкой, вроде тех, в которых носят скромные каталоги товаров и конторские документы. Он стоял под зонтом, хотя дождь едва капал, с патетически покорным и терпеливым видом, как незадачливый сборщик платежей. Он самым жалким образом запутался с зонтом, портфелем и беретом, когда хотел снять его, протянуть руку майору и достать что-то из кармана (все одновременно): плохо закрытый зонтик упал на землю, рука, направлявшаяся к берету, остановилась и хотела удержать выскальзывавший из-под мышки портфель. Незнакомец вытащил другую руку из кармана, но не смог поздороваться ею с майором Галасом, поскольку в пальцах была зажата маленькая визитная карточка. На его круглом лице с большим двойным подбородком, тщательно укутанным шарфом, застыло детски грустное выражение, хотя, несомненно, он был ненамного моложе самого майора Галаса: мягкое, как у женщины, дрожащее, почти безбородое лицо – одно из тех, которые, вместо того чтобы мужать, смягчаются и расплываются с возрастом. Как отчаявшийся пассажир, которому не удается поднять свой багаж в уже тронувшийся поезд, незнакомец снял берет и, скомкав, положил его в карман, оставил зонтик лежать на земле и отдал портфель майору Галасу, будто пытаясь придать катастрофе видимость порядка. Потом он снова принялся искать потерявшуюся визитную карточку, нашел ее, мокрую и помятую, в скомканном берете, пробормотал свое имя и попытался улыбнуться, отдуваясь, словно в последний момент все-таки успел на поезд.
Ел он с аппетитом, но мысли были далеко. Видел старую даму в сером платье, стоящую на тротуаре набережной Орфевр, ее глаза, излучающие восхищение и доверие.
— Может быть, тебе стоит заняться чем-нибудь другим?
— Я бы очень хотел. Но не могу. Терпеть не могу разочаровывать людей, а в этом случае бедная старушка лишилась жизни.
«Конечно же, вы меня не помните – через столько лет, – да мы с вами много и не разговаривали… если честно, то, по сути, говорили мы всего один раз, когда вы пришли в мою студию, чтобы сфотографироваться в военной форме… Ну, вообще-то тогда студия не была еще моей, я работал на дона Отто Ценнера, царствие ему небесное, моего учителя, но этот снимок – уж я точно помню – делал я, когда вы только что приехали в Махину. Я спросил: вам нужна официальная или семейная фотография, а вы ответили: и то и другое, потому что собираетесь послать карточку своей супруге. Когда я увидел вас на днях на площади Генерала Ордуньи, ваше лицо показалось мне знакомым, и я сразу же вас вспомнил: у меня очень хорошая память на лица – наверное, из-за моей работы, – да и вы не сильно изменились, только, естественно, постарели немного. И я сказал себе: Рамиро, может быть, майору Галасу будет приятно, если ты отнесешь ему эту фотографию, и тогда я вспомнил про другую – она намного хуже, потому что это моментальный снимок. Я тогда купил на свои сбережения портативный фотоаппарат и современную вспышку, втайне от дона Отто, потому что он говорил, что этот способ фотографирования – оскорбление для нашего высокого искусства. Я ходил и фотографировал людей на улицах, как международные репортеры, а в ту ночь, когда началось Движение, выскочил из дома с фотоаппаратом и сказал себе: Рамиро, это исторический момент. Говорили, что восстало отделение гражданской гвардии и что вы, военные, собираетесь выйти из казармы и захватить муниципалитет. На площади собирался группами народ, в толпе виднелись оружие и знамена: была объявлена всеобщая забастовка. Дон Отто приказал мне запереть дверь на засов и закрыть ставни, потому что «большевики» могли напасть на нас с минуты на минуту. Я оставил его в лаборатории слушать немецкие гимны на граммофоне и улизнул через заднюю дверь. Стояла ужасная жара: солнце уже зашло, но мостовая до сих пор была раскалена. Я направился к казарме, чтобы узнать, что происходит, и увидел идущих оттуда людей: военные уже вышли, сказали мне, колонной на автомобилях и грузовиках, похоже, они идут к муниципалитету. Двери балконов были открыты во всех домах, везде горел свет и громко звучало радио. Так что я пошел не к казарме, а на площадь Санта-Мария, и мне удалось проникнуть в муниципалитет, окруженный народом. Повсюду была полная неразбериха: раздавались крики и громко играла музыка по радио, но все мы замолчали, услышав шум ваших грузовиков. Я высунулся из окна на первом этаже – из кабинета с разбросанными по полу бумагами – и увидел подъезжающие грузовики: они выстроились в колонну на площади, и оттуда стали вылезать солдаты. Я умирал от страха, но не переставал фотографировать, думая, что если умру этой ночью, то, может быть, уцелеет пленка и потом меня будут помнить как героя. Потом я вышел во двор и взглянул на парадную лестницу, где стоял мэр. Тогда я увидел, как вы поднимаетесь наверх – один, с пистолетом на поясе, неторопливо, но очень энергично, ни на кого не глядя. Мэр, рядом со мной, дрожал от страха, думая, что вы пришли арестовать или убить его, и тогда вы остановились на второй или третьей ступеньке и отдали честь, а я щелкнул фотоаппаратом и не слышал, что вы говорили. Но вот я принес вам эту фотографию, копию, и другую тоже, первую. Как только я вас увидел, я сказал себе: Рамиро, может быть, это наглость с твоей стороны, но майору Галасу, конечно же, будет приятно иметь эти памятные снимки».
— Может быть, прогуляемся?
Он согласился. Ему не хотелось сидеть дома целый вечер.
Они дошли до площади Бастилии, там сели на террасе кафе. Длинноволосый гитарист играл, лавируя между столиками, а темноглазая девушка протягивала посетителям кафе тарелочку.
Конечно, он сразу подумал о рыжем парне, которому в минуты нужды тоже приходилось играть в кафе.
Рамиро, толстый и застенчивый, сидел, откинувшись на софе, и говорил, не поднимая глаз. Он не снимал оказавшееся под плащом пальто и сложенный вдвое шарф, защищавший горло и грудь от простуды, и держал на сжатых коленях пластиковый портфель. Сначала Рамиро отказывался зайти – он не хотел беспокоить, а пришел только для того, чтобы передать фотографии, – но майор Галас настоял, хотя и не из действительного интереса, а из вежливости. Войдя в прихожую; фотограф снова извинился, а когда майор помог ему снять плащ, стал рассыпаться в благодарностях: для него большая честь быть принятым в этом доме, но ему не хотелось никого беспокоить, он присядет только на минутку. Сначала Рамиро сел на краешек софы, держа портфель в руках и собираясь открыть его. Ему показалось невежливым принять предложение выпить рюмочку, но отказываться слишком настойчиво было тоже признаком невоспитанности, поэтому он сдержанно отпил немного коньяку, едва смочив губы. Постепенно Рамиро все свободнее откидывался на софе и стал пить большими глотками, хотя и отказывался, когда майор предлагал ему налить еще: он плохо переносил спиртное, алкоголь сразу же ударял ему в голову и слишком развязывал язык. Но, как бы то ни было, фотограф почувствовал себя более комфортно, перестав бояться сквозняков, ощущая тепло коньяка в животе и электрического обогревателя у ног. У Рамиро не было привычки пить, и он до сих пор с угрызениями совести вспоминал, как напивался в одиночку немецкой водкой дона Отто Ценнера, но он не привык и говорить, и в тот день, почти не осознавая этого, насытил свою запоздалую потребность в общении. Хотя майор говорил не намного больше, чем глухонемой Матиас, его улыбка ободряла Рамиро: время от времени он подливал фотографу коньяк и кивал его словам, сцепив руки на коленях. Майор Галас казался Рамиро самым истинным кабальеро из всех когда-либо виденных им: гордо поднятая голова, высокий лоб, ясные внимательные глаза под тенью бровей, мужественное выражение, придаваемое лицу двумя вертикальными морщинами по обеим сторонам рта, спортивного покроя костюм, бабочка, элегантные ботинки. Фотограф подсчитал, что майор должен быть несколько старше его самого, но старость не сломила этого человека и не исказила его черт, потому что их определяли скорее не плоть и кожа, а кости, форма которых, как казалось, сохранится с твердостью кремня до самой смерти. Морщины на лбу майора прорезались глубже при виде фотографий, и он не улыбнулся с обычным автоматическим удовлетворением человека, глядящего на свое собственное лицо. Он посмотрел сначала на снимок, сделанный в студии, и провел своей длинной бледной рукой по подбородку. Майор забыл, когда фотографировался, но прекрасно помнил причину: жена попросила у него фотографию в новой форме, с майорской звездочкой на фуражке и обшлаге, и он, наверное, послал ей снимок, сделав с краю памятную надпись. Потом из письма жены он узнал, что она вставила портрет в рамку, поставила на пианино в гостиной и показывала его сыну, чтобы тот не забывал лицо своего отца и целовал фотографию, как религиозную гравюру. Сколько времени она ее хранила, что сделала с ней потом, когда узнала, что ее муж предал своих и загубил карьеру, что он был по другую сторону не только границ, созданных войной, но и черты, неумолимо проведенной достоинством и честью, верностью семье, религии и родине – всем этим словам, которым он подчинялся без рвения, но с полной самоотдачей, с безусловной преданностью, до той июльской ночи, когда была сделана вторая фотография. Именно тогда, в тот момент, он превратился в изменника и отступника, предателя, для которого не могло быть ни прощения, ни снисхождения. Он представлял себе рыдания и крики своей жены, видел, как она сбросила его фотографию с пианино на пол и топтала ногами до тех пор, пока от стекла остались одни кусочки, как порезалась осколком, когда, подняв портрет и увидев неизменную улыбку майора, разорвала фотографию или сожгла ее в кухонной печи. Может быть, она лишилась чувств, потрясенная предательством мужа, и грузно повалилась на пол со своим животом, из которого вот-вот должен был появиться на свет ребенок – тот, кого майор Галас уже не знал: тридцатишестилетний офицер, шедший рядом с инвалидной коляской по центральному коридору мадридской церкви.
Мегрэ был сегодня щедрее, чем обычно, и жена это заметила. Она слегка усмехнулась, ничего не говоря, и долго сидела, вглядываясь в ночные огни.
Мегрэ медленно курил трубку, легко затягиваясь. Ему хотелось пойти в «Бонго». Но зачем? Что еще он узнал бы там?
Майор Галас надел очки, чтобы получше рассмотреть свое лицо в молодости. Он слушал Рамиро Портретиста, внимательно смотрел на него, не в состоянии осознать, что речь шла о нем самом. Майор не связывал это лицо ни с каким воспоминанием, для него оно ничего общего не имело с тем, которое он видел утром и вечером в зеркале, и не только потому, что человек на фотографии был намного моложе, но и потому, что он казался ему таким же чужим, как сын, чье поведение он не мог бы себе объяснить. Ремни, китель с наградами, полученными на войне в Африке, тонкие усики, форменная фуражка, надетая слегка набок, улыбка – такая же поучительная, как и знаки отличия пехотных войск, пришитые рядом с верхней пуговицей под горлом. Но даже тогда он не был тем человеком с фотографии, каким его считали, кем восхищались и кого боялись другие люди, кто слушал излияния полковника Бильбао и пустые донесения лейтенанта Местальи. Но еще меньше майор был тем героем, каким немногие побежденные продолжали помнить его в Махине через много лет после войны. Он с удивлением, почти раздражением, открыл, что продолжал быть для некоторых упрямой тенью, которую теперь вернул к жизни и извлек из пластикового портфеля этот жалкий человек, задыхающийся от жары и коньяка и проводящий мягкой потной рукой под шарфом.
Жильцы дома на набережной Межесери тоже были под подозрением. Кто-то из них мог знать старую женщину лучше, чем в этом признался. Было нетрудно сделать слепок с замка и изготовить ключ.
Зачем? Этот вопрос неустанно задавал себе Мегрэ. Зачем? Ведь не ради денег, не ради нескольких сотен франков, лежащих на самом виду в ящике комода.
– Как, наверное, вами гордится ваш отец, Галас. – Полковник Бильбао в расстегнутом кителе расхаживал в четыре часа утра по своему кабинету, украшенному знаменами и оружием, заложив руки за спину и уронив белую голову на грудь, сотрясая каблуками своих сапог натертый воском деревянный пол. – Ваш отец, а также ваш тесть и красавица супруга. Я знаю ее с тех пор, когда она была совсем крошкой. Когда я узнал о ее помолвке с вами, я радовался за нее как за собственную дочь. – Полковник Бильбао остановился и оперся обеими руками на резную спинку кресла, глядя на майора Галаса из-под пряди седых волос. – Я скажу вам одну вещь, Галас, и прошу вас никогда этого не повторять или, еще лучше, забыть мои слова тотчас, как вы их услышите, потому что это самое большое несчастье в моей жизни. Моя дочь – шлюха, а сын – ничтожество, сержант, который своими силами дослужится самое большее до младшего лейтенанта. Это мой позор, Галас. Я гляжу на вас и думаю: вот бы он был моим сыном. Я всегда это думал, с тех пор как вы были кадетом и ваш отец рассказывал мне о вашей блестящей учебе и образцовом поведении… Можете идти, Галас, я краду у вас часы сна, а вы молоды, и вам нужно спать.
— Завтра потребую следствия по делу обоих мужей.
Это могло показаться нелепым. Тем более что умерли они много лет назад.
Майор никогда не позволял себе никакой фамильярности с полковником Бильбао, даже если тот давал ему повод. Он поднялся на ноги, стал навытяжку и спросил:
В чем-то заключалась тайна, тайна настолько важная, что стоила человеческой жизни!
– Что-нибудь еще прикажете, мой полковник?
— Идем?
Потом майор вернулся в свою комнату по окружавшей внутренний двор галерее, сдерживая желание закурить, откладывая это удовольствие на несколько минут, чтобы позволить его себе в одиночестве, лежа на своей узкой военной кровати, спиной к окну, за которым видна темно-синяя долина Гвадалквивира, и глядя в полумраке на гравюру всадника. За несколько недель между ними установилось тайное сообщничество: об этом молодом всаднике тоже никто ничего не знал, и выражение его лица было такой же загадкой, как и его имя и путь, который проделала гравюра, прежде чем попасть на витрину антикварного магазина, где ее нашел майор Галас.
Он выпил маленький стаканчик кальвадоса и чуть не заказал второй. Это не понравилось бы его другу Пардону, который предостерегал: «Можно годами пить вино или другие алкогольные напитки, но наступает возраст, когда организм этого уже не терпит»
Мегрэ пожал плечами, встал и начал протискиваться между столиками. На улице госпожа Мегрэ взяла его под руку. Бульвар Бомарше. Улица Серван. Потом бульвар Ришар-Ленуар и старый, знакомый дом.
Он забыл о присутствии Рамиро Портретиста: услышав, что тот стыдливо покашливает, как дама во время визита, майор оторвался от снимков и посмотрел на фотографа из-под очков, изогнув брови, но не встретил его глаз, неподвижно устремленных на полные руки, сцепленные на пустом пластиковом портфеле. С тех пор как майор оставил военную службу, он ни в одном человеке не замечал этой покорности, теперь раздражавшей его, а возможно, и тогда, хотя он не позволял себе откровенно признаться в этом.
Вопреки опасениям он заснул почти сразу же.
В течение ночи ничего не случилось на набережной Межесери, и толстый Торранс мог спокойно спать в кресле старой дамы. В восемь утра Лурти пошел его сменить и застал репортера, оживленно беседующего с консьержкой.
– Думаю, в Махине никто не знает о вашем возвращении, – сказал Рамиро, не поднимая глаз, – никто уже ни о чем не помнит, но уж я-то помню – может быть, из-за моей работы. Я целыми днями рассматриваю старые фотографии и классифицирую их, потому что журналист, Лоренсито Кесада – вы его не знаете, – пообещал мне организовать выставку моих работ при содействии муниципалитета, а потом опубликовать все в книге «Люди и имена Махины, от прошлого к будущему» или что-то в этом роде. Ну, Лоренсито не совсем журналист, а служащий в «Метрической системе», но он много пишет для газеты «Сингладура», хотя и жалуется, что ему никогда не платят. Он занимается этим по призванию, и у него есть связи в муниципалитете и даже в полиции, он хорошо знаком с субкомиссаром Флоренсио Пересом. Я говорю ему: послушай, Кесада (ему не нравится, когда его называют Лоренсито), кого могут заинтересовать эти пыльные фотографии? А он отвечает, что это сокровище, исторический документ. Но в действительности в них одна только горечь. Представьте себе, я открываю сундук, принимаюсь смотреть фотографии и думаю: этот уже умер, этот тоже, и тот, и большую часть имен не помню даже я сам. Но хуже всего не это, хуже всего – выходить на улицу, вглядываться в лица людей и думать: этого я фотографировал, когда он был ребенком, эта толстуха в прыщах была красавицей, когда приходила в мою студию тридцать лет назад, этот согнутый старик, ковыляющий с палкой, заказывал свои фотографии, чтобы дарить их любовницам. Какая тоска, уверяю вас, и хуже всего то, что, кажется, никто этого не замечает: они не видят, что стареют, толстеют, теряют волосы и приближаются к смерти. Конечно же, вы, с позволения сказать, – исключительный случай, поэтому мне было совершенно не трудно вас узнать, как только я вас увидел недавно на площади Генерала Ордуньи. Вы смотрели афиши в «Идеал синема», я увидел вас в профиль и сказал себе: Рамиро, этот человек – майор Галас, он не изменился за столько лет, хотя у него, прошу прощения, волосы поредели и стали почти седыми. Уж я-то знаю, что говорю, я всю свою жизнь только и делал, что наблюдал за лицами людей.
В десять часов сонный и неразговорчивый Мегрэ открыл дверь в комнату инспекторов и дал знак Жанвье и Лапуэнту, чтобы они следовали за ним.
— Пожалуй, иди и ты, Люка.
Он отказался от новой порции коньяка: теперь ему действительно нужно было идти. Конечно же, он зайдет еще, если майор не против, и об их встрече никто не узнает, поскольку общаться-то Рамиро ни с кем и не общается, то есть он разговаривает только со своим помощником Матиасом, который стал глухонемым из-за взрыва – может быть, майор его помнит – и получил прозвище Воскресший. Рамиро не увольнял глухонемого только из жалости: толку от него было мало, да в последнее время и заказов почти не было, но что бы стал делать бедняга, если бы он закрыл студию, – просить милостыню или выгружать овощи на рынке?
Уселся за стол и долго выбирал трубку, как будто это было очень важным делом.
— Вот так-то, дети. Со вчерашнего утра мы не продвинулись ни на шаг. Так как мы не можем ничего найти в современности, будем рыться в прошлом. Ты, Люка, пойдешь в «Базар Отель д\'Вилль», в отдел сельскохозяйственных орудий. Там еще должны быть продавцы, которые начинали работать во времена папаши Антуана. Спрашивай у них, о чем хочешь. Мне бы хотелось узнать как можно больше об этом человеке, о его душевном складе, образе жизни и так далее.
Майор Галас помог фотографу надеть плащ, вручил ему зонтик, который тот чуть не забыл, и проводил до двери, доброжелательно кивая в ответ на его слова. У калитки майор пожал фотографу пухлую слабую руку и пригласил заходить еще. Рамиро Портретист рассыпался в старомодных изъявлениях благодарности и монотонных извинениях: если майору что-нибудь потребуется, достаточно одного его слова, весь архив в его распоряжении. Если его дочь пожелает заказать свой портрет, Рамиро сделает его с большим удовольствием, он видел ее с майором на улице, очень красивая девушка – это будет настоящий портрет, по-старинному, черно-белый, со скульптурным контурным светом, как те, какие делал в лучшие времена дон Отто Ценнер, как бессмертные фотографии Надара.
— Хорошо, шеф. Только не лучше ли будет попросить у дирекции разрешения на такие беседы? Отказать они не осмелятся, а служащие почувствуют себя свободнее, чем если я буду их расспрашивать украдкой.
— Ладно. Ты, Жанвье, пойдешь в мэрию и сделаешь то же самое в отношении Караме. Там будет труднее, он умер еще раньше. Если те, кто его знал, находятся на пенсии, возьми адреса и сходи к ним. Это, конечно, рутина, но случается, что и она приносит плоды. А ты, Лапуэнт, пойдешь со мной.
Рамиро приходил много раз за зиму, с зонтом и пустым портфелем сборщика платежей, в плаще, синтетическом берете и шарфе, которым укутывал грудь и шею, чтобы уберечься от предательского, по его словам, климата Махины. Он всегда заявлял, что останется не более чем на полчаса и выпьет только одну рюмочку коньяка, а в результате уходил затемно, осушив, глоток за глотком, половину бутылки. Однажды в апреле Рамиро принес в портфеле фотографию мертвой женщины, замурованной более века назад, выпил больше обычного и поведал майору Галасу величайшую тайну своей жизни. Потом, наверное, стыдясь этого, фотограф не приходил несколько недель, а когда наконец объявился, теплым и благоухающим майским вечером, вслед за ним приехал нелепый грузовик для перевозки фуража. Из его яйцевидной кабины с трудом вылез человек, улыбаясь с телячьим добродушием и мягко и быстро жестикулируя своими руками Геркулеса. Это был Матиас, Воскресший, бывший помощник Рамиро Портретиста, который закрыл свою студию, отыскав для глухонемого это место и потратив половину своих сбережений на то, чтобы купить ему грузовик. Открыв заднюю дверцу и без видимого усилия достав оттуда огромный сундук, Матиас взвалил его на спину и принес в прихожую дома майора Галаса.
Во дворе молодой инспектор спросил:
— Берем машину?
– Я уезжаю из Махины, друг мой, навсегда покидаю этот неблагодарный город, – сказал Рамиро Портретист, сидя на софе и глядя на свои руки, сложенные на вытянутых коленях старомодных демисезонных брюк. – Я думал сжечь архив, потому что не будет ни выставки, ни книги – ничего. Я так и знал, что этот Лоренсито просто болтун и идиот. Но я сказал себе: Рамиро, единственный в Махине человек с сердцем – майор Галас, почему бы тебе не подарить ему скромный труд всей твоей жизни?…
— Нет. Мы только перейдем мост Сент-Андре-дез-Арт. Машиной было бы дольше.
Дом был старый, как и все остальные дома в этом районе. Направо от ворот находилась багетная мастерская, налево — кондитерская. Застекленная дверь квартиры консьержки выходила в коридор, который вел во двор.
* *
Мегрэ вошел к консьержке и представился. Это была маленькая, пухлая женщина с красным лицом. В детстве, вероятно, у нее были ямочки на щеках, они появлялись и сейчас, когда она улыбалась.
— Я ждала, что придет кто-то из полиции.
В школе об этом рассказал Павон Пачеко, первым распустивший слух, что Праксис завел интрижку с рыжей иностранкой.
— Почему?
– Не на что посмотреть, – говорил он с презрительностью эксперта, криво ухмыляясь.
— Когда я прочитала, что случилось с той бедной старушкой, то поняла, что одна из жиличек — ее племянница.
— Вы говорите об Анжеле Луге?
Он застукал их во вторник вечером на одной из сомнительных дискотек в пригороде, куда ходили деревенские парни с красными, обожженными солнцем загривками, бойкие медсестры и распутные служанки. Эти дискотеки посещали и женатые развратники, пившие виски, курившие светлый американский табак и устраивавшие на танцевальной площадке жалкое представление, потому что были уже не так молоды, как им хотелось бы, и принадлежали к поколению пасодобля и публичных домов со столиками с жаровней и умывальными тазами.
— Да.
– И там был Праксис, – сказал нам Павон Пачеко, – вы бы на него посмотрели!
— Она говорила вам о своей тетке?
С этим монашеским видом, какой он на себя напускает, когда читает стихи, он подкатывал к рыжей девчонке и так был увлечен этим занятием, что даже не ответил, когда Павон Пачеко с ним поздоровался, или притворился, что не замечает его. Они сидели на диване в самом укромном углу дискотеки – во вторник вечером, когда почти никого не было, кроме бывших каменщиков-поденщиков и продавцов, разбогатевших на строительстве, торговле автомобилями и электробытовыми приборами.
— Она неразговорчивая, но иногда задерживается, чтобы обменяться со мной парой слов. Раз мы беседовали о неаккуратных плательщиках. Она говорила, что такие есть даже среди ее клиентов, но она не осмеливается настаивать, потому что это люди с именем. «К счастью, я когда-нибудь получу наследство после своей тети», — так она выразилась. Рассказала мне, что у тетки было два мужа, что она имеет две ренты и наверняка скопила много денег
— У нее часто бывают гости? Консьержка казалась сконфуженной.
– Они явно не хотели, чтобы их видели, и неудивительно, – говорил Павон Пачеко, – девчонка точно несовершеннолетняя, ей не дашь больше семнадцати, грудь почти плоская и лицо в веснушках – кого еще мог найти себе такой придурок, как Праксис!
— Что вы имеете в виду?
Однако мы не очень-то ему поверили, поскольку привыкли не доверять его выдумкам о сексуальных подвигах и оргиях с марихуаной и растворенным в кока-коле аспирином. Но главной причиной нашего недоверия было то, что почти ни разу за весь учебный год мы не видели Праксиса с женщиной. Лишь однажды в понедельник утром он пришел в школу в сопровождении коротко стриженной брюнетки в очках в золоченой оправе. Это была вылитая учительница старших классов – одна из тех довольно молодых женщин, отличительной особенностью которых было то, что они носили брюки и курили.
— Посещают ли ее приятельницы?
— Приятельницы — нет.
– Она собиралась выйти за Праксиса замуж, – решил Павон Пачеко, – но застала его в постели с рыжей и послала ко всем чертям. Вот что выходит, если плохо приучаешь женщин, – они об тебя ноги вытирают.
— Клиенты?
— Она не работает дома. Ходит к клиентам сама.
— Принимает мужчин?
Сначала Надя не могла припомнить ту дискотеку: они ездили по многим подобным местам на его машине, где иногда в багажнике или под сиденьями лежали пакеты с литературой для нелегальной пропаганды – Праксис должен был передавать или забирать их вечером в самых невообразимых уголках.
— Да, это бывает. А почему, собственно, я не могу об этом говорить? Один даже остался у нее на полгода. Был моложе ее на десять лет, сам ходил за покупками и занимался домашними делами.
– Так все и началось, – рассказывает она мне, – из-за пачки листовок или газет, спрятанных в коробке из-под печенья.
— Она сейчас дома?
— Вышла час назад, она рано начинает работать. Но кто-то наверху есть.
В ясный и холодный субботний день в декабре Надя вышла из дома, чтобы идти на рынок, и, когда спускалась к улице Нуэва по переулку Сантьяго, появился Хосе Мануэль на своей машине. Он опустил грязное стекло, спросил, куда она идет, и предложил подвезти. Праксис был улыбчив, как и в прошлый раз, но очень нервничал, курил без остановки и выходил из себя на светофорах. Он даже не смотрел украдкой на ее грудь и ноги, а когда они подъехали к рынку и вышли из машины, осторожно огляделся вокруг и проверил, хорошо ли запер дверцу. Автомобиль был очень старый, но другого у него не было, объяснил Праксис, и в конце концов он полюбил его, после стольких путешествий по дорогам Европы. В субботу по утрам, вдень самой оживленной торговли, на рынке в Махине был галдеж и сутолока, как на центральной площади. Там находились лавки оптовых торговцев фруктами, чуррерии и кафе, прилавки с овощами, специями, цветочными горшками, пластиковыми ведрами, синтетическим столовым бельем и посудой из дюраля, а в то время – еще и с барабанами и рождественскими фигурками библейских персонажей. При входе в эти огромные павильоны с железными балками, колоннами и мраморными прилавками уличный свет сменялся полумраком, а шум снаружи превращался в неясный гул шагов и голосов, усиленных резонансом сводов.
— Один из ее постоянных гостей?
— Не знаю. Вчера она вернулась довольно поздно. Когда я открывала дверь, то слышала шаги двух людей. Но не видела, чтобы кто-нибудь выходил.
– Вы столько рассуждаете о заслугах Примо де Риверы и Франко, – говорил на участке лейтенант Чаморро, – а ведь этот рынок построила для вас Республика.
— Так часто бывает?
— Не часто, но иногда…
Стоял сильный запах рыбы, свежих овощей, черного перца, колбас, потрохов, жареных чурро, и поздним утром беспорядочная смесь всех этих запахов приобретала насыщенность начинающегося гниения. Хосе Мануэль, держа Надю под руку, прокладывал ей дорогу в толпе, будто ведя по переулкам мусульманского городка. Надя вспоминала белый свет, ровные цвета, линолеумные и пластиковые поверхности американских супермаркетов, а здесь видела ликование всех красок жизни, наполнявших счастьем все ее существо: красное мясо на прилавках, влажные темно-зеленые горы лука и белой свеклы, белоснежная цветная капуста, блестящая чешуя рыбы, кровь от только что отрубленной топором головы барашка, густая золотистая струя масла, наливаемого в бутылку через воронку, запах уксуса и тимьяна из высокого кувшина с оливками. Но больше всего ее потрясала головокружительная одновременность цветов и запахов, пронзительных и хриплых голосов торговок рыбой или яйцами, выкриков продавцов вразнос, порхания птиц, летающих между балками сводов, под мутной от грязи застекленной крышей. Надя рассказывает мне это воспоминание, принадлежащее и мне самому, и я хочу включить ее в галерею фигур, оставшихся в моей памяти с того времени, как будто подправляя групповую фотографию, чтобы добавить туда еще одно лицо. Ведь теперь я знаю, что в то утро, когда Праксис привез ее на рынок, я был там и мог видеть Надю, но ее лицо стерлось из моей памяти. Я стоял за овощным прилавком отца, в его белой куртке, оглушенный голосами женщин, и взвешивал картофель, лук или цветную капусту, но мне не удавалось безошибочно подсчитывать стоимость каждой покупки и давать сдачу со скоростью отца.
— А ее сын?
– Наверное, половина покупателей ушли, не заплатив тебе, – говорил он, – люди видят, что ты недотепа, и пользуются этим.
— Почти никогда не приходит. Я не видела его несколько месяцев. Он выглядит, как хиппи, но это хороший парень.
— Благодарю вас. Пойдем взглянуть наверх.
Лифта не было. Окна квартиры выходили во двор. Дверь не была заперта на ключ, и Мегрэ вошел, а Лапуэнт за ним. Они оказались в квартире, обставленной достаточно современно, в том стиле, который рекламируют журналы.
Отец был тогда болен, у него начались проблемы с позвоночником, и он не мог подняться с кровати. Было так непривычно видеть его в постели, и вспоминалось время, когда мы жили в мансарде и дядя Рафаэль, сидя у изголовья, делал мне картонные игрушки из коробок от лекарств. Но я не хочу, чтобы Надя прерывала свой рассказ, и прошу, чтобы она продолжала и поведала мне, что произошло во время той встречи с Праксисом. Со мной происходит то же самое, что и с ней, когда она спрашивает меня о женщинах, которых я знал, и сначала я отказываюсь ей отвечать: я чувствую ревность и в то же время хочу знать. Он сказал Наде, чтобы она называла его не Хосе Мануэль, а Ману, но ей это казалось странным и слишком фамильярным. Надя показывала Праксису предметы, а он говорил их испанские названия и помогал заказывать. Надя заметила лицо, показавшееся ей знакомым, и вспомнила, что видела его несколько раз на улице: на тротуаре у «Консуэло» или даже в самом квартале Кармен, возле своего дома. Это был юноша примерно ее возраста, с черной как смоль волнистой челкой на лбу, всегда ходивший в темно-синем кителе, джинсах и свитере с высоким горлом, куривший, не вынимая сигарету изо рта и засунув руки в карманы. Как часто случается с теми, кто гуляет в одиночестве по чужому городу, Надя внимательно вглядывалась в лица незнакомцев и, снова встречая их, упорно старалась вспомнить, где видела в первый раз. Она говорит, что очень удивилась, внезапно заметив меня за рыночным прилавком в белой куртке продавца. У меня был такой же несчастный и мрачный вид, с каким я бродил по кварталу Кармен в поисках Марины, приходя в отчаяние, если не видел ее, прячась, если она неожиданно появлялась, тотчас заливаясь краской, робея и чувствуя себя нелепым. Надя говорит, что Праксис поздоровался со мной – думаю, с некоторой солидарной фамильярностью, потому что знал причину, по которой я отсутствовал на занятиях в последнюю неделю. Она спросила Праксиса, кто я такой.
Не слыша никаких голосов, Мегрэ открыл дверь в комнату и на двуспальной кровати увидел мужчину, который только что открыл глаза и смотрел на него с удивлением.
— В чем дело? Чего вы от меня хотите?
– Отличный ученик, из крестьянской семьи, его отец сейчас болен, и поэтому он не может пока ходить в школу, но я добился, чтобы педагогический совет продлил ему время сдачи экзаменов за триместр.
— Я хотел увидеться с Анжелой Луте, но поскольку тут вы…
В поле смеркалось: мы уже собрали и вымыли овощи, у пруда были сложены мешки и корзины, через которые просачивалась холодная вода, а дядя Пепе и дядя Рафаэль уже скручивали сигареты. У меня покраснели и заледенели руки, потому что я помогал отмывать от грязи только что выкопанные картофель и лук. Отец велел мне укрепить на лошади двойную корзину и привести ее к пруду, чтобы погрузить овощи. Он обхватил огромный мешок с цветной капустой и, сделав нечеловеческое усилие, собирался поднять его на спину лошади, но вдруг согнулся пополам, скорчился и стал кричать. Такого крика я не слышал никогда, как будто это ревело раненое животное, а не человек. Лицо отца налилось кровью, а зубы стиснулись. Дядя Пепе и Рафаэль побросали сигареты и тотчас прибежали, а я стоял неподвижно, перепуганный насмерть, парализованный ужасом, глядя, как отец согнулся под тяжестью мешка и, извиваясь от боли, рухнул в грязь у копыт лошади. Я выбежал на дорогу, остановил «лендровер», возвращавшийся к рощам за грузом оливок, и попросил отвезти отца в город. Он не переставал кричать, закрыв глаза и обнажая зубы, я проводил ладонью по его красному, запачканному грязью лицу, а он больно сжимал мою руку и, корчась, продолжал кричать. Я думал, что отец умрет, что боль уничтожила его, как удар молнии, и воображение, как всегда, ускользало от настоящего и устремлялось в будущее: я уже видел себя на его похоронах, с черной повязкой на рукаве пиджака, представлял, что навсегда теперь обречен работать на земле, чтобы самостоятельно содержать свою семью, и меня больше волновало это безрадостное будущее, чем страдания и смерть отца.
— Кто вы такой, чтобы…
– У него повреждены позвонки, – сказал в тот вечер доктор Медина.
— Комиссар Мегрэ. Мы уже встречались, правда давно. Вы были тогда барменом и вас звали Длинный Марсель.
Фельдшер сделал отцу укол, он заснул и уже не кричал, но его вопли по-прежнему звучали, как эхо, в моем потрясенном воображении. Даже теперь, закрывая глаза, я слышу их и не могу вынести накатывающейся при этом на меня боли, стыда и чувства вины. Доктор Медина говорил в полный голос рядом с кроватью отца, уверенный, что тот не проснется, а моя мать, с припухшими от слез глазами, ломала руки.
— Меня и сейчас так называют. Если позволите, я надену брюки, а то я совершенно голый.
– Ваш муж работает как вол с детских лет. У него сильный организм, но и он не выдержал, а поврежденные позвонки не излечить. Единственное средство – он не должен больше работать в поле или по крайней мере поднимать тяжести, но самое главное – ему нельзя работать в одиночку. Приступ повторится завтра или через пять лет, но он неизбежен. И если ваш муж будет при этом один, представьте себе, что может случиться.
— Не стесняйтесь.
Он был худой и костлявый. Торопливо надевал брюки, ища глазами стоявшие под кроватью домашние туфли.
Я думал, что уже не смогу уехать из Махины и не стану ни журналистом, ни переводчиком, ни партизаном в Боливии, ни ударником рок-группы, ни создателем экспериментальных романов и пьес театра абсурда. В действительности у меня теперь не было возможности даже ходить днем в «Мартос», играть в бильярд в клубе «Масисте» и видеть в школе Марину. Мать будила меня рано утром, я торопливо завтракал на кухне, рядом с огнем, и шел на рынок, дрожа от холода на пустынных улицах, со сложенной белой курткой под мышкой. В полдень, возвращаясь домой, я заходил в спальню отца показать ему выручку: несколько банкнот по двадцать дуро, мелкие монеты – не выходило даже и половины того, что обычно приносил он.
— Вы знаете, у нас с Анжелой не совсем такие отношения, как вы думаете. Мы друзья. Вчера вместе провели вечер, и я почувствовал себя не слишком хорошо. И вместо того, чтобы ехать через весь Париж: к себе, на бульвар Батиньоль…
– Женщинам нужно расхваливать товар, шутить с ними, подзадоривать, но самое главное – быть начеку, потому что при любой возможности они норовят тебя обдурить.
— Конечно. И совершенно случайно здесь оказались ваши домашние туфли.
Мегрэ открыл шкаф. Там висели два мужских костюма, рядом лежали рубашки, носки и кальсоны.
Ноя умирал от скуки и стыда и стоял молча, поэтому прилавок отца, который, когда торговал он сам, постоянно был окружен покупательницами с хозяйственными сумками, теперь почти всегда пустовал: женщины уходили к другим продавцам или покупали у меня очень мало. Больше всего я боялся, что меня увидит Марина: в субботу утром, когда не было занятий, она приходила на рынок с матерью – крашеной блондинкой, одевавшейся в светлое и сохранившей осеннюю молодость, которой в этом же возрасте уже не было у женщин моей семьи и нашего квартала. Принимая издалека кого-нибудь за Марину, я едва удерживался от того, чтобы не залезть под прилавок. Днем, в четвертом часу, когда мои друзья уже слушали музыку в «Мартосе», я заканчивал обед, надевал рабочую одежду, седлал лошадь и отправлялся в поле. Я ехал верхом и по дороге напевал песни «Riders on the storm», «Hotel Hell», «The house of the raising sun», «Brown sugar», но не мчался со скоростью сто километров в час, и мой путь лежал не через пустыню по направлению к Сан-Франциско, а по тропинкам среди садов и засеянных полей Махины. Я ехал на старой кобыле, и мое путешествие кончалось у навеса, где уже ждали дядя Пепе, Рафаэль и иногда лейтенант Чаморро. Потом нужно было трудиться не покладая рук, до наступления темноты, чтобы на следующее утро мог снова открыться овощной прилавок и продолжилось мое тайное мучение. Я страдал при мысли, что безжалостная судьба отказывает мне в жизни, какую я желал и заслуживал: другие наслаждались ею с такой естественностью, что казались мне недостижимо далекими, более счастливыми, чем я, обладателями недосягаемой привилегии.
— Ладно. Теперь рассказывайте.
— Можно я приготовлю кофе?
– Но продолжай же, – говорю я Наде, – почему ты все время заставляешь меня говорить только о себе?
Мегрэ пошел за ним на кухню. Марсель готовил здесь кофе так, как будто делал это каждый день.
Ее жизнь пересекается с моей на несколько минут, а потом снова отдаляется, и мы не знаем ничего друг о друге, не имеем никакой возможности встретиться снова – так близко, почти касаясь друг друга, и в то же время разделенные туманом и бездной: подросток в белой куртке, стоящий за овощным прилавком, и рыжеватая длинноволосая девушка с хозяйственной сумкой в руке. Она шла в сопровождении человека вдвое старше ее, который открывал ей прекрасные испанские слова, а выйдя с рынка, взял у нее сумку и поставил в багажник машины, где лежала картонная коробка, завернутая в газету и перевязанная веревками. Надя заметила, что Хосе Мануэль чего-то боится, и почувствовала в его осторожных маневрах некоторую театральность – ту самую, которая заставляла его всегда говорить с ней вполголоса и рассказывать о своих путешествиях и подпольной деятельности, оставляя без объяснения некоторые детали. Он делал это с тем расчетом, чтобы предосторожность не сказать лишнего казалась намеком на более значительные тайны – слишком серьезные, чтобы о них можно было говорить. В тот момент, при белом свете декабрьского утра, рядом с городским рынком происходило что-то, волновавшее ее, потому что она не находила этому объяснения: Праксис, Хосе Мануэль (она так и не могла решиться называть его Ману) проверил узлы веревки на картонной коробке, посмотрел по сторонам, прежде чем закрыть багажник, и с непринужденностью – слишком поспешной, чтобы не показаться фальшивой, – сел в машину и подождал, пока сядет Надя, чтобы завести мотор. Он курил, барабанил по рулю пальцами, дожидаясь, пока пройдет осел, нагруженный до невероятной высоты куриными клетками, и улыбался, ничего не отвечая, когда она спрашивала, чем он обеспокоен и что случилось. Надя заметила, что Хосе Мануэль не брился утром, а на рукавах и воротнике его рубашки виднелся грязный ободок: он не спал этой ночью, а возможно, даже и не ложился. Они проехали ипподром, площадь Генерала Ордуньи, улицы Месонес и Нуэва, но вместо того чтобы повернуть направо у больницы Сантьяго и отвезти ее домой, Хосе Мануэль повел машину прямо, за пределы города, и Надя на мгновение почувствовала тот же страх, что и прошлым вечером. Но теперь был день, и этот человек уже не пугал ее: она много думала о нем со времени их последней встречи, хотя и без особой нежности. Надя почувствовала, что стала скучать в Махине, и иногда ее раздражал задумчивый лаконизм отца: теперь он разговаривал почти только с тем человеком в темно-синем плаще и синтетическом берете, который приходил в гости два-три раза в неделю. Невольно во время своих прогулок она направлялась к школе и парку со светящимся фонтаном; однажды, около шести, даже вошла в
— Мне нечего рассказывать. Я никогда не был сутенером, хотя мне это ставили в вину. В конце концов меня вынуждены были отпустить.
— Сколько вам лет?
«Консуэло» и села выпить кока-колы на табурете у окна. Оглушительно прозвенел звонок, и из школы повалили группы учеников с книгами, папками и спортивными сумками. Потом появились учителя, прощавшиеся у выхода и расходившиеся с усталым видом по тротуару, но Хосе Мануэля Надя не увидела – наверное, в тот день у него не было занятий. В окнах школы один за другим погасли огни, педель закрыл дверь и ушел, положив в карман пальто большую связку ключей. Несколько раз Наде казалось, что она видит машину Праксиса, но она не могла быть уверена в этом, потому что в городе часто попадались автомобили этой модели и такого же цвета. Внезапно встретив в то утро Хосе Мануэля, Надя взволновалась гораздо больше, чем могла ожидать. Она обнаружила, что не помнила с точностью его лица и звука голоса, ей было приятно снова видеть его большие нервные руки, лежащие на руле, и чувствовать запах вельвета, черного табака и синтетической обивки внутри машины. Конечно же, она оставалась, как и в прошлый раз, скорее равнодушной, но в то утро уже с большей непринужденностью устроилась на сиденье и не думала, что нужно как можно скорее вернуться домой, чтобы готовить обед. Они оставили позади последние многоквартирные дома, бассейн, каменные ограды иезуитского колледжа и бензоколонку; внезапно Хосе Мануэль сбавил скорость, свернул с дороги и остановил машину среди деревьев. Он заглушил мотор и повернулся к Наде, облокотившись на руль: она была уверена, что Праксис собирается что-то рассказать ей, открыть какую-то тайну – причину, по которой не побрился и не переоделся в то утро. Хосе Мануэль зажег сигарету, и Наде показалось, что его рука дрожала.
— Тридцать пять.
— А ей?
– Я хочу попросить тебя об услуге. Мне не следовало бы этого делать, но я всю ночь ломал голову и не нашел другого выхода. Мне больше не к кому обратиться, кроме тебя. Не знаю, как тебе объяснить, но, кажется, я в опасности. Тебе, наверное, трудно это понять, ведь ты никогда не жила в Испании, а в твоей стране, как говорил Черчилль, если кто-то звонит в дверь в пять часов утра – это молочник. Утверждение достаточно спорное, но тем не менее. Дело в том, что вчера вечером, когда я возвращался домой – довольно поздно, потому что мне должны были кое-что передать в пригороде, – я увидел перед своим крыльцом одного из двух агентов тайной полиции города. При других обстоятельствах я бы не стал скрываться: я поставлен на учет в полицейском участке, они меня знают, следят за мной время от времени – и не более того. В худшем случае они могут обыскать меня и арестовать на несколько дней. Но вчера было другое дело. Документы, которые я везу в машине, в этой картонной коробке, имеют чрезвычайную важность. Из соображений безопасности я не могу вернуть их тем людям, которые мне их передали, или рисковать, чтобы полиция изъяла их у меня. Так что представь себе, какую ночь я провел: я скрывался здесь и не спал даже четверти часа, скрючившись на заднем сиденье и дрожа от холода. Я хотел сжечь бумаги, но это была бы катастрофа. Услуга, о которой я прошу тебя, очень простая: я не обратился бы к тебе, понимая, что навлеку на тебя опасность. Тебя в Махине никто не знает, и вряд ли многие помнят, что видели нас вместе. Спрячь коробку у себя дома на несколько дней. Я помню, ты говорила, что за садом у вас есть сухой резервуар. Спрячь коробку там, так чтобы ее не увидел твой отец. Когда опасность пройдет, я тебе сообщу. Идет? Или, как говорите вы: о\'кей?
— Точно не знаю. Около пятидесяти. Может быть, пятьдесят.
Он рассмеялся – принужденно, любезно и педагогично, как делал это, объясняя нам идеологические ловушки буржуазной литературы.
— Словом, большая любовь?
– Письмо как «праксис», – говорил он.
— Мы добрые приятели. Она не может без меня обойтись. Если я не прихожу неделю, она ищет меня повсюду, где я бываю.
И Павон Пачеко добавлял палочку к ряду, где учитывал, сколько раз Праксис повторял это слово. Надя согласилась, взволнованная сознанием опасности и близостью этого человека, курившего и улыбавшегося ей. Он рисковал своей жизнью и так полагался на нее, что открыл ей свой секрет, отныне предав себя в ее руки, связав со своей участью подпольного борца и изгнанника; и это случилось не в темной комнате, глубокой ночью, а при белом свете, прозрачным зимним утром. Надя представляла, что ее арестуют, но она не выдаст его; Хосе Мануэль отправит ее в поездку с чемоданом, набитым
— Где вы были позавчера вечером?
запрещенными документами, а потом она придет навестить его в тюрьму, и он встретит ее с рассеченной бровью, небритый, с фиолетовыми кровоподтеками от побоев. Они вернулись в город, и Надя уже по-другому смотрела на улицы и лица людей, чувствуя угрозу в обыденном спокойствии жизни, в автомобилях, отражавшихся в зеркале заднего вида, в водителях, останавливавшихся рядом с ними на светофоре и бросавших на них мимолетные взгляды с другой стороны окон. Они вышли из машины неподалеку от ее квартала, на пустыре рядом с разрушенной каменной оградой. Хосе Мануэль положил коробку в большой пластиковый пакет и сказал Наде, чтобы она не теряла спокойствия, не пыталась связаться с ним и не подходила к школе. Ее удивило, что коробка была почти невесома; она вытащила с заднего сиденья свою сумку с покупками и, взяв ее в другую руку, остановилась перед Хосе Мануэлем, улыбаясь, не зная, что сказать, воображая, что в подобной ситуации необходимо суровое прощание. Он резко захлопнул багажник и заднюю дверцу, огляделся вокруг, с растрепавшимися от ветра волосами, высокий и почти героичный на этом голом пустыре, изрытом экскаваторами. Праксис посмотрел на часы – казалось, он тотчас сядет за руль, но он подошел к Наде, положил ей руки на плечи с вдохновенным и гордым видом, привлек к себе, поглаживая правой рукой ее затылок и проводя кончиками пальцев у корней волос. Надя не сопротивлялась, но и не тянулась к нему, чувствуя его близкое и горячее дыхание в холодном декабрьском воздухе. Хосе Мануэль наклонил голову набок и неловко поцеловал ее – жадно и торопливо, двигая языком меж ее раскрытых губ. Потом он отстранился и посмотрел на Надю, будто раскаиваясь, словно придя в замешательство оттого, что не был отвергнут или получил в ответ более быстрый и умелый поцелуй, чем его собственный. Он сел за руль, завел мотор и, развернув машину в противоположную сторону, на прощание помахал ей из окна левой рукой.
— Позавчера? Минуточку! Недалеко отсюда. Я договорился с Анжелой встретиться в семь.
— Она мне об этом не говорила.
Я лежу рядом с Надей, и мне больно оттого, что она целовала его, как будто я видел это собственными глазами. Я слушаю, смежив веки, и вижу, как она идет, повернувшись спиной ко мне, по безлюдным улицам квартала Кармен, с прямыми длинными волосами, падающими на плечи ее кожаной куртки. В каждой руке она несет по сумке, сжимая их ручки до боли в суставах, не оборачиваясь ко мне, все еще чувствуя во рту вкус мужского поцелуя. На ее лице безмятежное и одновременно настороженное выражение – может быть, то же, какое я увижу на нем через много лет. Надя ставит сумки на землю, ищет ключи и открывает калитку: теперь ее сердце начинает биться сильнее, она боится, что отец спросит о картонной коробке и она не сможет быстро придумать объяснение. Она ступает каблуками своих ковбойских сапог по гравию сада и сухим листьям, взвихренным разбежавшимися бездомными кошками, гревшимися на солнышке. Надя не видит отца через окно столовой и надеется, что его нет дома, но не хочет рисковать: она оставляет сумку с покупками на ступеньках у входа и, взяв пакет, обходит дом вплотную к стене. Открыв невыносимо скрипящий люк резервуара, она вздрагивает от шума за спиной и, обернувшись, видит бездомную кошку, которая, зашипев, убегает. Надя прячет пакет так, чтобы он не был заметен снаружи, запирает задвижку и висячий замок, возвращается к входной двери и, войдя в прихожую, зовет отца по-английски:
— Не подумала. Мы должны были вместе поужинать. Я выпил аперитив в кафе в Сен-Жермен.
— Она пришла в семь?
– Daddy!
— Может, чуть позже. Да, она даже очень задержалась. Ей пришлось ждать клиентку. Пришла чуть позже половины восьмого.
— Вы поужинали вместе, как намеревались?
Именно в тот момент она осознает, что это обращение слишком инфантильно, но еще не знает, что никогда больше не произнесет его. Отец не отзывается, и его пальто нет на вешалке в прихожей. Надя смотрит на гравюру всадника и впервые замечает, что он тоже похож на человека, хранящего тайну. Когда через час отец вернулся, она уже почти приготовила обед и сухой мартини для него. Однако с того момента в обыденных поступках их совместной жизни, нежных поцелуях в щеку при встрече и прощании, заботливости, с какой Надя готовила отцу коктейль, подавала еду и убирала с маленького столика с лампой полную окурков пепельницу, заронилось зерно притворства, неверности и скрытности. Оба интуитивно чувствовали это, но впервые решились открыться друг другу лишь много лет спустя. В доме был телефон, звонивший только когда кто-нибудь ошибался номером, и Надя, до того дня не замечавшая его существования, теперь смотрела на него, будто предчувствуя неизбежность внезапного звонка. Она думала о картонной коробке, спрятанной в резервуаре, и вспоминала убийц из детективов, живущих в страхе, что труп их жертвы будет обнаружен. По ночам Надя не могла заснуть – даже когда слышала, что вернулся отец. Она ворочалась в темноте, измученная жаром одеял, зажигала лампу, неохотно открывала книгу и сразу же закрывала ее, чувствуя искушение пройти потихоньку в заднюю часть сада и осмотреть при свете фонаря содержимое коробки. Оно представлялось ей чудесным и ужасным, охраняемым смертельным проклятием, как сокровища из сказок Кальехи, которые читал ей отец в Америке. Иногда она чувствовала во рту вкус мужского поцелуя, не похожий на те, что оставляли на губах целовавшие ее мальчики; этот вкус, намного более резкий, таил в себе страсть и опасность, силу, говорящую о желании. Однажды утром она не смогла удержаться от искушения подойти к школе и перед молчаливым зданием с запертыми дверьми поняла, что начались рождественские каникулы. По вечерам на улице Нуэва загорались гирлянды лампочек, на площади Генерала Ордуньи стояла елка, освещенная и украшенная большими шарами с металлическим блеском, а над балконами полицейского участка висела мигающая надпись цветов национального флага. В тумане ледяных сумерек возвращались в город сборщики оливок, «лендроверы» и тракторы с облепленными грязью колесами, запряженные цугом мулы, везшие вересковые прутья и мешки с оливками. В конце декабря город пропитывал запах жесткой мешковины, промокшей теплой одежды и оливок, раздавленных большими коническими камнями на маслобойнях, открытых до поздней ночи. Там горели прожектора, освещавшие горы оливок среди непрерывного гула хриплых мужских голосов, ржания вьючных животных и рева моторов «лендроверов». Гуляя по окраинным улицам города и вспоминая утро, когда она была на рынке с Праксисом, Надя встречала сборщиков оливок, возвращавшихся из садов в старой, запачканной одежде, с усталостью на лицах – возможно, среди них был и я.
— Да. Потом пошли в кино. Вы можете проверить. На улице Турнель. Меня там знают.
— Какова ваша нынешняя специальность?
Я возвращаюсь домой с артелью отца, дядей Рафаэлем, дядей Пепе и лейтенантом Чаморро, до такой степени изможденный, что даже не могу напевать про себя английские песни или придумывать свою будущую жизнь. Я захожу на кухню, где на огне уже кипит горшок с ужином: мать и бабушка Леонор говорят, что отец почувствовал себя намного лучше и, не слушая их увещеваний, отправился один в поле. Он умирал от желания вернуться к работе и даже не взял с собой таблетки, прописанные доктором Мединой. Кажется, отец слишком задерживается, и это их беспокоит: вдруг с ним опять случился приступ и он лежит на земле, как умирающее животное? Я тороплюсь, мне хочется отправиться к друзьям и погулять по улице Нуэва и кварталу Кармен – вдруг мне повезет и я встречу Марину. Я умываюсь холодной водой, шлепая себя ладонями, лицо у меня загорело, и я выгляжу старше, потому что не брился уже несколько дней. Мои ладони загрубели, оттого что я целый день колотил шестом по ветвям оливковых деревьев, у меня невыносимо болят руки и поясница, но я не хочу отдыхать – будь моя воля, я бы даже не ужинал. Прыгая через две ступеньки, я поднимаюсь в свою комнату на верхнем этаже и, переодеваясь в чистую одежду, слушаю пластинку на полную громкость. Неистовый голос Джима Моррисона, «Вrеак on through to the other side», и музыка возрождают меня, избавляя от усталости и реальности, как будто я бросаюсь в бурные воды реки. Я слышу стук дверного молотка и вздрагиваю от ужаса, думая, что гудок, звучащий на площади Сан-Лоренсо, доносится из машины, на которой привезли отца. Я выглядываю на лестницу и с облегчением узнаю его голос – такой же сильный и решительный, как и прежде, до свалившей его болезни. И вот я снова изгой и бродяга без корней и привязанностей, я молча ужинаю, глядя в телевизор и не обращая внимания на деда Мануэля, жалующегося на скудость урожая оливок в этом сезоне и вспоминающего – в давно известных всем нам выражениях – сказочное изобилие прежних лет.
— По правде говоря, ищу работу, но сейчас трудно что-то найти.
— Она вас содержит?
– Был год великого урожая, – говорит он, – когда ветви оливковых деревьев ломились от плодов и сбор оливок длился до Страстной недели. В плодородные довоенные годы шли настоящие дожди – не чета нынешним, ведь теперь от полетов на Луну и запускания в небо ракет совсем расстроился механизм времен года.
— Вы специально употребляете обидные слова? Только потому, что сколько-то лет назад полиция несправедливо обвиняла меня? Да, иногда она одалживает мне немного денег. Она сама зарабатывает неважно.
Это было невыносимое повторение одних и тех же выдумок и воспоминаний, как будто люди в Махине обладали лишь кольцевой памятью, в которой время никогда не двигалось вперед. Я думал, что тоже буду затянут в этот круговорот, если не убегу как можно раньше. Я встаю из-за стола, отказавшись от десерта, отец смотрит на меня с неодобрением и говорит, что завтра же я должен подстричь волосы. Он велит не возвращаться поздно, потому что нужно рано вставать. Я ничего не отвечаю, выхожу, хлопнув дверью, и слышу, как отец окликает меня, но мне не хочется возвращаться. Я иду вверх по улице Посо, представляя, будто лениво и бесстрашно шагаю по тротуарам Нью-Йорка и подражаю вполголоса Лу Риду, «Таке a walk on the wild side», хотя в действительности не понимаю и половины того, что он поет. Возможно, я прохожу мимо Нади и не вижу ее, не знаю, что она тоже кого-то ищет и, не подозревая того, стремится к страданию с той же решимостью, что и я.
— Вы хотели провести в постели все утро?
— Она должна прийти через несколько минут. У нее сейчас перерыв между двумя визитами. Она была у вас вчера и рассказала все, что знала. Зачем вы пришли сюда?
Зимние вечера в конце года, допоздна освещенные витрины на улице Нуэва и ярмарочной площади, громкоговорители, передающие рождественские песни в крытой галерее на площади Генерала Ордуньи, акации, украшенные мигающими лампочками, Вифлеемская звезда над башней с часами, женщины, торопливо шагающие с пакетами, завернутыми в подарочную бумагу, блеск огней на влажном асфальте и брусчатке. Но в холодной темноте боковых улочек не было магазинов с игрушками и мигающих гирлянд, а все те же запертые подъезды и мрачные таверны, где по-прежнему напивались белым вином и водкой их обычные посетители, со съехавшими набок беретами и выбившимися рубахами. Пытаясь найти друзей, я зашел в клуб «Масисте» и в «Мартос», но, наверное, они отправились в кино и в этот вечер я уже не смогу их увидеть. Я шел по улице Нуэва среди утомительного шума толпы и рождественских песен, ненавидя встречные лица и город, где я был заперт, как заключенный в тюремном дворе, измеренном шагами во всех направлениях. Я чувствовал непреодолимое отвращение ко всем лицам, излучавшим тупое счастье – тошнотворное, как ложка микстуры или масла клещевины. Ища Марину, которая, наверное, уехала на каникулы в другой город, я удалялся от последних огней улицы Нуэва, шел вверх по пустынному проспекту Рамона-и-Кахаля и доходил до ее дома, где не горел свет и не лаяли собаки. Мы с Надей помним одну и ту же зиму в одном городе, и часть наших жизней как будто представляет собой общее, удвоенное одиночество. Каждый из нас знает и может рассказать воспоминания другого: о поисках кого-то, кто появлялся и исчезал как призрак, об одиночестве среди толпы, о блужданиях по плохо освещенным улицам и безлюдным окраинам, где нас переполняли через край преувеличенные страдания нашей юности.
— Ну, видите, благодаря этому я смог с вами встретиться!
— Вы не могли бы выйти в другую комнату? Я хочу принять душ.
Так же как и Марина, Праксис вернулся в Махину, когда снова начались занятия в школе. Надя лежала на кровати в своей комнате, не желая ни читать, ни слушать музыку. В столовой зазвонил телефон, и она тотчас вскочила. Отец позвал ее и сказал, передавая ей трубку:
— Разрешаю вам даже побриться, — с иронией ответил Мегрэ.
– Спрашивают тебя.
Лапуэнт не мог прийти в себя от открытия, которое они сделали.
Он оставил на столе газету, которую читал, и так неслышно удалился, что Надя заметила это, только услышав, как закрылась входная дверь. Отец еще не вернулся, когда она вышла с большим пластиковым пакетом в руке, мысленно повторяя, чтобы успокоиться, название улицы, номер дома и квартиры, где ждал ее Хосе Мануэль. Надя нажала кнопку звонка и услышала шум шагов за дверью: наверное, он смотрел в дверной глазок на ее крошечное вогнутое изображение, нервничая намного больше, чем она сама, гораздо более неуверенный, вынужденный притворяться слишком опытным, чтобы не казаться уязвимым.
— Его задержали, три или четыре года назад за сводничество. Подозревали также, что он доверенное лицо шайки корсиканцев, которые действовали в Париже несколько лет назад. Но он вывернулся, как вьюн, и ничего нельзя было доказать.
Но я не хочу, чтобы Надя продолжала рассказывать, и даже отказываюсь представлять очевидное – то, что произошло в тот день и повторялось много раз до середины июня. Я не хочу представлять не только дрожь первых поцелуев и нетерпеливость рук и языков по уже несомненной дороге в спальню, но и неясную, волнующую игру в подпольность – не только политическую, и легко предсказуемые песни, которые он ставил ей, и мечты, униженные пустословием и ложью. Я смотрю на нес – обнаженную, зовущую меня в вечернем полумраке или бессонным утром, и не могу вынести очевидности того, что другие мужчины тоже обладали ею и она улыбалась, протягивая к ним руки и раздвигая ноги, – так же, как принимает меня. До этого времени я не знал, что любовь желает распространять свою власть на время, когда сама она еще не существовала, и что можно испытывать дикую ревность к прошлому.
На лестнице послышались шаги. Дверь открылась. Племянница госпожи Антуан застыла на пороге.
— Входите! Я решил нанести вам визит. Она быстро посмотрела на дверь в спальню.
*****
— Да, он там. В настоящий момент принимает душ, потом будет бриться.
Она закрыла дверь, пожав плечами.
– Один поступок, – сказал он, сжимая ее руку, лежащую на его худой, впалой груди, покрытой жесткими белыми волосами и вздымавшейся от медленного, затрудненного дыхания. Майор Галас повернул к дочери свое лицо, покоившееся на поднятом изголовье кровати. Он лежал обессиленный, далекий, спокойный почти на пороге смерти и говорил ей теперь то, что должен был или хотел сказать шестнадцать лет назад, то, о чем предпочел умолчать не потому, что действительно принял такое решение, а оттого, что из всех его привычек самой закоренелой было молчание. Иногда слова тоже являются поступками, жестокими решениями, невероятными действиями, но большая часть жизни майора Галаса представляла собой не то, что он сказал или сделал, а то, о чем умолчал или перестал совершать. Теперь, так не вовремя, так безнадежно поздно, когда говорить вслух было все равно что представлять слова или видеть их во сне, он предавался долгой и путаной исповеди, прерываемой иногда удушьем и теряющей связность из-за бреда. Эта исповедь походила на рукопись, часть которой невозможно прочесть из-за неразборчивого почерка и чернильных пятен, размывших в некоторых местах слова. Все прежние жизни майора Галаса и все роли, которые он играл в течение их, сливались, как потоки голосов, в его повествование, создавая уже посмертную фигуру, стоящую на пороге небытия. Образцовый потомок славной династии испанских военных, молодой офицер, быстро повышенный до капитана во время последних эпизодов войны в Африке, выпускник военной академии в Сандхерсте, суровый тридцатидвухлетний майор, почти не пивший, не куривший на людях и посвящавший свободные от службы часы чтению научных энциклопедий в казарменной библиотеке. Отступник, предавший своих, герой республиканских газет Махины в первые месяцы гражданской войны, изгнанник, эмигрировавший в Оран, потом в Мексику и, наконец, в Соединенные Штаты. Библиотекарь скромного Нью-Йоркского университета, ухаживавший без особого пыла за сослуживицей, уже несколько увядшей дамой, хотя и на десять лет моложе его самого, католичкой, удрученной ранним разводом и долгим сексуальным воздержанием. Однажды ночью она отдалась ему и забеременела, почти в сорок лет, а потом, кусая платок и вытирая им слезы, сказала ему об этом в кафе, куда они заходили раньше выпить чего-нибудь после работы. Потом майор Галас был мужем и отцом – таким пожилым, что его единственная рожденная в Америке дочь казалась его внучкой, и, наконец, – аккуратным и крепким пенсионером, снимавшим менее года коттедж на окраине Махины. Его неизменное имя, данное при рождении, чтобы обозначить одну-единственную судьбу, содержало в себе множество личностей, почти совершенно чуждых друг другу.
— В конце концов это никого не касается, кроме меня, правда?
– Жизнь любого человека, – сказал он Наде, – может быть настолько длинной, чтобы вместить несколько различных биографий.
— Может быть.
— Почему вы говорите «может быть»?
Однако сейчас, в конце пути, он был всего лишь жалким стариком, лежавшим на больничной кровати и отчаянно вдыхавшим воздух открытым ртом. Этот старик шептал что-то еле слышно и думал, что продолжает говорить, когда терял нить своего рассказа – так же, как спящий ленивец, которому кажется во сне, что он уже поднялся, вышел на улицу и бодро шагает на работу.
— Так получается потому, что это один из моих старых знакомых, и он некогда занимался вещами, которые закон преследует.
Отец сжимал ее руку, и Надя, жадно вслушиваясь, наклонялась над ним, но не всегда понимала монотонное бормотание, слетавшее с его губ, – испанские слова, звучавшие среди далеких криков больных и эха имен, повторяемых через громкоговорители по-английски.
— Вы хотите сказать, что он — вор?
– Поступок, – сказал он, или ему это снилось, – единственный настоящий поступок, малейший, самый неизвестный, может изменить вращение Земли, остановить Солнце и разрушить стены Иерихона.
— Нет, насколько мне известно. Но когда он был барменом, две или три девушки в районе работали на него вместе с платной партнершей для танцев из того же бара.
Майор Галас умолкал, утомленный рассказом, и слова продолжали рождаться в бреду – упорные, наконец послушные его воле. Не величественный жест и не грозное слово, отдающееся под сводами, а нечто намного более простое – такое же простое, как химия воды или вертикаль падающего предмета, как геометрия, мгновенно строящая в безупречное каре батальон солдат после единственного командного крика. Человек, подчинявшийся в течение многих лет, менее чем за десять секунд решает, что больше не будет подчиняться; не только решает, но и исполняет это, с неуверенностью и страхом, но в то же время с неумолимой убежденностью. Он стоит напротив женщины, протягивает свою руку – неподвижную и будто парализованную – и сжимает ее ладонь так же, как я сейчас сжимаю твою, – вот самая большая и единственная загадка. Он разгадал ее только в Махине и уже никогда не был тем, кем являлся до того времени. Это была загадка поступков – не желаемых или воображаемых, предписываемых уставом и детально описанных в руководствах, а тех, которые врываются в действительность, как пламя огня во время пожара, неслыханных, неожиданных, изменяющих навсегда ход вещей. У него вспотела ладонь, и он позволил, чтобы Надя освободила из нее свою руку. Майор Галас выставил ладонь перед своим лицом, будто для того, чтобы защитить глаза от проникавшего через окно света. Раскрытая ладонь, измазанная красной грязью десять тысяч лет назад и оставившая на стене пещеры отпечаток, сохранившийся до сих пор, – вот поступок, достойный вечности. Судорога любви, равнодушия или ненависти, порождающая человеческое существо.
— Не верю. Если бы это было правдой, вы бы его посадили.
– Также, как я породил тебя, – сказал он и на мгновение улыбнулся дочери с тем же непреклонным и суровым выражением, что и двадцать лет назад.
— Действительно, его не посадили из-за отсутствия доказательств.
Поступки, а не слова, не жалкие желания, мечты, книги и фильмы: муравей, откусывающий от крошки хлеба, труд крестьянина, добывающего из земли урожай, перепуганная отвага человека, выскакивающего из окопа и не подозревающего о своем героизме, отчаянная решимость никогда не повторять больше цепочки действий, казавшихся окаменевшими и вечными.
— Все это еще не объясняет, зачем вы пришли.
– Только это имеет для меня значение, и ничто больше, именно это я хотел рассказать тебе, но даже оно уже бесполезно. Но мне все равно, ты не можешь меня понять – и никто не может, кроме тех, кто уже при смерти. Хотя, может быть, ты и поймешь: ты всегда чувствовала то же самое, что и я, и одновременно со мной. Единственное, что я решил и совершил за всю свою жизнь, единственный настоящий поступок, бесповоротно изменивший мою судьбу, был выстрел в фанатичного лейтенанта, не покорившегося моему приказу. Я убил его без колебаний и угрызений совести: он смотрел мне в глаза и стоял так близко, что я слышал, как скрипят его стиснутые зубы, и видел дрожь его челюстей.
— Прежде всего, я хочу задать вам один вопрос. Вчера вы мне говорили о своем сыне и сказали, что он на Лазурном берегу…
— Я вам сказала, что так думаю…
Все рухнуло в одну ночь, за одну минуту: была проведена черта, и образовалась трещина – сначала тоньше волоска на стеклянной поверхности или незаметной щели в стене башни – в герметичной крепости его дисциплины и напряженного подчинения день заднем, с утра до вечера, регламентированному до мелочей и бессмысленному распорядку. Это придавало ему успокаивающее ощущение, что он посвящает себя деятельности, недоступной лени и сомнению, случайностям и неуверенности реальной жизни, протекавшей вне стен казармы, где люди не маршировали, не носили форму и не занимали точные ступеньки в иерархии – не менее сложной, чем кастовая система в Индии. В майоре Галасе жили по меньшей мере два человека: один из них, как ему казалось, был совершенным автоматом, безупречной копией человеческого существа, с подобием блестевших, словно зрячие, глаз, волос и кожи. Это был своего рода двойник или камердинер – даже более верный, чем солдат Рафаэль Морено, его ординарец – образец военного-кабальеро, как говорил полковник Бильбао. Его тело состояло из загадочных материалов и содержало сложный механизм – искусственные легкие, сердце, внутренности, имитацию состояний духа и качеств, которые, наверное, были настоящими в других людях: храбрость, послушание, доброта, гордость, любовь к родине, семье и детям, уважение к вышестоящим, искренность с равными, прямота и властность с подчиненными, недоверие ко всему, проникавшему извне, из бурного и реального мира гражданской жизни. Майор Галас просыпался по утрам, и его двойник обретал форму, прежде чем ординарец откроет дверь и попросит разрешения войти, держа на подносе кофе. Лицо двойника прорисовывалось в зеркале ванной, проявляясь, как на негативе фотографии, благодаря холодной воде, мылу и бритвенному лезвию: его черты постепенно возникали на пустом овале лица, не виденного никем. Однако все еще оставались недостатки – тень слабости или апатии на губах, слишком проницательный блеск глаз, только что освободившихся от власти сна. Он должен был внимательно следить за этим, чтобы остаться безупречным перед выходом – как японский актер, проверяющий бесчисленные детали своего макияжа, парика и одежды. Когда ровно в восемь майор Галас проходил по коридору и спускался по лестнице во внутренний двор, громко стуча по плитам каблуками своих сапог, двойник уже окончательно завладевал всем его существом. Никто, даже настоящий майор, не смог бы сорвать с него маску: караульные солдаты вытягивались при его появлении, а низший командный состав поспешно выкидывал сигареты, поправлял ремни и проверял, с некоторой паникой, блеск своих сапог.
— На самом деле он не выезжал из Парижа, и у нас состоялась очень интересная беседа.
— Я знаю: он меня не любит.
* *
— Так же как и вы не любили свою тетку, правда?
Только отец всегда в нем сомневался, говорил майор Галас Наде, ведь у него тоже был отец, на лицо которого, наверное, стало походить его лицо в глубокой старости, и трудно представимое детство в начале века.
— Не знаю, что он вам наговорил. Это сумасброд. Он никогда ничего не добьется.
— В тот день, когда была убита ваша тетка, вы договорились встретиться с Марселем в кафе Сен-Жермен в семь часов.
– Мой отец, твой дед, – сказал он, – сомневался во мне, потому что я был замкнутым и болезненным ребенком, мне не нравилось ездить на лошади, я скучал на парадах и плакал, слыша холостые выстрелы. Он сомневался во мне, когда я поступил в военный интернат и получил высшие отметки не только по истории, географии и математике, но и гимнастике. Отец обнимал меня в день окончания курса, когда я пристегнул к груди кадетской формы диплом и медали, полученные за образцовое поведение. Но я замечал в его глазах, иногда увлажнявшихся от отцовской гордости – с рыцарственной сдержанностью, называемой им военным лаконизмом, – что он видит нечто, скрытое под моим безупречным поведением, постыдную наклонность, которая должна была рано или поздно проявиться. Отец подозревал, что это случится, когда он будет меньше всего этого ожидать, как часовой, который всю ночь бодрствовал, а на рассвете сомкнул на секунду глаза и все пропало. Он всегда пристально следил за мной: даже, не видя его, я знал, что он смотрит на меня с тревожной вопросительностью в глазах – и с почетной трибуны во время парада, и поверх бутылок и стаканов в столовой нашего дома. Отец лично присваивал мне звание лейтенанта: мы отдали друг другу честь, и, прежде чем он пожал мне руку – так же энергично, как и другим кадетам, – его глаза изучили меня с большей суровостью, чем когда бы то ни было. Но в его взгляде был и страх, как будто, двигаясь шаг за шагом по ступеням своего образования, чтобы превратиться в того, кем он хотел меня видеть, я приближал и неизбежную катастрофу. Отец не мог представить, какую именно, потому что начисто был лишен воображения и заменял его неистощимой способностью к выжиданию; он отказывался верить, что нет никакой причины, оправдывавшей его страх. Однако именно ее отсутствие уже казалось отцу зловещим предвестием – тем более устрашающим, что, не зная источника, он не смог бы придумать спасительного средства или противодействия, когда нагрянет катастрофа. Его приводила в замешательство идеальность моего послушания: абсолютная безупречность поступков, слов, даже формы могла быть, думал он, лишь маской, прикрывающей дурные наклонности, какой-то порок, столь постыдный, что его носитель – то есть я сам, его сын, первенец генерала Галаса – посвящал все свои силы его сокрытию. «Ты никогда не напиваешься со своими товарищами?… Никогда не ходишь к женщинам?… Конечно же, да, не лги мне, я ведь тоже мужчина и тоже был молод, как и ты. Единственное, о чем я тебя прошу, – соблюдай гигиенические предосторожности… Надеюсь, ты не извращенец? Тебе следует подыскать невесту – я не говорю, что прямо сейчас, потому что ты еще слишком молод. Просто обдумай это как следует, выбирай не торопясь, с умом, а когда найдешь себе невесту, уважай ее. Но это не значит, что время от времени ты не можешь позволить себе расслабиться, это закон жизни, телесная функция, необходимая для здорового организма – ты ведь меня понимаешь, – для нормального мужчины, хотя, как всем известно, есть и отклонения, и в армии, к сожалению, как и в любом другом месте. Но я не к этому веду разговор. Немного развлечений можно себе позволить, погулять с товарищами вечером по субботам. Хорошая гулянка иногда не повредит, но уж чтобы к отбою – как штык, чтобы никаких опозданий в твоем послужном списке, ни единого пятна, сынок…»
— Если он вам так сказал, значит, это правда.
— Во сколько вы пришли?
Невольно майор Галас подражал грубому голосу отца, слышал самого себя, и ему казалось, что голос этого человека, умершего более полувека назад, возрождался в его собственном, искажая его до такой степени, что даже дочь не узнавала. Забытое лицо отца всплывало теперь в его слабеющей памяти и глядело на него из зеркала, которое Надя подносила к майору Галасу, побрив его, и которое приложили к его губам, когда оно уже не могло запотеть от его дыхания. К счастью, генерал Галас не дожил до свершения своих дурных предчувствий – до катастрофы и позора, разрушивших карьеру его сына и навсегда запятнавших его имя, а вместе с ним и славу всех его предков – капитанов, полковников и бригадиров Галас, чьи фотографии и портреты маслом висели на стенах его дома. Генерал Галас умер – так же как и жил, – боясь худшего и в то же время переполняясь гордостью, через несколько дней после того, как его сын получил звание майора, когда у него уже был внук и вскоре должен был родиться еще один, и уже можно было не беспокоиться, что это окажется девочка.
Она несколько опешила и колебалась, прежде чем ответить.
«Что за существо растет сейчас в ее животе?» – думал иногда майор Галас в своем уединении в Махине, командуя строем или читая в своей комнате на кровати, позволяя себе втайне от всех поддаться лени. Безымянное создание, без пола, еще без человеческих черт, с перепонками, с разветвлениями голубых вен под мягким прозрачным черепом, существо с неопределенной, расплывчатой формой подводного животного, трепещущее и вытягивающееся в этой темноте и пустоте, как осьминог или рыба с большими бессмысленными глазами. Однако это странное и ужасающее существо было сотворено им, в постыдную брачную ночь, о которой он даже не помнил, во время акта, совершенно лишенного чувства и смысла, как и слепые спаривания низших животных. «Кровь от крови его», – говорили с благоговением.
— Мне пришлось ждать клиентку. Я пришла где-то в полвосьмого.
— Где вы ужинали?
Кровь и жизнь, не существовавшие бы без него, от которых он не мог отречься. До рассвета, в удушающем преддверии дня его позора и героизма, майор Галас проснулся в махинской казарме, содрогаясь от ужаса, потому что ему приснилось, будто водянистое, как осьминог, существо смотрит на него. Пробуждение не принесло майору облегчения: это существо жило, вопреки его нежеланию вспоминать о нем, хотя он и заставлял своего двойника писать письма, посылать фотографии с посвящениями, заботливо интересоваться здоровьем супруги, лгать ей, что продолжает искать подходящий дом в городе, и уверять, что было бы разумнее дождаться, пока пройдет июльская жара: Махина – настоящее пекло летом, и здесь даже нет военного госпиталя. Майор Галас еще не поднялся, окно, выходившее на долину Гвадалквивира, было открыто, но через него не проникал даже легкий ветерок: за всю ночь спокойный и горячий воздух не шевельнулся, а лунный свет, лившийся на пашни и оливковые рощи, придавал жаре известковую плотность. Майор Галас, против своего обыкновения, продолжал лежать в постели, раздетый, с открытыми глазами, неподвижно устремленными в высокий потолок, где появлялся не имевший определенного источника свет. Он думал о создании, существовавшем не только во сне, но и в действительности, вспоминал раздувшееся, покрытое потом тело, которое сейчас, наверное, ворочалось в большой супружеской постели, покинутой им с облегчением три месяца назад. Положив руку на живот, вероятно, уже можно было почувствовать движения существа, резкие толчки, изгибы рептилии, а через стетоскоп с отчетливой ясностью слышалось биение сердца – очень быстрое, неравномерное, как стремительный галоп или стук нервных пальцев по металлической пластине. Это биение раздавалось, как шаги маленьких ножек, будто существо приближалось к нему издалека – днем и ночью, неутомимо, как всадник на гравюре, из другого города, где его жена чувствовала, как оно растет, и ожидала неминуемые и благословенные муки его появления. Он знал, что будет потом: согнутые колени и раздвинутые ноги на кушетке, одетые в перчатки окровавленные руки врача с голыми предплечьями, как у мясника. Красное, перепачканное существо, появится среди крови и будет поднято за ноги при свете лампы, увеличивающей блеск пота и обильного потока темной крови. Майор Галас вскочил с кровати, лег на пол лицом вниз, жестко поднял свое тело, опираясь на ладони и пальцы ног, и начал считать вслух отжимы, которые выполнял, ни разу не прикоснувшись животом к плитам. Потом будут радостные объятия ее родственников, поздравления врача со все еще потным лбом и тремя капитанскими звездочками на белом халате, торжество в казарме, тост за новорожденного в офицерском зале, ящик сигар для всех желающих, даже официантов, которые, однако, предварительно будут спрашивать разрешения: «С вашего позволения, мой майор, но такое событие нельзя не отметить».
— В итальянском ресторане «Лючио», на улице Турнель.
А он, его двойник, будет пожимать руки, принимать звонкие похлопывания по спине и думать, глядя на эти лица, что когда-нибудь его сын, только что появившийся на свет, станет походить на них, что его ждет та же жизнь и деградация, и именно он, отец, является виновником его существования, неизбежного идиотизма и несчастья.
— А потом?
— Пошли в кино на Сен-Мишель.
Но все это так далеко, и так легко было мысленно лежать на кровати, с закрытой на задвижку дверью, глядя в открытое окно на спокойную, умиротворяющую ночь и посеребренную луной долину. Все это так бесконечно далеко от него, как подожженное жнивье и крошечные огоньки, дрожавшие на склоне гор, словно фары одинокого автомобиля, мигавшие на дороге среди оливковых рощ, как свист ночных поездов, проходивших у берега реки и медленно поднимавшихся на холм Махины. Тот, другой, автомат, скрывавший за собой его настоящую сущность, выйдет во двор казармы через несколько минут после того, как пробьет восемь. Он будет слушать донесения капитанов и осматривать построившиеся роты, а потом вернется к ожидающему в отдалении полковнику Бильбао и, вытянувшись перед ним, доложит:
— Вы знаете, в какое время была убита ваша тетка?
– По вашему приказанию прибыл, мой полковник, в батальоне все без изменений.
— Нет. Я знаю только то, что вы мне рассказали.
– Ничто и никогда не изменит этого утра, думал я, – сказал майор Галас Наде. – Даже не стоило думать об этом, чтобы быть уверенным, что все повторится – так же как солнце не остановится посреди неба или здания, рядом с которыми ты шагаешь, не обрушатся ни с того ни с сего.
— Между половиной шестого и семью.
В четверть восьмого ординарец принес ему горячий кофе и только что смазанные сапоги – именно в тот момент, когда майор Галас заканчивал бриться. В половине восьмого он изучил и подписал подробнейший отчет о форме и вооружении, врученный ему накануне капралом Чаморро. В восемь тридцать, после утреннего построения, майор выпил вторую чашку кофе в офицерском баре, притворившись, что не замечает наступившей при его появлении тишины и трусливой враждебности, написанной на лицах его недоброжелателей. В девять часов майор Галас энергично открыл дверь в контору батальона и прошел в свой кабинет, не глядя на административных унтер-офицеров и писарей, стоящих у своих заваленных бумагами столов. В пять минут десятого он сидел перед своим письменным столом, под официальным портретом, с которого на него смотрело грустное, похожее на луковицу, лицо президента Республики. Майор Галас открыл ключом ящик стола и хотел продолжить неоконченное накануне письмо, но автомат отказывался писать в то утро, и ручка выскальзывала из его влажной от пота руки.
— Что из этого?
Ничего не будет, думал он, ничего, кроме жары и скуки субботнего утра, шума пишущих машинок по другую сторону прозрачных стеклянных перегородок, отделявших его кабинет от общей конторы. Лишь принесенные на подпись документы и заявления с просьбой об отпуске, звук горна в положенное время, крики унтер-офицеров, неохотно командующих военной подготовкой, размеренный стук сапог по гравию двора и винтовок о землю или плечи солдат. Майор Галас настрого запрещал себе думать о возможных признаках перемен или беспорядка, чувствуемых им в последнее время: собраниях в неурочный час в офицерском зале, посещениях гражданских с револьверами, отчетливо вырисовывавшимися под летними пиджаками, разговорах в столовой, прерываемых при его появлении, слухах о надвигающейся всеобщей забастовке, о сожженных урожаях и бунтах в окрестных усадьбах.
— У вас есть револьвер?
«Политика», – с презрением говорил майор Галас, когда кто-нибудь осмеливался спросить его мнение.
— Откуда? Я не знаю, как им пользоваться.
«Ложные слухи, выдуманные бездельниками, не способными придерживаться военной нейтральности», – ответил он две или три ночи назад полковнику Бильбао, когда тот послал за ним в три часа утра, чтобы осторожно спросить, как он будет действовать, если начнется военный мятеж.
Свежевыбритый Марсель вошел в комнату. На нем была белая рубашка, и он как раз завязывал голубой шелковый галстук.
Но полковник тоже изменился: он больше не расхаживал по кабинету в расстегнутом кителе, заложив руки за спину и повесив голову, и уже не смотрел на него с обожанием отца-неудачника, заставлявшим майора чувствовать себя лжецом. На общем утреннем построении, когда майор Галас вытягивался перед полковником, чтобы сдать рапорт, тот отводил глаза, неуверенно отвечая на его приветствие. Потом полковник сразу же запирался в своем кабинете, и иногда капитан-адъютант даже не пропускал к нему майора Галаса, говоря, что полковник разговаривает по телефону или принимает очень важного посетителя.
— Ну, видишь, — сказал он шутливым тоном, — меня разбудили эти господа. Я вдруг увидел их у кровати. Подумал даже, что я в кино.
— У вас есть револьвер? — спросил Мегрэ.
Он снова убрал письмо в ящик стола, не зная еще, что оно станет последним и никогда не будет окончено. Усыпляемый жарой, шумом пишущих машинок и вентиляторов, майор вспоминал приснившегося ему ребенка. Он решил без предупреждения спуститься на кухню, чтобы проверить порядок и чистоту на складе. Следовало не нарушать привычную цепочку притворных поступков, не поддаваться лени, не позволять, чтобы двойник-автомат ослабил бдительность, парализованный смятением и страхом. За стеклами показалась неясная фигура, и майор Галас увидел, как повернулась ручка двери: это был капрал Чаморро – маленький и близорукий, с папкой под мышкой, в круглых очках в дешевой оправе, дисциплинированный и суровый, с крестьянской неуклюжестью в жестах и манере носить военную форму.
— Я не такой глупый! Это лучший способ попасть за решетку.
— Какой номер вашего дома на бульваре Батиньоль?
– Он ненадежный человек, – сказал лейтенант Месталья, – в его шкафу нашли книги анархистской пропаганды.
— Двадцать семь.
Но он печатал на машинке быстрее всех и не делал орфографических ошибок в отличие от большинства не только конторских служащих, но и командного состава. Майор Галас испытывал к капралу интуитивную симпатию, но всегда воздерживался от ее проявления, потому что был одинаково неспособен как общаться на равных с нижестоящим, так и позволять фамильярность слуге. Капрал Чаморро представил ему подробный и, конечно же, выдуманный отчет о солдатах, присутствующих в казарме, и количестве провианта, майор Галас сделал вид, что прочитал его, и подписал. Это было еще одно из его притворных занятий, игравшее второстепенную, но немаловажную роль в жизненном равновесии: имена, переписанные несколько раз в алфавитном порядке, точные, но тоже выдуманные, цифры, обозначавшие количество мяса, сушеной фасоли и растительного масла, цены, с точностью до сантима, каждого товара и общая сумма ~ иллюзорная и безупречная, как кажущаяся дисциплина и храбрость строя солдат, стоящих по стойке «смирно». Но в то утро капрал Чаморро не ушел тотчас после того, как сложил документы в папку. Он застыл перед майором, но тот, взглянув на него, предпочел сделать вид, что не понимает, в чем дело. Поскольку капрал не решался уйти и нервно крутил в руках фуражку, майор холодно посмотрел на него и сказал с равнодушным и в то же время повелительным выражением, решительно исключавшим возможность дальнейшего присутствия капрала:
— Благодарю вас обоих за помощь. Что касается тетки, вы можете получить тело в Институте судебной медицины и похоронить тогда, когда вам удобно.
– Спасибо, Чаморро.
— Мне придется платить из своего кармана?
Так вежливо велят слуге покинуть комнату, и через секунду, будто став по приказу невидимым, слуга исчезает. Но капрал Чаморро продолжал стоять. Воротник его рубашки был грязный, и от него пахло потом и бедностью.