Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Матвеева Анна

Небеса

Анна Матвеева

Небеса

Роман

ГЛАВА 1. ПЕРВАЯ СМЕРТЬ

Доводы были детскими, отзывались легкой улыбкой отца и нахмуренной бровью матери, но как же я старалась перетянуть улыбку и бровь в мою зыбкую веру...

Я доказывала, что человек, хотя бы однажды видевший море, не должен более сомневаться. Море не могло появиться по пустой прихоти природы: тогда оно стало бы кучей соленой воды, а не морем - где бережно хранятся затонувшие корабли, где пляшет солнечная сеть в бирюзовых волнах, которые мрачнеют, лишь только отплывешь подальше от берега... Разве могло море стать таким случайно, без генерального плана, божественного замысла, великой идеи?

А небеса? Голубые небеса, любимая декорация для птичьих выступлений, лучший фон кудрявым облачным парикам, парадная рама солнцу, - разве могли эти небеса-чудеса явиться сами по себе, из ниоткуда, вдруг?

Упорствуя и злясь, я спрашивала родителей, смогли бы они выдумать лебедя? Чтобы по воде плыла изогнутая белоснежная ладья, а по земле шагал коротколапый уродец с длинной, как садовый шланг, шеей?

А деревья? Корни, что бугрятся под землей, словно окаменевшие змеи, и листья, сквозь которые можно подглядывать за небесами, и этот нежный запах, слышимый сквозь жесткую кору? Смогли бы вы придумать такие деревья, или ваши деревья были бы лучше?

Я ликовала, увидев впервые \"La creation du Mond\": по-детски отвергая иронию, принимала карикатуры Эффеля за чистой монеты совпадение с моим собственным миром, где самый тонкий и ничтожный стебелек мог похвастаться особенным происхождением.

Атеизм с готовностью распахивал передо мной куцые объятья, да и родители старались объяснить, но прорастала из этого блеклая и бестолковая белиберда: жить надо просто так, мир придумался сам по себе, а умершие люди лежат в земле, лежат долго, покуда сами не станут землею, не сравняются с почвой, прошитой мокрыми розовыми червями, простеганной корнями трав...

Мне же - хотя старалась и страдала - не удавалось поверить, что наш прекрасный мир стал таким по причудливому, как логика шизофреника, соединению случайностей с обстоятельствами. Деревья оставались совершенными и молча росли, я никогда не смогла бы за ними угнаться. Небеса оставались голубыми, облака - кудрявыми, лебеди били воду красными лапами, а люди рождались, ожидая смерти.

И da capo.

Мои родители были атеистами, и до первой смерти в нашей семье все шло так, как понравилось бы и Родине, и Партии. Отец, рассуждая о Боге, дышал тяжело и быстро, сердясь, что детский ум не принимает разумных доводов: Бог - если он есть - не нуждается в посредниках, а человеку (отец ударял себя пальцем в грудь, а я сжималась, думала - вдруг проткнет насквозь и палец войдет в сердце, как стек в маслянистую плоть пластилина), человеку не нужны ритуалы. И отец задыхался, пытаясь вбить в мою голову простейшие из мыслей так же, как бабушка вбивала в тесто желтки. На самой высокой ноте отца меняла мама, пыталась переключить меня на другой канал, как телевизор. Ласково, но упорно мама отводила меня в сторону, противоположную небесам.

Потом умерла бабушка Таня.

Смерть ее стала также и моей смертью: детство ушло не оборачиваясь.

Старость многих гонит в храм - успеть покаяться до срока, договориться с Богом, покуда силы есть. А бабушка Таня была верующей задолго до прихода старости - хотя именно бабушкой, в полном смысле этого слова, она так и не стала. Она была старшей сестрой моей бабушки, сестрой бессемейной.

Я не любила бабушку Таню - от нее затхло пахло старостью.

Две сквозные комнатки в доме деда, простодушные половички, легко сбиравшиеся гармошкой, одеяло из лоскутов, замызганные книжечки у изголовья старой, с мутными шарами кровати. Дверь к бабушке Тане всегда была закрыта, но я слышала словесный шелест, и скрип половиц, и вздохи, всхлипы, нежные молитвенные уговоры... Не выдержав, подгладывала в бойницу замочной скважины: бабушка Таня стояла на коленях, вглядывалась в сумеречные иконы, крестилась и кланялась. Мне было нестерпимо стыдно за нас обеих, разделенных не дверью, но безверьем.

Когда бабушки Тани не было дома, мне проще дышалось, а моя родная бабушка оговоривалась безо всякой досады, куда отправилась сестра. Мы с мамой и сестрой Сашенькой раз проходили рядом, и я запомнила синие, в звездочках, словно бы ситцевые, купола, и черную тень в окоеме, и густой, сладковато-душный запах: жаль, мама протащила меня за руку мимо - не надо было здесь идти, всего лишь хотели срезать, как говаривала Сашенька, уголок... Я долго озиралась на выбеленные стены, успевая прихватить взглядом жалкую клумбочку, где досыхала цветочная мелочь, но мама больно сжимала мою ладонь.

Однажды я дождалась, пока бабушка Таня уйдет из дому - бесшумно, не сказавшись никому. Дед и бабушка отдыхали после обеда. Мама увела Сашеньку в кино, звала и меня, но я сказала, буду читать.

Первая комнатка бабушки Тани была почти пустой - сундук, шкафчик, оклеенный прожелтевшей клеенкой, косой половичок. Я отводила взгляд от мутных шаров старинной кровати и пузырьков с вонючими лекарствами: вот откуда брался тот затхлый запах! Все это мало интересовало меня, ведь прийти сюда мне нужно было только для того, чтобы увидеть иконы.

Они маленькие, золоченые и глубокие, будто рамки для домашнего театра, и на мой вкус, слишком изукрашены пластмассовыми цветами и полуистлевшими ажурными бумажками, смутно напоминавшими самодельные снежинки, которые мы с Сашенькой вырезали перед каждым Новым годом.

С икон смотрели грустные, застывшие лица, я вглядывалась в них так долго и пристально, что неподвижные глаза их начали теплеть и губы шевелились, я могла кожей ощутить тонкое дыхание, летевшее мне в лицо. Тогда оставалось сил лишь выбежать на улицу... Птичий щебет оглушал меня, но сердце все никак не останавливалось, будто бежало со мной наперегонки - в жар улицы, подальше от странных комнат.

Еще однажды мне пришлось увидеть такие же цветы, как те, что украшали иконы, - синие розы из папиросной бумаги, тугие пластмассовые ландыши, гвоздики с перекрученными проволочными стеблями... Их продавали у самого входа на кладбище, цветы стояли в ведрах, беззастенчиво яркие, ликующие и страшные.

Бабушка Таня не догадывалась о моих экспансиях - она всегда приходила из церкви добрая и утомленная, толстые очки счастливо блестели, а застигнутая врасплох мама вежливо слушала слабый, растрескавшийся от времени голос. Нам с Сашенькой в такие минуты преподносились неизбежные карамельки окаменевшие, с намертво прилипшими фантиками, которые было легче размочить во рту, чем отодрать вручную. Сестра брезговала этими конфетами, а мне годились и такие. Я знала, что карамельки - оттуда, из церкви.

Обычное ежегодное гостевание в то лето растянулось на целых два месяца - и выехали мы намного раньше обычного, иначе не поспели бы на похороны. Телеграмма скупо объясняла случившееся: \"Таня умерла похороны 12 ждем\". Мама засобиралась в дорогу, а мы с Сашенькой, далекие от взрослых переживаний, предвкушали теплое лето в городке, так непохожем на большой и пыльный Николаевск, где медленно текла река нашего общего детства.

Тревожное ожидание поезда на подзвездном, ночном перроне и долгое обживание маленького мира купе. Мы с Сашенькой заранее волнуемся - сможем ли уговорить попутчика поменять его верхнюю полку на нашу нижнюю? Взрослые не понимают, как здорово лежать на животе, разглядывая за серым окном быстрый фильм - темный лес, бесконечные линии проводов, редкие табуны лошадей и незнакомые, прекрасные имена станций - где мы никогда не были и не будем. Утром проводница приносит густой чай, соприкасаясь, подстаканники звенят, лучше всяких бокалов, ложки нагреваются и обжигают руки.

В поезде мы всегда едим хорошо, и мама, впихнув в нас очередную порцию полезной пищи, празднует свою личную победу. Реже мы ходим в вагон-ресторан. Идти в ресторан страшно, под ногами скрежещут железные сочленения, в просветах видны рельсы, и колеса стучат так сильно, что заглушают не только слова, но и мысли. А кормят в ресторане невкусно, нам ничего не нравится, и мы уныло считаем березы за окном. Мама же, напротив, оживляется от этих походов и говорит с официантом особенным, искусственно выведенным голосом. Один и тот же поезд, каждое лето, один и тот же пейзаж за окном, и только мы с Сашенькой меняемся от года к году, и однажды просто возьмем и не прибудем к назначенному часу на вокзал, потому что нас будут ждать совсем другие поезда. Мне кажется, официант знал это и потому всякий раз грустно посматривал в сторону нашего столика.

Обычно нас встречал дед: прислонив велосипед к облупившемуся гипсовому заборчику, подходил к железным кружевам ступенек, где уже стоял наш тощий чемодан в черно-серую клеточку. Ритуал был нарушен только раз, в то самое лето - на вокзале нас никто не встретил, поэтому мы вылезли из вагона самостоятельно, мама волокла чемодан, а мы с Сашенькой кульки и свертки.

Минуя кукольный вокзал, мы оказывались на широченной площади с беленьким Лениным по центру: у памятника была непропорционально маленькая голова с кепкой не по размеру.

Мимо Ленина мы выходили к зданию с колоннами, властно подавлявшему прочий пейзаж, - Дворцу культуры строителей, в библиотеке которого я провела много счастливых часов детства. Возле дворца всегда висели афиши, сулившие индийское кино; сестра сворачивала шею на эти афиши, но мы неумолимо шли дальше, и серый в клеточку чемодан раскачивался, будто маятник часов. Дальше, за дворцом, начиналась аллея, посреди которой вместо деревьев была разбита клумба, засаженная мелким, медово пахнущим алиссумом. По краям аллеи тянулись кусты дикой смородины, затем появлялись гипсовые заборчики с облезшими до черноты шишечками, а потом начинались дома: большие, за плотными воротами, увитыми непроницаемыми зарослями винограда.

Как только яблони расступились в стороны, обнажив зеленую крышу, мы с сестрой тут же припустили наутек, оставив далеко бедную маму с ее чемоданом. На заборе - ржавый нарост почтового ящика, по его упоительному скрипу (и быстрой тени почтальонши, затемнявшей просветы меж досками) я угадывала час доставки почты - душистая свежая газета, свернутое трубочкой \"Здоровье\", два письма из Николаевска...

И вот мы дома! Под яблоней нет ни единого яблочка, зато начинается клубника, бледные кислые ягоды непреклонно розовеют, сердцевина наливается сладким алым соком. Облизывая раскрасневшиеся от ягод пальцы, я всякий раз благодарила того, кто придумал клубнику...

Окна бабушки Тани глядели прямо на клубничные грядки, и я часто поднимала взгляд от перемазанных в земле клубничин, чтобы увидеть шелохнувшуюся в окне занавеску.

Сейчас занавеска не шевелилась, и лакомиться клубникой нам никто не дозволил. Взрослые даже не приказали вымыть руки, а сразу - нервно и сердито - провели в комнату, где стоял гроб. Старухи в темных одеждах поджимали изрисованные морщинами губы, всхлипывали, качали головами.

...О чем они думали? Гадали, сколько отмерено каждой из них? Радовались, что в этот раз костлявый палец ткнул в другую? Как дети завидуют взрослым, так, наверное, старики завидуют молодым, тихо радуясь, что все еще живы, - а старикам могли бы завидовать мертвые, но... это очень сложно проверить.

Бабушка Таня лежала в гробу, и я смотрела на нее искоса, побаиваясь. Я никогда прежде не видела мертвых людей. Губы у бабушки Тани сурово сжаты, лишенное очков лицо стало чужим, на лбу - плотный белый венчик с молитвой.

\"Ну вот, - сказала одна из старух, высокая и жилистая, - Зоя приехала, теперь надо поспешать\".

Мужики подняли гроб и, скособочившись, понесли за ворота, где курил водитель нанятого автобуса.

\"В церковь их не вздумай!\" - строго сказал дед маме, и та фыркнула:

\"Я не собиралась... Девочки, переодевайтесь, мы поедем сразу на кладбище\".

Мы с Сашенькой и прежде бывали на здешнем кладбище: нас брала с собою бабушка, \"навестить родню\". Повыдергав с могильной земли ползучую траву-лягушатник и залив цветы водой из припасенной бутылки, бабушка доставала полиэтиленовый кулечек с конфетами и раскрошенным печеньем. Угощение выкладывалось на столик, уютно примостившийся у оградки.

\"Те дядьки съедят наши конфеты\", - говорила сестра, мрачно разглядывая бомжеватого вида мужичков, бесшумно пробиравшихся за краснозвездными, выкрашенными серебрянкой памятниками.

\"А и пускай, - отзывалась бабушка, - для того ложим\".

Нам это было не очень понятно, и Сашенька сердилась, что бабушка говорит неправильно - не \"ложим\" надо говорить, а \"кладем\".

На выходе с кладбища сестра склонялась к моему уху и жарко вшептывала в него свежепридуманную гадость:

\"Знаешь, почему на кладбище всегда так много цветов и трава густая? Потому что покойники землю удобряют!\"

Я плотно запечатывала ухо ладонью.

... Гроб поднесли к свежевырытой яме и опустили туда на веревках. Он аккуратно улегся на дно могилы, и я заплакала оттого, что бабушке Тане придется теперь лежать под толстым слоем земли целую вечность... Все плакали, и даже моя строгая бабушка не удержалась:

\"Все, Танечка, теперь моя очередь! Жди меня, уж недолго осталося...\"

\"Не говори так\", - рассердилась наша мама, но мы с Сашенькой видели, что ей тоже грустно и не по себе. Бабушка первой кинула горсть земли в яму, где лежала бабушка Таня, и то же самое пришлось сделать нам с сестрой: Сашенька справилась аккуратно, а мой комок улетел в сторону - не хотелось мне бросаться землей в бабушку Таню...

На обратном пути для нас отыскалось место в автобусе. Здесь никто не плакал, все ехали на поминки, в столовую \"Елочка\".

Дымились тарелки, марлевые колпаки поварих качались в густом мареве кухни. Хоронившие чинно уселись за стол, склонив головы над заливным. Розовато-серое мясо, порванное в лохмотья, вызвало у меня приступ отвращения, и я отдала свою порцию Сашеньке.

Перед глазами мелькали черные комья земли, летевшие из-под лопат, и аккуратные движения могильщиков.

Старухи ели жадно, многие складывали угощение в салфетки и потом прятали в складках темных одежд. Мужики не забывали водочку - граненые стакашки постоянно меняли дислокацию на скатерти. Я вглядывалась в содержимое своей тарелки: блины и мед, мед и блины, ноздреватое тесто, липкая лужица...

Полусонных, нас увозили из \"Елочки\" на машине.

Ночью привиделась бабушка Таня - в штапельном, серо-лиловом платье и белом платке в точечку (мне таким же повязывали голову после бани) она склонилась над моей кроватью, открыла рот, но вместо слов оттуда посыпались черные комья земли, унизанные конфетно-розовыми, гибкими червями. Видимо, я заплакала еще во сне, потому что щеки у меня были мокрыми и одна слеза успела добежать до живота, пока проснулась мама.

\"Где бабушка Таня?\" - Я тесно прижалась к маме, стараясь набрать полную грудь ее родного запаха.

\"Бабушка Таня умерла, и ее похоронили\", - сонно ответила мама.

\"Ты тоже умрешь?!\"

\"Нет\", - ответила мама, засыпая.

И вправду, дикость - моя мама не может умереть! Она молодая, у нее есть мы с сестрой, но главное, она ведь никогда не молится!

Вот в чем разгадка: умирают только те, кто смотрит в лица иконам. Умирают те, кто молится, ходит в церковь и приносит оттуда слипшиеся конфеты!

Черная пустота комнаты окружала меня тесным кольцом, и таким же кольцом сжималась правда вкруг моего страха. В рассуждениях был изъян - ведь если бы смерть настигала только людей из церкви, разве умерли бы пионеры-герои, и писатель Гайдар, и мой обожаемый Чапаев (я так его любила, что даже не дозволяла Сашеньке рассказывать о нем анекдоты)?

Похоже, мама обманула меня. Однажды она обязательно умрет, и умрет бабушка, и дед, и папа, и сестра, и... я.

С треском хлопнула форточка, в комнату ворвался ледяной холод - будто северный ветер по ошибке залетел в наш теплый городок, чтобы кружиться над моей головой и хохотать, завывая: \"Умрешь! Умрешь!\"

На полочке желтели гордо вскинутые крылья фосфорного орла - при свете дня он выглядел безобидно, зато ночью внушал ужас: один светился во всем доме, наблюдая за нами... Теперь я смотрела на него без всякого прищура и думала, что обязательно умру, как бабушка Таня. Мы все - умрем, потому что смертны, а этот орел останется, переживет нас и будет пугать других детей, пока те, в свою очередь, не умрут, оставив сгусток страха в этой - или другой, неважно - комнате. Арифметика смерти оказалась простою и понятной, как дважды два.

Ровное сопение Сашеньки и бесшумный сон мамы не успокаивали: однажды я должна была умереть. Так говорила миледи в \"Трех мушкетерах\": \"Я погибла! Я должна умереть!\"

Я все-таки уснула в ту ночь, но безмятежность детских снов отныне была для меня недоступной.

ГЛАВА 2. МЫ С САШЕНЬКОЙ

Наутро после похорон бабушкин дом выглядел совсем иначе, чем ночью, лишившей меня детства: открытые ставни впустили в комнату свежее дыхание сада, солнце потешалось над призраками, а фосфорный орел вновь стал сморщенной статуэткой, бояться которой при свете было так же противоестественно, как любоваться ею в темноте. Вслушиваясь в утренний шелест большого дома, я начала будить Сашеньку, не в силах справиться с грузом своего нового знания. Сестра не хотела просыпаться, прятала сонное лицо с нежными рубчиками - отпечатками простыни, сбороненной в гармошку.

\"Ты умрешь, - сказала я торжественно. - Мы все умрем\".

\"И что? - Сашенька зевнула, показав ребристо-розовое, как у кошки, небо. - Я знаю\".

\"После смерти ничего не будет. Все станут жить дальше, а тебя положат в гробик и закопают. Как бабушку Таню\".

\"Ну и ладно\", - легко согласилась сестра. Она вылезла из постели и прошлепала мимо меня в ванную, обдав по дороге теплым запахом молока и малины - даже через пятнадцать лет ее кожа сохранит этот запах. Ночной ужас таял на свету, но тут же возвращался, обнимал меня снова - с тоскливой болью, тянущей за жилки, как за ниточки. Я поняла: этот страх останется со мной навсегда.

Поздний завтрак, накрытый на веранде, стал декорацией для нового допроса, но теперь я выбрала партнера серьезнее. На вопрос о смерти дед ответил затяжным кашлем, и способность говорить не возвращалась к нему долгую минуту:

\"Надо освобождать место для новых поколений. Если бы люди не умирали, то их детям и внукам было бы негде жить. И нечего есть\".

Дед говорил торжественно, будто сам изобрел систему избавления от лишних людей, но мне его слова не понравились:

\"Получается, бабушка Таня умерла, чтобы освободить место другому человеку?\"

\"Например, тебе\".

\"Я могла бы найти себе место без этого! Почему ей обязательно надо было умирать?\"

Дед звякнул ложкой по блюдечку и нахмурился - говорить с ребенком о смерти ему было трудно, но и отступать не дело для старого ветерана. Набрав больше воздуха для новых слов, дед так и остался сидеть на полувздохе перед живописным летним столом - фразу, как мяч, перехватила бабушка:

\"Уймись, старый! Глашенька просто скучает за бабушкой Таней, так ведь, сердечко мое? А ты разводишь философию перед дитем!\"

Дед с надеждой глянул на меня - вдруг я вправду грустила о том, что бабушки Тани больше никогда не будет в нашем доме, никто не будет стоять на коленках, заглядывая в строгие глаза на иконах...

Мне стало стыдно от того, что бабушкины слова не были правдой, я не скучала без умершей, но всего лишь хотела знать - для чего ей досталась смерть?

Ласковая, серая от пыли трава... Если по ней шаркнуть ногой, над дорогой вспыхнет мелкий салют: коричневые брызги кузнечиков, их прозрачные, как леденцы, крылышки, самолетный стрекот - и через секунду полное затишье, новоселье в травяных домиках: наклонись поближе, и услышишь, как бьется крошечное насекомое сердце... Размякшие под зноем яблони склоняли тяжелые ветви к заборам. Нагретая солнцем дорога сворачивала к невысокому холму, беспросветно заросшему лебедой, - мы с Сашенькой звали этот холм \"горой\", взбегали вверх по одному склону, чтобы ускоренно спуститься по другому. Мама терпеливо ждала нас: торопиться было некуда. Вырвавшись из бабушкиного дома на волю, мы трое с наслаждением растягивали время, словно конфету-тянучку.

Бабушка была одержима хозяйственным демоном и посвящала борьбе за идеальное домоводство все свободное время - как свое, так и наше. Сашеньке с минимального возраста доверялся бой с пылью, обживавшей и обожавшей многочисленные полочки. Мне предписывалась почти больничная обработка памятных вещиц.

Борьба за чистоту не утихала все лето: пол отмывался от пыли, одежда от грязи, посуда скрипела от собственной чистоты, и даже земля в огороде была чистой, свежей, блестящей. Мы грабили эту землю с аппетитом варваров, с молчаливого благословения мамы, под сенью бабушкиного недовольства.

Бабушка не была жадной, она всего лишь не умела скрыть сожаления - ведь варварски уничтоженные нами плоды и ягоды можно было бы сварить, засолить, закатать, высушить, просахарить и оставить на зиму. В июне о зиме не думалось никому, кроме бабушки, вот почему для огородной атаки мы выбирали время дневного отдыха, когда старики закрывали в своей комнате ставни и на несколько часов покидали наш мир. Солнце начинало веселиться, подмигивать единственным своим ярким глазом, и ни в какие другие минуты я не чувствовала такого единения с Сашенькой, какое витало над нами в эти часы! Мы начинали с клубники, тщательно обирая созревшие со вчерашнего дня розовые ягоды или отыскивая под зазубренными листьями жгуче-красные, перезрелые, с багровыми пролежнями на боках. Потом перебирались в колючий малинник, скрывавший нас с головами, манящий все новыми и новыми ягодами, составленными из крохотных сладких бусинок, лопавшихся на языке, затем шли к вишням, чьи лакированные щеки хранили следы от укола птичьих клювиков. Животы становились тугими и тяжелыми, но мы ныряли в гороховые грядки, безжалостно вспарывая стручки и высыпая на ладони твердые и крупные горошины, походившие на крохотные пушечные ядра. Стручки тоже шли в дело, изжевывались, пока не исчезал последний сочный привкус, а мы спешили поживиться раскрасневшейся, треснутой от спелости помидоркой и сорвать небритый огурчик...

Мамин силуэт мелькал за кухонным окном, из крохотной форточки летело бормотание радио, а мы с Сашенькой сидели на ступеньках крыльца, набитые ягодами, как два чучела...

Река в этих местах была хоть неглубокая, но быстрая. Сашенька, нетерпеливо сбросив надоевшее платье, вбегала в речку и окуналась с головой, всплывая быстрой рыбкой только через несколько метров. Я мучилась завистью, стыдилась своего неумения плавать и своих белых трусиков: Сашенька-то уже носила купальник, хотя наша бабушка ядовито замечала, что девочке абсолютно не на что его надевать...

Мама сидела на берегу, поджав под себя ноги, и время от времени кричала, будто птица, одни и те же слова: \"Сашенька, Глаша, сейчас же выходите!\". Мы выбегали из теплой реки в фейерверке брызг, завидев хрумкую розовую редиску и серый местный хлеб, ноздреватый и душистый. Солнце деликатно уходило в сторону от нашего пляжа, и мелкие крапинки ряби торопливо неслись по реке.

В обычный день я наслаждалась бы теплом, рекой, ароматной коркой хлеба, в ноздринках которого застревали мутные кристаллики соли... Но день сегодняшний обычным не был, и в былых радостях не находилось облегчения.

Первый выстрел на этот раз достался маме:

\"Зачем жить, если потом умрешь?\"

\"Зачем есть, если в туалет пойдешь?\" - передразнила Сашенька и, стряхнув с загорелых ног хлебные крошки, снова сбежала к реке. Глядя ей вслед, мама объясняла:

\"Умру я, ты, бабушка, но не умрет человечество! Ты будешь жить в своих детях и внуках, о тебе будут помнить - разве этого мало?\"

Спустя много лет я прочитала примерно те же слова у Толстого, и они разочаровали меня, как в детстве. Разумеется, мне мало раствориться в детях и внуках: умереть, оказаться нигде, стать ничем для того, чтобы о тебе всего лишь помнили? Да полноте, и помнить-то станет не всякий - вот мы, например, уже начали забывать бабушку Таню, вскоре будет ремонт в ее комнатах, а иконы в цветочках обещаны соседке из голубого дома, которая всегда угощает нас с Сашенькой гематогеном, просовывает толстенькие желтые батончики между заборными планками... Вчера кидали землю в могилу - сегодня купаемся в речке и жуем редиску.

\"Почему тебя так это волнует, Глаша? - Мама собирала объедки в бумажный кулечек и одновременно следила за сестрицыными водными экзерсисами. - Жизнь ... она такая длинная, такая разная, такая тяжкая. Мне никогда не хотелось вечной жизни, мне бы это надоело!\"

\"А мне не надоест, - упрямилась я. - Или пусть точно скажут, что будет после смерти\".

Сашенька вышла из воды: блестящая спина в мелких капельках, выгоревшие добела косицы-баранки, пятна веснушек по щекам. И без того раскосые глаза сощурены до предела - от пренебрежения. \"Какие же вы разные, девочки!\" вздыхала мама, тогда как я всякий раз мрачно радовалась нашей несхожести. Благодаря ей сестра была равнодушна к моим книгам, добытым в библиотеке ДК или откопанным в залежах бабушкиной сараюшки, Сашенька не слишком любила читать, и я единовластно царила над бесценной молчаливой гвардией. Сорвав с куста столько тугих, недоспелых помидоров с зелеными челками, сколько вмещали мои ладошки, я плотно закрывала за собой кривую дверь, шкрябающую по земле с противным долгим звуком. В сараюшке густела темнота, пахло нагретыми камнями и теплой пылью, под крошечным окошком томился ссыльный диван с обнаженными пружинами...

Душистые страницы старых книг, оторванные переплеты, исчерканные ребячьей рукой титульные листы... Каждое лето я обязательно обнаруживала в сараюшке еще одну неподъемную пачку, где маялись без движения книги, связанные крест-накрест шпагатом.

Летом, когда умерла бабушка Таня, я обнаружила в сараюшке новую пачку списанных из большого плавания книг - там был оборванный с обеих сторон \"La creation du Mond\", и я сразу же, безоговорочно поверила увиденному.

В опустевших комнатах бабушки Тани начался утомительный ремонт уничтожая следы присутствия, он возвращал жилищу давно потерянную невинность. Заново побеленные стены, перекрытый пол и чистые занавески ждали новых распоряжений - слова молитв, витавшие здесь многие годы, навсегда растворились в слепящем от белизны свете дня. Иконостас на самом деле разобрали, передав тяжелую стопку в соседний дом. Можно ли считать грехом мое осмысленное и тщательно спланированное воровство, когда посреди ночи, под сенью крыл фосфорного орла, я прокралась в сени и вытащила из стопки маленькую икону Божьей Матери? Картонная, она лежала среди прочих и была зримо меньше других. Ее можно было спрятать между страницами большой книги и я знала, какая это будет книга! Золотистая, теплая, иконка сияла в моих ладонях - за окнами темнела беззвездная ночь, и собака-невидимка глухо лаяла в темноте.

Наутро я попросила у бабушки разрешения взять домой альбом Эффеля - и получила небрежное и неизбежное согласие. Иконка мягко легла между пятнадцатой и шестнадцатой страницами, я захлопнула альбом, увезла его в Николаевск и не открывала двадцать долгих лет.

ГЛАВА 3. ЛЮБОВЬ И МУЗЫКА

Мне было двадцать лет, когда я встретила Кабановича. Между мною и той девочкой, укравшей иконку, не осталось теперь ничего общего. В битве со временем не пострадало только имя, данное мне родителями, и еще уцелел смертельный страх пред неизбежным: придумав слово \"танатофобия\", я долго не могла поверить, что им активно пользуются практикующие психиатры.

Жизнь без родительского надзора показалась мне прекрасной, хоть я и тосковала по детскому чувству защищенности, что питало меня, но было утрачено в одно-единственное лето, улегшееся между школой и университетом. Не могу сказать, что Сашеньку мучили сходные противоречия, не могу, потому что ничего не знаю об этом - случайный встречный в трамвае, усевшийся напротив смог бы стать для меня ближе родной сестры. Притом что мы с ней жили все в той же родительской квартире - и продолжалось это вплоть до того дня, когда я встретила Кабановича.

Безоговорочно мне нравилось в Кабановиче только одно - его мама, Эмма Борисовна. Она угощала меня вручную сработанным кофе, она звала нас \"дети мои\", и счастливо сияла ониксовыми глазами при встрече, и махала нам в окошко, провожая... Даже когда окно было покрыто морозными иероглифами, за стеклом угадывалась тоненькая, яростно, как на параде, вздетая рука... Кабанович был для Эммы Борисовны светом в том самом окне, а я неизбежно оказывалась лучшей из девушек: разве иная могла бы оказаться рядом с ненаглядным сыной?

Бессмысленно говорить о том, что моя сестра и любимый возненавидели друг друга: заочно Сашенька звала его \"бараном\" - светлыми тугими кудряшками и широко расставленными, упрямыми глазками Кабанович и впрямь выказывал сходство с этим животным. Мне его арийские кудри в комплекте с нежной, едва скрывающей разветвления сосудов кожей приводили на память располневшего Леля или античного юношу, раскормленного хлебами и виноградом. Юноша платил сестре куда более изощренной нелюбовью: он всякий раз прерывал разговор, лишь только Сашенька появлялась в проеме своей комнаты, он громыхал балконной дверью и угрюмо курил долгую, составленную из пяти, сигарету, пока сестра не покидала наконец поля видимости.

Кабанович часто возил меня за город - мы мчались по трассе и мне было хорошо...

В такие секунды я не только забывала о Сашенькином пренебрежении, я вообще не вспоминала, что у меня есть сестра.

Мне тоже не слишком нравились ее приятели - вылощенные студентики-технари или обгалстученные сотрудники мало понятных фирм. За год до Кабановича в нашем доме гармонично сосуществовали выходцы из разных миров: комнату занимали наглаженные приятели Сашеньки, а в кухне гнездилась стайка непризнанных рокеров и последние из хиппанов - унылые длинноволосые существа.

Я тоже пыталась хипповать.

Трудно вообразить менее подходящее для этого занятия время - юность моя шла \"ноздря в ноздрю\" с восьмидесятыми, и хипповство получилось крайне поверхностным, проявлялось оно всего лишь нарочитым небрежением к комфорту. Я провожала мучительным взглядом людей, одетых в разрисованные шариковой ручкой джинсы, людей с длинными грязными волосами, людей с устремленным в себя взглядом... В нашем Николаевске их было негусто, но судьба вовремя подсунула мне одного такого типа: его звали Саул, он обладал библейской внешностью и красиво играл на блок-флейте. Промаявшись острой и

безответной любовью к Саулу, я довольно быстро успокоилась после того, как любимый уехал в Израиль: катастрофической скоростью отъезд напоминал бегство.

\"Мы запрыгиваем в последний вагон тронувшегося поезда\" - это романтическое определение Саул подарил своему отъезду.

Я же свела ни к чему не обязывающее знакомство еще с одним неоэмигрантом - этот был немец, стриженый, как газон, с роскошной фамилией Маркс. Через месяц после нашей случайной встречи в трамвае юный Маркс должен был уехать в Германию. Фатерлянд манил его, но в редких паузах меж предвкушениями он - не в тон общему разговору! - успел сообщить, что не любит евреев.

\"За что?\" - полюбопытствовала я. В нашем классе училось много \"еврейчиков\" (слово из лексикона классной руководительницы, дамы доброй, но не при самом большом уме), но мне и в голову не приходило оценивать их с этой стороны.

\"За то, что они распяли Христа\", - ответил Маркс, и я рассмеялась его словам: \"Христос и сам был евреем\". На этом наш богословский диалог скоропостижно скончался, а вскоре после него умерло наше знакомство. Я долгое время жалела лишь о том, что не успела сказать Марксу, почему сама бы не уехала из России: хотя бы только потому, что люблю утреннее шорканье дворника, когда он расшвыривает сугроб, наметенный под моим окном, и при этом тихо, смиренно поругивается.

Наутро после школьного выпускного, отмеченного в памяти первой сигаретой, бесславно утонувшей в унитазе, мне посулили поездку в Питер. Родители оговорили условия - Питер менялся на Университет, в который я должна была поступить с первого захода. Свою часть договора мне удалось выполнить без затруднений, поэтому маме пришлось покупать билеты на поезд. Сашеньку, студентку политеха и будущего металлурга, тоже звали с нами (не оговаривая условий), но получили быстрый отказ. Сестра неожиданно увлеклась тоже доживавшими свой век стройотрядами, пела идиотические песни под гитару, загаженную переводными картинками. Сашенька носила отвратительно раскрашенную куртку-целинку (стыдливо и спешно мне приходилось запинывать эту целинку под диван, когда с нежданным визитом являлись в дом мои богемные друзья). В те времена нам с сестрой удалось побить свой собственный рекорд по части взаимного отчуждения.

Так что в Питер мы поехали вдвоем с мамой - на этот раз.

Сашенька вернулась из стройотряда выкрашенной медово-коричневым загаром и куда более довольной, чем я. Сентябрь не застал ее дома - теперь настала очередь колхозов. Мне подобные перспективы внушали античный ужас, и я затратила множество усилий, чтобы избежать счастливой встречи с урожаем и жителями колхоза \"Заря коммунизма\". Встреча не состоялась, зато вскорости началась учеба, через два месяца которой я познакомилась с Кабановичем.

Каждое утро отец выдавал нам с сестрицей по рублю, который подлежал проеданию, но свою денежку я всякий раз тратила на попутную до университета машину.

В один из ноябрьских дней, когда грязная мяша с чавканьем отзывается на каждый шаг, на мой призыв клюнула новомодная \"восьмерка\". Угрюмо скашивая взгляд на мои коленки, водитель стремительно домчал меня до серокаменной громады университета и, застенчиво теребя в руках заработанный рубль, попросил разрешения приехать после занятий. Взрослые мужчины прежде никогда не просили меня о таких вещах, и я сломалась пополам, словно сухая макаронина.

Через месяц мы жили вместе, меняя квартиры - застревали по неделе то у него, то у меня. Родители мучительно старались не замечать, что в прихожей ночуют ботинки сорок пятого размера, Эмма же Борисовна Кабанович, учительница сольфеджио в немолодых годах, никогда не бывшая замужем и родившая одиночкой в тридцать семь лет... Эмма любила своего Кабановича так, что смотрела на меня его глазами. А Кабанович смотрел на меня как на жену. Вот почему мы вели абсолютно семейственную жизнь в однокомнатном родовом гнезде, свитом в центре города. Гнездо не ведало ремонтов и прибиралось по случаю несколько раз в год.

Кабанович был старше меня на десять лет и очень этим гордился. Гордость усиливалась после одной-двух чарок водки, которые Эмма подавала сыну к завтраку и ужину, \"для аппетиту\". Подобное отношение к спиртному вступало в диссонанс с происхождением возлюбленного: Кабанович гордо именовал себя \"квартеронцем\", и только Сашенька упростила для меня это слово, объяснив, что четвертую часть в жилах Кабановича занимает еврейская кровь.

Эмма Борисовна (еврейка уже вполовину) почти не прикасалась к водке, зато курила по-черному, убивая полторы пачки в день. Глухой табачный кашель Эммы будил нас с Кабановичем поутру лучше любого петуха.

Но какая же она была милая, эта Эмма! Она не только прощала мне отсутствие хозяйственных навыков, но и умудрялась каждодневно одаривать давно припасенными для такого случая польскими помадами (высохшими в светлую замазку) и жуткими узорчатыми колготами, надеть которые можно было только под прицелом пистолета. Я вежливо убирала дары в сумку, чтобы потом похоронить их со всеми почестями в своем шкафу, но пусть мне придется носить узорчатые колготы до последнего дня жизни, если я смогу сказать о своей незаконной свекрови хотя бы одно плохое слово! Она трогательно любила оперу и французские романы: раз в год непременно перечитывала \"Мадам Бовари\" отвергая иронию Флобера, предсказуемо рыдала над последними страницами и каждую зиму отправлялась слушать \"IL Trovatero\", музыку которого не смогли испортить даже в Николаевском оперном театре. Именно Эмма одарила меня оперной зависимостью, так что всего в один год я совершенно поменяла музыкальные вкусы. Конечно, это поле пахали и прежде, все же я окончила семилетку при консерватории. Музлитература всегда нравилась мне больше остальных предметов, куда интереснее было слушать жизнеописания великих композиторов, нежели разучивать по нотам их произведения. Но опера... Эмма раздернула передо мной, как волшебница, этот занавес - однажды глянув на оперную сцену, я пропала навсегда. Глубокие, будто подземелья, голоса так властно забирали мой слух, что я могла позабыть свое имя - под Вагнера, Пуччини и Верди, конечно же, Верди! Я уходила в его музыку, как под воду.

О мужчине, что на пару с Эммой Борисовной подарил Кабановичу жизнь, говорить в семье было не принято. Я подозревала, что в случае чего узнала бы отца своего возлюбленного с первого взгляда. Скорее всего, отец Кабановича был таким же мрачным и влюбленным в самое себя - иначе откуда бы сыну добрейшей и безобидной Эммы разжиться подобными качествами?

Из бесконечных проговорок Эммы Борисовны, слетавших с губ вместе с мелким прибоем слюнных брызг, выстраивалась увертюра к нашей опере (Кабановичу подошел бы лирико-драматический тенор, а Эмме, конечно, контральто). До моего появления на сцене (лирическое меццо-сопрано, а может, и колоратура) место рядом с главным героем поочередно занимали как хористки, так и танцовщицы кордебалета, но удержаться в амплуа героини не удалось ни одной из них: герой хотел единоличного царствования в спектакле и решительно выталкивал партнерш со сцены. Ужиться в постановке можно было единственным способом - признав абсолютное превосходство героя, раствориться в его величии. Я сделала это, и меня тут же приняли в семейную труппу.

Вживаясь в роль, я растеряла все прежние запасы - пусть не самый большой, но ценный багажец личных пристрастий. Даже танатофобия, пышно цветущая с семилетнего возраста, при Кабановиче мутировала в бледное хилое растеньице, чьи тонкие ветки нужно прислонять к стене и фиксировать булавками - иначе погибнет. Теплея от водки, я несколько раз пыталась обсудить с возлюбленным вопросы бытия и небытия, но Кабанович реагировал каждый раз одинаково: злясь, требовал не умничать. Выбирать темы для общения было сложно - любимый одинаково ненавидел \"заумь\" и музыку (Эмма каялась в материнской нечуткости, осуждая себя за материнскую нечуткость, в результате которой Кабанович отмучился три года по классу скрипки), а прочие жизненные стороны почти не занимали меня. Наша странная семья помалкивала часами, и только появление вечно вдохновенной Эммы Борисовны слегка оживляло микроклимат...

Нежность в глазах Кабановича я замечала очень редко - она была адресована совсем иной даме. Когда он гладил свою \"восьмерку\" по крупу, когда прислушивался - будто кардиолог! - к легкому шуму двигателя, когда полировал фланелькой внутренности салона, я искренне желала поменяться местами с машиной... Не было большего доверия к людям у Кабановича, чем пустить в свою машину постороннего человека, и мне приходилось радостно нести груз этого доверия с первого дня, сплетшего наши жизни в венок. Ни разу после достопамятной однорублевой поездки в университет Кабанович не грешил частным извозом.

Нашим главным развлечением стали поездки за город. Возлюбленный трудился охранником в коммерческом банке-пионере, и порою мы не успевали уехать из города засветло. Бессмысленные поездки к озерам и поселкам становились еще бессмысленнее из-за одинаковой картины, припечатавшейся к моему окну: это был \"Черный квадрат\", ведь озера и поселки не освещались, и только фары встречной машины на время разбавляли коленкор. Мы оба курили в окна, открытые ровно наполовину - стряхнутый пепел однажды вернулся обратно и прожег в панели небольшую черную дырочку: Кабанович едва не покончил с собой, увидев это. Он мог бы покончить и со мною - но это была его сигарета.

В те дни я начала очень много курить, мы с Эммой уговаривали пачку за вечер, и потом она играла мне из \"Карнавала\". Кабанович требовал прекратить безобразие, потому что Шуман мешал ему смотреть телевизор. Почуяв запах истерики, Эмма Борисовна на глазах превращалась в маленькую коричневую лягушку. Она сразу и боялась Кабановича, и восхищалась им, возлагая на кухонный стол ежедневные съедобные жертвы - как суровому северному божеству. Сын разговаривал с ней жестко, за обеды не благодарил и довольно часто называл мать \"старой сукой\". Тогда Эмма плакала и ложилась на диван, подогнув худенькие, как у фламинго, ножки, а я чувствовала, что однажды до смерти задохнусь в их старой квартирке, до каркасов пропитавшейся табачным дымом. Задыхалась, но все-таки не могла покинуть этот однокомнатный ад, эту одноактную кому...

У Кабановича случались приступы отчаяния: лицо словно бы раскалывалось на сотни маленьких кусочков, взгляд смазывался, и я не узнавала своего возлюбленного сожителя - крепко сжимая мои колени руками, он умолял не оставлять его, даже когда любовь затреплется от времени.

Я не думала оставлять его, но эти редкие - и по частоте исполнения, и по изощренности постановки - сцены как будто предвосхищали неотвратимость расставания. Я не уходила от Кабановича, но тем самым временем начала приходить в парк.

Темная громада сбившихся деревьев единственная угадывалась сквозь мутные окна Кабановичей: парк накрепко прирос к Сретенской церкви, в которую я порою заглядывала. Долгое время Сретенка пробыла Дворцом пионеров, в красноперое, галстучное мельтешение которых вписывался и мой нейлоновый треугольник с опаленными утюгом концами - год или два я методично посещала Клуб любителей сказки, открытый во имя пионеров на первом этаже дворца, храма искусств и теперь уже просто - храма. Сейчас я приходила в Сретенку как в дом моего детства. Белая ротонда. Раздвоенное тело тополя. Аллеи, бегущие к озерцу, из плоской чаши которого напивались окрестные собаки. Лучше всего у Сретенки было в изначалье осени: заросший деревьями парк, в уголках которого можно отыскать расчлененные скульптуры сталинского \"югендштиле\" - все эти жалкие постаменты с ногами спортсменок и атлетов - в сентябре сдавался на милость листьев, что шуршали под ногами громко, как под метлою дворника... Воздух был ледяным, и я вбегала в церковь - погреться чужим теплом и заново обретенными воспоминаниями.

В сердцевине храма текла другая жизнь: она не касалась меня, и не мешала вылавливать из памяти серебристых рыбок детства. Впрочем, я тоже старалась не отягощать собою здешние ритуалы; когда же ловила внимательный и грозный взгляд священника, мне становилось стыдно за свое отрешенное бездействие. Я спешила прочь, шла по аллее, покуда не встретится подходящее дерево: сосна или береза, не важно, лишь бы гладкое и на обхват моих рук. И обнимала дерево, словно самого любимого человека, и стояла подолгу, слушая, как течет под корою тихая жизнь. Наверное, глазами прохожих мы с деревом гляделись смешно, но я смотрела не в глаза прохожим, а в небеса. Небеса, купола церкви и облака, прозрачные, как белая бумага на просвет... Эти минуты возвращали мне детскую тоску о Боге, укрытую в ежедневной суете, как та моя иконка - среди прожелтевших страниц.

По окончании университета мне достался вполне приличный диплом, хотя и отличался он цветом от Сашенькиного, самодовольно-багряного. Родители поздравили меня каждый по-своему: мама подарила золотые сережки с корундами (в таких щеголяли продавщицы из огуречных отделов), а папа... Папа сообщил, что развод, под черным знаменем которого мы прожили последние пять лет, наконец случился и теперь, освобожденный от нашего семейства, папа уезжает в город Краснокозельск. Там, в Краснокозельске начнется новая папина жизнь - с чудесной женщиной по имени Лариса Семеновна. Папа не сомневается в том, что мы с сестрой полюбим эту Семеновну будто родную мать! К счастью, мама не слышала этих слов, затеяв ожесточенную стирку в ванной.

Сашенька закричала, как будто папа ее укусил, а я, убрав сережки и диплом в сумку, побрела к Кабановичам.

Дверь открыла Эмма Борисовна и тут же юркнула в сторону, прикрывая лицо ладонью. Освещение в прихожей было довольно щедрым, и я увидела, что на щеке старушки расцвел свежей розой синяк. Кабанович, скособочившись от усердия, рвал из пианино клавиши. Люди, не пытавшиеся сделать подобное, не смогут оценить сложности мероприятия, но возлюбленный блестяще справлялся с задачей: груда искореженных, бледно-желтых, как чесночные дольки, клавишных зубов страшной кучей лежала у его ног. Эмма Борисовна интеллигентно уговаривала сына пощадить коллекционный \"Мюльбах\" из выдержанного дерева, уговаривала, пока не сорвалась рыданиями. Тогда Кабанович перевел взгляд на меня, стоящую бок о бок с матерью, и странно сощурился, словно готовясь к выстрелу.

Все случилось очень быстро, будто крупная птица резко рассекла крылом воздух и, кажется, ударила меня по лицу - ударила сильно, потому что дальше я уже ничего не помнила.

ГЛАВА 4. УДАРНЫЕ ДНИ

Квартира Кабановичей была составлена из кухни и комнаты, разделенной ширмою напополам - там, за ширмой, я обычно оставалась ночами: лицемерно удалялась спать в одиночестве, но через минуту после того, как стихал телевизор, ко мне приходил Кабанович и громоздился рядом, на продавленном, отжившем свое диване. Мне всякий раз казалось, что этот диван еще помнит любовные игрища Эммы Борисовны.

Диван-то и стал первым свидетелем моего возвращения; сразу после того, как мне удалось оторвать голову от бордового, свалявшегося покрывала, вторым кадром явился Кабанович: он бережно прикладывал к моему лбу вафельное полотенце - мокрое, навеки пропахшее кухней.

Вспомнив предысторию возникновения на диване, я отвела глаза от возлюбленного.

\"Прости меня!\" - трепетно твердил Кабанович. На заднем плане всхлипывала Эмма Борисовна. Пахло нестерпимо душным запахом - нашатырь? Я попыталась встать, но тут же упала обратно - голова жарко кружилась, перед глазами, вместо Кабановичей, плыли цветные пятна.

\"Ей в больницу надо, Виталичек! Вдруг сотрясение!\" - плаксиво сказала Эмма Борисовна: синяк на ее щеке окончательно оформился. Кабанович прикрыл глаза, словно от адской боли, и стал еще больше похож на античного юношу. \"Гений, попирающий грубую силу\"...

Эмма накручивала телефонный диск - всего дважды, значит, в \"Скорую\".

\"Тяжкие телесные\", - тихо прорычал возлюбленный, и Эмма Борисовна испуганной птичкой тюкнула трубку на рычаг. Мне совершенно не к месту стало смешно, и на волне этого смеха я снова пыталась подняться. Добряга Эмма поддерживала меня за локоток.

\"Мы расстаемся не навсегда!\" - крикнул Кабанович, когда я закрывала за собой черную, обитую дерматином дверь: его крик угодил прямо в висок, словно еще один удар. Меня стошнило на площадке, у лифта - перешагнув через зловонную лужицу, я долго не могла прижать прямоугольник кнопки вызова: слишком дрожали руки.

К вечеру начался град, сначала - настоящий, из ледяных шариков, метко стрелявших с небес, а потом телефонный: Эмма устроила ковровую бомбардировку, звонила каждый час, моля \"одуматься\". Из бесконечных рассказов восставала первопричина ярости, бросившей Кабановича в атаку на беззащитный музыкальный инструмент, родную мать и любимую, как мне раньше казалось, девушку.

...Пока я получала синий диплом, в дом Кабановичей нагрянул бывший Эммин ученик Сережа Васильев. Лет двадцать назад Эмма преподавала ему сольфеджио и специальность - так что Васильев был вдвойне признателен любимой учительнице. Он до сих пор производил впечатление на женщин как чистотой пения в караоке, так и беглой фортепьянной пробежкой. Не говоря уже о том, восклицала Эмма, что Сережа все еще помнит, куда разрешается доминантсептаккорд. Помню ли я, куда разрешается доминантсептаккорд? Я мотала головой, а Эмма непринужденно вздыхала: он разрешается в тонику, Глашенька, и ведь Васильев это помнит!

Эмма Борисовна захлебывалась воспоминаниями о Сережином детстве. Каким он был тонким, нежным мальчиком! В памяти Эммы нашлось место и картонной папке с типографской лирой, в которой Васильев носил нотные тетради, и стопке сонат, что лежали на стульчике, чтобы мальчик мог дотянуться до клавиш, и слишком громкой левой руке, и пальцы, Глаша, он все время путал пальцы!

Пальцы взрослого Васильева были препоясаны золотыми перстнями, робкие глазки приобрели мохнатый взгляд. Никто не узнал бы в этом гражданине некогда щуплого мальчика, но щуплый мальчик все еще жил в Сереже и уговорил бизнесмена явиться в гости к любимой учительнице - без приглашения, зато с громадной коробкой конфет под мышкой.

Это явление пробудило в моем возлюбленном целый сель чувств, и они хлестали беспощадно, наподобие тропического ливня. Кабанович не любил людей в принципе, а уж людей, что достигли успеха и врываются к нему в дом с конфетами, он, как выяснилось, от всего сердца ненавидел. Вот почему Кабанович совершенно не обрадовался визиту Васильева, а с обратной точностью пришел в бешенство и выпил бутылку водки \"Столичная\", припасенную Эммой к Рождеству. Пил он в кухне, пил быстро, и с каждым глотком бесился все больше, словно вливал в себя не крепкоалкогольный напиток, а концентрированный раствор ярости.

Тем временем Сережа в четыре руки с Эммой исполнял каватину Феррандо: \"Мюльбах\" отзывчиво дрожал регистрами, и даже выпавшая \"ре\" в третьей октаве вернулась на свое место. Сережа так разошелся, что после каватины сольно исполнил сонатину Кулау: печатка с моховым агатом громко стучала по клавишам, придавая произведению ритмический акцент.

Эмма Борисовна ела конфеты и слушала прекрасного Сережу, в кухне Кабанович наливался злобой. К счастью для самого себя, Васильев не дождался кипения (не хватило жалких секунд, пока у Кабановича не сорвало крышку и взгретая алкоголем злоба не охватила семейное гнездо со скоростью лесного пожара). Сережа решительно поставил на стол чашку, на дне которой подсыхали бурые чаинки, чмокнул учительницу в теплую, морщинистую щеку и сбежал вниз по лесенкам, насвистывая сонатину. Элегантно всунувшись в блестящую капсулу заморского автомобиля, Сережа выехал из двора - и его эффектный отъезд стал сигналом к началу военных действий для Кабановича, мрачно курившего у кухонного окна.

Эмма как раз собралась угостить сына Сережиными конфетами. Кабанович столкнулся с матерью в дверях и со всего маху заехал кулаком по лицу: открытая коробка, где в золоченых впадинках темнели сласти, упала под ноги Кабановичу - он несколько раз пнул злосчастный картон, так что конфеты раскатились по комнате. Прикрываясь руками, Эмма не думала оправдываться, ведь Виталику в самом деле неприятно, когда домой приходят чужие люди. Правда, это был не чужой человек, это же Васильев Сережа...

Кабанович кричал, чтобы мать не смела издеваться над ним, устраивая балаган с песнями и плясками, разве ей не известно, как дико сын устает на работе? Разве он, кормилец и одевалец родной семьи, не имеет права провести вечер в тишине, под неназойливые звуки телевизионной викторины?

Эмма соглашалась с каждым словом сына, но он никак не мог насытить свою злобу и потому принялся истязать несчастный \"Мюльбах\", еще не остывший после Верди и Кулау. А финальным аккордом стало мое появление.

\"Знаешь, Глашенька, - доверительно сказала Эмма (голос ее дребезжал, как фарфор в трясущихся руках), - я исключительно жалею инструмент, но лучше бы он вырвал все клавиши, чем поднял руку на тебя\". Впрочем, уже через миг Эмма вновь начала уговоры не бросать бедного мальчика, \"ведь он так сильно тебя любит!\".

Наступление велось по всем фронтам: Эмма не слезала с телефона, а Кабанович являлся ко мне с темнотой, как привидение, и дарил букеты, походившие на хвосты цирковых лошадей. Он падал на колени и стучал головой о стены так, что мама пугалась и выбегала из кухни. Он закусывал губы и сплевывал в ладонь кровавую слюну, обещал, что больше никогда... Ни за что...

Я видела нелепость этих сцен, и верить им было невозможно. Меня примерно так же раздражала николаевская версия \"Il Trovatore\", где пожилая, обтрепанная, будто библиотечный фолиант, Леонора тянула руки к Манрико обрюзгшему дедушке и сладкоголосому трубадуру: \"Tacea la notte placida e bella in ciel sereno...\" . Что было у них общего, кроме старости, как могли эти развалившиеся люди умирать во имя любви? Эмма спорила со мной в антрактах: оперное искусство условно, следует оценивать не тело, а голос.

...Я слушала фальшивые ноты Кабановича и не могла прогнать его, как не смела выкинуть ужасные букеты, как не бросала трубку, где дребезжал голос Эммы...

Исчерпавшись, Кабанович решился на крайнюю меру - неловко примостившись на одно колено, он попросил меня стать его женой, и я с ужасом услышала \"да\", произнесенное собственным голосом.

Сашенька, услышав новость, расхохоталась: тем самым временем она тоже собралась замуж.

Жесткий конкурс на звание жениха выиграл ее бывший одногруппник и коллега по строительному отряду Алеша Лапочкин. Фамилия у него была излишне веселая, и Сашенька намеревалась остаться при нашей девичьей -\"Ругаева\" тоже не слишком благозвучна, зато и смеяться особо не над чем. Родовая фамилия Лапочкину не шла - он был мощным и надменным, как флагманский крейсер. Мне Алеша показался еще и бесстрастным, а может, он бледнел на фоне вечно кипящего Кабановича, исповедующего истерику как стиль жизни.

Из Лапочкина получался превосходный антипод Кабановичу, и в этот антипод немедленно влюбилась наша мама: в ожидании свадьбы готовила жениху фаршированные куриные ножки, хихикала даже в тех случаях, когда Алеша не шутил, и вообще вела себя очень возбужденно. Кабанович не мог сподвигнуть маму даже к банальной яичнице - ее хватало только на раздраженное \"здрасьте\", к которому не выдавалось (и не выдавливалось) даже самой кривой улыбки.

На Сашенькин выбор могло повлиять качество жизни Лапочкина - покуда сверстники пили водку в гаражах, Алеша зарегистрировал первую в городе туристическую фирму, которая носила пышное название \"Амариллис\" и предлагала широкому населению коммерческие поездки за клюквой в глухие леса. \"Амариллис\" осуществлял автобусную доставку к месту, но не предупреждал, что речь идет о поездке \"в один конец\". Обратно (50 километров до ближайшей населенной деревушки) обозленные клиенты шли пешком, волоча на себе клюквенные килограммы.

Лапочкин не ограничился туризмом, а занимался бизнесом всяким и помногу, в итоге разбогатев так, как было возможно на самой заре перестройки. Подозреваю, что он вывозил ценные металлы за бугор, поскольку у него были банковские счета в Швейцарии и Люксембурге. Для куража Алеша периодически устраивал эксперименты: помню бурное и проигрышное участие в депутатских выборах, помню 100-тысячное издание Корана в зеленой обложке, полностью спонсированное Лапочкиным и впоследствии отправленное для продажи в Узбекистан, помнятся и другие подвиги. К моменту женитьбы на Сашеньке Лапочкин представлял собой эталон новорусской внешности: плечи, упрятанные в пиджак свекольного цвета, циническая улыбка и золотая цепь-веревка, обнявшая шею, похожую на пень. Разумеется, Кабанович при первой же встрече с Алешей пришел в ярость и курил на балконе дольше обычного на пятьдесят минут. Лапочкин же не торопился покидать наш дом, а вполне привольно чувствовал себя за столом, накрытом его заботами. Сашенька с мамой вежливо слушали рассказы о далеких Алешиных странствиях, о красивой жизни в Египте и Германии, а на балконе густели сумерки, и мой жених свирепел с каждой сигаретной затяжкой, вперившись взглядом в ничем не приметный гараж. После долгого молчания Кабанович выплюнул брезгливую фразу: пусть я не рассчитываю, что он пойдет на свадьбу к \"этим придуркам\". Престранное единение с Сашенькой, ведь только вчера сестра шипела, будто кобра, и жалила словами, что пьяных драк они не заказывали, поэтому мне следует явиться на свадьбу одной - без \"этого барана\".

Так и было сделано, но пьяная драка все равно произошла - без всякого участия Кабановича.

Единение сердец отмечали в ресторане \"Молодежный\", том, где по стенкам барельефы из обнаженных людей. На столах можно было увидеть все имевшиеся в перестроечной реальности деликатесы, присутствовала даже красная икра, с которой мы не виделись с детства, - и гости возмущались богатством угощения, ведь страна в то время плотно сидела на талонах. Лично мне до икры не было никакого дела, зато исключительно хотелось надраться. Первые тосты мне вздумалось запивать водкой, последние - шампанским, хотя с неменьшим успехом я могла бы принять яду, и, наверное, так было бы лучше для всех.

Начало свадебных игрищ я худо-бедно помню, но потом все прорывается наружу отдельными, яркими вспышками. Злое Сашенькино лицо, треугольником торчащее из-под белой шляпы. Вежливый утомленный Лапочкин. Чужие потные руки и мой негромкий голос, плывущий со сцены, - я согнала приглашенного солиста и, усевшись за \"Roland\", исполнила совершенно неподходящую случаю песню \"Извела меня кручина, подколодная змея\"... Гости освистали меня нещадно, поспешив вернуть солисту микрофон и уверенность в себе. По лицам били пятна цветомузыки, динамики грохотали популярными песнями из трех аккордов, женщины в люрексе плясали с потертыми мужчинами, а я мучительно гадала, кем они приходятся Алеше и Сашеньке. Полноценно молодых людей на свадьбе было мало, вот мне и пришло в голову закрыть собой эту пробоину, выразив сложные чувства в бескомпромиссном, страстном танце.

К счастью, я была очень пьяна, а потому запомнила не все подробности танца. Помню, как раскручивала вокруг себя пиджачок, помню восхищенные пальцы на плечах и желание отодрать от себя эти пальцы, а все, что было потом, затянуто плотной пеленой пьянства.

В те дни я вообще очень много пила и впервые в жизни начала чувствовать собственную печень - она мертво лежала в правом боку, казалась мне иззубренной и серебристо-светлой, будто кусок слюды. Кажется, я отключилась еще в машине - а поутру очнулась дома, в условиях беспощадного похмелья. Рядом негодовал телефон.

\"Ты испортила мне свадьбу. - Сашенька говорила прокисшим голосом. - Ты клеила эротическим танцем делового партнера Алексея, на которого он очень рассчитывал. Теперь уже не рассчитывает: Алексею пришлось с ним подраться иначе партнер оттрахал бы тебя в мужском туалете. Он уже почти успел это сделать - ты не сопротивлялась, висела, как лапша\".

\"Господи!\"

\"При чем тут Господь? - возмутилась Сашенька. - Уясни, Глаша, я не хочу тебя больше видеть!\"

Невидимая сестра швырнула невидимую телефонную трубку в квартире-невидимке, где я была всего лишь однажды и где предстояло жить замужней Сашеньке - среди встроенной мебели, под картинами современных художников. Лапочкин любил живопись и скупал полотна оптом: художники любили Лапочкина и делали ему выгодные скидки.

У нас дома была всего одна картина, и та очень плохая - слабенькая копия Рериха, в сине-голубых тонах. Когда приходил Лапочкин, мама прятала Рериха в кладовку - стеснялась! От Кабановича она ничего не прятала, даже выстиранное белье сохло посреди комнаты, похожее на занавес: возлюбленный часто путался в цветастых влажных пододеяльниках.

По счастью, дома нынче не было ни мамы, ни белья: ничто не сохло над головой, никто не ужасался моему жалкому виду - засохшие останки вчерашнего макияжа сделали из лица венецианскую маску, а в волосах намертво запутались ошметки переваренной пищи - значит, меня рвало, не исключено, что в том самом туалете.

Мне захотелось прижаться к кому-нибудь теплому, большому и спокойному: такими бывают древесные стволы, нагретые летним солнцем. Но солнца не было, дождь хлестал по стеклам остервенело, как по щекам, и я позвонила Кабановичам.

Чтобы прижаться, исключительно.

Трубку взяла Эмма, сказала, что Кабанович спит после дежурства, но я обязана приехать, дабы в красках и лицах живописать вчерашнюю свадьбу. Кстати, поинтересовалась Эмма, почему я не пошла на второй день? Или его попросту не было?

Не было, соврала я, наконец догадавшись, куда исчезла мама. Конечно же, второй день! Лиловое платье для невесты, слегка помятые после вчерашнего заплыва гости, от причесок пахнет табаком, штопор дрожит в руках официанта... Меня обошли приглашением, от греха, как говорила бабушка, подальше.

На улице, под гнущимся на ветру зонтом, я мстительно рисовала в воображении свою собственную свадьбу - вне ритуалов, без тошнотворного юмора тамады и лицемерного счастья женщин в люрексе.

Трамвай пришел быстро, и в вагоне почти не было пассажиров: унылая, дождливая суббота. Купола Сретенской церкви затянула пышная туча, похожая на взопревшее тесто.

Кабанович почему-то ждал меня на улице: в длинном плаще, с намокшими острыми прядками, накрепко приклеенными дождем ко лбу.

Я протянула возлюбленному цветастый зонт, что все еще желал взлететь птицей в небеса, но Кабанович отстранил мою руку. Медленно и разборчиво, как для иностранки, он сказал, что с утра ему домой звонила Сашенька. Темнота спускалась в наши глаза с одной и той же скоростью, я попыталась взять его мокрую руку в свои ладони, но Кабанович оттолкнул меня, и я свалилась в широкую лужу, украшавшую двор. Отсюда, из лужи хорошо было видно, как возлюбленный закрывает за собой дверь парадного. В светлом пальто я лежала в луже, глядя в небеса.

Ночью выпал первый в том году снег, а следующий день уже гнался по пятам и застал меня в клинике пограничных состояний.

У нее было красивое название - \"Роща\".

ГЛАВА 5. ПОГРАНИЧНОЕ СОСТОЯНИЕ

Клиника пограничных состояний занимала внушительную территорию и напомнила мне пионерлагерь: деревянные домички корпусов прятались за тесными рядами корабельных сосен. Снег мешал сходству, не то я обязательно вспомнила бы тихий зуммер комаров, и липкие пятна смолы на ладошках, и ночные разговоры в бессонной палате, когда я натягивала на голову одеяло - чтобы не слышать жуткие разговоры девочек, бывших старше меня на целое пионерское лето...

Я прилипла к стеклу автомобиля, стараясь не замечать ледяного молчания Сашеньки. Лапочкин вел себя куда более человечно. Небрежно работая рулем, он называл клинику \"пансионатом\" и обещал, что здесь со мной сотворят настоящие чудеса: выкуют из проржавленных останков улучшенную и дополненную версию. Одну из Алешиных сотрудниц волшебные здешние доктора поставили на ноги всего за месяц, хотя у нее тоже был кризис на почве несчастной любви. Диагноз Лапочкин поставил самостоятельно.

Запарковавшись у главного корпуса - два этажа, обкрошенные колонны и окна с цифрами из пластыря на стеклах, - сродственники синхронно вылезли через передние двери. Сашеньке, судя по усталому межбровному залому, до смерти хотелось от меня отделаться, но она сдерживалась при муже. Зато я получила самые широкие представления о том, что чувствуют обрыдшие старички и тяжелые больные, сбагренные родней под врачебный присмотр. Врагу, как говорится, не пожелаешь.

Между прочим, я вовсе не просила Лапочкиных сдавать меня в эту переосмысленную психушку: просто мне было некуда пойти в ту дождевую ночь. Вот почему добрый и конструктивно мыслящий Алеша, распрощавшись с последним свадебным гостем, немедленно созвонился с АОЗТ \"Роща\" и поутру, вместо того чтобы нежиться на шелковых простынях с молодой женой, привез меня к соснам лечить напуганные нервы. Зачем с нами потащилась молодая жена, мне, честно говоря, непонятно - разве что она даже на секунду боялась оставить нас наедине? Зря боялась, потому что сердце мое все так же сладко выло о Кабановиче...

Лапочкин пошептался с кургузой медсестричкой, после чего меня развернули в сторону приемной. Директриса АОЗТ \"Роща\" лично беседовала с каждым пациентом. Алеша шепнул, что они будут ждать меня столько, сколько будет нужно.

Бедная Сашенька!

Секретарша, пожилая и жилистая, как плохо вычищенная говядина, любезно поинтересовалась, имеются ли у меня денежные средства для оплаты результативного лечения? Средства были - за все платил великодушный Лапочкин. Говядина удовлетворилась моим унылым кивком и сама тоже кивнула в сторону роскошной двери из темного дерева.

Кабинет директрисы был обставлен с претензией на домашний уют - иначе непонятно, с какой целью очутились здесь пухлые кресла, шторы в бантиках и волосатый ковер, на котором мои ботинки оставили две грязные впадины. Вместо привычной, синевато-белой лампы дневного освещения - легкомысленная люстра в золотых ангелочках, и стены шпалерно увешаны картинами, заделанными в качественные багеты. Буркнув приветствие, я вынужденно разглядывала эти картины, покуда хозяйка кабинета (\"Соня Сергеевна\", успела шепнуть говяжья секретарша) пила чай, по-кустодиевски вытягивая губы.

Соня Сергеевна наконец допила свой чай и теперь смотрела на меня внимательно - глаза у директрисы были хоть и без иголок-парусов, зато желтые, как репс: редко бывает, чтобы человеку достались такие.

\"Ну и что у нас? - весело спросила Соня Сергеевна. - Какие проблемы?\"

Ужасно не хотелось выворачивать душу, как пальто - подкладом кверху, перед чужой желтоглазой теткой. Я промычала несколько слов, из которых можно было заключить, что пациент не слишком стремится к контакту, но Соня Сергеевна отреагировала иначе: \"Все ясно. Кризис не миновал, и вы не в состоянии управлять своими эмоциями. Прекрасно, что не стали тянуть с госпитализацией! Заполняйте анкеточку, прямо завтра начнем лечиться. Не желаете ли палату полулюкс, с раковиной и душем?\"

Конечно, я была не против полулюкса, но разбрасываться Сашенькиными деньгами... Соня Сергеевна слегка подморозила тон после моего отказа, но продолжала выпускать на волю быстрые словечки - они шуршали и сыпались, словно семечки из газетного кулька. Я молчала.

\"Для начала ограничимся телесно ориентированной терапией в сочетании с голотропным дыханием. Начинайте завтра, с утра, подключайтесь смело к группе! Все будет хорошо, Глафира, вы - в надежных руках!\"

\"Аглая, - поправила я. - А что за картинки у вас?\"

\"Их рисуют наши пациенты перед самой выпиской, видите, - в каждой прослеживается некий общий символ. Глаз - это страх больного перед Высшим Разумом, таким, знаете, Большим Братом, который вечно наблюдает за тобой. Соня Сергеевна расщебеталась не на шутку, видать, я угодила с вопросом. - У каждого человека свои страхи, Аглая, но не каждый знает о них. Вот вы знаете, чего боитесь?\"

Директриса застыла в кокетливом ожидании, навалившись вполне кустодиевской грудью на стол. И я сказала ей правду:

\"Больше всего на свете я боюсь смерти\".

\"Своей или чужой?\"

\"Все равно\".

\"Знаете, Аглаюшка, вы меня заинтересовали! Я возьму вас к себе в группу\".

Хихикая, Соня Сергеевна вывела меня из кабинета, где нас поджидала Говядина с \"анкеточкой\" и Лапочкин с взволнованным взглядом.

Теперь родственники могли ехать на волю с чистой совестью.

Из окна хорошо виднелись машина Лапочкина и сам Алеша: он целовал Сашеньку в висок так долго и протяжно, словно хотел высосать мозг. Потом они уехали, а я поплелась в палату. Это был полулюкс, на котором решительно настоял Алеша, но даже раковина и туалет не спасали: комната смотрелась жутко и уныло. Я сразу возненавидела и синтетическую штору в аляповатых цветках, и облезлое бра в изголовье пружинной койки, и вытертую тумбочку с безвольно повисшей на одной петле дверцей. Заляпанная неопознаваемой дрянью батарея жарила изо всех сил, так что ее вполне успешно можно было приспособить к разогреву пищи: вот только есть мне нисколечко не хотелось. Больше всего мне хотелось сбежать отсюда первым же автобусом...

День растянулся в бесконечность.

Я курила в туалете - прокаленном, едко пахнувшем хлоркой, - курила, сидя на перевернутом ведре. Рядом шарашилась усатая бабка-техничка, почти с головой запакованная в серый халат:

\"Больная называется! Сидит, курит! Давай отседова, на улице кури!\"

В дневное время клиника вымирала - больные прятались в палатах, как в норах, или принимали лечение. Только к девяти часам, под громкие позывные телесериала главный холл наполнялся живыми людьми. Усевшись рядами, пациенты жадно следили за вымученными страданиями, а я разглядывала пациентов, спрятавшись за псевдокоринфской колонной. На психов они не тянули: люди как люди, в халатах и спортивных костюмах, с вязаньем и кроссвордами...

Сериал смотреть было скучно, и я снова уходила в туалет. Укурившись до отравленного состояния, я смотрела в темное окно, где блестел тонко срезанный месяц, и потом плелась в свой жуткий полулюкс. Приходил сон, но был он тяжелым и мутным, как похмелье: мне казалось, будто от подушки пахнет мокрой резиной, а может, я просто плакала во сне.

Зима пришла в \"Рощу\", как вероломный захватчик, и заняла землю, не унижаясь до ультиматумов: мело не хуже, чем в феврале. Мерзли печальные сосны, под ними спали ко всему привычные собаки.

Как все пациенты \"Рощи\", я приходила на завтрак с личной ложкой в руке - здесь отсутствовали любые столовые приборы. Прямоугольный кусочек хлеба, тусклое масло, бугристая каша в тарелке с голубым клеймом и чай.Завтрак вопиюще соответствовал больничным стандартам, но я не привередничала - быстро ела, стараясь не смотреть, как это делают окружающие. Пациенты \"Рощи\" перестали казаться мне обычными людьми. Я замечала странные улыбки, зажатые кулачки, неестественные изломы шеи... Многие промахивались ложкой мимо рта или роняли пищу на одежду, после чего разглядывали испачканную ткань внимательно и удивленно. Однажды, когда я собралась уходить, одна женщина вдруг закричала громко и жалобно, как ребенок: она показывала пальцем себе в чай. Никого этот крик не напугал и даже не потревожил, она успокоилась самостоятельно и через минуту пила тот самый чай без всяких жестов и криков.

Шагая в свой корпус, я вспоминала полубезумного братца из Питера - вот он бы идеально вписался в тутошнюю компанию! А я, почти нормальный, в принципе, человек, - что я здесь делаю?..

И приходила покорно в спортивный зал, где в тени шведских лестниц, на черных матах, пропахших пылью, пациенты переживали трансперсональный опыт. Так выражалась Соня Сергеевна, моя желтоглазая наставница. Во время тренингов она демократично переодевалась в спортивный костюм \"Рибок\".

\"У нас новый участник, - торжественно сказала Соня Сергеевна, держа меня за руку. Ладонь ее была холодная и влажная, как брынза. - Давайте повторим для Аглаи обряд знакомства\".

Все быстро выстроились в круг, а потом по очереди вышагивали на середину - будто в детском \"каравае\" - и называли свое имя. Даже очень немолодые пациенты называли себя запросто, без отчества. Таков был Миша полный мужчина с головой морщинистой и лысой, как облетевший одуванчик. Наташа и Зина, подруги средних лет, с уплывшими фигурами смертельно похожие друг на друга, как давно знакомые люди. Еще была шустрая, цыганистая девушка Яна, и Павлик - молодой человек с крошечной, как у динозавра, головой, в общем, группе явно не хватало еще одного человека для четности.

\"Теперь сядем в круг и расскажем о своих проблемах\", - ласково приказала Соня Сергеевна.

Я оглянулась на дверь.

\"Она закрыта\", - шепнула директриса и одобрительно кивнула Яне. Яна рассказывала о своем прадедушке, который убил царя в Екатеринбурге. Плохая карма прадедушки влияла на Яну, и девушка не могла подавить в себе агрессию. Миша доверил нам подробный отчет о своих сексуальных проблемах (он не мог с теми, кого хотел, и не хотел с теми, кто мог с ним). Павлик пожаловался на одиночество, подружки, хихикая, признались в затяжной депрессии.

\"Теперь ты, Аглая, - настаивала Соня Сергеевна. - Скажи, что ты здесь делаешь и чего ждешь от наших занятий?\"

\"Не знаю, что я здесь делаю, но больше всего на свете хочу убраться отсюда!\" - честно призналась я, немного, впрочем, испугавшись выплеска откровенности. Зря беспокоилась - Соня Сергеевна (мне пришло в голову звать ее просто ЭсЭс) выглядела так, словно я не нахамила, а изощренным образом польстила ей.

\"Подышим? - без перехода спросила ЭсЭс, и все, кроме меня, оживились. Аглая, я потом расскажу тебе о голотропном дыхании, а пока доверься мне и дыши животом, дыши всем телом сильно и часто, как можешь. Поняла?\"

При чем тут дыхание, хотела спросить я. Разве так лечат человека, отравленного несчастной любовью? Мне бы хотелось поговорить с кем-то умным, а меня заставили дышать животом и фокусироваться на этом. \"Вдох сильный, выдох поспокойнее, Аглая!\"

Я старалась, но в конце концов бросила и начала наблюдать за другими. С ними происходили странные вещи, по мере усиления дыхания лица пациентов менялись, а тела начинали жить собственной жизнью, никак не связанной с обладателями. Правнучка цареубийцы сидела рядом со мной и, вне сомнений, переживала оргазм - сомкнуто-мучительное выражение лица сменилось таким блаженным облегчением, что мне стало стыдно на нее смотреть. Одинокий Павлик стонал, как порнографический актер, на голубом трико расплывалось неровное, темное пятно.

Я вскочила, неловко подвернув ногу, суровая боль захватила лодыжку в кольцо. ЭсЭс поймала мою руку:

\"Аглая, останься. Оргазмический опыт - вполне нормальное явление при голлотропном дыхании. Мы высвобождаем все наши травмы, отпускаем себя на волю. Ты не представляешь себе, какие перед тобой откроются возможности! В реальной жизни невозможно испытать таких вещей... Доверься мне!\"

Ласково, но крепко ЭсЭс вовлекла меня обратно в круг, и я закрыла глаза, чтобы не видеть, как пациенты высвобождают свои травмы.

Сеанс дыхания шел почти целый час, после чего ЭсЭс раздала нам бумагу с фломастерами и повелела \"изобразить впечатления после путешествия\". Я нарисовала кукиш, тогда как у моих соседей били фонтаны и шумели водопады красного притом цвета.

Полумертвая, добралась до своей палаты: теперь она показалась мне спасительным оазисом тишины. Уткнулась в серую наволочку бугристой подушки: маленькое желтое перо выбралось наружу и дрожало прямо перед глазами.

\"Ругаева, у тебя завтра консультация психолога, собирайся сразу после обеда, - в двери торчала медсестра. - И не забудь лекарства\". Она положила мне в ладонь две красненькие, одну желтую и три белые таблетки. Я дождалась, пока медсестра уйдет, и выкинула разноцветную гадость в свой личный унитаз.

Каждое утро я просыпалась в надежде очутиться подальше от клиники \"Роща\", но надеяться было не на что. Взгляд ловил ехидные покачивания трехцветной шторы - черной от пыли понизу, грязновато-желтой в середине, выбеленной трудолюбивым солнцем сверху, потом он спускался до полуострова серебристой, серой, ребристой батареи и, в оконцовке, замирал на моей собственной руке - противно бледной, в голубых разводах жилок на запястье. В такие минуты мне хотелось уснуть вечным сном, но медсестра уже кричала в коридоре про завтрак, и я покорно вставала.

Может, я в самом деле сходила с ума или уже сошла с него незаметно для себя самой? Этими смелыми мыслями я делилась с Алешей, который навещал меня дважды в неделю. Оказывается, он регулярно созванивался с ЭсЭс, и докторица настоятельно советовала родственникам воздерживаться от контактов со мной так мне якобы будет легче восстанавливаться после невроза.

\"Я подумал, что мне можно приезжать - ведь мы совсем недавно породнились\", - говорил Алеша и нервно крутил на шее толстую золотую веревку.

Зять расспрашивал о лечении, но хвастаться мне было нечем. Дышать всем телом я не научилась, рибефинг вызывал у меня спазмы брезгливости, а телесно ориентированная терапия, которая была коньком ЭсЭс, оказалась под запретом из-за больной ноги. В душевных метаниях я недооценила тот вывих и только через день осознала, что правая нога ниже колена охвачена жаркой болью. Вывих вправили в медпункте - мне показалось, что здешний доктор чувствовал себя на вторых ролях в сравнении с коллегами-психотерапевтами. На \"телеске\" он поставил крест не без удовольствия. Я довольно сильно прихрамывала, а ЭсЭс не скрывала разочарования. Она воспринимала мое бунтующее сознание как вызов профессиональной гордости.

Рибефинг, рассказывала я Алеше, это сумасшествие в дистиллированном виде. Наша маленькая группа делилась на пары (мне доставался ужасный лысый Миша), и каждый по очереди помогал партнеру заново \"родиться\" на свет. Миша был моим младенцем (худший из кошмаров), а я - его чуткой матерью. Младенец бурно дышал каждой клеточкой своего пятидесятилетнего тела, освобождался от \"мышечных панцирей\", брыкался, пускал пузыри, слюнявил пальцы, вспыхивал глазами, а я должна была бережно и ласково \"принимать\" его появление на свет. Другие пары справлялись с заданием куда лучше нашей: Наташа поглаживала Зину, скрутившую немаленькое тело в ракушку, поглаживала ее темные, с проседью, кудри, пока Зина тихо выла, путешествуя по \"родовым\" путям. Павлик был заботливой матерью для Яны - она самой первой из всех вошла в странный транс и не спешила, судя по всему, обратно. А вот Мише с родительницей категорически не везло: меня мутило при одном только взгляде на его лысину, и вообще, все это очень напоминало изнасилование, каким я его себе теоретически представляю.

Алеша слушал с сочувствием, но когда я начинала просить, чтобы он забрал меня отсюда, каменел лицом так быстро и убедительно, что мне казалось, будто его кожа в секунду превращается в мрамор. Живая статуя, он говорил, что будет глупо прерывать лечение на полдороге, я должна понимать, что все это делается для меня... Алеша уезжал в город, и собаки бежали за машиной, оскаливая в лае зубы...

Кругом постоянно говорили о смерти - своей собственной, разумеется. В нашей группе все хотели умереть, может быть, поэтому впервые в жизни я начала думать о смерти с симпатией.

Оскал запишем как улыбку, упрячем косу за спину - и перед нами уже не печальная неизбежность, а великодушное избавление...

Очень старые, несчастливые и тяжело больные люди испытывают к смерти справедливую благодарность, находят радость в умирании, тогда как прочие цепляются за жизнь, даже если та относится к ним будто жестокая ветреница, даже на секунду боятся выпустить из рук горящий светильник... Прохладные объятья смерти пугают этих глупцов, как похороны испугали меня в детстве, но смерть не держит на них зла - и однажды простит им обиды и откроет двери мира спокойного и тихого, как ночное озеро.

О смерти мы говорили с психологом, которая почти сразу призналась: излечить меня \"Роща\" не сможет. \"Здесь от подобного не избавляют. Ваш паттерн так и останется с вами, можно лишь снять острый приступ. Нужен психоанализ. Разбирайтесь со своей танатофобией, а потом уже с мужиками, это страх смерти толкает вас к опасным людям\".

Психолог надавала мне целую кучу тестов, результатом которых стала следующая \"характеристика\": угрюмый реалист, тревожно воспринимающий жизнь, предпочитает работу и одиночество.

Насчет одиночества - это было в \"яблочко\", я никогда прежде не чувствовала себя настолько отдельной от других людей... Как в старом детском сне, когда из города пропали все люди.

С утра и до следующего утра я была одна, отключала зрение и знания: курила, сидя на перевернутом ведре, и разбирала морозную оконную письменность. Ела редко, потому что лысый Миша все время приноравливался встать рядом на раздаче, а потом громко чавкал, сидя за длинным столом, и ковырял в зубах толстыми пальцами, похожими на барабанные палочки.

ЭсЭс махнула на меня рукой после провала с рибефингом. Как оскорбленный гипнотизер, которому не удалось усыпить добровольца, директриса \"Рощи\" списала все на мою частную патологию. \"У вас, Аглая, редкий случай абсолютной духовной фригидности, - сказала ЭсЭс, и я удивилась, услышав, что она теперь со мною снова на \"вы\". ЭсЭс держалась натужно-весело: - Знаете, как вас зовут в группе? - спросила она. - Мумия!\"

Я пошла к зеркалу, украшавшему холл наравне с телевизором и весьма символически остановившимися часами. Коллегам по безумию в остроумии не откажешь - лицо мое стало похоже на череп.

Между тем ЭсЭс вовсе не следовало вычеркивать меня из списка побед. Терапия приносила плоды, пусть и не такие спелые, как на соседних деревьях. К третьей, примерно, неделе курса я обнаружила, что тело мое научилось самостоятельной жизни и телу бывает куда комфортнее, если душа или разум не пристают к нему с наставлениями. Тело заимело свою собственную силу и теперь использовало ее на полную катушку: я начинала бояться себя, чувствовала, что проваливаюсь в коряжистое лоно безумия. Никогда в жизни я не была так близка к нему - оно ходило со мною рядом и заискивающе глядело в зрачки.

Глаз у него было не сосчитать: глаз-рыба, глаз-ладонь, глаз-еж...

ГЛАВА 6. БЕРЕМЕННАЯ

Из туалетного окна к вечеру открывался прекрасный вид - закатные небеса горели, будто газовое пламя, и в этом слоеном, разноцветном пламени безвольно носило птичью стаю - как лохмотья пепла, брошенные на ветер. Птицы пикировали на черно-рыжие столбы корабельных сосен, и даже сейчас я, наверное, смогла бы нарисовать эти сосны по памяти - пять деревьев, ровных, будто новенькие карандаши...

Единственный раз, вечером, сосен оказалось шесть - присмотревшись, я опознала грузную фигуру Кабановича, вросшую в сугроб. Кабанович печально разглядывал окна, в руке у него розовел пластиковый пакетик. Вначале я отпрянула прочь, гремя сбитыми ведрами. Потом испугалась, что он уйдет, и побежала в палату за курткой.

\"Привет!\"

Он грузно шел по снегу, глядя искоса и враждебно: такими рисуют пленных фашистов. Отовсюду к нам сбегались собаки.

\"Я принес твои вещи\". - Он протягивал через сугроб розовый пакетик. Собаки лаяли.

Кабанович в самом деле принес мои вещи - в пакетике нашлась книга \"Зеленый Генрих\" (в порыве страсти доверенная Кабановичу и отвергнутая им после первой же прочитанной страницы), колода карт для вечернего деберца с Эммой, чеснокодавилка и кассета с \"Дон Карлосом\". Я смотрела на них, жалких свидетелей моей любви, а Кабанович щурился, как от дыма, и зяб в своем легком плаще.

\"Может, ты передумаешь?\" - спросил он, и мое сердце попыталось сорвать поводья. Я отогнала собаку и прикусила щеку до сладкой кровяной боли...