Я снова видел себя сидящим у окна в темноте. Помню, в ушах у меня что-то гудело, заглушая все остальные звуки, поэтому, когда Хорес с Хилдой вернулись, казалось, они петляют по двору в полной тишине, замедленно; движения их были неуклюжими, неслаженными, и мне пришлось заткнуть рот углом одеяла, чтобы подавить смех, который вызывало у меня это зрелище. Наконец они достигли задней двери и вошли; несколько минут я слышал громкие голоса, потом медленную грузную поступь Хилды по лестнице, одной Хилды. Это вызвало безмолвный восторженный вопль у напряженного юного Паучка, как трудно мне тогда было подавить смех! Я ждал пять минут, десять, двадцать пять — двадцать пять минут, казавшихся годами! Потом беззвучно вышел из комнаты; в доме тихо, темно, кухонная дверь закрыта. Едва смея дышать, я отвязал нитку от перил. Осторожно, о, до чего осторожно стал ее сматывать, мысленным взором я видел, как она натягивается от вентиля к скобе, от скобы к гвоздю, от гвоздя ко мне; подержал ее несколько долгих секунд, думая: моя нить в моих пальцах, его жизнь в моих руках. Потом потянул ее — она сместилась — достаточно. Привязал нить к перилам и бесшумно вернулся в комнату.
Неспособный спать от ликования, я сидел в темноте на кровати, забросив ногу на ногу. Раскачивался от беззвучного смеха. Потом снизу стал наконец медленно-медленно подниматься к моим принюхивающимся ноздрям слабый, но очевидный запах газа…
Да, это было делом моих рук. Я оттолкнулся от забора, паника улеглась, и я почувствовал себя странно спокойным (хотя от всех этих волнений червь у меня в легком проснулся). Я обратил внимание, что дома с четными номерами на другой стороне улицы целы, однако окна их заколочены; и что в конце ее по этой стороне все еще стоит несколько зданий. Зашагал дальше, уже потверже, дошел до конца. Обнаружил там всего три дома: пятьдесят третий, заколоченный, пятьдесят пятый, тоже заколоченный, и «Собаку и нищего». «Собака и нищий»! Я привалился к стене и рассмеялся, да, вообразите себе, вообразите старого Паучка, привалившегося там к стене, вздернувшего крупный подбородок, издающего краткий хрип беззвучного смеха. Но через несколько секунд он оттолкнулся от стены, зашаркал к двери общего бара и вошел внутрь.
Дверь закрылась за ним. В баре ничто не изменилось. Было одиннадцать часов утра, в окно у двери лился холодный солнечный свет. В камине горело немного угля, за столиком возле него сидел старик с кружкой пива, других посетителей не было. Деревянный пол, медная перекладина на уровне лодыжек под старой, обшарпанной стойкой — здесь ничто не изменилось. Запахи табачного дыма от стариковской трубки, вчерашнего пива, потрескивание угля в топке; на стойке газета, раскрытая на спортивной странице… Паучок вошел и сел на стул неподалеку от двери. Тишина и покой; в холодном солнечном свете плясали пылинки, откуда-то из-за стойки доносилось тиканье часов.
Паучок сидел, словно завороженный, прислушивался к тиканью, наблюдал за пылинками. За стойкой появился человек, протиравший стакан фартуком. Это был он! Эрни Рэтклифф! Те же тонкие руки, те же маленькие глаза, тот же скользкий вид, только волосы его поредели, горечь четче проступала в морщинах лица. Он глянул на Паучка. Спросил:
— Какого налить?
Государь показал на мальчика, катавшегося в судорогах по панели, и на убитого казака, лежавшего на улице.
Паучок уставился на этого человека. Эрни Рэтклифф — один из последних, кто видел его мать живой!
– Это кто такой?
— Мужа ищете, миссис Клег? Он был здесь, но вроде бы ушел.
– Максимов, ваше императорское величество.
Можно сказать, последние дружелюбные слова, которые она слышала, притом не столь уж дружелюбные, Рэтклифф никогда дружелюбием не отличался.
– Цаг\'ствие ему небесное! Всё из-за меня… из-за меня…
— Ну, так какого налить? — повторил он, поставив стакан и вытирая руки о фартук.
Кучер осадил карету. У неё была выбита спинка, но ехать было можно. Полковник Дворжицкий подъехал с санями.
Паучок поднялся на ноги и стал рыться в многочисленных карманах, отыскал кой-какую мелочь, трехпенсовую монету, несколько полупенсовых. Подошел к стойке и выложил на нее монеты. Рэтклифф глянул на них и молча потянулся за кружкой.
– Ваше императорское величество, умоляю вас, – сказал он, – садитесь в сани, едем во дворец…
Паучок сидит у двери за маленькой кружкой слабого. Ничего не происходит. К старику подсаживается другой, они негромко разговаривают, потом умолкают. Паучок разглядывает узоры на матовом стекле перегородки; они напоминают ему какое-то лиственное растение, побег корнеплода, возможно, репы. Да, это дело его рук, гелк грешил, ничего не скажешь. Он пробует пиво — тут же раздается неприязненное шипение червя в легком, начинают суетиться пауки. Он вспоминает рассказ матери о пауках на вязах и думает о своей пустоте внутри, о существах, которые там выводятся. «Я сумочка с яйцами, — думает он, — должен свисать с ветки на паутинке». И сидит там, в тепле, до половины четвертого, пока Эрни Рэтклифф не выставляет его.
Государь спокойно посмотрел своими прекрасными глазами на полицмейстера и сказал:
– Погоди…
Фрол снял шапку и сказал со слезами в голосе:
В последующие дни Паучок часто бывал в «Собаке и нищем». Он бродил взад-вперед по Китченер-стрит около часа, надеясь мельком увидеть мать, хотя на каком-то уровне сознания понимал с того мига, когда его взгляду предстала яма с мусором вместо дома номер двадцать семь, что больше никогда ее не увидит. Что же влекло его туда? Бог весть, может быть, просто желание взглянуть на руины и сказать себе: «Это дело твоих рук, это натворил ты». После третьего или четвертого раза он уже был способен видеть яму, не испытывая безысходного горя; пришло странное спокойствие, какое-то чувство заторможенности, принятие решения, связанное с постоянным ободряющим ощущением тяжелого носка под брюками. Это было грустное, рассеянное, вялое спокойствие, скорее меланхолия, его тревожили только ночные крики на чердаке да извивавшийся червь в легком. Ходил он по своему маршруту медленно, но уже не бесцельно, и ежедневно проводил несколько часов в общем баре «Собаки». Ему оставалось только свести счеты с Хилдой.
– Ваше императорское величество, царь-батюшка, садитесь, не то злодеи убьют…
Потом однажды Паучок вышел из «Собаки» и пошел старым, знакомым путем к каналу, через мост, вверх по склону к Омдерменскому тупику и оттуда к участкам. Солнце опускалось к реке, и свет стал заметно ярче. Прошаркал по дорожке к отцовой калитке; поблизости не было никого. Вошел на участок, на картофельной делянке преклонил колена, потом растянулся на холодной земле. Пролежал там без движения несколько минут. На участках стояла странная тишина, глубина ее почему-то усиливалась далеким, еле слышным собачьим лаем. В земле тоже была тишина, поэтому он медленно поднялся и зашел за сарай, откуда были ясно видны пустырь, некогда бывший Шифером, за ним протянувшиеся по берегу доки и склады, а за ними река. Солнце к этому времени окрасило небо в мягкий красноватый цвет, на глазах Паучка он становился ярче, насыщеннее. Река уже сверкала отражениями огней города, и вереница пушистых облачков вытянулась в длинную текучую понижающуюся линию над солнцем, нижние их края горели в последних лучах светила, следом за которым они опускались. Тауэрский мост резко чернел на красном фоне, и прямо над ним Паучок видел нечто похожее на несколько ломаных строк из неразборчивых, расплавленных букв. Потом повернулся и поплелся через полумрак участка в угасание, умирание дня…
Государь махнул кучеру рукою и обратился к следовавшему за ним Кулебякину:
– Кулебякин, там ещё казак… Что с ним?
О, я с отвращением бросаю карандаш. Я не размякший, не меланхоличный, не сентиментальный, я в отвратительном настроении, последние дни были сущим адом. Я не могу спать, не могу есть, не могу отделаться от постоянного, назойливого, чуть ли не парализующего ощущения, что все вокруг становится безмолвным, пустым, мертвым. Кажется, сам воздух насыщен смертью. Мне уже не раз приходило в голову, что я мертв — червь и пауки в моем теле как будто говорят об этом, усыхание жизненно важных органов, запах гниения, постоянно сочащийся теперь из моей оболочки, — разве это не признаки смерти? Когда это произошло? Был миг смерти, миг, когда можно было сказать, вот сейчас он был жив, а теперь мертв? Не думаю. Должно быть, то была постепенная, медленная смерть, начавшаяся в тот день, когда я стоял под гэндерхиллскими часами, с картонным чемоданом в руке, с тремя фунтовыми банкнотами — однако мне сейчас, когда пишу, приходит в голову, что началась она раньше, в ту ночь, когда погибла моя мать, и что с тех пор я попросту сгорал, превращался внутри в прах и пепел, сохраняя лишь внешнее движение, отрывистые жесты и позы жизни. Так что, может, то была вовсе не жизнь, а распад, развалиться мне не давали кости и жилы, детский остов; а теперь остались только прах и пепел да питающиеся этим компостом пауки. Раздается звонок к ужину, но спускаться я не стану. Где-то там внизу Хилда, возможно, все еще ищет свои ключи. Я знаю, она думает, что ключи у меня, она побывала здесь, искала их, ее запах стоит в комнате и никак не улетучивается. Они все еще у меня в носке, но ирония заключается в том, что, кажется, у меня не хватит смелости воспользоваться ими — мне думается, что если отопру дверь на чердачную лестницу и поднимусь, меня разорвут на куски и съедят; так что лучше страдать от их безобразий, чем сталкиваться с ними. Как всегда, только тетрадь и табак оказывают мне какую-то поддержку.
– Это Лузенко, ваше императорское величество, он, кажется, только ранен.
Государь ещё раз перекрестился.
Позднее я слышу танцевальную музыку из приемника в комнате отдыха, еще позднее в водопроводных трубах раздаются гул, стук, позвякивание — мертвые души поплелись в ванную и в туалет чистить крошащиеся зубы и опорожнять сморщившиеся мочевые пузыри. Мертвые души! Теперь я самый мертвый из мертвых душ, посмотрите на меня, лежащего на кровати с тонкой самокруткой, чтобы угомонить червя в легком, посмотрите на понурого зомби!
– Ужасно, – сказал он, – хуже, чем на войне. Это что же? – обратился он к Дворжицкому, показывая на Рысакова. – Этот и бг\'осил?
Еще позднее дом затихает, и в раннее время ночи, пока твари не затянули свой напев, я часто брожу с этажа на этаж, потому что люблю сумрак. Мне особенно нравится, как свет уличных фонарей проходит сквозь матовые стекла парадной двери и распространяет тусклый отсвет по коридору, я часто сижу на верхней ступеньке первого лестничного марша, смотрю на этот отсвет, потому что он меня успокаивает. Еще больше успокаивает сидение в кухне глубокой ночью, когда все тихо. В одну из ночей я обнаружил шкафчик под раковиной и при свете пламени своей зажигалки старательно осмотрел его содержимое: там были U-образная трубка, опускавшаяся из раковины; ящик с инструментами; бутылки с хлоркой и нашатырным спиртом; тряпки; моющие средства; стопка пожелтевших газет; жестяное ведро со щеткой для мытья полов и куском карболового мыла внутри; нашел там даже свою веревку. Я просидел полчаса, поджав ноги и глядя внутрь шкафчика, зажигалка горела дрожащим пламенем на полу. Потом вынул все оттуда, аккуратно расставил на полу и залез внутрь — дело нелегкое, рост у меня большой! Но, опустив голову на грудь, угнездив U-образную трубку между ног и обхватив руками колени, я смог уместиться там и закрыть дверцу. Десять минут просидел внутри, сжавшись в темноте, и ощущал огромное спокойствие. Потом вылез и открыл краны; с шумом бегущей по трубке воды шкафчик был райским, и теперь я провожу там по тридцать — сорок минут каждую ночь.
– Так точно, ваше императорское величество.
Государь подошёл к Рысакову.
Но если остаюсь слишком надолго, твари заставляют меня за это расплачиваться, так что вообразите, как я вдруг вылезаю из-под раковины и торопливо поднимаюсь в свою комнату в крайне виноватой панике! Ох уж эти твари! Теперь они часто используют потолок как экран, проецируют на него изображения и даже целые сцены, представляющие искажения или замысловатые пародии эпизодов моего прошлого. Еще они обучились коварной технике брать содержание моих дневных мыслей и представлять их мерзко, нелепо или карикатурно, иногда даже, когда пишу и не могу удержаться от взглядов вверх, я вижу извращенную пародию того, что изложено на раскрытой странице — смотрите! Вот они делают это сейчас! Смотрите, как он возится там. Несчастный урод, с карандашом в громадных бесформенных лапах — карандаш выглядит таким тонким, таким изящным, когда он берет его и пытается им писать, — и я отвожу глаза, заставляю себя вернуться к тетради, тут раздается пронзительный хохот, и невозможно не слышать в нем смех Хилды, хриплость, ярость, угрожающее шипение в его тоне.
– Ты кто такой? – строго, но не сердито сказал государь.
Завтрак — это тяжкое испытание, потому что глаза мертвых душ обладают средствами уничтожить меня; еще опаснее путь по коридору к парадной двери, я боюсь потерять на полпути связь конечностей с мозгом. Кто чего боится, то с ним и случится, поэтому в конце завтрака я стараюсь не думать о такой возможности; но мне это редко удается. Потом она выходит из своего кабинет та, и меня охватывает ужас.
– Мещанин, – хмуро, глядя в землю, ответил Рысаков. – Грязнов!
— Мистер Клег! — выкрикивает она. — Где ваше пальто? — Или: — Где ваша кепка? — Однажды сказала: — Надо все-таки остричь эти ногти.
– Смотг\'и ты у меня! – Государь погрозил пальцем в белой перчатке Рысакову.
– А где взог\'вало? – сказал государь и пошёл к тому месту, где в снегу чернело круглое отверстие воронки взрыва.
Лицо ее начало раскалываться, как на Китченер-стрит, глаза, подбородок, нос, волосы отделились друг от друга и повисли в воздухе, так что мне пришлось соединять их своей мыслью, чтобы образовать лицо. Теперь она не пытается скрывать зверство и смертоносность, они видны в ее пальцах, сжимающихся и разжимающихся в едва сдерживаемых аппетите и голоде. На ней та же кофта, в которой она водила отца в ту ночь к каналу, иногда кажется, что она распахнет ее и выставит мне груди, как сделала в другую ночь, и при этой мысли в легком начинает шевелиться червь. Однажды она спросила:
Государь был совершенно спокоен. Он знал, что у него есть долг перед убитыми и ранеными, долг перед собравшейся толпою. Он не может ничем показать своего волнения или растерянности.
— Мистер Клег, что вам известно о хлебном ноже?
Кто-то из толпы громко спросил:
В тот день она снова поднималась ко мне в комнату, я почувствовал ее запах, когда вернулся. Казалось, что там жила стая диких животных, даже раскрытые окна и курение не могли избавить комнату от этого запаха.
– Что с его величеством?
– Слава Богу, ничего, – сказал государь и услышал, или ему только показалось, что он услышал, как кто-то мрачно и угрюмо сказал:
Улицы не приносят мне утешения: все теряет цвет, становится отбеленным, сухим. Отчасти в этом повинна погода: череда холодных ясных дней, когда свет до того сильный и яркий, что мой глаз не находит шелковистых мешочков цвета, тени или влаги, где мог бы от него надежно укрыться. Сейчас постоянно этот ослепительный свет, улицы, стены, окна выглядят в нем блестящими, как металл, отбрасывают на меня свой белый свет, глаза мечутся туда-сюда, чтобы избежать его, я не могу больше сидеть у канала или у реки, поэтому иду по Китченер-стрит и провожу несколько часов в «Собаке и нищем». Один поход туда помню очень ярко: я шел по мосту через канал и вдруг осознал мысленную речь, не свою: «Все, чего я касаюсь, гибнет. Если любишь меня, ты погибнешь. Если я коснусь тебя, погибнешь. Все, что я люблю, гибнет».
– Погоди, ещё рано благодарить Бога…
Я остановился. Чья это мысленная речь? Отцовская. Вот так отец впервые обнаружился во мне. И это было не единственной странностью. В «Собаке» я не поплелся к своему обычному столику в глубине. Вместо этого привалился к стойке, поставив ногу на перекладину, как всегда делал отец. Он снова обнаруживался во мне, и воспрепятствовать этому я был не в силах. Эрни Рэтклифф держался неприветливо, его лицо тоже раскалывается, когда он подходит близко, и мне приходит в голову, что он мертв и либо призрак, либо зомби, как я. Взяв маленькую кружку слабого, я простоял там больше часа. Достал табак с бумагой, и опять он, Хорес, свертывал у стойки цигарку, а я был беспомощной жертвой или сосудом его лицедейства. Чувствовал себя присвоенным, взятым за горло, околдованным и в бессильной ярости наблюдал, как он вел себя на старый манер, клал на стойку локти, не вынимал изо рта самокрутку, оборачивался всякий раз, как дверь открывалась, держался особняком. Только не пил своего любимого слабого — не позволял червь в легком, стоял в «Собаке» без пива, казалось, умирал от жажды в мире выпивки. Как в определенном смысле и я.
В тот же миг как бы огонь охватил государя. Страшный грохот оглушил его. Всё потемнело перед глазами, всё исчезло. Государь ощутил холодное прикосновение снега к лицу, страшную, непереносимую боль в ногах, на мгновение перед ним мелькнуло чьё-то совсем незнакомое лицо, и государь, застонав, закрыл глаза.
Студент Гриневицкий, двадцати одного года, быть может, после Желябова и Перовской самый убеждённый в необходимости «акта», сказал: «Погоди, ещё рано благодарить Бога» – и, выхватив из-под полы круглую бомбу, завёрнутую в носовой платок, обеими руками с силой бросил её к ногам государя.
После этого отец стал все чаще овладевать моими поступками и мыслями, и Паучок был не в силах этому помешать. Это отец стал потихоньку заходить в комнату Хилды ночью и днем, когда бывал в доме, это он искоса, тайком наблюдал за ней и всегда отводил взгляд, когда она это замечала. Стал следить, когда она пойдет в туалет или в ванную, и пытался увидеть ее в замочную скважину, но, по-моему, преуспел всего дважды. Потом, к моему ужасу, однажды попытался завести разговор с Эрни Рэтклиффом.
Взрывом оторвало государю обе ноги выше колена, и государя отбросило к панели Екатерининского канала, где он и лежал в полузабытьи, хватая руками снег и тихо стеная. Этим же взрывом поразило Гриневицкого, и тот лежал без признаков жизни у самой решётки канала.
О Господи, какое унижение! У него не было способности к этому, легкости, отец много лет не вел с незнакомцами непринужденных разговоров. Он стоял у стойки в уже описанной позе и просто обронил фразу. Эрни разговаривал в другом конце с беззубым стариком, обросшим седой щетиной.
Толпа в панике разбежалась во все стороны, и прошло несколько мгновений тяжёлой тишины.
— Помните Хореса? — произнес отец, прозвучало это громким карканьем, старик и Рэтклифф тут же замолчали.
– Помогите… Помогите! – простонал государь.
— Что такое, приятель? — спросил один из них.
Какой-то прохожий по имени Новиков и юнкер Павловского училища Грузевич-Нечай первыми подбежали к государю.
Их взгляды впивались в отца; он попытался снова.
– Мне холодно… Холодно, – тихо сказал государь.
— Помните Хореса?
Два матроса 8-го Флотского экипажа подхватили государя под разбитые ноги и понесли его к саням Дворжицкого. Они были с винтовками и в волнении и страхе за государя не догадались оставить ружья, и ружья мешали им нести.
— Это какого? — спросил Рэтклифф.
Из Михайловского дворца, где были слышны взрывы, почувствовав недоброе, прибежал любимый брат государя великий князь Михаил Николаевич.
— Клега, — ответил отец. — Хореса Клега.
Государь очень неудобно полулежал в узких санях Дворжицкого.
Эрни Рэтклифф переглянулся со стариком и принялся протирать фартуком стакан.
Великий князь подошёл к нему и, плача, склонился к лицу государя.
— Знавали его, да? — негромко спросил он.
– Саша, – сказал он, – ты меня слышишь?
Отец хотел рассмеяться, но у него не получилось; он был близок к панике.
И будто из какой-то глубокой, могильной дали послышался тихий ответ государя:
— Хорес Клег погиб во время войны, — сказал старик. — При бомбежке.
– Слышу…
Эрни Рэтклифф горестно вздохнул.
– Как ты себя чувствуешь?
— Тогда разнесли к чертовой матери всю улицу. Только ему было уже все едино.
После долгого молчания государь сказал очень слабым, но настойчивым голосом:
Старик покачал головой.
– Скорее… Скорее… Во дворец…
— Все едино. Ни разу не видел, чтобы кто-то так потерял всякий интерес к жизни, как Хорес Клег. Его совсем пришибло то, что стряслось.
Кто-то из окруживших сани офицеров или прохожих сказал:
— Кого угодно пришибет, — заметил Рэтклифф, — лишиться жены таким образом.
– Не лучше ли перенести в ближайший дом и сделать перевязку?
— Она отравилась газом, — сказал старик, глядя на моего отца. — У себя на кухне. Славная была женщина. Хилда звали ее, Хилда Клег, ее парнишка открыл газ. — Старик дрожащей рукой поднял кружку. Впился в моего отца взглядом слезящихся глаз и прошептал: — Была уже мертвой, когда Хорес подошел к ней!
Государь услышал эти слова и громче и настойчивее, всё не открывая глаз, сказал:
Наступило молчание, слышалось, как тикают часы где-то за стойкой.
– Во дворец… Там умереть…
— А что сталось с тем парнишкой? — спросил через несколько секунд Эрни Рэтклифф, но ответа отец не слышал, он уже выбежал из пивной, чтобы никогда больше не возвращаться.
Государя уложили в санях спиною к лошадям, Кулебякин сел у ног государя, положил его окровавленные ноги к себе на колени и накрыл их чьею-то поданной ему солдатской шинелью.
Государь открыл глаза и узнал Кулебякина. Увидев, что лицо ротмистра было залито кровью, государь тихо и участливо спросил:
Последующие дни становились для Паучка все более странными. Теперь его редко покидало гнетущее чувство, что всё и все вокруг него мертвы и что он повинен в этом. Кроме того, он сознавал приближение какой-то ужасной катастрофы, но не представлял какой и откуда ее ждать. В один из этих дней он решил быть погребенным в море.
– Кулебякин, ты г\'анен?
– Ваше императорское величество, что думать обо мне… Царапина, и только…
Потом как-то ночью, когда он сидел в шкафчике под кухонной раковиной, в разум его ворвалось еще одно воспоминание. В комнате на Китченер-стрит ему снился сон. Он стоял на пыльной дороге, тянущейся прямой линией к далекому плоскому горизонту, в ландшафте не было ничего, кроме ограждения из белых столбиков, тянувшегося на высоте лодыжки вдоль дороги. Пошел по ней, упал в труп цыпленка и не мог выбраться из его костей. Потом из стены вылезла ночная ведьма, просунула пальцы между костями, пытаясь добраться до него, и шипела при этом: «Паучок! Паучок!» Тут он увидел, что совсем голый и покрыт каким-то мягким черным грибком. Почесался, отчего началось мочеиспускание, вслед за этим тут же полил дождь, он так громко барабанил в окно, что Паучок проснулся и ощутил в комнате запах газа. Вся перспектива исказилась, линии пола и потолка, казалось, шли в разных направлениях, дверь находилась очень далеко от кровати, однако стены по обе стороны от него так сблизились, что комната походила на узкий проход между домами. На полу стояли коробки с мухами, Паучок возился с ними перед тем, как заснуть, поэтому слез с кровати, стал снимать мух с булавок и отправлять в рот. Запах газа все усиливался, и это вызвало у него смех, как ни странно, когда смеялся, он ничего не чувствовал. Потом через несколько минут его затошнило, внезапно возникло ошеломляющее чувство вины и безысходного отчаяния. Он подошел к окну, открыл его и высунулся на дождь, вялый, как тряпичная кукла, потом тошнота прошла, и он начал смеяться снова, но внутри опять было только какое-то мертвое ощущение. Раньше он подоткнул одеяло под дверь; послышалось, как она распахнулась от толчка, и потом его полутащили-полунесли вниз по лестнице, затем через парадную дверь под дождь. Паучок заметил, что обмочился. Он уставился на распахнутую дверь дома номер двадцать семь и увидел, что отец, шатаясь, выходит спиной вперед, таща за собой Хилду, это снова вызвало у него смех и вместе с тем какое-то смутное недоумение. Потом он заметил, что соседи стоят маленькими группами на тротуаре под дождем, и сразу же понял, что живых среди них нет, что все они призраки. После этого он вспомнил какой-то черный автомобиль с включенными фарами и как дождь косо падал в их лучах, была там и «скорая помощь» с красным крестом на кузове. Помнил, как Хилду положили на носилки, накрыли простыней, и это снова вызвало у него смех, но все же он испытывал недоумение и смутно сознавал, что произошла какая-то ошибка.
Кулебякин заплакал. Государь тихо пожал руку своего конвойного офицера, закрыл глаза и не произнёс больше ни слова.
Однажды глубокой ночью, до того, как начался напев, Паучок лег на спину возле камина и полез за тетрадью. Грязная тетрадь появилась на свет, он понес ее к столу и раскрыл на последней записи. Взял карандаш и принялся писать.
Когда сани въехали на высокий подъезд дворца и были раскрыты настежь двери, чтобы внести государя, сопровождавший его и на войну сеттер Милорд, как всегда, бросился навстречу своему хозяину с радостным визгом, но вдруг почувствовал кровь и, не услышав голоса государя, упал на ступени лестницы без сознания. Паралич охватил его задние лапы.
Государя внесли в его рабочий кабинет и там сначала посадили в кресло, потом переложили на узкую походную койку.
Присутствие в моем теле червя и пауков (писал он) открыло мне, что я мертв. Я сделаю вот что. Завершив эту запись, надену пальто и выйду из дома. Ночь ясная, луна почти полная. Я тихо выйду и пойду к реке, мимо складов, к скользким, покрытым зеленой слизью ступеням. По пути буду часто останавливаться, подбирать камни, чем тяжелее, тем лучше, и набивать ими многочисленные карманы своих одежек. Мой шаг наверняка станет замедляться по мере того, как одежда будет становиться тяжелее, но я буду идти вперед по безлюдным, освещенным луной улицам, и когда подойду к скользким ступеням, буду весьма тяжелым. Странную фигуру будет представлять собой ваш старый Паучок — пустой внутри, не считая пауков и червя, окутанный снаружи картоном, газетами, слоями тяжелой от камней одежды — и мертвый! Странный зомби, а? Встану на верхней ступеньке, буду глядеть на протянувшийся по воде лунный свет и думать о Северном море. Думать об этом пустом море под луной, а когда начну осторожно спускаться, мысленным взором представлю бледный свет, поблескивающий на его зыби, и когда река уже завертится вокруг больших стоптанных башмаков из сумасшедшего дома, когда подхватит и станет дергать манжеты фланелевых брюк, когда носки и обертки на ногах промокнут, буду думать о тишине залитого лунным светом моря. А когда войду в воду по грудь, буду все еще думать о Северном море и внутренне ликовать, о да, непременно буду радоваться перспективе тишины, темноты, влаги, сна. А когда река примет меня в свои объятия и я пойду ко дну, от вашего старого Паучка ничего не останется, кроме грязной тетради в дымовой трубе.
Дворцовый комендант приказал начальнику внутреннего пехотного караула, только что заступившего на посты, лейб-гвардии Финляндского полка поручику Савицкому поставить часовых около спальни государя и никого не впускать, кроме членов царской семьи.
Красивая картина, не так ли? Красивая смерть. Но она не для меня. Я покончу с собой не таким способом, хотя он и кажется привлекательным: тишина, влага, освещенная луной зыбь. Нет. Для меня существует только один выход, и это не река. Я думал о нем уже несколько недель, с тех пор как нашел веревку, которую Хилда пыталась у меня отнять! Я ее нашел. Обнаружил в шкафчике под кухонной раковиной и теперь собираюсь пустить в дело. Где? На чердаке, разумеется, где ее треклятые твари смогут увидеть, до чего меня довели! Пусть гогочут, гудят, затягивают свой напев и топочут своими гнусными ногами, пусть поднимают пыль в лунном свете и рисуют картины на крыше, разве это помешает вашему старому Паучку влезть на сломанный стул, продев свободный конец веревки в ушко, чтобы образовать петлю? Разве помешает перебросить веревку через стропило? И сунуть в петлю голову? Помешает оттолкнуть ногой стул? Ни в коем случае!
Вызванные спешно доктора – дворянин, врач лейб-гвардии Стрелкового батальона, придворный врач Боткин и придворный хирург Круглевский забинтовали ноги. Государь был без сознания.
Подле раненого стояли государь наследник с женою и сыном, Николаем Александровичем, княгиня Юрьевская. Врачи совещались между собой.
О, хватит. Прислушайтесь, в доме такая тишина, что слышно, как мертвые души кашляют и бормочут во сне. Но вот вопрос: почему я все время думаю о зубах Джона Джайлса? О вставных, которые он получил после того, как у него вырвали собственные. Они лежали в стакане с водой на полке в комнате санитаров, перед едой он поднимался и брал их, а потом возвращал. Так вот, как-то весной Джон был несколько месяцев очень спокоен, и летом было решено в первый (и единственный) раз перевести его в нижнюю палату; кроме того, решили, что раз его можно перевести вниз, то ему можно постоянно носить зубы. Я тогда работал на огороде, и одной из больших радостей для меня был крикет, из старого чайного сада мне было хорошо видно поле внизу. И однажды Гэндерхилл принимал команду из соседней деревни, все пациенты из нижних палат вышли посмотреть игру, Джон тоже. Может быть, причина заключалась в солнце, но среди игры он разволновался. Оттуда, где я работал, слышны были удары битой по мячу, аплодисменты, внезапные крики на судью, все звуки явственно поднимались по склону холма — и неожиданно я услышал громовой рев:
– Ваше сиятельство, – тихо обратился к Юрьевской Кругловский. – Ампутация ног неизбежна. Разрешите приступить?
— Остин Маршалл, где мои мозги? Где мои мозги, гад?
Юрьевская посмотрела на наследника. Громадный, в широкой русой бороде, тот стоял у изголовья государева ложа.
Я посмотрел вниз и увидел среди игроков Джона. Он устремил взгляд к зданиям вверху и тряс кулаками.
Наследник молча кивнул головою.
— Гад! — орал он. — Где мои мозги?
– Если ещё сделать переливание крови?.. Казаки Конвоя просят взять их кровь, – нерешительно сказал Довряшин.
(Джон думал, что, пока он спал, его мозги похитил главный врач.)
Дыхание государя становилось всё тише и тише. Грудь едва поднималась. Боткин взял руку государя и слушал затихающий пульс. Он выразительно посмотрел на княгиню Юрьевскую, потом на наследника.
Четверо санитаров с беспокойством пошли к нему по траве, но тут сам доктор Остин Маршалл появился на верхней террасе и крикнул:
Те перекрестились.
— Джон, в чем дело?
Было три часа двадцать пять минут. Государь, прострадав около часа, тихо скончался.
Я повернулся к нему, прикрывая глаза от солнца. Но вид главного врача лишь еще больше разъярил Джайлса, и он бросился бегом к лестнице. Санитары вскоре одолели его — он отчаянно сопротивлялся — и, все еще продолжавшего кричать, поволокли вверх по лестнице и прямиком в жесткоскамеечную палату. Только потом обнаружилось, что во время борьбы он потерял зубы.
Дворцовый комендант послал скорохода приказать приспустить императорский штандарт на середину мачты.
Несколько дней эта история служила нам пищей для разговоров, а потом мы о ней забыли. Но две недели спустя я рвал салат-латук с грядок у дороги. В то лето он вырос у меня замечательным, то был сорт «аугустас», зеленый, хрустящий, гибкий. Лето стояло прохладное, для латука это хорошо, в жару его листья становятся горькими. Я выращивал всякие сорта, но «аугустас» нравится мне больше всех, листья у него самые нежные и вкусные. Я рвал его и возле самой дороги наткнулся на особенно великолепное растение. Раздвинул толстые зеленые листья, и внутри, прямо посередине, оказались зубы Джона! Скалящиеся на меня! А потом мне показалось, что латук сказал:
— Где мои мозги, гад?
XXVI
Странная штука, не так ли? Ваш старый Паучок с негромким смехом лезет за табаком. Последняя цигарка на дорогу, потом я вынимаю носок, достаю ключи — и на чердак!
Вера не знала, когда это будет. Она только догадывалась, что это будет первого марта.
Она чувствовала, что Перовская и Желябов сторонились её, избегали эти дни с нею видеться, и это оскорбляло Веру. Точно ей не доверяли, точно боялись, что она выдаст.
Первого марта около двух часов дня Вера пришла на Екатерининский канал.
Серый зимний день с лёгким морозом стоял над городом. Красиво разубрались инеем деревья Михайловского и Летнего садов. Щемящая грусть томила Веру, и несказанно печальными казались сады в лиловой дымке тумана.
По Невскому проспекту с музыкой прошёл дворцовый караул. Музыка отражалась о дома Екатерининского канала и двоилась. В этой музыке Вере почудилось что-то роковое и ужасное.
Вера знала, что на Малой Садовой в лавке Кобозева ожидает государя смерть от страшного взрыва – полтора пуда динамита там было заложено. Вера знала, что на Екатерининском канале расставлены Перовской метальщики с бомбами.
Она ходила то по каналу, то по Невскому, и ей казалось, что её нервы не выдержат больше, что она бросится к первому попавшемуся офицеру и крикнет ему «Что вы делаете, почему так спокойно стоите на посту? Да предупредите же!.. Да спасите же своего государя! Схватите преступников и меня первую».
Потом одумывалась. Всё это неизбежно. Это нужно – для счастья народа, для его великого будущего… Сейчас совершается героический акт, который благословлять будет история… За ним – революция и счастье…
«Как?.. Как это будет? Что же произойдёт? Народ широким крёстным знамением осенит себя, когда узнает, что избавился от тирана…»
Вера шла задумавшись. Она точно видела взволнованные, ликующие толпы, красные знамёна мятежа, Перовскую во главе народа. Они идут освобождать Желябова и всех политических заключённых-страдальцев. Они несут счастье народу.
Вера была у Невского, когда раздался первый взрыв. За ним через какую-нибудь минуту второй, ещё более оглушительный.
Прохожие в недоумении останавливались. Иные привычным движением хватались за часы – но был не полдень, а половина третьего…
Вера видела, как промчались парные сани. Конвойный офицер сидел в них и держал кого-то на коленях, кучер гнал лошадей, и парные рысаки скакали галопом.
Вера поняла. Удалось!.. Государя убили.
Вся похолодев, чувствуя, как внутренняя дрожь бьёт её, Вера вышла на Конюшенную улицу, желая стороною пробраться к Зимнему дворцу. Здесь было пусто и безлюдно.
Извозчик ехал порожнем, похлопывая рука об руку Навстречу другой вёз господина в очках. И первый крикнул пьяно и задорно: