Патрик Макграт
Паук
«Я — Озимандия, я царь земных царей. Бессильна мощь владык пред волею моей».
[1] Перси Биши Шелли
Меня всегда удивляло, что случаи из своего детства я могу припомнить ясно и отчетливо, а события прошлого дня расплывчаты, и я вовсе не уверен в моей способности точно восстановить их в памяти. Интересно, существует ли какой-то процесс фиксации, вследствие которого со временем воспоминания не угасают (как следовало ожидать), а, наоборот, крепнут, словно бетон, в противоположность той блевотине, которая у меня получается, когда пытаюсь говорить о вчерашнем? Все, что я могу сказать с уверенностью — имеется в виду о прошлом дне, — что на чердаке опять были люди, люди миссис Уилкинсон, и вот странная штука, раньше мне это не приходило в голову: у владелицы пансиона, где я живу (лишь временно), та же фамилия, что и у женщины, повинной в трагедии, постигшей мою семью двадцать лет назад. Кроме фамилии, ничего общего у них нет. Моя миссис Уилкинсон совершенно не похожа на Хилду Уилкинсон, она вечно недовольная, мстительная, правда, крупная, как и Хилда, но без ее развязности и живости, она гораздо больше интересуется вопросами надзора — что возвращает меня к людям на чердаке вчера ночью; но о них, пожалуй, я поведу речь в другой раз.
Путь от канала обратно к пансиону занимает у меня около десяти минут. Хожу я медленно; не столько шагаю, сколько волочу ноги, и часто бываю вынужден останавливаться посреди тротуара. Видите ли, я забыл, как это делается, у меня ничего не получается машинально с тех пор, как вернулся из Канады. Самые простые действия — еда, одевание, хождение в туалет — иногда оказываются почти непреодолимой трудностью, не потому, что у меня есть какие-то физические недостатки, дело в том, что я утратил живое, приятное ощущение бытия-в-теле, которым некогда обладал; связь мозга с конечностями — тонкий механизм, и у меня она часто разлаживается. Тогда я, к досаде окружающих, вынужден останавливаться, решать, что же стараюсь сделать, и вскоре основные ритмы восстанавливаются. Чем больше погружаюсь я в воспоминания об отце, тем чаще это случается, поэтому, видимо, мне предстоят несколько неприятных недель. В такие времена миссис Уилкинсон приходит в раздражение, и это одна из причин того, что я собираюсь уйти из ее дома, возможно, в начале будущей недели.
Здесь живут еще пятеро, но я не обращаю на них внимания. Они никуда не выходят, это пассивные, апатичные существа, мертвые души, какие часто встречались мне за океаном. Но я предпочитаю улицы, я вырос в этой части Лондона, в Ист-Энде, и хотя в одном смысле здесь все изменилось полностью и я чужак, в другом не изменилось ничего: есть призраки, есть воспоминания, и они налетают роем, стоит мне взглянуть снизу на знакомый виадук, знакомый вид реки в сумерках, газовый завод — они ничуть не изменились, — а мои воспоминания имеют манеру оживать при виде этого, разрушать временной барьер между тогда и теперь, создавать своего рода смешение прошлого с настоящим, и я прихожу в замешательство, забываю, настолько эти воспоминания будоражащи и ярки, что я — это я, волочащее ноги паукообразное существо, а не мечтательный двенадцатилетний мальчик. Вот потому я и решил вести записки.
Дом этот, надо сказать, в высшей степени странный. Моя комната находится на самом верху, прямо под чердаком. На нем сложены сундуки и чемоданы жильцов миссис Уилкинсон, поэтому я не могу представить, как им удается создавать там такой шум, разве что они очень маленькие. Перед тем как съеду, я хочу подняться туда и объясниться с ними, потому что с тех пор, как поселился здесь, каждую ночь не высыпаюсь — и, конечно, жаловаться миссис Уилкинсон бессмысленно, ей наплевать, иначе разве она отвела бы мне эту комнату? Перед окном стоит маленький, довольно шаткий стол, я обычно сажусь за него, чтобы писать. Собственно, и сейчас сижу за ним; передо мной лежит тетрадь, аккуратно разлинованная, и в длинных тонких пальцах у меня тупой карандаш. Не знаю, куда ее прятать, когда не пишу, наверно, пока буду совать под газеты, настеленные в нижнем ящике комода; потом подыщу более надежное место.
А выбор не так уж велик! У меня узкая железная койка с тонким старым матрацем, он лежит на нескольких уцелевших пружинах так же неудобно, как я на нем; ложе это коротко для меня дюймов на шесть, поэтому ноги высовываются за край. На зеленом потрескавшемся линолеуме лежит потертый коврик, на двери крюк, с него свисают две проволочные вешалки, они тонко позвякивают, когда я открываю дверь. Окно грязное, и хотя из него открывается вид на маленький парк по другую сторону улицы, видимость настолько плоха, что я толком ничего не могу разглядеть. Выцветшие желто-зеленые обои с еле различимым цветочным рисунком местами протерты так, что видны наклеенные раньше и штукатурка, с потолка свисает лампочка под коническим абажуром из чего-то похожего на пергамент, выключатель у самой двери, поэтому, погасив свет, приходится идти в темноте через всю комнату, а это очень неприятно. Вот в таких условиях я сейчас живу.
Но по крайней мере до канала отсюда недалеко. Я нашел скамью в укромном месте, которое называю своим, — люблю просиживать там вторую половину дня в одиночестве. С этой скамьи хорошо виден газовый завод, постоянно Напоминающий мне об отце, не знаю почему, может, оттого, что он был водопроводчиком и часто ездил по этим местам на велосипеде, повесив на плечо, словно колчан, брезентовую сумку с инструментами. Улицы тогда были поуже, мрачные, убогие, грязные домишки с узкими задними дворами жались друг к другу — уборные были снаружи, от стены к стене тянулись бельевые веревки, дворы выходили задней стороной на узкие переулки, где бродячие кошки рылись в мусорных ящиках. Теперь Лондон кажется просторным и пустым, что я тоже нахожу странным: думал, будет наоборот, места, где прошло детство, обычно помнятся громадными и просторными, как воспринималось в том возрасте. Но у меня по-другому, я помню все узким: дома, комнаты, дворы, переулки, улицы — узким, мрачным, теснящимся под гнетущим небом, в которое бесформенными, длинными струйками тянулся дым из труб, постоянно затянутым дождевыми тучами, — дождь всегда если не шел, то собирался. Кирпичные заборы и стены были почерневшими, на их фоне серые фигуры в плащах спешили домой в зимних сумерках, пока не зажглись фонари.
Вот так, значит, я и провожу время. Сижу на своей скамье спиной к кирпичному забору. Небо покрыто серыми облаками; изредка срываются одиночные капли дождя. Царит дух запустения; вокруг ни души. Прямо передо мной узкая полоска чахлой травы и бурьяна. За ней канал, узкий, мрачный, с зеленой слизью на камнях. На другой его стороне опять полоска бурьяна, опять кирпичный забор, за ним — покрытая пятнами стена заброшенного завода с выбитыми окнами, а дальше на фоне мрачного неба высятся темно-красные купола газгольдеров, их три, на каждом с десяток стоящих кругом колонн со стальным ободом наверху. В кругах этих стройных мачт стоят газовые цилиндры с широкими куполами, краска с них облезает, по краям фланцев колеса, которые сцепляются с зубчатыми рейками колонн, чтобы поднимать и опускать их в зависимости от колебаний объемов и потребностей. Но я стараюсь не смотреть на них, причины объясню потом; и неотрывно гляжу на юг, там, в ста ярдах, горбатый мост с железными перилами, у начала его на этом берегу высится сухое дерево, а за ним виднеется перспектива серых шиферных крыш с рядами дымящих красных высоких труб. Верчу самокрутки, и время каким-то образом проносится мимо меня.
Да, верчу самокрутки и при этом наблюдаю за своими пальцами, длинными, тонкими, часто кажется, что они вовсе не принадлежат мне; кончики их коричневые, ногти жесткие, желтые, роговидные, загибающиеся крючками, миссис Уилкинсон, кажется, вознамерилась остричь их кухонными ножницами. Эти длинные, желтеющие пальцы с загибающимися ногтями всегда дрожат, право, не знаю почему. Но Лондон моего детства был унылым, настоящей густой паутиной узких улочек с мрачными домами, и подчас, когда узнаю какую-то из его черт, я мысленно переношусь в то время, даже не замечая этого. Вот потому-то и начинаю вести записки, чтобы создать какой-то порядок в хаосе воспоминаний, которые этот город постоянно пробуждает во мне. Сегодняшняя дата: 17 октября 1957 года.
Опять хмурое, безотрадное утро. Я поднялся рано, чтобы продолжить записки (прятать их в комоде страшновато; возможно, потом попытаюсь сунуть тетрадь под линолеум), и при каждом взгляде в грязное окно над столом видел только серую пелену, которая слегка побледнела, когда где-то за ней, над Северным морем, солнце поднялось в бледное холодное небо. Этот дом мне часто представляется судном — упоминал ли я уже об этом? Он обращен на восток, к открытому морю, и я нахожусь наверху его восточной стороны, словно матрос на марсовой площадке, когда мы плывем вниз по течению с нашим грузом мертвых душ!
Едим мы в кухне. У миссис Уилкинсон есть колокольчик; она встает у подножия лестницы, трясет им, мертвые души медленно выходят из своих комнат, спускаются с пустыми лицами и непослушными конечностями, и когда я появляюсь — всегда последним, так как живу на верхнем этаже, они все уже сидят за столом и молча едят овсяную кашу. Кухарка — низкорослая толстая иностранка с редкими черными усиками; она стоит у плиты спиной к нам, смотрит в исходящие паром кастрюли с гусиными потрохами и требухой, курит сигареты и утирает нос тыльной стороной той же руки, которой помешивает варево.
Я усаживаюсь на свое место в торце стола. Он накрыт жестким пластиковым листом (наподобие клеенки) уже с кляксами каши и молочными лужицами — настоящего молока нам здесь не дают, эта женщина разводит порошок, получается водянистая жидкость с комками. Тарелки и чашки из толстого, некогда белого фарфора, и нам дозволено пользоваться настоящими ножами и вилками. Миссис Уилкинсон появляется только в том случае, если ей нужно что-то сказать, она сидит у себя в кабинете возле парадной двери. Пробую кашу: отвратительная. Мертвые души не обращают на меня внимания. В тупой бессловесной рассеянности они жадно поглощают овсянку и прихлебывают чай, рыгая, чавкая и портя воздух. Один за другим доедают и тянутся в комнату отдыха. Иностранка собирает тарелки и соскабливает с них объедки каши в мусорный ящик возле плиты. Ее кастрюли с потрохами и требухой уже кипят вовсю; она с сигаретой во рту наклоняется над ними, шмыгая носом, и помешивает; пепел падает в варево.
После завтрака я стараюсь уйти как можно быстрее. Это непросто, миссис Уилкинсон сидит в кабинете возле парадной двери, словно трехглавый Цербер.
— Мистер Клег! — рявкает она, поднимая взгляд от бумаг.
Я застываю на месте; эта женщина приводит меня в ужас.
— Мистер Клег!
До чего же крикливая особа! Стою, виновато переминаясь с ноги на ногу, а она поднимается, снимает очки и боком вылезает из-за письменного стола. Приваливается к косяку. Секунды тянутся мучительно медленно. Она держит в толстых сильных пальцах карандаш; поигрывает им и, кажется, переломит его пополам — в знак предупреждения!
— Не будем больше опаздывать к обеду, а, мистер Клег?
Я что-то мямлю, глядя то на пол, то на стены — лишь бы не на ее суровое лицо! Наконец она отпускает меня со словами:
— Приятной прогулки, мистер Клег.
И я быстро ухожу. Разве после этого удивительно, что, подойдя к скамье, служащей мне убежищем, я просыпаю табак на землю, что у меня дрожат руки? Разве удивительно, что я наслаждаюсь здесь одиночеством, одиночеством и воспоминаниями? Она сущая фурия, эта женщина, гарпия, и, слава Богу, скоро я увижу ее в последний раз.
В мои детские годы мы жили на Китченер-стрит, по ту сторону канала, к востоку отсюда. У нас был дом номер двадцать семь, состоял он, как и другие дома на этой улице, из двух комнат наверху, двух комнат внизу, обнесенного забором заднего двора с ведущей в переулок калиткой и уборной снаружи. Над парадной дверью было грязное веерообразное окно, формой напоминавшее заходящее солнце, был угольный погреб, туда от двери в коридоре вела крутая лестница. Все комнаты были маленькими, тесными, с низкими потолками; обои в спальнях не менялись так долго, что отсырели, стали облезать, покрылись пятнами; эти большие, расплывающиеся пятна, пахнувшие заплесневелой штукатуркой (я и сейчас ощущаю этот запах!), образовывали на цветочном узоре причудливые фигуры и пробуждали в моем детском воображении множество фантастических ужасов. Коридор первого этажа проходил мимо гостиной (которой редко пользовались) и двери в угольный погреб к кухне, где над раковиной, сбоку от задней двери было выходившее на двор окно. Моя спальня располагалась прямо над кухней, поэтому из ее окна мне были видны двор, переулок за ним и задние стороны домов на соседней улице. Пожалуй, наш дом отличался от других на Китченер-стрит тем, что являлся нашей собственностью: родственники моей матери занимались торговлей и купили его моим родителям, когда те поженились. Помню, об этом упоминалось, когда мать с отцом однажды вечером ссорились на кухне, отец считал, что родные матери презирают его, видимо, так оно и было. Тем не менее тогда мало семей жило в собственных домах, и должно быть, соседи им завидовали; возможно, этим и объясняется странная обособленность моих родителей среди многочисленных обитателей этих улиц и переулков.
По воскресеньям с утра я часто наблюдал, как отец уезжает на огородный участок. Видел, как он выходит из задней двери на туманный от холода воздух, дыхание его начинало выходить паром, он натягивал кепку, плотно обматывал шарфом шею, потом опускался на колено и обвязывал веревочками штанины на лодыжках, чтобы они не попадали в велосипедную цепь. Велосипед стоял, прислоненный к стене уборной; отец выкатывал его через калитку в переулок, и вскоре я видел, как он уезжает.
Ездил отец на велосипеде как-то скованно выпрямясь, и я вспоминаю теперь его в старой, потрепанной куртке, которую он надевал, отправляясь на огород, в низко надвинутой кепке, плавно катящим по пустынным улицам, испытывающим какое-то мрачное удовольствие от тишины в свежем туманном воздухе и своего одиночества. Он проезжал мимо молочника, лошадь которого фыркала и била копытами перед тем, как вывалить оранжево-коричневые яблоки навоза на мостовую, и испускала громадные клубы пара из почерневших, раздувающихся ноздрей. Отец иногда слезал с велосипеда и собирал в бумажный пакет свежий навоз, чтобы добавить его в компостную кучу. Потом ехал дальше по узким тихим улицам в юго-западном направлении, к газовому заводу, который в легкой утренней дымке обретал некие величие и таинственность, несмотря на идущий от него запах. Переезжал на другой берег канала, затем поднимался на холмик и спускался к Омдерменскому тупику и железнодорожной насыпи. На середине виадука, откуда были видны участки, отец слезал с велосипеда и свертывал самокрутку. Эта небольшая церемония давала ему несколько приятных секунд для смакования перспективы едва начавшегося дня.
Я еще не наведывался на Китченер-стрит, мне страшновато переходить на тот берег канала, снова видеть почерневшие кирпичи, насыщенные в моей памяти звуками и запахами той трагедии, что произошла там. Когда-нибудь я должен туда пойти, знаю, но только не сейчас, не сейчас. Однако на прошлой неделе я поднялся по склону холма к Омдерменскому тупику и даже взошел на виадук, крепко держась за перила. С самой середины виадука — смотреть на рельсы далеко внизу я не осмеливался — увидел, что участки по ту сторону насыпи сохранились, и ими явно пользуются, так как дым от костра какого-то огородника тянулся в беспокойный воздух того ветреного октябрьского дня. Но едва я решил пойти посмотреть, что сталось с отцовским огородом и построенным в его глубине сараем, как подо мной появился с пронзительным гудком товарный поезд, я в какой-то панике неуклюже бросился обратно и через несколько секунд обессиленно прислонился к фонарному столбу, сердце в груди неистово колотилось, в ушах раздавался шум поезда, жуткий шум, и казалось, на несколько секунд он превратился в издевательское улюлюканье компании невидимых чертенят! До чего же легко прихожу я теперь в смятение.
Знаете, я сам в общем-то огородник. Собственно говоря, огородничество, пожалуй, единственно хорошее из всего, что было у меня в годы, проведенные за границей, я научился выращивать овощи, хотя никогда не предавался этому с той же страстью, что отец. Для него этот клочок земли представлял собой не просто источник свежих овощей, по-моему, он служил ему неким прибежищем, духовной отдушиной. Миновав мост, отец неторопливо ехал по узкой тропке, шедшей вдоль насыпи, мимо участков других огородников, тоже рабочих, они уже мотыжили, или копали, или просто расхаживали, заложив руки за спину и, сведя брови, разглядывали свою картошку или фасоль, морковь, капусту или горох.
— Доброе утро, Хорес, — негромко приветствовали они его, медленно едущего на велосипеде.
Эти люди, видимо, были немногословными и сосредоточенными, явно волновались из-за медленных всходов, насекомых-паразитов, увядания, дождливого лета или налетов ворон, но были умиротворенными, как и я, когда работал на огороде, были счастливыми.
Первый час воскресного утра отец размышлял о положении дел на огороде, и это время приносило ему спокойную радость, понятную только другим огородникам. Этот час на бодрящем утреннем воздухе, с еще не высохшей росой на капустных листьях был в определенном смысле целью его работы, он испытывал тогда такое чувство удовлетворения, какое вряд ли мог обрести где-то еще в своем узком, ограниченном мирке. Он проверял, размышлял, ковырял почву носком ботинка, приседал на корточки, чтобы осмотреть то или другое растение, клал нежный листок на мозолистую ладонь и разглядывал его через очки. Потом шел в сарай, аккуратную четырехугольную постройку, сделанную из горбыля и толя; там, в туманном полумраке, вешал куртку, брал нужные инструменты и принимался за работу. Это предельно скупой набросок отцовского участка (со временем я обрисую его подробнее), но благодаря этому жалкому клочку земли и сараю на нем отец находил в тесных рамках своей жизни отдушину, где наслаждался независимостью и чувством товарищества; это скрашивало существование для него и таких, как он. Участок в буквальном смысле являлся духовным стержнем, изюминкой жизни, во всем прочем скучной, серой, лишенной привязанностей.
Я вам даже не назвал еще своего имени! Меня зовут Деннис, но мать всегда называла Паучком. Поношенная одежда мешковато сидит на мне, она как будто всегда колыхалась на моем теле, словно парусиновый чехол или саван, — я иной раз мельком бросаю на нее взгляд, ковыляя по пустынным улицам, и по тому, как она болтается, кажется, что я бесплотен, что материя облегает лишь какое-то представление о человеке, а сам человек, голый, находится где-то в другом месте. Эти мысли улетучиваются, когда я усаживаюсь на свою скамью, здесь у меня надежное убежище: позади стена, впереди вода, и пока не смотрю на газовый завод, все хорошо. Однако вчера я был слегка ошарашен, так как обнаружил, что на мне все не по размеру. Заметил это я, когда поднялся со скамьи: штанины едва доходили до лодыжек, а руки торчали из рукавов, словно палки, пока не распускались вдруг длинными вялыми кистями. Когда я вернулся в дом, все как будто бы снова стало нормальным, и мне пришло в голову — может, дело не в одежде, а в моем теле? Само собой, я и не подумал ничего сказать миссис Уилкинсон, она уже ясно высказалась на эту тему, запретила мне надевать сразу по нескольку одинаковых вещей, велела носить только одни брюки, одну рубашку, один свитер и так далее, я, конечно, не послушался, так как люблю носить столько одежек, сколько на меня налезет, нахожу это успокаивающим, а после возвращения из Канады спокойствия мне недостает. Возможно, все дело просто в каком-то ошибочном восприятии, раньше со мной такое случалось.
Ростом я намного превосхожу отца, в остальном похож на него. Он был тощим, близоруким; носил круглые очки в роговой оправе, что придавало ему сходство с совой. Глаза его выглядели обманчиво мягко, водянисто, и когда он снимал очки, становилось видно, какого они поразительного светло-голубого цвета. Но я видел, как они вспыхивали гневом, и тогда в них не бывало ничего ни мягкого, ни водянистого, и мне часто приходилось спускаться в угольный чулан и отведывать его ремня. Гнева он не выказывал больше ни перед кем, был для этого слишком осторожен — и мы с матерью это понимали, он не мог ни на ком больше срывать гнев, мы были единственными на свете людьми слабее его. Помню, как мать говорила мне:
— Паучок, сбегай в «Собаку», скажи отцу, что ужин на столе.
И тут я понимал, что увижу, как яростно вспыхнет этот бледный огонь.
«Собака» — так называлась пивная на углу Китченер-стрит, «Собака и нищий». Она была небольшой, разделенной на четыре помещения: общий бар, ресторанный бар и два маленьких кабинета, где можно было поговорить без помех, — каждое отделялось от других деревянными перегородками с окошками из матового стекла. Отец пил в общем баре, и я до сих пор помню, как открывал дверь, и на меня тут же обрушивался хаос мужских голосов, лающего смеха, запахов густого табачного дыма, пива, опилок на голом полу и зимой — горящего в камине угля. Над каминной полкой висело зеркало с нарисованным на нем черным туканом и надписью «Гиннес вам полезен». Первого слова я не мог прочесть, понимал только, что речь идет о чем-то полезном. Для меня в общем баре «Собаки и нищего» полезного не было ничего. Я видел отца, он сутулился, положив локти на стойку и поставив одну ногу на медную перекладину, тянувшуюся вдоль стойки на уровне лодыжек; кто-нибудь говорил:
— Хоресов парнишка пришел, — или: — Хорес, пришел твой парнишка, — и отец оборачивался ко мне, с губы его свисала сигарета, а в глазах была лишь та холодная ненависть, что возникала при каждом напоминании о доме и семье, к которым он должен вернуться из этого убежища от забот.
Я выпаливал свое сообщение, мой слабый голос звучал пискляво, как жестяная свистулька, среди тех ерзающих, бормочущих мужчин, пьющих скотов, и отец говорил мне, чтобы я шел домой, он скоро придет. Никто, кроме меня, не знал, какую сильную, лютую ненависть он питал ко мне в эту минуту, и я убегал со всех ног. Я не мог сказать матери, как неприятно мне ходить в «Собаку», передавать ее сообщения, потому что отец умело маскировал свои чувства, и она рассмеялась бы, услышав мои объяснения того, что происходило в действительности.
Когда отец бывал в таком расположении духа — а выпивка только ухудшала положение дел, лишала его сдержанности, — ужин превращался в ад. Однажды я сидел за кухонным столом, глядя на потолок, с которого на шнуре с коричневой оплеткой свисала лампочка без абажура. У меня была манера погружаться в мечтания в этой тесной, маленькой кухне с лязгающими кастрюлями, текущим краном и вечным запахом вареной капусты, отчего те отвратительные ужины становились терпимыми. Снаружи сумерки переходили в ночь, с железной дороги доносился пронзительный свист проходящего пригородного поезда. Мать поставила передо мной тарелку с вареной картошкой, вареной капустой и тушеной бараньей шеей, мясо отставало от костей серыми волокнистыми лоскутками. Когда я взял нож и вилку, воцарилось жуткое напряжение, я знал, что отец наблюдает за мной, и атмосфера от этого стала еще невыносимее, потому что я и без того был неуклюжим, длинные тонкие руки и ноги плохо мне повиновались. Я отправил в рот большой кусок картошки, но он оказался слишком горячим, поэтому пришлось выкашливать его обратно на тарелку.
— Черт возьми!.. — прошипел отец сквозь сжатые зубы.
Мать, держа вилку над картофелиной, лежавшей, словно перемычка, в подливе, бросила на него быстрый взгляд.
— Не выходи из себя, — негромко сказала она, — мальчик не виноват.
Ужин продолжался в тягостной тишине. Шум поездов с железной дороги не доносился, никакого движения по Китченер-стрит не было. Раздавались только постукивание ножей о дешевый фарфор да мерное плоп-плоп-плоп капель из крана о раковину. Лампочка освещала кухню неярким желтым светом, и я снова таращился на потолок, слегка шевеля губами, прекращал это занятие лишь затем, чтобы снять зубами с вилки кусочек мяса.
— Паучок, поставь чайник, — сказала мать, и я поднялся, задев коленом при этом край стола. Он так качнулся, что отцовская тарелка сдвинулась влево на несколько дюймов. Я заметил, как его пальцы стиснули вилку с только что нанизанной влажной массой белой вялой капусты, но, к счастью, он не сказал ни слова. Я зажег газ. Отец в конце концов доел, положил на тарелку нож с вилкой, оперся о стол, широко расставив локти, и приготовился подняться.
— Опять небось в пивную, — сказала мать, она доедала последнюю картофелину, разрезанную на мелкие кусочки, и не поднимала глаз на отца.
Я бросил на него быстрый взгляд и по играющим желвакам догадался, что отец думает о нас, нескладном, никчемном сыне и молчаливо укоряющей жене. Он снял с крючка на двери куртку с кепкой и молча вышел. Чайник закипел.
— В таком случае, Паучок, завари нам чайку, — сказала мать, поднялась со стула и, украдкой смахнув слезу, принялась собирать грязные тарелки.
После ужина я поднимался к себе в спальню, полагаю, мне следует описать ее, так как очень многое в этой истории основано на том, что я видел, слышал и даже обонял оттуда. Находилась она на втором этаже в задней части, оттуда мне были видны двор и переулок за ним. Помещение было маленьким и, пожалуй, самым сырым в доме: на стене напротив кровати было большое пятно, обои там оторвались, и штукатурка на этом месте буквально начала извергаться — из стены выступали рыхлые зеленоватые влажные комки, похожие на бубоны или язвы, от прикосновения они превращались в пыль. Мать постоянно просила отца сделать что-нибудь, и хотя он как-то заново оштукатурил стену, через месяц комки появились снова — причина крылась в протекавших дренажных трубах и распадавшемся растворе кирпичной кладки; мать думала, что отец в состоянии это исправить, но у него никак не доходили руки. Ночами я лежал без сна и при лунном свете, проникавшем в комнату, глазел на эти смутно видимые комки и наросты, в моем детском воображении они превращались в жировики и бородавки какой-то отвратительной, сгорбленной ночной ведьмы с ужасной кожной болезнью, обреченной за грехи против людей страдать замурованной в скверной штукатурке на старой трущобной стене. Иногда ведьма покидала стену и входила в мои кошмары (я мучился кошмарами в детстве), а когда я просыпался в ужасе среди ночи, то видел, как она усмехается в углу, отвернувшись от меня. Голова ведьмы находилась в тени, и глаза ее сверкали на фоне этой отвратительной шишковатой кожи, запах дыхания осквернял воздух; я садился в постели и истошно кричал на нее; только когда мать приходила и включала свет, ведьма возвращалась в штукатурку, после чего мне приходилось не гасить его до утра.
В школе мне никогда не бывало хорошо, и я старался по мере возможности там не появляться. Друзей у меня не было, я не хотел никаких друзей, не переваривал одноклассников, и со временем они перестали меня замечать. Те дни мне до сих пор вспоминаются с дрожью: длинные ряды столов в просторном, высоком, похожем на сарай классе с дощатыми половицами, за каждым столом скучающий ребенок с карандашом и тетрадью. Я сидел в самом конце ближайшего к окнам ряда, окна были расположены высоко, и я не мог смотреть в пространство, спасаясь таким образом от скуки. Сквозь стекла лился дневной свет, в нем густо плавали пылинки. Их пляска действовала на меня усыпляюще, особенно когда из передней части класса слышался вялый, монотонный, надоедливый голос какого-нибудь недовольного учителя в поношенном костюме и грубых кожаных башмаках, расхаживавшего взад-вперед перед классной доской — в далеком мире, отделенном от меня пыльной бесконечностью, — иногда умолкавшего, чтобы написать какое-то слово или цифры, мел скреб по доске с каким-то визгом, от которого ученики ежились, пыль кружилась, когда они шаркали по половицам, — а ваш Паучок уносился все дальше и дальше, в тайники сознания, куда никому больше доступа не было. Меня редко вызывали отвечать на вопросы; тут отдавалось предпочтение другим ребятам и девчонкам — уверенным, умным, способным бодро подняться и сказать учителю то, что он хочет услышать. Эти ученики сидели впереди, близко к доске; позади, в «преисподней», располагались «отсталые» — толстый Айвор Джонс, которого не любили еще больше, чем меня, и ежедневно доводили до слез на площадке для игр, и очень неряшливая Венди Вудхауз, вечно сопливая, вечно в грязном платье, дурно пахнувшая и так жаждавшая расположения, что снимала трусики за уборной, если ее просили, делала, по слухам, и еще кое-что. Оба были моими ближайшими соседями в глубине класса, но между нами никакой союз был невозможен, собственно говоря, мы ненавидели друг друга злее, чем другие ученики нас, потому что все трое являли друг другу образ своей жалкой обособленности. Сомневаюсь, что обо мне скучали, когда я бросил школу; стало меньше прогульщиков, меньше тетрадей для проверок. Всем было наплевать.
По вечерам в субботу мать с отцом ходили в пивную вместе. Сидя у окна, поставив локти на подоконник и подперев голову руками, я видел, как они появляются из задней двери, идут по двору к калитке и выходят в переулок. Сидели они всегда за одним и тем же круглым столом в общем баре рядом с камином. Разговаривать им было почти не о чем; отец время от времени подходил к стойке, и владелец пивной по фамилии Рэтклифф обслуживал его.
— Повторить, Хорес? — спрашивал он, отец кивал и, держа в губах сигарету, искал мелочь по карманам.
Я уже упоминал, что последние двадцать лет прожил в Канаде. О тех годах скажу только вот что: там я много думал о тех событиях, которые описываю здесь, и пришел к некоторым умозаключениям, какие по вполне понятным причинам тогда не приходили мне в голову; раскрою их по ходу рассказа. Что касается первого взгляда отца на Хилду Уилкинсон, то, думаю, он услышал ее раньше, чем увидел, — она была крикливой (особенно когда держала стакан в руке), и в голосе ее звучала легкая хрипотца, которая, видимо, нравится некоторым мужчинам. Я мысленно представляю, как отец оцепенело сидит в «Собаке» на своем стуле возле камина, а в дальней стороне зала Хилда стоит в центре оживленной группы пьяниц. Смех ее становится громче, и отец впервые его замечает. Представляю, как он выходит из апатии, как оборачивается, как хмурится, ища взглядом источник этого звука — и не может найти, потому что «Собака» переполнена, а он без очков. Отец слишком осторожен, чтобы позволить матери или кому бы то ни было догадаться, в чем дело, поэтому образ Хилды, который у него создается в тот вечер, собран из черточек, выхваченных вороватыми близорукими взглядами по пути к стойке или в уборную — он видит мельком, возможно, между стоящими мужчинами, ее шею (розовую от тепла и выпивки) и затылок, белокурые волосы, небрежно собранные в узел; или чуть позже замечает на миг ее руку с толстыми белыми пальцами, держащую стакан сладкого портвейна и сигарету; или уставясь, якобы рассеянно, в пол, видит лодыжку и ступню в черной поношенной туфле на высоком каблуке — и все это время слышит ее хрипловатый голос, извергающийся взрывами смеха.
По пути домой, позвякивая подковками башмаков о камни переулка, отец все еще хранит в мысленном взоре эти черточки смеявшейся в общем баре женщины. Мои родители в ту ночь совокуплялись, как всегда по субботам, но, думаю, мыслями оба были не совсем, здесь и сейчас. Мать отвлекало множество своих забот, а отец все думал о той блондинке и, наверно, воображал, что спаривается с ней, а не с моей матерью.
На следующий вечер отец снова отправился в «Собаку», у Рэтклиффа нашлась минутка выпить с ним по стаканчику виски и отпустить несколько замечаний о вчерашнем футбольном матче. За разговором отец мельком заметил в кабинке за головой собеседника широкое раскрасневшееся лицо под неряшливой копной белокурых волос, а секунду спустя услышал звуки того самого смеха. Почувствовал жаркую вспышку внутри и потерял всякий интерес к теме разговора.
— Клиентка, Эрни, — пробормотал он, указывая на кабинку, и Рэтклифф оглянулся через плечо. Негромко сказал: — Это та самая толстая потаскуха Хилда Уилкинсон, — и лениво пошел ее обслужить.
В тот вечер почти никаких шагов к сближению сделано не было. Отец оставался в общем баре, стараясь видеть и слышать, что происходит в кабинке, и при этом пытаясь выведать все, что возможно, у Эрни Рэтклиффа, правда, владелец пивной не оправдал его ожиданий, так как хотел разговаривать только о футболе. Беседуя с ним, отец заметил, как к стойке подошла другая женщина, одна из той компании, что окружала накануне Хилду, невысокая, в шляпке, она придвинула по стойке пустые стаканы и негромким, похожим на мужской, голосом попросила бутылку крепкого портера и стакан сладкого портвейна.
Отец торчал в «Собаке» до закрытия. Ночь была холодной, начал моросить дождь. Он встал на тротуаре, низко натянув кепку, и несколько секунд свертывал самокрутку. Внезапный блик желтого света в нескольких ярдах на углу дал ему понять, что дверь кабинки открылась, он поднял глаза и увидел Хилду Уилкинсон с подругой. Хилда несколько секунд глядела на него, отец встретил ее взгляд уголками глаз, облизывая край самокрутки. Впервые он видел ее отчетливо — и какой великолепной женщиной она оказалась, задорной, полногрудой, белокожей, прямо-таки загляденьем! В невзрачной колышущейся от ветра шубке, под дождем, моросившим на непокрытую голову, все еще в свете из пивной, она открыто смотрела на моего отца, вздернув подбородок, и Господи, как безумно она вдруг стала нужна ему, это он знал тверже, чем что-либо в жизни! Потом дверь закрылась, свет исчез, и обе женщины быстро пошли прочь, в дождь и темноту.
Я закрыл тетрадь, наклонился, не вставая со стула, и сунул ее под линолеум, там, где он отстает от пола возле плинтуса. Воспоминания и догадки совершенно меня изнурили. Было уже поздно, в темном доме стояла тишина, даже с чердака не доносилось ни звука. Я лег на кровать поверх тонкого одеяла, не раздеваясь. Курил, глядя на лампочку, почти незаметно качавшуюся на шнуре. Окружавшее меня безмолвие словно бы сгущалось. Я продолжал глядеть в потолок и постепенно целиком сосредоточился на лампочке, светящейся нити в хрупкой оболочке из тонкого серого стекла. Несколько минут я не сводил с нее взгляда, в усталом мозгу не было никаких других образов, кроме этой колбы, начавшей потрескивать на меня, а потом почувствовал запах газа. Очень слабый, я подумал было, что мне мерещится. Но потом ощутил его снова. Поднял голову с подушки и огляделся вокруг. В стене, там, где некогда была газовая лампа, есть отверстие, в камине установлена вертикальная газовая горелка, похожая на перегородку, но она давным-давно отключена. Я поднялся с кровати, придвинул к отверстию стул, встал на него и понюхал перекрытую трубу. Ничего. Опустился на четвереньки и приблизил нос к горелке. Что-то неопределенное — я сперва подумал, что комната пропиталась этим запахом, потом решил, что это лишь воспоминание о запахе, вызванное какой-то сложной цепью ассоциаций, возникшей в результате писания. Существовала и третья возможность, хотя она не сразу пришла мне на ум: что запах шел из меня, из моего тела.
Это явилось потрясением. Я растянулся на полу и попытался обнюхать себя. Ничего не вышло. Ухватился за край кровати и, шатаясь, поднялся на ноги, торопливо расстегнул непослушными пальцами рубашку и брюки. Пахнет оттуда? Опять эта ужасная неуверенность — запах то как будто появлялся, то исчезал. Я сидел на кровати, ухватясь за голени и положив лоб на колени. Есть запах? Есть газ? Сочится он из моего паха? Я поднял голову и беспомощно покачал ею. Газ из моего паха? И в эту минуту на чердаке послышался шум, негромкий смех, затем какой-то стук — потом снова наступила тишина.
До самого утра я почти не спал, и свет оставался включенным. Я пытался изгнать из головы эту мысль, но она никак не уходила, жуткая, мучительная неуверенность сохранялась. Особенно страшно было во время завтрака — мне казалось, что любой из соседей за столом может уничтожить меня одним лишь взглядом; я чувствовал себя хрупким, как лампочка. Лишь когда подошел к каналу, какое-то подобие нормальности возвратилось, а когда свертывал дрожащими пальцами самокрутку и минуты проносились мимо меня в этом укромном месте, события ночи стали представляться каким-то кошмаром наяву; вскоре я смог от него избавиться.
Но газ — почему газ? Я не знал, что и думать. Было это как-то связано с газовым заводом по другую сторону канала? В Канаде газовых заводов нет, так что я двадцать лет не видел газгольдеров, правда, меня беспокоит только их структура, колонны состоят из тысяч стальных модулей, каждая из четырех граней каждого модуля представляет собой рамку с диагональным перекрестием; поскольку колонны высокие, перекрестия повторяются почти до бесконечности, и если я долго смотрю на них, этот узор зачаровывает меня, вызывая сильное головокружение — понимаю, это нелепо, но ощущение все же реальное. Потому я и мучился теми странными ощущениями прошлой ночью? Никакой связи найти мне не удалось.
Я медленно плелся домой по мокрым безлюдным улицам. Дождь начался вскоре после полудня (на обед я не ходил) и моросил вот уже несколько часов. Я промок насквозь, но меня это не беспокоило, влага вызывала чувство очищения, после отвратительных событий прошлой ночи оно было приятно. Хмурый день переходил в сумерки, я шел мимо длинного ряда почерневших кирпичных ворот, мимо закопченного виадука над железнодорожными путями, проходящими по улицам Ист-Энда, многие ворота теперь заложены кирпичом или закрыты листами рифленой жести, свалки и гаражи за ними жили своей таинственной жизнью. Из одного гаража внезапно выехал сгорбленный человек в старой инвалидной коляске и свернул за угол, я последовал за ним в ворота и снова увидел в восточной стороне газовый завод, три купола с ржавыми пятнами и полосами, красновато-бурыми под дождем.
Я крадучись вошел в дом и сразу же поднялся в свою комнату, где собирался покурить, потому что почти весь день не курил. Нащупывая в кармане табак и бумагу, я стоял у стола, глядел в окно на убогую площадь внизу, посередине ее разбит маленький парк с оградой из острых железных прутьев, редкими деревьями и кустами, крохотным прудиком и лужайкой, на которой играют дети. Уже почти стемнело. У ворот парка, запираемых на замок с половины шестого, стоит одинокий фонарный столб, черный железный ствол с желобчатым основанием, короткой шишковатой перекладиной наверху и стеклянной коробкой, где находится лампа, льющая мутный желто-золотистый свет, в котором мелкие капли дождя сеялись, будто проблески, будто намеки или предположения. Мои ловкие пальцы взяли щепоть табака, разложили его на бумаге, потом я свернул самокрутку и облизнул край. У меня есть широкая жестяная зажигалка с откидным колпачком; я прикурил от нее. Темнота сгустилась, желтый свет уличного фонаря стал сильнее и ярче, мелкие дождевые капли продолжали косо сеяться сквозь него, словно воспоминания, проплывающие в нездоровом, помраченном разуме. Я сел за стол и потянулся вниз за тетрадью.
Утро следующего воскресенья выдалось светлым, ясным, и еще до восьми часов я услышал, как отец налил воды в чайник и зажег газ. Лязгнула большая черная сковородка, когда он ставил ее на плиту, послышалось, как открывается жестяная хлебница, где лежала горбушка от вчерашней буханки. Потом тишина — с кухни доносится запах беконного жира — он сидит за столом, пьет чай из белой эмалированной кружки со щербинками и макает хлеб в растопленный жир. Скрип ножек стула — он зашнуровывает ботинки, потом выходит в заднюю дверь, и я видел из окна спальни, как он шел по двору к велосипеду.
Должно быть, где-то во второй половине дня Хилда Уилкинсон перешла железнодорожную линию по мосту возле Омдерменского тупика и направилась по дорожке к участкам. Отец был в сарае, перебирал корзину накопанной утром картошки. Этот сарай — какая дрожь до сих пор пробирает меня при одном лишь воспоминании о нем! Внутри было темно, стоял сильный земляной запах. Там всегда были груды ящиков, мешков и корзин, конечно же, инструменты, лопаты, грабли, мотыги и прочее, завязанные мешочки с семенами на полках, а в темноте между стропилами паутина. Иногда я, закрыв за собой дверь, всматривался в нее часами, и в темноте сарая — окон там не было, лишь какой-то свет просачивался сквозь трещины и щели — в конце концов видел, как большое полотно паутины колышется, когда ее создатель быстро бежал по изящной тонкой западне к своей добыче. Иногда я распахивал дверь, дневной свет заливал сарай, паутина мерцала в солнечном сиянии, и я зачарованно глядел на утонченное изящество и совершенство ее строения. Но мне почему-то всегда не хватало времени, чтобы как следует разглядеть паутину в свете. Еще в сарае было старое, протертое, набитое конским волосом кресло, на деревянном ящике подле него стояла свеча в застывшей восковой лужице; и наконец чучело хорька — невесть откуда взявшееся — в запыленном стеклянном ящике на одной из полок задней стены. Хорек скалился, обнажая белые острые зубы, и поднимал одну лапу, его лоснящееся гибкое тело застыло в позе, выражающей внезапную тревогу, и хотя одного стеклянного глаза у зверька не было, а из отверстия торчала набивка, другой остро блестел в полумраке сарая и всегда выводил меня из душевного равновесия, если я долго смотрел на это злобное существо.
Отец, как я уже сказал, отбирал картошку, чтобы везти домой, и не слышал, как подошла Хилда. То воскресенье было ясным, но холодным. Он резко поднял взгляд и увидел Хилду, обрамленную солнечным светом, в дверном проеме, волосы ее были растрепаны, грудь вздымалась в одышке после быстрой ходьбы. Отец стоял в полумраке, согнувшись над корзиной, и с виноватым видом повернулся к женщине, с которой совокуплялся в воображении уже не раз. Та лениво оглядывала внутреннее пространство сарая. Отец медленно выпрямился, забыв, что в каждой руке держит по картофелине, хотя стискивал их так, что костяшки пальцев побелели. Хилда держала руки глубоко в карманах шубы.
— Мистер Клег? — хрипло спросила она, вопрошающе вздернув подбородок и вскинув брови.
— Да, — ответил отец, обретя наконец голос.
— Хорес Клег? Водопроводчик?
— Он самый, — произнес отец, бросая картофелины в корзину. Самообладание возвращалось к нему.
— У меня что-то барахлят трубы, — сказала Хилда. — Говорят, вы могли бы помочь.
В сущности, отношения моего отца с Хилдой Уилкинсон начались, когда он отправился к ней приводить в порядок трубы. На участке Хилда задерживаться не стала; время визита было назначено, оба вели себя сдержанно, по-деловому, и она ушла без единого хриплого смешка, без кокетливого вздергивания массивного розового подбородка, виляя то вправо, то влево, так как тщательно выбирала на огородной дорожке, куда ступать. Отец посмотрел ей вслед из двери сарая, потом вернулся внутрь и сел в кресло. Взял из корзины картофелину и стал медленно вертеть в пальцах, размышляя о только что произошедшем.
Хилда жила над табачной лавкой на Сплин-стрит, идущей за газовым заводом по дальней от канала стороне; она снимала квартиру вместе с Норой Темпл, той женщиной в шляпке, которую отец видел с ней в «Собаке и нищем». И несколько дней спустя отец прислонил велосипед к фонарному столбу возле табачной лавки. Бросив взгляд на купола газгольдеров, затеняющие дома и магазины на Сплин-стрит, он вошел в лавку, прошагал вглубь и стал взбираться по темной крутой узкой лестнице. А когда поднялся до середины, произошла неожиданность. Сверху внезапно послышались тяжелые шаги; потом с грохотом появился спускавшийся полный мужчина в толстом черном пальто с поднятым воротником и без единого слова оттолкнул моего отца к перилам, едва не спустив с лестницы. Через несколько секунд он протопал по лавке и вышел на улицу, вслед ему слабо звякнул дверной колокольчик. Отец был неприятно удивлен; хмурясь, он снова стал подниматься. Когда постучал, дверь квартиры чуть приоткрылась, в щель выглянула Нора Темпл, держалась она враждебно, недоверчиво, пока не услышала, что он водопроводчик. Потом возникло затруднение с открыванием двери, — Нора боялась, что выбегут кошки, в квартире жили десятки этих существ, шелудивые животные вечно линяли и мяукали. Поэтому отец протиснулся боком в щель и пошел за Норой, грузно ступавшей в тяжелых туфлях по короткому темному коридору, очень тесному из-за толстых пальто, свисавших с крючков и гвоздей в стенах; идти ему мешали и лезшие под ноги кошки. В конце коридора Нора распахнула дверь туалета.
— Здесь, — сказала она.
Но не успел отец войти в него, как сзади послышался знакомый голос:
— Это водопроводчик?
Отец обернулся. Хилда стояла в дверях своей спальни. На ней был туго подпоясанный халат из какой-то шелковистой ткани с глубоким вырезом на груди. Волосы были только что причесаны, она курила сигарету. Без высоких каблуков она оказалась пониже отца дюйма на два, и одно только это вызвало у него знакомую жаркую вспышку внутри.
— Добрый день, — сказал он, скованно стоя перед ней с кепкой в одной руке и сумкой с инструментами в другой.
Хилда прислонилась к косяку; отец видел, что ее комната заставлена мебелью. Незастеленная кровать была громадной, с темным лакированным подголовником между толстыми столбиками с шарами на концах. В изножье кровати почти вплотную к ней стоял туалетный столик, его большое зеркало с боковыми створками практически закрывало окно с линялой кружевной занавеской, в которое виднелась громада газового завода; на столике в беспорядке валялись косметика, щетки для волос, шпильки, заколки и цветные резинки. По одну сторону между кроватью и стеной стоял небольшой стол, тоже заваленный женскими вещицами, из этого хаоса вздымались полупустая бутылка портвейна и два немытых стакана. По другую — стул, так увешанный юбками, блузками, чулками и бельем, что представлял собой скорее горку ткани, холмик шелка и ситца, чем что-либо иное. Потом начался стук: внезапно в трубах раздались резкие металлические удары.
— Слышите? — сказала Хилда. — И так каждые двадцать минут.
— Гидравлический удар, — произнес отец в своей отрывистой угрюмой манере.
Хилда чуть изменила позу и выпустила табачный дым к потолку.
— Это так называется?
Отец кивнул.
— Где-то образовалась пробка, ничего удивительного.
Хилда откровенно посмотрела на него:
— Этот стук сводит меня с ума. Можешь что-то сделать, водопроводчик?
Отец хмыкнул с лукавым видом умельца, словно давая понять, что это вопрос, требующий большой деликатности и такта.
— Придется проверить систему.
— Живешь где-нибудь поблизости, да? — спросила Хилда.
— На Китченер-стрит.
— Угу. — Она стала разглядывать ногти. — Я вроде бы видела тебя в «Собаке». — Внезапно она зевнула, потянулась, подняв руки над головой, и снова сложила их на груди. — Ну что, так и будешь стоять весь день? Я думала, ты пришел заняться трубами.
Отец обратил внимание, что ее розовая кожа гораздо светлее, чем ему сперва показалось, почти белая, и халат оставляет открытой всю верхнюю часть груди. И наконец осознал: подбородок у Хилды слишком уж выдается вперед, но кожа ее была такой чистой, а волосы такого великолепного пшеничного цвета (хоть и черные у корней), что секунду-другую спустя уже просто не замечаешь квадратного выступа подбородка и неровных нижних зубов.
— Засор какой-то, — сказал отец, все еще стоя перед ней с кепкой в одной руке и сумкой в другой. Потом, когда Хилда нагнулась, чтобы взять на руки кошку, мурлыкавшую у ее ног, ясно увидел под опавшим халатом ее груди: белые, формой напоминавшие колокола, с маленькими розовыми сосками. И заставил себя отвести взгляд. — Воздух в трубах, — сказал он, и тут стук прекратился так же внезапно, как и начался.
— Дурной запах, — сказала Хилда, рассеянно поглаживая кошку. — Не замечаешь?
— Из туалета идет, — сказал отец.
Хилда улыбнулась. Из-за формы челюсти улыбка получилась странной, напоминавшей короткую щель с отверстиями по краям, и отца это странным образом взволновало.
— Искренне надеюсь, — сказала она. — Состояние труб в этом доме возмутительное. — Продолжая улыбаться, лениво смерила взглядом угрюмого мужчину, застывшего перед дверью ее спальни. — Ну что, так и будешь стоять весь день? — повторила она. — Займешься трубами или нет?
Отец, как и предполагал, обнаружил, что в унитазе нет воды, поэтому ничто не препятствует проходу канализационных газов. Обратное сифонирование, как и стук, возникло в результате перепада давления, вызванного пробкой или засором в трубах. Задачей его было найти и устранить пробку, и он первым делом подумал о застрявшей мыши: они часто забирались в водопроводные трубы старых домов. Предстояло проверить систему, перекрывая все трубы, а затем пуская воду; обследование разных кранов и вентилей должно было привести его к причине неисправности.
Откладываю карандаш. Слишком уж углубился на незнакомую территорию. Хилду Уилкинсон я узнал много позже, к тому времени ее отношения с моим отцом давно уже миновали стадию тех первых деловых контактов. Поэтому двигаюсь вперед в темноте, руководствуясь почти одной интуицией.
Полагаю, отец устранил у Хилды обратное сифонирование и гидравлический удар; это простые задачи для квалифицированного водопроводчика, однако была ли причина их в застрявшей мыши, сказать не могу. Когда я был мальчишкой, отец разговаривал со мной о своей работе, показывал инструменты, объяснял, для чего они, и если делал какую-то работу по дому, я бывал его подмастерьем, моей задачей было подавать ему паяльную лампу, гаечный ключ номер восемь или что-нибудь еще. Как ни странно, у нас, кажется, тоже вечно были какие-то нелады с уборной во дворе; когда спускали воду, она поднималась к краю унитаза и иногда выплескивалась на пол. Отец ремонтировал его, но, как и со штукатуркой в моей спальне, через месяц-другой все начиналось снова. Думаю, не стоит винить мать за то, что пилила его по этому поводу, как-никак он был водопроводчиком, а когда заливало пол, убирать приходилось ей. Как мать трудилась! Помню, я приходил домой из школы и заставал ее на коленях, отмывавшей кухонный пол, она обеими руками терла его большой щеткой с жесткой щетиной, а рядом с ней стояло ведро грязной воды. Я знал, что случалось с руками женщин на Китченер-стрит: в разговорах друг с другом через забор они жаловались, что стирают руки до костей, но бывало и совсем наоборот — от горячей воды и хозяйственного мыла с годами на руках нарастала рыхлая бесчувственная плоть, они становились красными, огрубелыми, дряблыми, и, будь мать жива, наверно, то же самое ждало бы и ее. Но она была молодой, когда все это случилось.
Когда все начало разлаживаться? Когда начало гибнуть? Какое-то время мы были счастливы; думаю, распад шел постепенно, под воздействием бедности, однообразия жизни и беспросветной, тягостной неприглядности тех узких улиц и переулков. Пьянство тоже сыграло свою роль, как и характер отца, его изначально низменная натура, какая-то омертвелость, которая была в нем и со временем передалась мне и матери, будто заразная болезнь.
Два-три дня спустя отец сидел вечером в общем баре и услышал из кабинки задорный голос Хилды. Допил свою пинту слабого пива, вышел на улицу и направился к входу в кабинку. Распахнул дверь; Хилда сидела за столиком с тремя собутыльниками. Она повернулась к нему. Лицо Хилды было раскрасневшимся, когда отец появился, она подносила ко рту стакан портвейна. Так и не пригубив его, Хилда вскинула брови и лукаво, по своему обыкновению, улыбнулась. По одну сторону сидела Нора, по другую — темноволосая, вульгарного вида женщина и худощавый молодой человек с длинными волосами. Шел конец ноября, стояла сухая холодная безлунная ночь, и в наступившей внезапно тишине слышались только далекий шум машин и глухое бормотание голосов в других барах «Собаки». Хилда перевела взгляд с моего отца на сидевших с ней. Потом поставила стакан — отец так и стоял в дверном проеме, — поднялась на ноги и, обойдя его, вышла на улицу. Когда он последовал за ней, оставшиеся негромко рассмеялись.
По переулкам, на которые выходили задние стороны домов, отец с Хилдой пошли к каналу. Хилда пребывала в веселом настроении. Однако отцовское имя вспомнила не сразу.
— Хорес! — воскликнула она. — Одно из моих любимых. У меня был кот по кличке Хорес. — Потом заговорила о погоде: — Холодно, а? Хорошо, что я надела шубу.
О чем думал отец? Чего ждал? Он глянул искоса на Хилду. Та шла рядом с ним, ежась и запустив руки глубоко в карманы.
— Хорошо ты поработал с трубами, — сказала она. — Теперь они только слегка попискивают. Запах, правда, остался.
Несколько минут они разговаривали о водопроводном деле. Хилда почти ничего о нем не знала и как будто находилась под впечатлением от проявленного отцом мастерства. Она была веселой женщиной, и вскоре отец стал негромко посмеиваться. Большинство людей, заметил он, нашло бы этот разговор ужасно скучным.
— Быть не может! — воскликнула она. — Хорес, я не из таких. Это дело мне нравится.
Они подошли к мосту через канал. Хилда подвела отца к осклизлым ступеням, ведущим к узкой площадке чуть повыше уровня воды.
— Пошли, Хорес, — негромко сказала она, осторожно спускаясь, — нам вниз.
Там они оказались надежно скрыты от взглядов прохожих. Хилда распахнула шубу, расстегнула кофту и открыла груди. Потом обхватила его одной рукой за талию, а второй стала тереть промежность сквозь брюки, улыбаясь ему.
— Как тебе это, Хорес? — прошептала она.
На каблуках Хилда была одного с ним роста, пожалуй, немного потяжелее, и ощущение этой дышащей, прижимавшейся к нему массы потрясло его. Он запустил руки ей под шубу и неуверенно коснулся грудей, потом попытался поцеловать в губы, но она отвернула лицо. Пенис в брюках отвердел. Хилда продолжала шептать, потирая его ладонью, потом, ловко расстегнув пуговицы, вытащила.
— Ну так что это? — пробормотала она.
Пенис у отца был необычайно тонким, но твердым, как карандаш, подергивавшимся. Хилда поплевала на руки. Несколькими быстрыми поглаживаниями довела его до оргазма и отстранилась, когда семя брызнуло в канал. Потом отошла, спрятала груди в кофту и, ежась, запахнула шубу. Отец, стоя спиной к ней на краю площадки, мочился. Сперма его расплывалась в черной воде сероватой полупрозрачной пленкой.
— Побыстрее, Хорес, — сказала Хилда, стуча зубами, — я промерзла насквозь.
Но отцу хотелось побыть в одиночестве; он сказал ей, что останется и покурит.
— Как знаешь, — весело ответила она. — Я возвращаюсь в «Собаку».
Когда отец через несколько секунд поднялся по ступенькам, Хилда размеренным шагом шла по улице. Хмурясь, он прислонился к перилам моста и полез в карман за табаком. Фигура в меховой шубе проходила под уличными фонарями, за ней тянулись облачка выходившего паром дыхания, стук каблуков по тротуару становился все тише, и когда она скрылась полностью, он все еще стоял на мосту в холодной тьме.
Какое-то время мы были счастливы. Мать была очень тихой, терпеливой; даже когда отец стал проводить все свободное время в «Собаке» или на участке, никогда не становилась ни крикливой, ни злобной, не превращалась в мегеру, как большинство женщин на Китченер-стрит; мягкость ее характера сохранялась вопреки всему. Иногда вечерами мы сидели вдвоем с ней на кухне и играли в выдумки. На кухонном потолке было большое пятно, и требовалось сочинить о нем какую-то историю. У меня всегда выходили жуткие — я видел в пятне злобного карлика и описывал со страшными подробностями его черные дела, в то время когда добрые люди спали. Мать, вязавшая, негромко постукивая спицами, содрогалась от них.
— Паучок, да что это ты! — негромко говорила она. — Как только это приходит тебе в голову!
Когда наступала ее очередь, мать откладывала спицы и говорила, что пятно на потолке — стог сена, или коттедж, или груженая повозка — она выросла в Эссексе и навсегда сохранила любовь к сельской местности. И когда заводила рассказ, а постукивание возобновлялось, какое-то спокойное, несколько мечтательное выражение размягчало черты ее лица, черные ужасы моей истории рассеивались, на смену им приходило чувство лирической нежности, картины полей и ферм, поющих птичек, свежей паутины, блестевшей на восходе в ветвях вязов. Мать рассказывала о пауках, о том, как они ткали в ночной тишине, и как чуть свет, проходя через поле, она видела сотканную ими паутину, висевшую между ветвей, словно тончайший муслин, а когда подходила поближе, полотна паутины превращались в сияющие колеса, каждое с неподвижным пауком в центре. Но мать приходила не любоваться паутиной: на нижних сучьях, если знаешь, где искать, можно было найти спрятанный шелковистый мешочек величиной с голубиное яйцо, свисавший с прутика на тонкой нити. В мешочке, рассказывала она, находился шарик из слипшихся оранжевых бусинок величиной с горошину — то были яйца паучихи. Паучиха всю ночь не знала отдыха, испускала из себя этот шелк, чтобы сплести мешочек и покров для него, защищающий от холода и влаги. И представь себе, Паучок, как безукоризненна ее работа! Каждая нить точно на своем месте! Тут я мысленным взором видел висящую на паутинке крохотную сумочку с яйцами, и в самом деле она была безукоризненной, представляла собой шарик из плотного белого атласа с широкими черными и коричневыми шелковистыми полосами, с веретенообразным узором, с тонкими волнистыми линиями. Я представлял себе, как разрезаю его и обнаруживаю внутри толстое, словно бы ватное одеяльце, а под ним изящный шелковый кармашек, где и лежат яйца. Но больше всего нравился мне конец рассказа. Я спрашивал, что происходит с паучихой. Мать вздыхала. Закончив дело (говорила она), паучиха уползает в норку, ни разу не оглянувшись. Ее задача выполнена, шелка больше нет, она вся иссохшая, опустошенная. Уползает и умирает. Вязание возобновлялось.
— Паучок, поставь чайник, — говорила мать, — попьем чайку.
Когда отец возвращался домой, я уже лежал в постели. Иногда не слышал ничего и понимал, что он угрюм и замкнут, глух к ее словам и заботам. Вскоре он грузно поднимался по лестнице, предоставив матери запирать дверь и гасить свет. Иногда приходил раздраженный, и я слышал, как он, повышая голос, осыпал ее колкими издевками. Мать кротко пыталась смягчить его дурное настроение, притупить распаленную выпивкой злобу на нее и на весь мир. Зачастую отец доводил мать до слез, оскорблял ее с лютой ненавистью, и помню, однажды она выбежала из кухни, поднялась ко мне, села на край кровати, сжала мою руку и несколько секунд плакала в платок, потом совладала с собой.
— Извини, Паучок, — прошептала она. — Иногда твой отец очень меня огорчает. Это я во всем виновата — ты спи, все хорошо, я уже успокоилась. — Потом наклонилась, поцеловала меня в лоб, и я ощутил, что лицо у нее влажное от слез.
Как я ненавидел тогда отца! Убил бы его, будь это в моих силах, — нрав у этого человека был гнусным, нутро омертвелым, гнилым, смердящим, безжизненным.
Перед тем как я закрыл тетрадь и спрятал ее опять под линолеум, настроение у меня заметно поднялось. Видимо, потому, что вел речь о матери, по крайней мере о проведенных вдвоем с ней часах. При отце все бывало по-другому; воцарялись напряженность, неловкое молчание, и мы оба не могли быть вполне самими собой. Я отодвинул стул, встал и потянулся. Настроение было просто замечательным. Оперся о стол ладонями и стал смотреть в окно. Дождь прекратился, однако капельки на голых ветвях деревьев в парке, сверкавшие в свете уличного фонаря, срывались на палую листву внизу. По тротуару быстро прошел какой-то человек с зонтиком, где-то залаяла собака. В небе висел тонкий полумесяц, и я представил себе, как свет его мерцает на темных волнах реки примерно в миле к югу. Я знал, что спать буду хорошо и история с газом не повторится. Причина ее, видимо, кроется в доме — я впечатлительный, очень нервный, пансион миссис Уилкинсон не подходит для таких. Завтра или послезавтра поставлю ее в известность и подыщу более располагающее пристанище. Может быть, даже совсем покину Ист-Энд — воспоминания, которые он пробуждает, почему-то большей частью неприятные, мучительные, возможно, в другом месте смогу думать о прошлом более бесстрастно.
Утром я поднялся чуть свет, все еще в превосходном настроении. День выдался пасмурным, сырым, чему я обрадовался, так как всегда любил дождь, туман, сумрак. Пока не раздался звонок к завтраку, я сидел за столом, курил, глядел на пелену туч и обдумывал, что сказать миссис Уилкинсон. Тем утром я появился в кухне одним из первых; сидел за столом, барабаня по нему пальцами, и когда появлялись один за другим мертвые души, громко их приветствовал. Реакции, разумеется, никакой; они входили, шаркая и что-то бормоча, усаживались с опущенным взглядом и принимались за кашу. Я не мог есть; пил вместо этого чай чашку за чашкой, без молока, с большим количеством сахара. Барабаня пальцами и постукивая ногами, я улыбался всему миру. Объявил мертвым душам, что вскоре их покину. И это не вызвало никакой реакции, правда, несколько рыбьих глаз поднялось от каши и быстро глянуло в мою сторону. Да, сказал я им, скоро они больше не будут видеть мистера Клега, я сниму жилье в другой части города (где именно, не стал уточнять). Да, сказал, буду жить в апартаментах из нескольких комнат, жилье под чердаком — я указал на потолок — у меня было просто временным пристанищем, пока не встану на ноги. В Канаде, сказал им, я привык к определенным удобствам, к бильярду и библиотеке — как человеку жить в доме, где ее нет? Я налил себе еще чаю; принялся распространяться на эту тему. Но тут увидел, что они поворачиваются к двери. Там стояла миссис Уилкинсон, сложив на груди руки.
— Продолжайте, мистер Клег, — сказала она. — Это в высшей степени любопытно.
Сарказм ее жег, как кислота.
— Мистер Клег, — сказала она, входя в кухню.
Я повернулся на стуле лицом к стене и забросил ногу на ногу. Полез за табаком.
— Мистер Клег, — заговорила она, — я искренне хотела бы предоставить вам бильярд и библиотеку, но это небогатый пансион, поэтому нужно как-то изворачиваться самим — у вас это хорошо получается, мистер Клег, я бы хотела, чтобы и другие жильцы выходили на прогулку.
Я так и остался сидеть лицом к стене, сгорая от унижения. Из дрожащих пальцев на брюки упало несколько табачных крошек. Прошло несколько секунд. Моя мучительница издала усталый вздох.
— Мистер Клег, сколько на вас надето рубашек? Забыли о нашей договоренности?
Договоренность! Напоминание о ней меня парализовало. Я оставил попытки свернуть самокрутку. Так и держал в двух неподвижных пальцах левой руки бумагу, а в правой — щепоть табака. Тишина. Что она делает? Потом кто-то из мертвых душ сказал:
— Она ушла, мистер Клег.
Я постепенно успокоился, хотя пальцы продолжали дрожать по крайней мере еще четверть часа.
Лишь выйдя наконец из парадной двери, я воспрянул духом. Чудовище, а не женщина! Но я выбросил ее из головы, ни к чему было портить хорошее настроение мыслями о ней, и вскоре на душе у меня снова стало радостно. Сидеть у канала почему-то не хотелось, и я подумал, как всегда по утрам, не перейти ли мост и не наведаться ли на Китченер-стрит. Но в тот день я туда не наведался, к каналу не пошел, отправился вместо этого к реке, так как понимал, что меня охватит меланхолия, если буду смотреть, как от дождя по черной воде канала расходятся круги, дождь несет идеи, это я узнал в Канаде, где с неба лило почти непрерывно. Я пошел по дорожке, потом поднялся к шоссе — до чего же быстро, кажется, все движется под дождем! — пересек его и направил стопы по узким улочкам к переулку между складами, затем спустился по истертым ступеням лестницы к реке. О, река! Громадный, широкий, вихрящийся поток, старушка Темза в промозглый, хмурый день! С дальнего берега ротерхитские краны указывали на меня сквозь туман, будто пальцы или же ножки насекомых. Я стал осторожно спускаться, нижние ступени оказались в зеленой слизи, одна из них была разрушена, остальные покрывались щербинками и крошились. У подножья лестницы пенилась и плескалась вода, серо-зеленая, как небо, затянутое густой низкой пеленой туч, моросящий дождь проникал насквозь через одежду, кепка превратилась в пропитанную водой бесполезную вещь, поэтому я бросил ее в реку и смотрел, как она уплывает. Люблю сырость таких дней, сырость, сумрак и густые серые тучи, потому что лишь в такую погоду чувствую себя в ладу с миром.
В состоянии какой-то приподнятости я пошел обратно через шоссе (машины сигналили и тормозили, потому что на меня снова нашла забывчивость, нарушилась связь мозга с конечностями), потом по тропинке. Неподалеку от своей скамьи отошел от канала и, поддавшись какому-то внезапному порыву, поднялся по склону к Омдерменскому тупику и остановился на виадуке. Далеко внизу поблескивала мокрая железная паутина рельсов, но в такую погоду чертенята не могли испугать меня, то был мой день! Я перешел виадук, оглашавшийся каким-то экстатическим плеском, так как дождь лил уже вовсю, и стал смотреть на участки, простиравшиеся внизу рядами в легкой дымке, каждый с забором, с сараем. Ничто не изменилось, ничто! Я зашаркал по тропинке, не обращая внимания на грязь и лужи, и остановился у калитки, ведущей на участок отца.
Никаких перемен. Я открыл калитку и пошел по дорожке, мокрая картофельная ботва с обеих сторон стелилась, будто лежавшие ниц придворные, в междурядьях скапливалась лужами дождевая вода. Компостная куча, справа за сараем, с яичной скорлупой и картофельными очистками превратилась в раскисшее плодородное месиво, омытый дождем сарай не вызывал у меня черного ужаса, я не ощущал невидимых умопомрачительных волн жути, которые исходили оттуда из-за отца и которые со временем стали преследовать его, чуть не доведя до безумия, — не испытал я ужаса и когда повернулся к рыхлой земле, в ней царил мир, дождь несет успокоение живым и мертвым, всем тем, кто находится под землей и под водой, они все отдыхают во время дождя. Я опустился на колени посреди картофельной делянки, приложил голову к земле; и тут чей-то голос произнес:
— Слушай! Ты что это здесь делаешь?
Слушай! Слушай! Слушай слушай слушай слушай! Это слово повторялось эхом, когда я испуганно повернулся к его источнику, бородатому человеку в кепке и плаще по другую сторону забора. Слушай! Слушай! Слушай слушай слушай слушай! Возглас подхватили чертенята, будь их гнусные душонки трижды прокляты! Я поспешил прочь оттуда, шел, хлюпая и плача, по тропинке, пересек виадук, а их мерзкие голоса звучали у меня в ушах, пока я, мокрый, болтающийся обломок кораблекрушения, не сел на скамью. Нужно было знать, сказал я себе, нужно было знать, что они никогда не отдыхают, я должен быть хитрым, как лиса.
Когда я вошел в дверь, миссис Уилкинсон увидела меня и была очень недовольна тем, что я так вымок. Но я не обратил на нее внимания и зашаркал наверх, не замечая и мертвых душ, которые высыпали из комнаты отдыха поглазеть на мою мокрую оболочку. Сел на край кровати, положив локти на колени — поистине жалкий, горемычный водяной паучок, а затем она, преисполненная кипучего начальственного рвения, бесцеремонно вошла без стука.
— Снимайте все мокрое, мистер Клег, — приказала мне, — ни к чему простужаться до смерти.
Я чувствовал себя совершенно беспомощным, вся моя приподнятость, бодрость улетучилась, исчезла, словно туман. Вяло поднялся и позволил ей приняться расстегивать мои пуговицы. Через несколько секунд спохватился, отвел ее руку и стал сам расстегивать их дальше. Миссис Уилкинсон быстро вышла.
— Вам нужна горячая ванна, мистер Клег, — крикнула она, — вот не думала, что вы промокнете насквозь.
Мне было слышно, как она напевала под нос в ванной в глубине коридора, пока горячая вода с фырканьем хлестала из старых бронзовых кранов. Я снял всю одежду, дрожа, закутался в старый, полинявший халат, который у меня еще с канадских времен, и зашлепал босиком по коридору.
Дом у миссис Уилкинсон старый, с большой чугунной ванной на когтистых лапах, стоящей под покатой застекленной крышей на кафельном полу с черными и белыми ромбами. Когда из труб фырчат горячие потоки, помещение быстро заполняется паром, и когда я появился в дверном проеме, уже заполнилось. Миссис Уилкинсон склонялась над ванной, держась одной рукой за край, а другой пробуя воду. Повернув голову к двери, она несколько секунд глядела на меня, потом выпрямилась.
— Идите, мистер Клег, погреем ваши промерзшие кости.
Я повесил полотенце на крючок с внутренней стороны двери и робко подошел. Вода в этом доме вечно с красновато-бурым оттенком, видимо, медь в трубах окисляется. Миссис Уилкинсон стояла у ванны с исходящей паром бурой водой, протянув руку, чтобы взять у меня халат. Я, естественно, попятился.
— Нечего стесняться, мистер Клег, — приободрила она меня, — я видела в этой ванне немало мужчин.
«Не сомневаюсь», — подумал я, пятясь к двери.
— Мистер Клег, — сказала она, — не глупите.
Продолжая пятиться, я стал нашаривать за спиной дверную ручку. Миссис Уилкинсон крупная женщина, но я чувствовал, что смогу постоять за себя, если придется; до этого, к счастью, не дошло.
— Ну, тогда как знаете, мистер Клег, — сказала она и вышла, покачивая головой. Запора на двери ванной нет (замков нет нигде в этом доме, не считая двери, ведущей на чердачную лестницу, разумеется, продуктовой кладовой), но я ухитрился закрыть полотенцем замочную скважину, а потом наконец влез в ванну и вытянул тонкие ноги: никакого запаха не было.
Почему-то мне вспомнился угольный погреб на Китченер-стрит. Мать однажды наступила там на крысу, поэтому стала посылать туда меня. Вскоре я начал спускаться в погреб безо всякого дела, мне нравились потемки и запах угольной пыли, я до сих пор при этом запахе непременно вспоминаю тот погреб; может быть, потому и думаю о нем сейчас. Обоняние у меня всегда было острым, и, думается, возможно, история с газом как-то связана с этим — мог я при таком нюхе ощущать какие-то оттенки запаха, недоступные обычному носу, или даже несуществующий запах? Но хватит об этом; запах исчез, может, он мне просто померещился, и я зря так разволновался. Почему-то вспоминаю, как пахли улицы в дни моего детства: пивом. Неподалеку от канала находился пивной завод, и почти ежедневно воздух бывал насыщен его характерным запахом — солода, дрожжей, невесть чего. Мать терпеть не могла этот запах, правда, она и не пила почти — только стакан-другой слабого в субботу вечером — потому что выпивка ассоциировалась у нее с отцовскими выходками. Однажды, когда мы сидели вдвоем на кухне, она сказала, что, наверно, мы жили бы счастливо, если б отец не пил. Я в это не верю; думаю, он обходился бы с ней жестоко, даже если б не брал в рот ни капли, хотя, может, на иной манер. Потому что причина крылась в его нраве, в том, что было — или, скорее, отсутствовало — в его натуре.
Странно, что угольный погреб мне нравился, ведь отец порол там меня ремнем за малейшие провинности. Однажды (не помню, до или после смерти матери) он сказал, чтобы я не скреб вилкой по тарелке — это его раздражает. Я снова нечаянно издал скрипучий звук, и отец вышел из себя. В темном погребе всегда было полно угольной пыли, она плавала в воздухе крохотными точками черноты, дьявольскими микробами, думалось мне, набивалась в глаза, рот, ноздри, даже в поры кожи, мне всегда казалось, что я там чернею, и меня это радовало, я любил воображать себя угольно-черным, невидимым в темноте. Помню и звуки: как скрипели ступени, когда я спускался, и как они издавали уже другой скрип под шедшим следом отцом. Потом слышалось, как он снимает ремень — лязг зубца и пряжки, трение кожи о брючные петли — до сих пор не могу слышать этих звуков без мысли о боли, хотя порка бывала не такой мучительной, как предшествующие ей минуты: ярость отца, его манера скрипеть зубами, растягивать губы и шипеть, чтобы я спустился в погреб — ожидание было страшнее самой расправы.
Тесный, низкий погреб освещался, как и кухня, единственной лампочкой, свет ее подчеркивал глубину темноты в пространстве возле стен. Моему воображению там рисовались картины с привидениями, цепями, пытками — с каким ликованием я пытал отца! Приставлял острый нож к маленьким перепонкам между пальцами и разрезал их! Посреди погреба стоял столб, старое, почерневшее, источенное червями бревно, подпиравшее потолок; рядом с ним висела лампочка, отбрасывавшая на пол круг тусклого желтого света. Я входил в него и принимался расстегивать толстые серые шерстяные штаны длиной до колен, державшиеся на подтяжках, какие носили все ребята в те дни. Штаны спадали на ботинки бесформенной массой, за ними наступала очередь толстых зимних трусов, а потом я молча складывал руки на столбе, прислонялся к ним головой, сгибался в талии. И воображал, что это какой-то другой Паучок прислоняется к столбу, или привязан к нему, или даже прибит гвоздями — и я порю ремнем его! Зачастую представлял себе прибитым к столбу отца.
Отец становился позади меня, переступал с ноги на ногу, держа сложенный вдвое ремень над самой пряжкой. В столбе, над тем местом, где я складывал руки, торчал наполовину вбитый гвоздь, я обвивал его мизинцем и думал о чем-нибудь постороннем. Зачастую о живших в погребе крысах, они постоянно попадались в ловушки с отравленным сыром, которые ставил отец. Я проверял их по крайней мере раз в день; если там оказывалась крыса, клал ее в карман и потом, когда рыбачил на канале, делал из нее наживку, пробивал ей гвоздем ухо, сгибал гвоздь и привязывал его к веревке. Не знаю, что я рассчитывал поймать в канале газового завода, в нем не было ничего, кроме старых башмаков, нескольких грязного цвета карпов, возможно, ржавого велосипеда — каким дурачком я был, когда сидел на корточках в толстых серых штанах на краю набережной (неподалеку от места, где теперь моя скамья, только на другом берегу), со сползшими на ботинки носками, с расставленными большими коленями, опускал веревку в воду и смотрел, как она соединяется со своим отражением, как потом мое отражение на черной поверхности канала превращается от дуновения ветерка во множество осколочных фрагментов! Кажется, я воображал себя негритенком, сидящим на дереве в глубине джунглей, в набедренной повязке, с раскрашенным лицом… Потом отцовский ремень рассекал воздух, и я забывал обо всем, кроме боли.
Отец пьянствовал уже в «Графе Рочестере». Эта пивная была значительно больше «Собаки и нищего», поскольку находилась она рядом со Сплин-стрит. Хилда с друзьями обычно проводила вечера там, что отца вполне устраивало: чем дальше ему было видеться с Хилдой от Китченер-стрит, тем лучше. Когда отец уходил из дому после ужина, я часто следил за ним, крался по переулку, перебегая от подворотен к мусорным бакам, держась в тени, и он ни разу ничего не заподозрил. Я наблюдал за ним в окно «Рочестера», видел его сидящим с Хилдой, Норой и остальными, он часто казался там посторонним, чужим — только потом мне стало ясно, что отец не принадлежал к миру проституток, букмекеров, проходимцев, его миром был скучный, ограниченный мир водопроводчиков, и по натуре он был необщительным. Иногда, глядя на отца с тротуара, я вспоминал, как ежедневно сидел в глубине класса, по сути дела отсутствуя: вот так же и отец сидел с Хилдой и прочими, глядя на них с рассеянным видом, не принимая участия в разговорах — пока Хилда не клала ладонь ему на бедро, возвращая его к реальности. О, в пивной Хилда бывала на «высоте», она любила веселье и раскованность, любила шутить с мужчинами и плакать с женщинами и еще любила портвейн, до чего же эта женщина любила сладкий портвейн! Словом, она возвращала его к реальности, отец отпивал своего слабого пива, бегло улыбался чуть приметно раз-другой, грелся с минуту в пьяном, теплом расположении Хилды; потом ее что-то отвлекало, и он снова погружался в рассеянность. Сидящие перебрасывались шуточками, появлялись новые порции выпивки (деньги на нее каким-то образом всегда находились, хотя последний заказ иногда приходилось оплачивать отцу), и наконец, тихо просидев весь вечер на стуле, как послушный ребенок, отец бывал вознагражден: когда компания расходилась, он провожал Хилду на Сплин-стрит. Я следовал за ними на расстоянии, они шли по глухим улочкам и переулкам и в одном из этих переулков несколько минут обнимались в темноте. Потом Хилда расстегивала ему брюки, вынимала тонкий отвердевший пенис и умелыми поглаживаниями быстро доводила отца до оргазма. Вскоре после этого высвобождалась из его объятий, и он шел домой. Я не всегда наблюдал за тем, как они завершали свой вечер, требовалось вернуться домой раньше отца; но прекрасно могу все вообразить.
Так что мне нетрудно зрительно представить его, уходившего по переулку после очередного унылого ужина в своей кухне, и догадаться, с какими мыслями. Интересно, приходило ли ему на ум хоть раз пойти, как раньше, в «Собаку», махнуть рукой на «Рочестер», на Хилду Уилкинсон, спокойно вернуться к прежней жизни, пусть ограниченной, однообразной, но сулящей по крайней мере скромные преимущества предсказуемости и своего рода гармонии? Нет, разумеется; только мучительная ностальгия могла бы возродить его прежнюю жизнь, жизнь до Хилды; он слишком часто ощущал под ладонями ее груди, мягкость ее живота, прижимавшегося к его животу, и особенно головокружительную эйфорию от ее расстегивающих ему брюки пальцев — и когда воспоминания об этих ощущениях охватывали его, отец возбуждался даже на ходу, и все сомнения, все колебания улетучивались. Тут он был над собой не властен.
Один из вечеров в «Рочестере» мне очень хорошо запомнился. Он был отвратительным. Сказалось то, что отец пришел с Китченер-стрит в дурном настроении, из-за чего был еще более чужим среди друзей Хилды, в окружении позолоты и зеркал большой шумной пивной. К тому же, возможно, он видел, как вошел один из завсегдатаев «Собаки» — мысль, что об этом узнает Рэтклифф, вызвала бы у него беспокойство — Эрни любил сплетни и злословие больше всего на свете. Словом, он сидел там больше часа, хмурый, замкнутый, и даже Хилда не могла его оживить. Когда они уходили, она держалась холодно, надменно, не позволила ему взять себя под руку. В переулке, неподалеку от Сплин-стрит (я бесшумной тенью крался в потемках за ними вплотную), отец попытался прижать Хилду к стене. Не тут-то было! Она напустилась на него так, что он попятился — какой фурией становилась эта женщина, выходя из себя! Глаза ее сверкали.
— Не уделяешь мне внимания, а, водопроводчик? — повысила она голос. — Утруждать себя не желаешь? Не знаю, на кой черт связалась с таким, сидел весь вечер, как на похоронах — что это с тобой? А?
Она входила во вкус, вздернула подбородок, откинула назад полы шубы, упершись руками в обтянутые юбкой бедра. Отец отвернулся и смотрел в переулок, в ту сторону, где я прятался за мусорным баком.
— Оставь, Хилда, — с досадой сказал он, доставая кисет.
— Оставить? Смех да и только. Оставь меня, водопроводчик. Сидел весь вечер, как истукан, а потом хочешь потискать меня в переулке. Что это с тобой? Недополучил плату за трубы?
Я увидел, как отец оцепенел, словно эти слова задели его за живое. Уличный фонарь в другом конце переулка отбрасывал слабые блики света в щели между булыжниками мостовой и вдоль рядов кирпичной кладки. За трубы? За трубы? Так этим все и объяснялось? Отец не получил от нее денег за работу и знал, что не получит, — значит, она считала, что расплачивается с ним таким образом? Побледнев, он сунул кисет обратно в карман. Хилда бросила на него взгляд, приняла равнодушный вид, вздернула массивный подбородок.
— Что скажешь, водопроводчик? Это правда?
Отец стоял, весь белый от ярости, по-прежнему спиной к ней, и силился взять себя в руки. Больше всего ему хотелось жестоко ее избить, я это видел по знакомому выражению лица — он хотел исколотить ее до полусмерти, причинить ей такую же боль, что и она ему.
— Иди сюда, водопроводчик, — услышал отец ее голос.
И не шевельнулся.
— Иди же, водопроводчик.
Голос стал вкрадчивым. Хилда любезной. Отец повернулся. Со все еще отброшенными назад полами шубы, с руками на бедрах она прислонялась к стене, согнув одну ногу в колене, чтобы приподнялась юбка, и улыбалась ему.
— Иди ко мне, — прошептала Хилда.
Он подошел, покорно, будто собака. Продолжая держать на бедре одну руку, Хилда обхватила его другой сзади за шею, притянула к себе и нежно поцеловала в губы. Руки его лежали у нее на бедрах, задирали юбку; внезапно он распалился похотью к этой женщине, потерял голову, хотел взять ее немедля, сию же минуту у этой стены, уже расстегивал брюки, ошалелый, тяжело дышавший от страсти — но Хилда, не прекращая поцелуя, ухватила его руки, отвела от себя и отпрянула от него. Издала очень хриплый смешок и с дрожью запахнула шубу.
— Будет с тебя, водопроводчик, — сказала она, схватив отца за руки, когда он снова хотел прижаться к ней, — я иду домой.
Отец бешено зашептал, вновь потянулся к ней, и вновь она его оттолкнула. Потом погладила по щеке.
— Иду домой, — повторила она, — здесь холодно. Пока, водопроводчик, — покачала головой, когда он попытался ухватить ее в последний раз, отвалилась от стены и пошла, раскачиваясь, по переулку к фонарю, оставив отца в кипении вожделения и гнева, буре противоречивых чувств.
Хилда была проституткой, вот в чем дело, шлюхой, и расплачивалась с отцом услугами шлюхи, хотя до того вечера в переулке он этого не понимал. Придя домой полчаса спустя — отец выкурил у канала самокрутку, несмотря на холод, — он обнаружил, к своему раздражению, что мать его дожидается. Я слышал, как он шел по двору, как входил в заднюю дверь. Мать сидела с чашкой чая в темной кухне, и отец, пока не включил свет, не видел ее. Глаза у матери были припухшими.
— Все еще не спишь? — пробормотал он и, грузно сев у другого конца стола, стал развязывать шнурки на ботинках.
— Где был, Хорес? — негромко спросила мать. В голосе ее слышалось обвинение, смягченное душевной болью. Дверь из кухни в коридор была открыта, поэтому я тихо вылез из постели (я сам недавно вернулся), сел в пижаме на верхнюю ступеньку лестницы и стал слушать. Сохранилась ли у отца какая-то порядочность? Тронуло ли страдание матери его сердце, стало ли оно разрываться между невольным приливом сочувствия к ней, страдавшей только по его милости, и гневом против нее не только потому, что она являлась помехой в его шашнях с Хилдой Уилкинсон, но еще и за то, что пробуждала в нем угрызения совести? Думаю, сердце его еще не совсем окаменело; наверно, в нем еще сохранялись остатки той ответственности, какую он некогда чувствовал перед матерью, однако сознание вины, вызванное этими переживаниями, отец был вынужден яростно подавить по одной простой причине: страсть к Хилде он мог сохранять, только ожесточась против матери — другими словами, он воздвиг некие искусственные перегородки между своими чувствами: единственной альтернативой этому было путаться в неразберихе и нерешительности, а он стремился избежать этого жалкого, недостойного мужчины состояния. Поэтому в то время, как голос совести призывал его утешить мать, отереть с ее заплаканных глаз слезы, обнять ее, привести все снова в порядок, — противоположное, столь же сильное побуждение велело ему заставить ее страдать, обострить этот кризис, спровоцировать распад, расторжение тех ветхих уз, что еще соединяли их. Поэтому отец не стал утешать ее, плотно сжал губы, снял ботинки и принялся растирать ступни.
— В пивной, — ответил он.
— В «Собаке»?
— Да.
— Лжец! Лжец ты, Хорес! — воскликнула мать. О, как больно было слышать ее срывающийся голос, она никогда не выходила из себя! — Я ходила в «Собаку», тебя там не было!
Мать сидела, выпрямясь, в торце стола, по лицу струились слезы, в глазах мерцала бледным огнем смесь горя и ярости.
— Посидел там, потом пошел в другое место, — сказал отец. — Чего ты потащилась туда? Сегодня не суббота.
Мать не ответила, лишь смотрела на него, не утирая слез.
Отец пожал плечами, опустил взгляд и снова потер ступни.
— Я пошел из «Собаки» в «Граф Рочестер».
«Зачем он сказал это ей? — подумал я. — Как пойдет туда снова, зная, что она может явиться на поиски его?»
— Чего ты бегаешь за мной по пятам? — сердито спросил он. — Человеку уже и выпить после работы нельзя?
— Я не хочу так жить, — сказала мать, успокаиваясь после своей вспышки и утирая слезы передником. — Мне такая жизнь не по силам.
— Это не моя вина, — ответил отец, и некий голос в его голове произнес: нет, твоя.
— Нет, твоя, — сказала мать, став глашатаем его совести.
— Не моя! — выкрикнул он.
И я больше не смог этого выносить. Быстро прошлепал по лестнице, по коридору, босой, притворившись сонным. Мать повернулась ко мне, и вид ее заплаканного лица расстроил меня донельзя.
— Все в порядке, Паучок, — сказала она, несколько раз моргнула, устало поднялась из-за стола и привычно разгладила передник. — Мы с твоим отцом просто разговаривали.
— Вы разбудили меня, — сказал я, что-то в этом роде, точно не помню.
— Уже все в порядке, — повторила она, — теперь мы ложимся спать. — И взяла меня за руку; я был выше нее даже босиком. — Пошли, мой большой Паучок, обратно в постель.
И мы стали подниматься по лестнице. Отец еще минут десять посидел за кухонным столом, потом я услышал, как он выключил свет и поднялся наверх. Мать лежала без сна на их большой кровати, глядя в потолок; свет уличного фонаря проникал сквозь шторы, создавая наверху причудливую решетку с ромбовидными ячейками из света и тени. Отец разделся, лег на свою сторону, и оба они лежали в темноте, безмолвные и бессонные, больше часа.
Утром, когда отец встал, оделся и спустился вниз, мать жарила на кухне бекон. Она накрыла стол чистой белой скатертью и налила ему чаю. Суетилась у плиты бесшумно, торопливо; разбила в сковородку несколько яиц и через несколько секунд поставила перед отцом тарелку: яичницу с беконом, жареные помидоры и жареные почки.
— Я сбегала купила кой-чего повкуснее к завтраку, — сказала она. — По утрам тебе нужно хорошо есть, работа у тебя тяжелая.
Потом отрезала от свежей ковриги три ломтя хлеба ему на обед и посыпала их шкварками. Отец съел то, что подала мать; он не произнес ни слова, но даже при всей своей бесчувственности не мог не понять смысл и благородство ее поступка.
— Пей чай, пока не остыл, — негромко сказала она, завертывая в газету бутерброды. Через несколько минут отец отправился на работу, вышел в заднюю дверь; я наблюдал за ним из окна спальни. Когда он выходил, мать стояла у раковины, я слышал, как течет вода. Отец задержался в дверном проеме и обернулся к ней. Она слегка улыбнулась, продолжая мыть посуду, а он сложил губы таким образом, что очертания их выражали отчасти покорность, отчасти сожаление; потом дважды кивнул.
Думаю, когда ехал на работу по холодному, свежему утреннему воздуху, он ощущал какое-то странное спокойствие; гнев, замешательство, страдание принес вечер, утром все прошло.
В течение дня отец несколько раз принимал решение порвать напрочь с Хилдой Уилкинсон. Напоминал себе, что она говорила накануне вечером, вспоминал, как ему неприятны те люди, с которыми она пьет, и не в последнюю очередь думал о страданиях матери, если она узнает о происходящем. Последнее оказалось весьма веским доводом; пусть его решение оказалось жалким, недостойным мужчины, но столкнуться с этим он был не готов. Нет, лучше всего прекратить эту краткую интрижку, этот краткий роман с Хилдой, забыть о нем, вернуться в колею обычной жизни, неизменную колею, знакомую, кажется, уже целую вечность.
Решимость отца оставалась твердой, думаю, часов до четырех. Он ремонтировал водопровод в одном из истхемских складов со своим напарником Арчи Бойлом, веселым толстым парнем с волосами морковного цвета. Я представляю себе отца на деревянной лестнице, голени его касаются верхней ступеньки, он работает молотком и гаечным ключом, снимает высоко в пыли и полумраке старую освинцованную трубу. Удары молотка гулко разносятся по пустому зданию, и сквозь этот раскатистый лязг слышится снизу из другого конца резкое, пронзительное насвистывание Арчи; он готовит для отца секции новых труб. Отец держит в левой руке ключ, надетый на старую восьмигранную гайку, за долгие годы спаявшуюся с трубами, а в правой — молоток, которым мерно ударяет по хвостовику ключа, силясь ее отвернуть. Удары оглашают склад, словно звон какого-то жуткого похоронного колокола, летят хлопья ржавчины, и он вынужден отворачиваться, чтобы уберечь от них глаза. Гайка медленно начинает подаваться. Сознание отца, успокоенное мерным заупокойным звоном, накладывающимся в этом громадном пустом помещении, словно какая-то мрачная средневековая симфония на протяжный немелодичный свист Арчи Бойла, возвращается к событиям прошлого вечера, к видению Хилды в распахнутой шубе, с руками на бедрах, с обнаженными ногами, с коленом, согнутым так, что юбка приподнимается, обнажая белое бедро, улыбавшейся, вздернув подбородок из темноты, и с этим видением к мысли овладеть ею там, в переулке, взять эту шлюху (как он смакует это слово!), прижав к стене и задрав юбку до талии…
Внезапно из трубы с шипением вырывается ледяная струя. Ударяет его в грудь и едва не сбивает с лестницы. Из-под ослабленной гайки бьют струйки шипящей воды — она не перекрыта у магистрали. Арчи рысцой бежит по складу, отец спускается с лестницы, мокрый, бранящийся, а вода хлещет на потолок и верхнюю часть стены, стекает и образует на бетонном полу быстро увеличивающуюся лужу.
— Черт возьми! — выкрикивает отец, идя перекрыть воду. Ему понятно, что это его вина.
Когда он возвращается, Арчи, по-прежнему насвистывая, вовсю трудится с ведром и тряпкой. Беда, в сущности, небольшая; но когда отец с гневом снова принимается за восьмигранную гайку, он понимает, что, если бы не Хилда, этого бы не произошло. Оба продолжают работу; но за пыльными окнами склада свет тускнеет, близится холодный ноябрьский вечер, и когда сгущаются сумерки, отец невольно вновь и вновь думает о Хилде, о своей шлюхе, плотское желание возвращается, словно лихорадка, и вся его решимость забыта.
Вскоре оба водопроводчика покинули пустой склад. С наступлением темноты с реки потянуло промозглым, холодным туманом, отец натянул на лоб кепку и плотно обмотал шею шарфом. Простившись с Арчи, он сел на велосипед и поехал в сторону Китченер-стрит. В запотевших очках и резью в глазах от тумана он катил по слабо освещенным пустынным улицам мимо почерневших стен, которые слабо поблескивали там, где на них падал рассеянный свет уличных фонарей, потом снова превращались в сплошную темную массу. Изредка кто-то торопливо проходил мимо, шаги внезапно становились громкими, потом так же быстро затихали. Маршрут отца пролегал по улицам, спускавшимся к докам, и чем ниже, тем гуще становился туман, тем безлюднее город, тем жутче и глуше атмосфера. Хотя вечер был сырым и холодным, плотское желание отца усилилось, и теперь он был распален до умопомрачения; вспомнить о решимости прекратить эту связь он не мог, как не мог и взлететь на велосипеде над крышами Ист-Энда, навсегда оставив веления плоти позади и внизу.
Отец медленно ехал сквозь безотрадно сумрачный туман, охваченный вожделением к Хилде Уилкинсон. Оно тлело внутри, словно уголь в горниле, обжигающе бурлило в тумане, поэтому, ведя велосипед в задний двор двадцать седьмого дома, он был больным, горячечным, уже не отвечавшим за свои поступки человеком.
Отец вошел в кухню. Я уже ее описывал, это было тесное, тускло освещенное помещение, назвать его уютным вряд ли у кого повернулся бы язык. Однако мать постаралась создать там приглядную обстановку. Грязное окно над раковиной было закрыто занавесками, старыми, выцветшими, как ее передник, от плиты доносились шипение и запах жарившейся с луком печенки. Она вымыла посуду, подмела пол и даже принесла из гостиной свой единственный цветок, хилую, вянувшую аспидистру. Вытерев руки о передник, мать слегка улыбнулась отцу, как утром — чуть ли не целую вечность назад! — и полезла в шкаф за бутылкой пива. Я сидел за столом, глядя в потолок; после вчерашнего вечера мне даже видеть отца не хотелось. Он стоял в дверях, вытирая ноги о половик, из-за его спины клубами вплывал туман. На улыбку матери не ответил, даже не попытался двусмысленно сложить губы, как перед отъездом на работу. Мать стояла у кухонного стола спиной к нему, наливая пиво в стакан.
— Хорес, закрой дверь, — сказала она, — туман идет. Я поджарила тебе печенки…
Ее оборвало громкое банг! захлопнутой задней двери. Отец, хмурясь, протопал по кухонному полу, грузно сел за стол (не замечая меня, как и я его) и выпил пиво из стакана.
— Не пей так быстро, — негромко сказала мать, возившаяся у плиты. В ответ на это отец снова наполнил стакан, так что пена потекла на вышитую льняную скатерть, свадебный подарок его покойной тещи.
— Хорес, — воскликнула мать, — смотри, что наделал! Будь поосторожнее, пожалуйста. — Однако тон ее был по-прежнему кротким, она твердо решила, что им не нужно ссориться.
Отец и ухом не повел. Он совершенно изменился, был тверд, как гранит, и холоден, как лед. Внутри у него горел какой-то новый гнев, пылал холодным, свирепым, мертвенным светом: я увидел его, когда отец снял очки — это свирепое пламя горело в свирепых светло-голубых глазах. Он много лет был черствым, неласковым мужем и отцом, но я еще ни разу не видел его в таком лютом холодном гневе. Казалось, он перешел какой-то рубеж, утратил способность питать хоть каплю сочувствия к матери. Скатерть, улыбки, шипящая печенка — ничто не могло тронуть отца, им владело только стремление грубо устранить ее со своего пути, до того сильное, что отец с трудом подавлял злобу, которую вызывало у него одно ее присутствие. Он сел за стол, не сняв ни шарфа, ни куртки, ни ботинок, не глядя на меня, не свертывая самокрутку, сидел с мученически-гневным лицом и жадно пил пиво стакан за стаканом, покуда квартовая
[2] бутылка почти не опустела. Бедная мать, сколько она потратила сил, а в ответ получила лишь это безмолвное бешенство.
— В чем дело, Хорес? — прошептала она, поставив перед ним тарелку с печенкой и отодвинув цветок. — Что с тобой случилось?
Она смотрела на него, склонив голову и недоуменно, обиженно морща лоб. Нервозно вытирала руки передником, хотя они были совершенно сухими. Отец злобно глядел на печенку, кулаки его, лежавшие по обе стороны тарелки, были так с тиснуты, что костяшки напоминали бильярдные шары под туго натянутой кожей.
— Ответь мне, Хорес, — попросила мать, но отец продолжал смотреть в тарелку, обуздывая прилив черной ярости, с трудом держа себя в руках.
«Уйди от меня!» — закричал голос в его голове, но мать, моя бедная неразумная мать не ушла, наоборот, подошла поближе и протянула руку с намерением коснуться его. Тут он наконец повернулся к ней — в кухне стояла тишина, сковородка уже не шипела, слышалось только, как из крана падают капли — и с каким лицом посмотрел на нее! Этого лица я не смогу забыть до самой смерти: брови страдальчески нахмурены, зубы оскалены, губы застыли в гримасе, выражавшей ожесточенность и полнейшую беспомощность, мучительную беспомощность на ожесточенном лице, а глаза — они горели уже не свирепым мертвенным пламенем, а той же болью, что уродовала его лоб и губы, там явственно читались все раздиравшие его чувства; мать прочла их, была потрясена его страданием и подошла к нему вплотную.
— Нет! — сказал он, когда на плечо ему легли пальцы матери. — Нет! — А затем с каким-то сдавленным, затруднившим дыхание звуком неуклюже поднялся, опрокинув стул, неуверенно прошагал к задней двери и вышел в туман. Мать постояла, изумленно глядя ему вслед и прижав пальцы к губам. Потом бросилась за ним во двор, к незакрытой калитке, в переулок.
— Хорес! — крикнула она.
Однако уже совсем стемнело, туман был гуще, чем обычно, и она не видела ничего, из темноты не доносилось ни звука. Сделав несколько шагов в одну сторону, потом в другую, мать вернулась во двор, в кухню и затворила за собой дверь. В тепле кухни почувствовались холод и вонь тумана, мать немного постояла, дрожа и держась скрещенными руками за плечи.
— О Паучок, — прошептала она; я все еще сидел на кухне, ошеломленный случившимся. Мать посмотрела на тарелку с остывающей печенкой, на пятно от пролитого пива на скатерти, потом села на стул, опустила голову на руки и заплакала.
Сегодня с неба опять льет. Люблю дождь, я уже упоминал об этом. Туман тоже, еще с детского возраста. Мальчишкой я ходил в туман к докам послушать перекличку туманных горнов, понаблюдать за бледным сиянием огней на судах, плывших с началом отлива вниз по течению. Я любил этот покров призрачной нереальности, покров, распростертый над всеми привычными формами мира. В тумане все было не таким, здания становились нечеткими, люди плутали и пропадали из виду, береговые ориентиры, обозначавшие стороны света, растворялись в нем, и мир превращался в страну слепых. Однако если зрячие становились слепыми, то слепые — а я по какой-то странной причине всегда считал себя слепым — становились зрячими, и помню, в тумане я чувствовал себя как рыба в воде, был радостно-непринужденным в серой дымке, приводившей соседей в сильное замешательство. Быстро, уверенно ходил по туманным улицам, не сталкиваясь с ужасами, таившимися в зримом, материальном мире повсюду; в туманную погоду не возвращался домой допоздна. Вчера ночью, когда писал в своей комнате под чердаком в доме миссис Уилкинсон, я время от времени вставал размяться, глядел на дождь, сеявшийся сквозь световой ореол уличного фонаря напротив, и понял, как мало переменился, как мои чувства во время дождя днем (то есть вчера) были близки тем чувствам, что я испытывал мальчишкой к туману. Интересно, чем это объясняется, какая сила некогда влекла одинокого мальчишку на туманные улицы и двадцать лет спустя все еще дает о себе знать в сильный дождь? Что в затуманивании, нечеткости зримого мира приносило такую отраду мальчишке, которым я был тогда, и существу, которым стал теперь?
Странные мысли, не так ли? Я вздохнул. Нагнулся, чтобы достать тетрадь из-под линолеума. Ее нет! Стал шарить. У меня голова закружилась от ужаса, когда я осознал, куда она могла деться. Ее похитили? Конечно, треклятая миссис Уилкинсон, больше некому! Потом тетрадь оказалась на месте, задвинутая чуть глубже, чем я ожидал; камень с души свалился. Отец слепо шел сквозь туман, едва отдавая себе отчет, где находится, хаос у него в голове усиливался от только что выпитого пива. Громадный камень, надо сказать; что бы я делал, попади тетрадь ей в руки? Действительно ли для тетради лучшее место под линолеумом? Нет ли где отверстия, куда я мог бы засовывать ее? Уличные фонари виднелись пятнами света в тумане, блики слабого, рассеянного желтого сияния, выхватывавшие из темноты безумный блеск его глаз, белые, расплывчатые очертания лба и носа, когда он проходил мимо. Я где-то видел отверстие, знаю, что видел, но где, где? Отец шел и шел наобум, пока не увидел наконец освещенное здание, потянулся к нему, словно мотылек на огонь, и оказался у «Собаки и нищего». Вошел в сухое тепло заведения и сразу же почувствовал запах пива и табачного дыма, услышал бормотание голосов. Мне никак нельзя рисковать.
Отец несколько секунд стоял в дверях, грудь его неистово вздымалась, пока он переводил дыхание. Глаза его все еще были безумными, кожа влажной от сырости. Он оглядел зал с маленькими круглыми столиками; деревянный пол покрывал тонкий слой опилок, у стойки стоял старик, читавший результаты скачек. Еще двое стариков сидели за столиком у камина с горящим углем, губы их беззвучно шевелились, обнажая серые беззубые десны. Все разговоры доносились из ресторанного бара за стеклянной перегородкой, и с той стороны появился Эрни Рэтклифф. Глянув на отца и кладя тонкую руку на пивной насос, он негромко сказал:
— Ну, входи, Хорес, если входишь.
Отец со все еще бушующими в груди страстями дважды безучастно кивнул и закрыл за собой дверь. Подошел, будто во сне, к стойке. Рэтклифф не заметил ничего неладного — а если и заметил, то говорить об этом было не в его правилах.
— Противно на улице, — заметил он, — все тонет в тумане. Пинту
[3] обычного, да, Хорес?
Отец кивнул, через несколько секунд пошел с кружкой к столику и сел за него, глядя на огонь.
Потом он вдруг словно проснулся, осознал, где находится. Поднял кружку и залпом выпил почти всю пинту. Встал и снова подошел к стойке.
— Повторить? — дружелюбно спросил Рэтклифф. — Пивко что надо. — И налил отцу еще пинту.
Через час отец снова вышел в туман. За это время он нисколько не успокоился. Бурное смятение спало, но из этого спада возникло решение. Скорее порыв, даже безотчетная тяга, какое-то слепое стремление к удовлетворению желания — вряд ли нужно говорить, что оно собой представляло. Он вышел, пошатываясь, из «Собаки», обмотал шарфом шею и застегнул куртку. Потом направил стопы к «Графу Рочестеру» и быстро скрылся в тумане, уже более густом.
Дойдя до «Рочестера», отец, казалось, овладел собой. Не пошатывался, язык у него не заплетался, но на самом деле он был пьян и не меньше во власти порыва, чем при уходе из «Собаки». Пивная была переполнена; то был вечер пятницы, и время близилось к девяти. Отец распахнул дверь и быстро вошел, за ним потянулось несколько клочьев тумана. Его обдало волной болтовни и смеха, табачного дыма, света и тепла. Он протиснулся сквозь толпу к стойке и заказал виски. Получив стакан, повернулся и стал искать взглядом Хилду.
Хилда сидела за столиком в углу с Норой и прочими. Она подняла взгляд, тут же быстро встала и направилась к нему через людный зал. Странное дело; казалось бы, он должен был пойти к ней. Думается, я знаю, чем объяснилось ее поведение в тот вечер в «Рочестере» и многое из того, что произошло потом. Видимо, Хилда узнала кое-что об отце после сцены в переулке накануне, нечто существенное; со временем я объясню все подробно. Но теперь она проталкивалась через толпу, раскрасневшаяся, держа в поднятой руке, словно флаг, стакан портвейна, по пути перешучивалась с мужчинами, которые, смеясь, расступались перед ней, словно волнующееся море перед судном. Наконец Хилда оказалась подле отца, и когда он отхлебнул первый глоток виски, оно еще больше воспламенило желание, не отпускавшее его с сумерек. Поставив одну ногу на тянувшуюся вдоль стойки медную перекладину и не сводя глаз с ее лица, он вынул кисет.
— Ну что, водопроводчик, — сказала Хилда, она тоже была в подпитии и догадалась о его состоянии, — сегодня настроение у нас получше, так ведь?
Отец свертывал самокрутку, опустив голову, но продолжал смотреть на Хилду. Прикурив, он сказал:
— Пошли на участок.
Да, Хилда догадывалась о его состоянии, и это возбуждало ее.
— На участок? — повторила она, приподняла брови и высунула кончик языка, касаясь им верхней губы. Отец повернулся к стойке, кивнул и допил виски. — Когда?
Отец несколько секунд молчал, поджидая буфетчицу. Взял еще виски себе и сладкого портвейна Хилде. Они стояли среди толкущихся пьяниц, и их словно бы связывали невидимые нити.
— Я пойду сейчас, — сказал отец, — ты выходи чуть попозже.
Хилда поднесла портвейн ко рту. Сделала легкую паузу.
— Ладно, водопроводчик, — сказала она, — я не прочь.