Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Опять он выдал себя. Верней, опять — и в который уж раз — взглянул читателю прямо в глаза наш господин и учитель, Дон Мигель.

Похищение Мадонны

Крайне неосторожный. Буквально играл с огнем. По правде говоря, уму непостижимо, как это его не сожгли за последнюю сцену (тома первого, — но второй не планировался) — за последний, решительный, стало быть, бой Дон Кихота.

Разберем пару страничек, и я оставлю вас, дорогой читатель, в покое. Не злитесь: почти все трудности позади. Очень скоро вы будете приятно поражены, увидав, на каком крохотном блюдечке (с каемочкой, все как следует) уместится наше резюме.

А пока возвратимся в роман Сервантеса. Испания, конец июля, сельская местность, пикник на обочине. В сотне шагов от дороги, спустившейся тут в долину. В десятке шагов от ручья. В тени дерев на шелковистой траве. Расстелен ковер. Конвоиры Дон Кихота — священник и цирюльник, а также примкнувший к ним каноник поглощают холодного кролика, запивая пироги вином. И Дон Кихот с ними: его выпустили из клетки под честное слово. Животные, стражники и слуги разбрелись по лугу. Солнце в зените. Часовня на ближнем холме.

Камера наезжает на пирующих, погружая нас в последний — не знаю, который по счету — диспут о рыцарских романах.

Каноник: «— О себе могу сказать, что пока я их читаю, не думая о том, что все это враки, что все это пустое, я еще получаю некоторое удовольствие, но как скоро я себе представлю, что это такое, то мне ничего не стоит хватить лучший из них об стену, а если б у меня в эту минуту горел огонь, я бы и в огонь их пошвырял, и они в самом деле заслуживают подобной казни, ибо все это выдумки и небылицы, и поведение их героев не соответствует природе вещей; ибо они создают новые секты и правила жизни…»

Дон Кихот: «— Уверять кого бы то ни было, что Амадис не существовал, а также все прочие искавшие приключений рыцари, коими полны страницы романов, это все равно что пытаться доказывать, что солнце не светит, лед не холодит, а земля не держит… О себе могу сказать, что с тех пор, как я стал странствующим рыцарем, я храбр, любезен, щедр, благовоспитан, великодушен, учтив, дерзновенен, кроток, терпелив и покорно сношу и плен, и тяготы, и колдовство…»

Комическая перебивка: в кадр, откуда ни возьмись, вбегает коза, за нею пастух. Ария пастуха: что-то вроде назидательной новеллы о непостоянстве женского пола. Легковерная Леандра бежала с солдатом — франтом и хвастуном; солдат обобрал ее и бросил, обесчестив. Теперь она заточена в монастыре, а ее поклонники — множество молодых зажиточных односельчан, в их числе и Эухеньо (так зовут нашего солиста), — не в силах забыть красоту неосмотрительной, с горя подались в козопасы. Отошли, так сказать, без возврата в поля. Развязка этой трагедии «еще неизвестна, но, по всей вероятности, будет печальной».

Слушатели растроганы. Аплодируют. Утешают беднягу. Выделяется баритон Дон Кихота. Мол, будь моя воля, увез бы я Леакдру из монастыря «и отдал бы ее тебе, дабы ты поступил с нею по своему благоусмотрению, соблюдая, однако ж, законы рыцарства, воспрещающие чинить девицам какие бы то ни было обиды». Пауза. Козопас разглядывает новоявленного друга. Потом спрашивает у окружающих: кто этот человек такой странной наружности и который так чудно говорит? «— Кто же еще, как не достославный Дон Кихот Ламанчский», — с невозмутимым лицом отвечает цирюльник, — «искоренитель зла, борец с неправдой, заступник девиц, пугалище великанов, победитель на ратном поле…»

Козопас дает понять, что на досуге читывал и он романы про шевальеров эррантов, — «но только мне думается, что или ваша милость шутить изволит, или у этого господина в голове пусто».

Реакция любезного, благовоспитанного, учтивого, кроткого, терпеливого, покорного шевальера, как всегда, безупречна:

«— Ты изрядный негодяй, — сказал на это Дон Кихот, — и это ты пустоголовый и безмозглый болван, а у меня голова набита так, как она никогда не была набита у той распотаскушки и потаскушкиной дочери, которая произвела тебя на свет.

Перейдя от слов к делу, он схватил лежавший перед ним хлеб и, в бешенстве швырнув его прямо в лицо пастуху, разбил ему до крови нос…»

Потасовка. Зрители подпрыгивают от восторга и, хохоча, науськивают дерущихся.

Извините, я увлекся. Никак не доберусь до главного. Но каков темп событий!

И вот — внимание! — в самый разгар безобразия раздается звук трубы, «столь унылый, что все невольно повернули головы».

Средний план. С косогора спускается, направляясь к часовне, процессия в стиле не то Бергмана, не то Феллини. Люди в белых балахонах, завывая, хлещут себя бичами по плечам. Над толпой плывут носилки, на носилках стоит окутанная траурным покрывалом женская фигура. Латынь песнопений, шаги, стенания и прочие шумы.

Крупный план. Дон Кихот устремляется к Росинанту, надевает на него уздечку, отбирает у Санчо меч, вскакивает в седло, бьет пятками коню под бока.

Средний план: переполох среди спутников Дон Кихота.

Крупный план. Всадник мчится. Санчо в спину ему вопит:

«— Куда вы, сеньор Дон Кихот? Какие бесы в вас вселились и научают идти против нашей католической веры? Да поймите же вы, прах меня возьми, что это процессия бичующихся и что сеньора, которую несут на подставке, это священный образ Пренепорочной Девы. Подумайте, сеньор, что вы делаете…»

И, наконец, самая последняя речь Дон Кихота к толпе:

«— Нимало не медля, освободите прелестную эту сеньору, чьи слезы и грустный вид ясно показывают, что вы увозите ее насильно и что вы какое-то глубокое нанесли ей оскорбление, я же, пришедший в мир для того, чтобы искоренять подобные злодейства, не позволю вам шагу ступить, пока, вступившись за нее, не возвращу ей желанной и заслуженной свободы».

Общий хохот, само собой. «Все пришли к заключению, что это сумасшедший, и покатились со смеху, каковой смех только подлил масла в огонь Дон-Кихотова гнева»… (Дальнейшее не занятно: Дон Кихот — мечом, Дон Кихота — палкой, он падает с коня — через шесть дней в бессознательном состоянии прибывает в родное село на повозке, влекомой волами, — прочие сведения гадательны, зато сохранилось несколько эпитафий.)

Ключи

Не знаю, на что рассчитывал автор «Дон Кихота», обдумывая эту попытку вызволения Мадонны, да еще приберегая для финала. Должно быть, подбадривал себя излюбленной латинской поговоркой: stultorum infinitus est numerus — количество глупцов неисчислимо. Авось не вникнут. А кто инстинктом дойдет — пусть соизволит изложить святейшей инквизиции внятно: чем, собственно, должен встревожить доброго католика такой эпизод, в котором осмеиваемое лицо скатывается до святотатства, тем самым полностью разоблачая свое безумие и социальную непригодность? Внятно — вряд ли кто сумеет: закон перехода католичества — в качество ума. Риск, положим, остается, зато лет через триста — самое большее четыреста — понимающий человек получит удовольствие.

В самом деле, мы-то с вами умеем оценить эффект: над безумным потешаются безумные!

Причем с Дон Кихота взятки гладки, у него диагноз: позабыл код окружающей реальности, пытается воспользоваться ключом от совсем другой — не тут-то было. Принимает условности архаичного, примитивного жанра как законы истории либо природы или, во всяком случае, как руководство к действию, вот и не может взять в толк: существа в странных одеяниях, бормоча тарабарщину и зачем-то терзая себя до крови, тащат куда-то неподвижную женщину в трауре, — что это, если не похищение, причем с применением колдовства? Как же не воспрепятствовать? Вперед, Росинант!

А все остальные, видите ли, нормальны и благонадежны; происходящее толкуют адекватно: рутинное, но полезное мероприятие, направленное на повышение урожайности путем преодоления засухи. Кто же не знает: чтобы вызвать атмосферные осадки (говоря, как все — «дабы Господь отверз двери милосердия своего и послал дождь»), единственно верное средство — толпой выволочь из церкви на солнцепек статую Его Матери, да и доставить в другую церковь, по пути коллективно истязая свой кожный покров.

Такой, значит, у этих людей — один на всех — ключ к реальности. По-другому вскрывает невидимую взаимосвязь фактов. В данное время и в данной стране употребляется как универсальный. Однако не подлежит сомнению, что в глазах М. С. де Сааведры процессия бичующихся паломников — стадо Дон Кихотов, столь же нелепых, как и заглавный герой.

Как же так? Эти — верующие, а тот — сумасшедший… Не впадаем ли мы в научный, прости Господи, атеизм?

Я — нет, за М. С. не отвечу, а что касается Дон Кихота — он верует беззаветней всех, но в текст, для всех прочих не священный (любая вера есть вера в какой-то текст). И пребывает в нем, тщетно порываясь включить в него другой — так называемую действительность. Страдает цельностью сознания. Собственной жизнью отменяет литературу — копьем пишет лучший в мире роман. Про Дульсинею, разумеется.

Между прочим: современная фантастика произошла от рыцарского романа, унаследовав милитаризм, демонские чудеса и ревнивую неприязнь к религиозной вере. Она и погибнет, вероятно, такой же смертью: от гениальной пародии. Но это случится не прежде, чем фантастика выдумает читателя, способного погибнуть ради любви к ней.

ПРЕДМЕТ ЗАВИСТИ ВСЕХ ЛЮДЕЙ

Нам исключительно жалко Сервантеса. И Дефо тоже бедняга. Воображаем его бешенство, когда в него плевали. Ой, я бы не знаю что сделал! Зощенко
Все несчастья Робинзона Крузо пошли, как мы знаем, оттого, что он пренебрег наставлениями папеньки.

Лучший в мире удел, — внушал отец восемнадцатилетнему Робинзону, — золотая середина, «то есть то, что можно назвать высшей ступенью скромного существования».

Действительно, почему бы сыну зажиточного торговца не сделаться, скажем, юристом? Средств на образование хватит, только учись, а профессия почтенная, и благополучие гарантировано, если, конечно, знать свой шесток. «Одни пускаются в предприятия, выходящие из рамок обыденной жизни, ради наживы, другие — ради славы»; но подобные цели для рядового честного горожанина — «или недоступны, или недостойны»…

Так увещевал сумасбродного сына Крузо-старший. И автор этого романа, человек тоже пожилой, не преминул добавить к столь веским соображениям настоящий гимн в честь умеренности и аккуратности. Какая тоска слышна в этом красноречии!

«Человек среднего достатка проходит свой жизненный путь тихо и безмятежно, не обременяя себя ни физическим, ни умственным трудом, не продаваясь в рабство из-за куска хлеба, не мучаясь поисками выхода из запутанных положений, которые лишают тело сна, а душу — покоя, не страдая от зависти, не сгорая втайне огнем честолюбия…»

Чей угрюмый облик мелькнул между строк? Чьей это участью пугает Робинзона отец? Но зато до чего же чудесно живется тому, кто довольствуется скромным, но верным доходом: «Привольно и легко скользит ом по жизни, разумным образом вкушая сладости бытия, не оставляющие горького осадка, чувствуя, что он счастлив, и с каждым днем постигая это все яснее и глубже».

Звучит так заманчиво. Отчего же Робинзон не послушался и сбежал из дому? Почему, полумертвый от страха и морской болезни, он не вернулся, едва закончилось его первое, такое неудачное плавание? И потом, через семь лет, уже после алжирского плена, даже не подумал о возвращении на родину Ну, а что препятствовало ему осесть в Бразилии, мирно богатея, почему он и там затосковал? Какая, спрашивается, была необходимость бросать налаженное хозяйство, чтобы возглавить разбойничью экспедицию к берегам Гвинеи, тайную охоту на негров?

«Все оттого, что меня одолевало жгучее желание обогатиться скорее, чем допускали обстоятельства», — сокрушенно отвечает Робинзон.

«Все мои неудачи вызывались исключительно моей страстью к скитаниям», — роняет он страницей раньше.

А родителям что-то такое бормотал о любви к морю.

И превыше всех этих мотивов, гораздо громче и чаще повторяется один: «Несомненно, что только моя злосчастная судьба, которой я был не в силах избежать, заставила меня пойти наперекор трезвым доводам и внушениям лучшей части моего существа…»

Так и в любом романе Дефо: человек рыскает по свету наудачу словно пиратский корабль, то нападая, то удирая, и, даже захватив богатую добычу, не спешит пристать к берегу.

Развратная ханжа, подвизавшаяся в гостиных полусвета под именем Роксаны; благоразумная потаскушка по прозвищу Молль Флендерс; богобоязненный жулик Джек по кличке Полковник, даже пират без страха и совести Боб Сингльтон — все они простодушно оправдывают свои зловещие проделки притяжением золота, мечтой разбогатеть. Дайте только, дескать, округлить капитал — и все, конец похождениям, грабежам и плутням, и на покое мы поплачем об утраченной чистоте. Но стоит кому-нибудь из них случайно приблизиться к цели, как он сворачивает с курса, погнавшись за первым же призраком. Видно, дело не в деньгах, не только в них, а вот позвольте-ка, джентльмены, вытянуть еще один билетец на счастье, самый последний (Дефо, между прочим, одно время служил устроителем лотереи)! Герои Дефо — игроки. Робинзон — самый симпатичный из них, по крайней мере в той части романа, которую мы все читали. Безбедное, безвестное прозябание (папашин идеал) страшит его сильнее, чем рабство в плену. Он сам не знает, чего хочет, и жажду действия, кипящую в нем, принимает за страсть к наживе.

И вот такого человека подхватывает огромная волна и бросает на необитаемый остров в той части Атлантики, куда не заходят торговые суда! Какой урок судьбы! Каков авторский замысел!



Разбогатеть как можно скорей — вот цель, ради которой рисковал и трудился молодой Даниэль Фо, галантерейщик из Сити, сын мясника. Направо и налево занимая деньги, он вкладывал их в различные предприятия: торговал вином, табаком, трикотажем, выделывал черепицу, разводил мускусных кошек, спекулировал на бирже и снаряжал корабли за океан. Заключал сомнительные сделки и пускался в аферы, не брезгуя ни одним из способов, какими наживались другие лондонские купцы в конце семнадцатого века. Пустил в оборот и отцовское наследство, и солидное приданое, полученное за некоей Мэри Тафли, дочерью состоятельного виноторговца. И шансы на успех были неплохие, но Фо не мог сосредоточить все силы ума на финансовых операциях. Ему казалось скучно годами играть одну и ту же роль, да еще такую незначительную. Он увлекся политикой — не из честолюбия или там тщеславия (хотя вообще-то сын мясника любил нарядиться в дворянский камзол с золочеными пуговицами, прицепить шпагу и подъехать к бирже верхом на породистой лошади), — а потому что он много читал и бывал по делам за границей и успел обдумать множество идей насчет того, как бы навести порядок на неблагоустроенном острове, которому еще только предстояло при его деятельном участии сделаться Великобританией. Пока что страна звалась Англией, ее раздирала свара религиозных сект и политических партий, национальная и сословная вражда, и, как на дрожжах, поднималось богатство богатых, но бедность бедных росла еще быстрей.

Даниэль Фо знал, как все изменить, как устроить к лучшему финансы, просвещение, здравоохранение, промышленность. Для этого надо было только, чтобы его, Даниэля Фо, назначили министром или, на худой конец, лорд-мэром Лондона. Король-папист ни за что не сделал бы этого: все Фо были пуритане, отец даже прочил Даниэля в проповедники. Следовало возвести на престол протестанта. И молодой (тридцати не было) купец ввязался сперва в один переворот (бесславный, еле удалось спастись), затем в другой (успешный, «достославный»), и затесался-таки в окружение нового короля, Вильгельма Третьего, и заинтересовал его своими проектами…

А корабли тонули, кошки дохли, вино портилось, но что хуже всего — кредиторы не хотели ждать, пока расширится производство черепицы. И в один печальный день 1692 года конфидент короля оказался перед выбором — заплатить долги (семнадцать тысяч фунтов!) или отправиться в тюрьму. Он предпочел скрыться из столицы и, пока влиятельные, «очень влиятельные» друзья урезонивали кредиторов, написал, живя на нелегальном положении, свою первую книгу — «О проектах». Она теперь забыта, хотя другого автора прославила бы: чуть ли не все идеи, высказанные в ней, осуществлены: подоходный налог, пенсионное обеспечение, система страхования, сберегательные кассы, женское образование — словом, все, кроме разве налога на авторов (пять фунтов с книжки, два шиллинга с брошюры) в пользу умалишенных.

«Это сочинение, — говорил Бенджамин Франклин, — полное светлых мыслей и новых справедливых взглядов, сильно повлияло на мой ум; вся моя система философии и морали изменилась. Главные события моей жизни и участие, которое я принял в революции моей страны, были в очень значительной степени результатами этого чтения».

А кредиторов удалось склонить к уступкам, и вчерашний банкрот, выплатив часть долга, опять объявился на лондонской бирже. Пошло самое суматошное и привольное десятилетие его жизни. Правда, его доброе имя в деловых кругах считалось обесчещенным и неоплаченные векселя ждали своего часа в сундуках недругов. Но это не помешало ему приобрести доходный дом в Вестминстере, и выстроить дачу на берегу Темзы, и кататься по реке на собственной увеселительной барке, и стать завсегдатаем Нью-Маркетских скачек, где собиралась вся знать. Он прибавил к своей фамилии аристократическую частичку «де» (1695 год), сочинил себе герб — три грифона на красно-золотом поле — и латинский девиз «Laudatur et alget», что в переводе означало: «Достоин похвалы и этим горд». И королева совещалась с ним относительно планировки дворцовых садов, король подумывал о том, чтобы исполнить его мысль об экспедиции к устью Ориноко, и любой член парламента почитал за честь накормить Дефо обедом в харчевне у Понтака (обед — пять шиллингов, бутылка старого вина — семь); а черепичный завод благодаря правительственным заказам процветал (больше ста рабочих, и каждый получал около трех шиллингов в день), и к тому же доходные должности сами плыли в руки. Смотрите, говорили зеваки, разглядывая какую-нибудь праздничную процессию, вон идет Даниэль Дефо, тот самый, сборщик налога на стекло, контролер королевских лотерей, доверенное лицо монарха, придворный, богач, поэт.

Да, и поэт — ведь кроме политических брошюр и газетных статей он писал теперь и стихотворные сатиры, и стихи эти, низкого качества, но очень едкие, были замечены в мутном море бесцензурной и анонимной уличной литературы и создали автору уйму врагов и одного-единственного друга. Потому что самая знаменитая из них — «Чистопородный англичанин» — была написана в защиту короля: в ней осмеивалось чванство истых, так сказать, бриттов, а Вильгельм Третий был голландец, как и предки Дефо.

Но лошадь короля на прогулке споткнулась (1702 год), и через три дня после этого началось правление королевы Анны, а она не любила пуритан. И возобновились религиозные распри, а Дефо, на свою беду, ввязался: сочинил и напечатал (без подписи) нечто вроде проекта о введении единомыслия.

Надо признать, это была неудачная выходка. Сам по себе проект выглядел неуязвимо благонадежным и намечал к заветной цели путь кратчайший: перебить всех этих диссидентов — диссентеров, разных там квакеров — и Англия спасена. Идея казалась почти осуществимой, пылкая логика автора — безупречной. Что это памфлет, пародия — поначалу никто не догадался; наоборот, приверженцы так называемой Высокой церкви пришли в злобный восторг, а раскольники всех толков праздновали трусу — те и другие приняли программу погрома за документ едва ли не официальный. Дефо так глубоко вошел в образ мышления своих противников, что позабыл обозначить собственный. Короче говоря, шутка не получилась. Пришлось ее растолковать — то есть сбросить маску и публично сознаться в поступке нелояльном и дерзком. Многочисленные ненавистники Дефо только и ждали такого случая. Был издан приказ о его аресте. В июле 1703 года он по приговору суда был трижды выставлен у позорного столба (в Корнхилле перед Королевской биржей, в Чипсайде, у трубы, и у ворот Тэмплбара). Ему предстояло выплатить значительный штраф, а затем оставаться в тюрьме, «доколе будет угодно королеве».

Это было крушение.



Мы ни одной минуты не трепещем за жизнь Робинзона: раз человек сам рассказывает о своем приключении — значит, обошлось, выпутался, остался цел. (Погибшие не пишут мемуаров, их история — молчание.) Но сам Робинзон очень боится — то бури, то диких зверей, то людоедов, дрожит, как ребенок (и поэтому детям так мил). Даже не разведав толком окрестность, он принимается сооружать укрепление для защиты от неведомого пока неприятеля и тратит годы на то, чтобы превратить свое жилище в неприступную крепость и замаскировать ее. Не сразу, не сразу этот бывалый путешественник решается обойти свои владения. Он обследует остров в несколько приемов, вооруженный до зубов, и вздрагивает при каждом шорохе, и думает лишь о возвращении домой, в пещеру, под защиту частоколов и стен. Четырнадцать с лишним лет он предчувствовал опасность, не видя ее. Но вот на песке перед ним — след человеческой ступни. Помните, что сталось с Робинзоном? «В полном смятении, не чуя, как говорится, под собой земли, я пошел домой, в свою крепость. Я был охвачен невероятным ужасом: через каждые два-три шага я оглядывался назад, пугался каждого куста, каждого дерева и каждый показавшийся вдали пень принимал за человека». Теперь еще четырнадцать лет он проживет «под вечным гнетом страха». И хотя даже дети уверены, что он выберется из этой переделки, а взрослые догадываются, что Дефо нарочно, для занимательности включает внезапные устрашающие эффекты, — все-таки жуть берет и сердце послушно замирает, едва лишь наткнется Робинзон на следы людоедского пира, или завидит чей-то труп на пустынном берегу, или сверкнут ему во мраке подземелья огромные зеленые глаза, или разбудит его в ночном лесу чей-то мучительно знакомый, пронзительный голос: «Робин, Робин, Робин Крузо! Бедный Робин Крузо! Где ты, Робин Крузо? Где ты? Куда ты попал?»



Дефо провел в тюрьме полгода. Он вышел из нее тайным агентом правительства. За жалованье, время от времени выдаваемое из специальных сумм, он обязался: постоянно поддерживать в печати политику министерства (с этой целью основал на казенный счет независимую газету); составлять сводки о политических убеждениях различных лиц, пользующихся влиянием в том или ином кругу; разыскивать и предавать в руки правосудия анонимных памфлетистов (каким еще недавно был он сам). Впоследствии, по инициативе самого Дефо, о котором хозяева отзывались как о «гениальном шпионе», обязанности его разрослись. Он разъезжал по стране под различными именами, сколачивая осведомительную службу. Он годами жил в Шотландии, обрабатывая общественное мнение в пользу соединения королевств и выявляя одного за другим деятелей неблагонадежных. «У меня есть верные люди во всяком кругу, — докладывал он начальству. — И вообще с каждым я говорю на подобающем языке. С бунтовщиками из Глазго я рыботорговец, с абердинцами — шерстянщик…»

Кто читал роман Вальтера Скотта «Роб Рой» или роман Стивенсона «Владетель Баллантрэ», — знает, как презирали и ненавидели тогдашние шотландцы правительственных агентов. Но Дефо втянулся в эту опасную игру с бесконечными переодеваниями, тем более что сидел по уши в долгах, и ни хитроумные спекуляции, ни бесчисленные сочинения (путешествия, биографии, очерки, поэмы, даже литературные обработки воспоминаний осужденных преступников) — ничто не могло вернуть ему состояния. «Семеро детей, сэр, и что уж тут говорить…»

Англия и Шотландия стали Соединенным королевством (1707 год). Правительство тори сменилось правительством вигов, потом обе партии опять поменялись местами. Умерла королева Анна, и на престол вступил немецкий принц Георг Первый (1715 год). А Дефо все не мог оставить свою непохвальную и неважно оплачиваемую службу, пока наконец некий господин Мист, издатель одной из газет, в которых Дефо сотрудничал, чтобы их «обезвредить», не обезвредил его самого. Проведав откуда-то о секретной должности Дефо, издатель взялся за шпагу. Дефо отбил удар, но его бесславная карьера была разоблачена и, стало быть, прекратилась.

Тогда, зимой 1719 года, укрывшись в своем каменном доме, за высоченным забором, этот прожженный и замаранный человек решил на шестидесятом году жизни сочинять романы, чтобы заработать денег на приданое дочерям.

Первый том первого из этих романов мы для краткости называем «Робинзон Крузо».



Редко кто перечитывает «Робинзона» — к чему? Те несколько часов (или дней), что мы когда-то провели на уединенном острове неподалеку от устья великой реки Ориноко, разделяя труды и тревоги неуклюжего человека, облаченного в странный меховой наряд, помнятся смутно и прочно, как детство.

Это ведь скорее игра, чем книга (оттого ей почти не вредят переделки и пересказы), игра вроде «конструктора»: имеется корабль, набитый необходимыми деталями и заготовками, а также целый остров материалов. Требуется самостоятельно собрать жизнь. И Робинзон мастерит, а мы следим завороженно (и время летит, и ни морщинки не прибавляется на лице Робинзона).

Первый в мире производственный, хозяйственный, трудовой роман. И создан в эпоху, когда образованные люди смотрели на личный труд как на несчастье и позор. Вообразите какого-нибудь виконта де Бражелона (если бы, конечно, Дюма позволил ему дожить до старости) читающим записки своего ровесника, некоего Крузо. Господин виконт (впрочем, ему, вероятно, достался бы титул графа де ля Фер) с изумлением узнал бы из этой книги, что, «определяя и измеряя разумом вещи и составляя о них толковое суждение, каждый может через известное время овладеть любым ремеслом»; впервые представил бы себе, как обжигают посуду, шьют одежду, выращивают и выпекают хлеб… И как все это увлекательно. Кто бы мог подумать!

И еще одну важную вещь мог узнать от Робинзона умный виконт. И тоже, вероятно, впервые (хотя в некоторых древних текстах нечто подобное уже было высказано). Оказалось, что если посмотреть на так называемый цивилизованный мир с необитаемого острова (а ведь «очутиться на острове — это не значит уйти из жизни»), то многие ценности представятся мнимыми. Титулы и деньги, например, — смешные пустяки, и только. Это в Европе-то, наполовину феодальной, где костюм заменял удостоверение личности!

Возможно, мистер Крузо, что вы правы, — мог возразить на это де Бражелон (или, допустим, кавалер де Грие из романа аббата Прево). Но существуют и такие ценности, — несомненно подлинные, — о которых вам не дано ни малейшего понятия. Такова любовь. Никто не осуждает вас за этот холод сердца, боже упаси, драгоценный сэр. Нельзя без ужаса и помыслить, сколь нестерпимо страдали бы вы на острове Отчаяния, умей вы кого-нибудь любить сильней, чем самого себя, и тосковать по дорогому существу, а не по людям вообще.

Современники полагали, видите ли, что перед нами подлинные записки «моряка из Йорка». Мы-то знаем, что этот упрек следовало адресовать автору — Даниэлю Дефо. Не зря Диккенс называл его бесчувственным писателем. В романах Дефо никто никого и ничего не любит, их пружина — корысть, азарт, инстинкт самосохранения.

Престарелый Лев Толстой, задумавшись как-то о Робинзоне, вывел в дневнике два слова: «цель жизни». В самом деле, где она, цель? Не есть ли благоденствие, достигнутое Робинзоном на острове, — все та же бессмысленно-себялюбивая золотая середина, от которой он в юности бежал?

Не этим ли объясняется и странный жребий романов Дефо? Мировая литература переписывает его сюжеты наново. «Путешествия Гулливера» были придуманы отчасти из презрения к Робинзону. Манон Леско — это Молль Флендерс, увиденная влюбленными глазами. Оливер Твист сворачивает с пути, пройденного полковником Джеком. Миледи в «Трех мушкетерах» заступила место Роксаны. И «Робинзон Крузо» (опять-таки переделанный) стал чтением для малышей, а подросткам подавай «Таинственный остров»…

Но все-таки Дефо был первый! Именно он, с его неблаговидным, но таким разнообразным жизненным опытом — делец, журналист, секретный агент, — первый сумел вообразить свое поведение в чужой судьбе, в ином обличье и отдать вымышленному персонажу свои собственные воспоминания и горести, и перемешать все это так, чтобы получилось повествование непререкаемо достоверное (с подробностями одна мельче и точней другой), то есть изобрести прием, на котором основано искусство современного романа — искусство «правдоподобной выдумки».

И, может быть, только человек, которому, как Дефо, случалось разориться дотла, и отведать тюремного заключения, и стоять на эшафоте, продев голову и руки в деревянную колодку, и многократно рисковать жизнью, и продавать честь, — может статься, только такой человек в силах был задумать «Робинзона Крузо», книгу великую, потому что в ней впервые исследована задача о необходимых и достаточных условиях человеческого существования (и доказано, что человек вправе надеяться на самого себя).

Сам Дефо говорил, что этот роман — всего лишь аллегорическое изложение его биографии.

Догадывался ли он, что напророчил себе одинокую, отравленную манией преследования кончину?



Если на то пошло, писатель не обязан выситься в памяти потомков столпом добродетели.

Впрочем, Дефо думал иначе, и, когда один критик обругал его в печати «наемным орудием» и даже еще похлеще, будущий автор «Робинзона Крузо» отвечал так: «М-р Даниэль Де Фо прославился своими писаниями, ибо в них находят превосходство таланта, смирение духа, изящество стиля, солидность, возвышенность воображения, глубину суждения, ясность восприятия, силу рассудка и пылкое рвение к истине… Высмеивать или осуждать этого феникса нашей эпохи, этого джентльмена столь редкой и счастливой одаренности, славу своего пола и предмет зависти всех людей — значит совершать некоторую неловкость (чтобы не сказать больше)…»

СМЕРТЬ В ДОЛИНЕ МИССИСИПИ

Как жаль, что тем, чем стало для меня твое существование, не стало мое существованье для тебя. И. Б.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Хотел всего лишь растолковать, наконец, самому себе странную притягательность этой старинной книжки: брать ли ее на необитаемый остров? Любить ее нелегко; жить, как будто ее не было, — не получается; перечитывать с каждым разом всё грустней: всё темней в ее пространстве, и глуше звучат голоса; от ярких цветных фигурок тянутся угрожающие тени; мрачные значения проступают в легкомысленно-высокопарных речах.

Во всяком случае, на пишущего данный текст «История кавалера де Грие и Манон Леско» действует именно так: словно один из так называемых чудесных предметов — волшебное зеркало, или кольцо, или там золотое яблочко, кружащее по серебряному блюдцу… Короче, переносит в другой мир. Причем каждый раз в новый. Но вот ведь незадача: как почти никогда не бывает в сказках, каждый из этих новых миров безотрадней предыдущего.

И — как бы это сказать — всё реальней.

Эту историю вспоминаешь, как сон, в котором отчего-то догадался, что разные серьезные слова: страсть, свобода, верность, ревность, мужчина, женщина, честь — вроде игрушечных корабликов, непотопляемо легких; от каждого идет на неизвестную глубину леска с крючком, вцепившимся в чудовище; хищные призраки скользят в подводной холодной ночи; кораблики на волне пляшут.

Аббат Прево не считается гением; просто умный беллетрист; наверное, немало претерпел от тех европеянок нежных; полагаю, что каким-то случаем — вряд ли счастливым — заглянул в лицо настоящей правде.

И эта изменчивость смысла, его ступенчатость — неокончательностъ, похожая на бесконечность, — надо думать, приз, поднятый с самого дна.

Развязка: триллер

«Я рассказываю вам о несчастье, подобного которому не было и не будет; всю свою жизнь обречен я плакать об утрате. Но, хотя мое горе никогда не изгладится из памяти, душа каждый раз холодеет от ужаса, когда я приступаю к рассказу о нем».

Не правда ли, такое предисловие — как бы сверхмощная лупа: теперь мы не пропустим ни буквы, ни заусеницы шрифта.

«Часть ночи провели мы спокойно; я думал, что моя дорогая возлюбленная уснула, и не смел дохнуть, боясь потревожить ее сон. Только стало светать, я заметил, прикоснувшись к рукам ее, что они холодные и дрожат; я поднес их к своей груди, чтобы согреть. Она почувствовала мое движение и, сделав усилие, чтобы взять мою руку, сказала мне слабым голосом, что, видимо, последний час ее близится».

Женщина не ранена; молода: нет и двадцати; вечером была здорова; и никогда ничем, насколько известно, не болела. С чего взяла она, что умирает? Вздор какой! Просто расклеилась, расхныкалась.

Де Грие говорит: он сперва так и подумал.

«Сначала я отнесся к ее речам, как к обычным фразам, произносимым в несчастии, и отвечал только нежными утешениями любви. Но учащенное ее дыхание, молчание в ответ на мои вопросы, судорожные пожатия рук, в которых она продолжала держать мои руки, показали мне, что конец ее страданий недалек».

Согласитесь: не всякий распознал бы тут агонию. Всякий другой скорей решил бы: припадок; ну, или обморок, раз не отвечает — где болит. Всякий другой потянулся бы за фляжкой с алкоголем, благо их несколько под рукой. Но вы же видите — не можете не увидеть — подчеркнуто трижды: заняты у де Грие руки.

Поистине, такие фразы оттачиваются бессонными ночами.

Про «подкрепительные напитки, что захватил с собою», он вспомнит перед тем как рыть могилу.

И что Манон умерла не молча — вдруг выяснится в абзаце между мнимым, стало быть, обмороком — к могилой; но это уж такой абзац, что прямо запрещает любые расспросы:

«Не требуйте, чтобы я описал вам то, что я чувствовал, или пересказал вам последние ее слова. Я потерял ее; она и в самую минуту смерти не уставала говорить мне о своей любви. Это все, что я в силах сообщить вам об этом роковом и горестном событии».

Немного же вы сумели сообщить, молодой человек.

И немного найдется в мировой литературе — не говоря о житейской практике — таких необъяснимых смертей.

Удивительно, что я это заметил только теперь, перечитывая как бы напоследок. Несравненно удивительней, что я это заметил, похоже, первый.

Но как же так? Должна же быть какая-то причина смерти. Возможно ли, чтобы сам де Грие даже не попытался понять, отчего случилось «несчастье, подобного которому нет и не будет» (кстати: это, по меньшей мере, чересчур наивно — если только не многозначительно)?

Переутомление (впервые в жизни Манон прошла пешком около двух миль)? Переохлаждение (впервые в жизни провела ночь под открытым небом; однако Новый Орлеан расположен на тридцатой параллели)? Невозможно, потому что смешно.

Скоротечная чахотка? Тропическая лихорадка? Разрыв сердца (по-нашему, инфаркт)? Вот разве что разрыв сердца. Или змеиный укус.

В любом случае, показания де Грие не совсем правдоподобны. И он даже не скрывает, что умалчивает о чем-то несказуемом, невыносимом. То есть от нас не скрывает; в смысле — от маркиза, как его там, — Ренонкура, в смысле — от автора «Записок знатного человека», от г-на аббата Прево. В суде все эти умолчания пополам с обмолвками ему не прошли бы даром. Да как будто и не прошли:

«Было наряжено следствие… меня обвинили в том, что в припадке бешеной ревности я заколол ее. Я просто и чистосердечно рассказал, как произошло горестное событие. Синнеле, несмотря на неистовое горе, в какое поверг его мой рассказ, имел великодушие ходатайствовать о моем помиловании и добился его».

Вроде бы получается, что приговор суда был не в пользу де Грие.

(За недостатком времени, а главное — места, выскажу вкратце и наспех наиболее, по-моему, вероятное. Де Грие не заколол Манон Леско, — хотя намеревался именно заколоть, и этому найдется подтверждение в собственных его словах. Упомянутые им предсмертные симптомы наводят на мысль об отравлении. Про фляжки с крепкими напитками сказано дважды — ровно вдвое больше, чем требовал ход событий. Я почти совершенно уверен, что Манон скончалась от яда; надеюсь, что она приняла его по собственной воле; подозреваю, что с ведома де Грие; не говорю — по предложению, тем более — по настоянию; но убежден, что и задним числом — через год, на добровольной этой исповеди — он полагает, что в ту фатальную ночь в долине Миссисипи его беспутная возлюбленная исполнила — или даже заплатила — свой долг.)

Но позвольте напомнить, в чем там дело.

Завязка: водевиль

Начинается эта история во дворе главной гостиницы города Амьена. Французское королевство, год предположительно 1712. Наверное, сентябрь. Почему-то двадцать седьмое.

Он — дворянин, принадлежит «к одной из лучших фамилий П…». Она — происхождения заурядного, то есть спасибо не крепостная; дочь аррасского какого-нибудь горожанина.

Он, стало быть, в первом ряду, со шпагой, подбоченясь, — она в хороводе на горизонте, — однако же не так: оба вытолкнуты за край рамы, выбракованы, охолощены.

Он — потому что младший сын, то есть не наследник, то есть нахлебник. Закон не дозволяет расчленять дворянские именья; все достанется старшему, а младший брат — лишний рот. Его долг перед сословием — не оставить потомства. Вот его и записали в Мальтийский орден (что-то вроде погранохраны Средиземного моря) кавалером, точней — рыцарем, по-французски — шевалье; в одиннадцатилетнем возрасте под псевдонимом де Грие он дал обет безбрачия.

А родители m-lle Манон попросту сдают ее в монастырь — «против воли, несомненно с целью обуздать ее склонность к удовольствиям, которая уже обнаружилась». Надо полагать, приличное замужество ей уже не светит; стало быть, и она — лишний рот и вдобавок позорит фамилию Леско.

Короче говоря, они оба — жертвы общественного контроля над рождаемостью. Он исключен из мужчин, она — из женщин: дабы не плодить нищих (конечно, и порочных), будьте любезны официально, добровольно, навсегда выйти из Игры.

Сейчас де Грие — семнадцать; он невинен, как-то даже слишком невинен и застенчив; Манон младше и «гораздо опытнее».

Эпизод предсказуемо прост, наподобие водевильного куплета. Сколько бы де Грие ни пытался нам втолковать, будто с ним уже тогда произошло нечто невероятное, — мы сострадаем не без улыбки. Он потерял голову — это бывает; его красавица воспользовалась шансом (вроде как незапертой дверью или приставной лестницей) бежать с этапа — тоже понятно.

И что на одиннадцатый, не то на двенадцатый день побега и блаженства — когда еще солнце идиллии, так сказать, стояло в зените, — Манон обзавелась покровителем постарше и гораздо побогаче, а на тридцатый при его содействии сплавила юного любовника обратно под родительский кров, — никому, кроме де Грие, не представляется изменой коварной, тем более — вероломным предательством.

Тут не просто арифметика — хотя ста пятидесяти экю на двоих при определенном образе жизни в Париже хватает, как выяснится позже, как раз на месяц. Важней, что с приставной лестницей далеко не убежишь. Кавалера будут искать, и обязательно найдут, — а Манон не для того уклонилась от монастыря, чтобы прямиком проследовать в так называемый Приют, или Убежище, где публичных женщин перевоспитывают розгами. Оставить бедняжку де Грие одного в столице, без гроша и расстроенных чувствах — вот это действительно был бы поступок бессердечный.

Все обошлось, хотя еще с полгода юноша был не в себе: рыдал, топал ногами, пробовал уморить себя голодом, помышлял о побеге, о мщении… Достоин упоминания воображаемый им образ мести: шевалье мечтает не о дуэли.

«Отец пожелал узнать мои намерения. — „Я направлюсь в Париж, — сказал я, — подожгу дом Б… и спалю его живьем вместе с коварной Манон“. Мой порыв рассмешил отца и послужил поводом лишь к более строгому присмотру за мной в моем заточении».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ




Зачем лгала ты? И зачем мой слух
уже не отличает лжи от правды,
а требует каких-то новых слов,
неведомых тебе — глухих, чужих,
но быть произнесенными могущих,
как прежде, только голосом твоим.

И. Б.



О добровольном рабстве

Все начинается сызнова, и по-настоящему, при второй встрече кавалера — вообще-то теперь уже аббата — де Грие с его «дорогой возлюбленной» (буквально — «chère maîtresse»; русская метресса восемнадцатого века — наложница, фаворитка; французская, должно быть, звучала отчасти сударкой).

Приемная духовной семинарии Сен-Сюльпис. Шесть часов вечера. Де Грие только что вернулся из Сорбонны, где выдержал многочасовой богословский диспут — вроде как диссертацию блестяще защитил. Не сегодня-завтра он примет духовный сан — и одет соответственно: в чем-то черном, длинном. Он не виделся с Манон около двух лет — узнаёт ее, конечно, сразу, — описать не в силах. Мы вправе уверенно предположить, что на ней богатое, модное платье, вообразить шляпу и вуаль, — но никаких телесных примет: брюнетка ли, блондинка, и какого роста; ни фигуры, ни походки, ни лица; без очертаний, как источник света:

«Ей шел осьмнадцатый год; пленительность ее превосходила всякое описание: столь была она изящна, нежна, привлекательна; сама любовь! Весь облик ее мне показался волшебным».

Происходит роковой разговор — совершенно бессмысленный; верней, обмен слишком отчетливыми фразами, не имеющими смысла именно как фразы: пожалуй, значение каждой может быть передано частицей «да» с вопросительным знаком — либо с восклицательным; но пропадут все эти словесные подножки:

«Робким голосом сказала она, что я вправе был возненавидеть ее за неверность, но если я питал к ней когда-то некоторую нежность, то довольно жестоко с моей стороны за два года ни разу не уведомить ее о моей участи, а тем более, встретившись с ней теперь, не сказать ей ни слова.

…Несколько раз я начинал было говоритьи не имел сил окончить свою речь».

Вообще-то, раз уж не решился повернуться я уйти, следовало бы принять тон ледяного недоумения. Что-нибудь вроде: чем могу быть полезен, сударыня? Или: разве мы знакомы? не припоминаю, при каких обстоятельствах был удостоен этой чести.

«…Сделав усилие над собой, я воскликнул горестно: „Коварная Манон! О коварная, коварная!“ Она повторила, заливаясь слезами, что и не хочет оправдываться в своем вероломстве. „Чего же вы хотите?“ — вскричал я тогда. — „Я хочу умереть, — отвечала она, — если вы не вернете мне вашего сердца, без коего жить для меня невозможно“.»

Разное можно сказать в ответ. Какой-нибудь персонаж «Опасных связей» или «Трех мушкетеров» ухитрился бы даже с улыбкой, любезной донельзя, спросить адресок: дескать, при случае непременно загляну, и вы останетесь довольны гонораром. Но эти романы еще не написаны; кстати, все действующие в них кавалеры только тем и заняты, в сущности, что мстят за де Грие; а он безоружен и беспомощен:

«— „Проси же тогда мою жизнь, неверная! — воскликнул я, проливая слезы, которые тщетно старался удержать, — возьми мою жизнь, единственное, что остается мне принести тебе в жертву, ибо сердце мое никогда не переставало принадлежать тебе“».

Трижды не отбил подачу; Манон выиграла.

«Едва я успел произнести последние слова, как она бросилась с восторгом в мои объятия».

Закон судеб

В этой сцене (пока — только в этой; через двадцать лет автор присочинит и другую в таком же духе) Манон тратит слова (и слезы) не то что бескорыстно — безрассудно. Не нуждается она ни в кошельке де Грие, ни в его защите: процветает щедротами любовника-откупщика. Дело идет всего лишь о власти; точней — о рабовладении.

Но какая, однако же, демонская самонадеянность! Дворянину, духовному лицу — словом, человеку из общества, и притом человеку с будущим — предложить этак без затей («Я спросил ее, что же нам теперь делать?»): а переходи на нелегальное положение; поступай на содержание ко мне, содержанке!

И дворянин, духовное лицо, и прочая, и прочая — во мрак и позор бросается стремглав, и еще с какой-то «неизъяснимой отрадой», — и на следующей же странице сделался бы смешон, — не вздумай вдруг Манон Леско смягчить его участь:

«Дабы я еще более оценил жертву, которую от мне приносила (что это — наглость Манон или издевка де Грие?), она решила порвать всякие сношения с Б…»

Таким образом, честь в некотором роде не погибла: де Грие не будет делиться с г-ном Б… ласками Манон; а станет вместе с нею проживать капитал, который она у этого Б… «вытянула»; денег должно хватить лет на десять; а за это время отец кавалера, скорей всего, умрет и что-нибудь ему оставит.

Проект не особенно возвышенный (к тому же непредвиденные случайности — пожар и кража — почти сразу его разрушают), но все-таки тут не обрыв, а лестница к обрыву: приживалом — ничего не попишешь, карточным шулером — извольте, мошенником — так и быть; очень не хотелось бы торговать собственным телом («ибо мне претило быть неверным Манон»), — но как последний шанс — куда ни шло; лишь одно-единственное положение представляется кавалеру невозможным, потому что нестерпимым, — и вот наши любовники пробираются по самому краю, и Манон все время соскальзывает, а де Грие опять и опять ловит ее уже на лету и отчаянным рывком выхватывает — выхватывает из чужих рук.

В ее судьбе это как бы привычный вывих: падает благосостояние — в ту же минуту подворачивается очарованный богач. По словам де Грие (хотя откуда ему знать?), другие мужчины ей, в общем-то, ни к чему («я даже был единственным человеком, по ее собственному признанию, с которым она могла вкушать полную сладость любви»; однако же не ясно, что сказал бы по этому поводу г-н Б… или кто другой), — но развлечения необходимы — «столь необходимы, что без них положительно нельзя было быть уверенным в ее настроении и рассчитывать на ее привязанность»!

Если вдуматься, это страшные слова — и описывают существо, одержимое истерической скукой — онегинской, так сказать. Манон заглушает гложущую изнутри пустоту — суетой, и больше всего на свете боится, что когда-нибудь на этот наркотик не хватит денег. Вроде как игральный автомат в режиме non-stop и с тревожным реле: ресурс партнера на исходе, кто следующий?

Каждый раз этот сигнал застает злополучного де Грие врасплох. Заклиная про себя: полежи, кукла, полежи с закрытыми глазами, пока я где-нибудь стащу аккумулятор, — он поспешно удаляется. Кукла тут же открывает глаза и бежит в другую сторону.

Как во сне, она идет по вращающейся сцене: из декорации в декорацию, из пьесы в другую пьесу, из роли в другую роль (кто, например, даст голову на отсечение, что неприятный гвардеец Леско — действительно ее брат?); но все одно и то же, драматургия сплошь бездарная, бесконфликтные живые картины — галантные празднества, завтраки на траве.

А де Грие застрял за кулисой, потом запутался в занавесе. Потому что он двигается по прямой; потому что, уступая героине в блеске ума, он безмерно превосходит ее — и всех нас — величием души. Каковое заключается, по-видимому, в страстном и деятельном постоянстве. Как цитирует Монтень из Плутарха: «если пожелать выразить единым словом и свести к одному все правила нашей жизни, то придется сказать, что мудрость — это всегда желать и всегда не желать одной и той же вещи». Людей такой прямизны, говорит Монтень, во всей древней истории наберется едва ли с десяток; а мы, нынешние (он писал за полтора столетия до Прево), все скроены из отдельных клочков, из случайных связей; поэтому «в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других».

Только де Грие равен самому себе; всегда желает одного: не разлучаться с Манон; а измена Манон для него несовместима с жизнью. Всего лишь два побуждения — для поступков каких угодно: солгать, украсть, убить, пожертвовать собой.

Отплытие на остров Любви

Обсуждая сюжет, все — и де Грие первый — сводят главный мотив к навязчивой сексуальной идее; он даже приплетает сюда мечту о каком-то счастье — представляя его как нескончаемый медовый месяц на загородной вилле.

Но аббат Прево не зря обмолвился о своем сочинении: этот маленький трактат, — и не зря первое издание сожжено рукою палача.

Это история самой настоящей, весьма дерзкой ереси — личной религии кавалера де Грие. Это история о том, как муравей нашел себе богиню — в прямом смысле, без метафор. Так и сказано: Манон могла бы возродить на земле язычество, — и де Грие неоднократно и не шутя намекает, что она — не человек. А его страсть исчерпывающим образом освещена в Новом Завете: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, не превозносится, не гордится,

Не бесчинствует, не ищет своего, нe раздражается, не мыслит зла,

…Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.

Любовь никогда не перестает…»

Вычтем из этой веры надежду: останется любовь как ревность в последней степени; как страдание от непобедимой реальности чужого Я; какая уж тут свобода воли; но и рабство не спасает; разве чья-нибудь смерть.



И вот они вдвоем на краю света; почти все унижения позади, кроме последнего: завтра Манон отдадут какому-нибудь каторжнику; лучше бы досталась племяннику губернатора, но вчера вечером де Грие племянника этого убил (думает, что убил), теперь де Грие повесят. А до индейских вигвамов не добежать, ни до английского форта, и вообще это из другого романа, из Фенимора Купера. Манон понимает верность на манер Изольды с Тристаном — исключительно как «верность сердца»; губернаторский племянник вряд ли был ей страшен. Но всё поздно. И даже совестно не подарить кавалеру напоследок единственного неопровержимого доказательства взаимности. Он, бедный, грозился «в случае если несправедливость восторжествует, явить Америке самое кровавое и ужасающее зрелище, какое когда-либо творила любовь».

Он закопает ее в песке обломком шпаги.



PS. В «Игроке», в «Идиоте», сильней всего в «Кроткой» — как больной зуб, ноет эта музыка. Достоевский-то знал, отчего умерла Манон Леско.

PPS. Второй эпиграф — без ответа, навсегда.

ГУЛЛИВЕР И ЛАСТОЧКА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: КОФЕЙНЫЙ РОМАН

Джонатан Свифт думал — и о нем думали, — что он говорит и пишет по-английски лучше всех.

Понимающие люди подтверждают: мол, так оно и было, насчет этого Черный Парик был прав.

С оговорочкой, понятно, с оговорочкой, а то и с двумя-тремя. Но Шекспира он, кажется, не читал (велекосноречивого, всеми забытого драмодела), мистера Дефо презирал (продажного лубочного моралиста), к полудюжине пишущих современников был снисходителен (Поуп, Гей, Шеридан, Арбетнот, Аддисон, Стил — кто еще? и кто из них все еще способен кого-нибудь растрогать, рассмешить, рассердить?), — а в разных там будущих Филдингов, Джойсов не верил, конечно.

А верил в свой гений: «… автор, что пишет лишь в расчете на свой город, провинцию, королевство или даже в расчете лишь на свой век, заслуживает быть переведенным на иностранный язык ничуть не больше, чем быть прочитанным на языке своем собственном».

Не знаю, не знаю. По-моему, немногого стоит и тот, кто ставит на славу в чужих веках и странах, — доктор Свифт довольно часто бросался парадоксами, ничуть не похожими на его настоящие мысли.

Дело не в этом. Смысл его жизни сожгла, наоборот, внезапная вспышка надежды на успех житейский, немедленный: здесь — то есть в Англии, точнее — в Лондоне; сейчас — в первой четверти восемнадцатого века.

Ни о чем таком особенном он не мечтал, в архиепископы Кентерберийские не метил, а всего только полагал, подобно впоследствии Пушкину, что обрел бы волю и покой, взамен доставив родине большую пользу, если бы только назначили его королевским историографом.

И нашлись чрезвычайно высокопоставленные покровители, которые не считали подобное назначение невозможным; вообще ничего не пожалели бы для умнейшего человека страны.

Такой был в свое время у Свифта негласный титул — тоже как у Пушкина. Царю Николаю I, помните, как импонировал пушкинский интеллект?

Да только царь лицемерил, — и граф Оксфорд, и виконт Болинброк тоже, разумеется, прекраснодушничали, а про себя-то каждый знал, кто на самом деле всех умней; совсем не обязательно тот, кто лучше излагает; пусть школьные наставники не различают ум и слог; а кому суждено, рано или поздно догадается: соподчинять слова — это одно, а людей — совсем другое дело.

Соподчинять людей Свифт не умел — только восхищать или раздражать. И, поскольку был не игрок, а мыслящая пешка, то, в общем, и не проиграл партию: королева, по имени Анна, совсем, говорят, не умная, двумя пальцами взяла его с доски, взмахнула рукой… 1714-й, Свифту было сорок семь. И еще прежде чем он со стуком упал в дальнем углу королевства, началась его старость. Он провел ее «в слепой ярости, точно отравленная крыса под полом». Вот письмо 1729 года:

«Тяжелее всего вспоминать сцену пятидесятилетней давности, которая то и дело встает у меня перед глазами. Помню, что однажды, еще мальчишкой, я вдруг увидел, что удочка, с которой я стоял у реки, прогнулась под весом огромной рыбины; я изо всех сил потянул ее на себя, но рыба сорвалась, и горе, которое я тогда испытал, преследует меня по сей день, мне почему-то кажется, что все мои последующие несчастья того же рода…»

Ничегошеньки, выходит, не понимал в своих несчастьях умнейший в целой Великобритании человек.

Надо же, как неудачно сложилась жизнь, подумать только: вместо придворной синекуры — церковная! Вместо Лондона — Дублин! Вместо двух или даже трех тысяч фунтов стерлингов, — какие-то жалкие семьсот, только-только на быт без бед! Ах, скажите, до чего бессмысленная участь: не досталось написать историю царствования — с горя, со скуки сочинил «Путешествия Гулливера»!

Допускаю, впрочем, что все эти якобы нестерпимые угрызения оскорбленного честолюбия он расписывал для отвода глаз: не в силах скрыть, как ему скверно, скармливал общественности аппетитную, легко усвояемую причину. Назло, и почти не играя: действительно ведь — как с ним обошлись государство и время — рассказать лет через триста — никто не поверит: просто-напросто обошлись без него. Тем хуже для них — это само собой, и пусть о своей глупости помнят вечно. И что это она, их глупость, чужая глупость его затерзала, не собственная — как ее ни переименуй: скажем, жалость. (Единственная страсть, которой не страшен ум: она высасывает из мыслей яд, тем и питается). Затерзала, имейте в виду, треволнениями не сплошь смешными, заботами, поверьте, поважней, чем прятать от одной женщины — другую (и свою связь с обеими — от всех) в городке, где вместо стен — глаза… Проклятое захолустье! Стеклянный террариум на медленном огне, на вечном (о, нет! всего лишь пожизненном — как доход провинциального протопопа)… В любой другой декорации подвернулась бы хоть какая кулиса, и за нею сюжет как-нибудь распутался бы, развязался, разорвался…

Двадцати двух лет (1689) Свифт подружился с восьмилетней черноволосой девочкой, при опекуне которой состоял домашним секретарем.

Иные, впрочем, подозревают, будто этот самый опекун — сэр Уильям Темпл — был отцом Стеллы, то есть Эстер Джонсон, — и отцом Джонатана Свифта тоже.

Стелла выросла, сэр Уильям скончался (1699), Свифт уехал в Ирландию. Разлука тяготила, — и через два года решили так: отчего бы и Стелле не перебраться в Дублин? не все ли равно, где дожидаться достойного замужества, особенно — если некуда спешить? а в Дублине, кстати, жить не в пример дешевле, тем более — вдвоем (в смысле — с компаньонкой; без компаньонки никак). А доктор Свифт обязуется приходить в гости так часто, как только позволят приличия, читать Стелле (и компаньонке, милой миссис Дингли) вслух, и рассказывать разные истории, — короче говоря, будет счастье.

Надо заметить, что именно доктор Свифт был автором этого практичного проекта, — и добавить, что все свои обещания он исполнил — вплоть до того, что и счастье, наверное, было.

Только он все еще чего-то ждал от фортуны для карьеры — и не упускал ни одного случая побывать в столице по делам церкви.

В одной такой поездке (1707 или 1708) познакомился с приятным семейством: вдова с двумя молодыми дочерьми, с двумя подростками-сыновьями. В гостинице Данстэбла (миль за тридцать до Лондона) пил с ними кофе — напиток модный, экзотический, дорогой — впервые, кажется, в жизни попробовал. Он был в ударе, каламбурил, все смеялись. Одна из барышень — Хэсси, то есть мисс Эстер Ваномри, брюнетка — пролила свой кофе. Почему-то запомнилась.

В 1710 опять оказался в Лондоне — и застрял там, чуть не ежедневно выпивая с первыми лицами королевства: так понравился, прямо покорил; вот не сегодня-завтра эти люди под его влиянием повернут ход истории к лучшему, а его вознаградят, как сказано выше.

Из экономии ходил больше пешком, а парадную сутану и придворный парик, чтобы не износились раньше времени, надевал на полпути к дворцу, в доме вдовы Ваномри; пристрастился пить там кофе.

И через два с половиною года, устремляясь в почетную ссылку, писал ей с дороги:

«Признаюсь, мне частенько хотелось выпить хоть немного вашего крысиного яда, поскольку то, чем меня потчевали в пути, не заслуживает даже такого названия».

Есть в этом письме и прощальный жест в сторону ее дочерей:

«В Данстэбле мне не удалось обнаружить никаких следов кофе, пролитого Хэсси у камина, и у меня не оказалось под рукой бриллиантового кольца, чтобы написать на тамошних окнах имя кого-нибудь из вас».

Упомянутая Хэсси, или Миссэсси (а наедине со Свифтом — Ванесса), попыталась ответить так же легко:

«Мистер Льюис дал мне „Les dialogues des mortes“ <„Разговоры мертвых“ Фонтенеля>, и я настолько ими очарована, что решила расстаться со своим бренным телом, и пусть будет, что будет, разве только вы пожелаете беседовать со мной, ведь разговор с кем бы то ни было на свете несравним с беседой с вами. Так что, стоит вам захотеть — и я останусь, только говорите со мной, — и я буду счастлива остаться в этом мире».

Без памяти, видать, любила разумную английскую речь — и сама управлялась с нею в высшей степени толково — страшно вымолвить, а не хуже самого Свифта, на его беду — и на свою!

Положим, в молчании он был несравненно сильней — только его молчания она и боялась — из всех бедствий жизни, — но всякий раз (кроме самого последнего, лет через девять) этой женщине удавалось каким-нибудь стилистическим ухищрением отчаяния вымолить, вынудить, заслужить пощаду, то есть отсрочку.

«Если я, по вашему мнению, пишу слишком часто, то единственный для вас выход — сказать об этом прямо или же, по крайней мере, снова написать мне, я буду тогда знать, что не совсем вами забыта; ведь у меня есть все основания опасаться, что я теперь нисколько не занимаю ваших мыслей, кроме тех минут, когда вы читаете мои письма; это и побуждает меня одолевать вас ими. <…> Если вы очень счастливы — то сколь жестокосердно с вашей стороны не сказать мне об этом, разве что ваше счастье несовместимо с моим. <…> Помните, вы не раз говорили, что готовы сносить небольшие неудобства, если только это может доставить другому огромное удовольствие. Умоляю вас, не забывайте этого правила, потому что оно имеет прямое отношение ко мне».

Декан собора святого Патрика — старый, больной, занятой человек — он ли не пытался поставить ее на место:

«Покидая Англию, я ведь сказал вам, что постараюсь забыть все, с ней связанное, и буду писать как можно реже. У меня и в самом деле было намерение написать всем моим друзьям, но по нездоровью я не смог его пока выполнить…»

Тщетно! В следующем году миссис Ваномри умерла, оставив старшей — двадцатисемилетней — дочери порядочный капитал, но и долги (в частности — солидный счет из Сент-Джеймской кофейни). Наследством и независимостью Ванесса распорядилась в духе присущего ей благоразумия: в августе 1714 переселилась вместе с сестрой в Ирландию, куда, видит Бог, никто ее не звал! Наоборот — ее предупреждали:

«Если даже вы окажетесь в Ирландии тогда же, когда и я, то мы будем видеться с вами крайне редко. Это не такая страна, где можно позволить себе какую-нибудь вольность: там через неделю все становится известно и преувеличивается во сто крат…»

Предупреждали же, черт побери! А теперь приходится выписывать подряд целых три послания этой горестной зимы — первой дублинской втроем.

I. «И вот теперь, когда мои беды усугубляются тем, что я живу в неприятном месте, среди чужих мне и непомерно любопытных и лживых людей, чье общество не только не способно развлечь, но, напротив, служит ужасным наказанием, вы бежите меня и не приводите никаких иных объяснений, кроме того, что нас окружают глупцы и мы должны покоряться обстоятельствам. Я вполне согласна с тем, что мы живем среди таковых, однако не вижу причины жертвовать своим счастьем в угоду их прихотям. Некогда вы почитали за правило поступать так, как находишь справедливым, и не обращать внимания на то, что скажет свет. Почему бы вам не придерживаться этого правила и сейчас? Помилуйте, навещать несчастную молодую женщину и помогать ей советами, что же предосудительного? Ума не приложу. Вы же знаете, стоит вам нахмуриться, и моя жизнь уже невыносима для меня. Сначала вы научили меня чувству собственного достоинства, а теперь бросаете на произвол судьбы…»

Стоп. Вот именно этот момент — суббота 25 декабря 1714 года — роковой. Тут бы — скомкав конверт — пройти сотню шагов, позвонить у дверей, сказать Ванессе про Стеллу, — и пусть уезжает или остается — как захочет; а ну как для нее прятки лучше жмурок. Или пойти в другую сторону и рассказать Стелле про Ванессу — тоже и в тридцать четыре жизнь прожита еще не вся — и пусть не уважает, если дура.

Свифт же совершенно потерялся. Пресловутый, хваленый ум оставил его. С мужчинами это случается. Верней, так случается с умом — Буриданова болезнь: пойти направо — пошлость, налево — такая же… Соподчинить? Оставьте человека в покое! Вот ужо доктор Фрейд когда-нибудь вам растолкует: любовью называется ложная идея, будто мадам такая-то предпочтительней прочих особ того же пола.

Ответ — в понедельник с утра:

II. «Я получил ваше письмо в субботу вечером, когда у меня были гости, и оно повергло меня в такое замешательство, что я не знал, как и быть. <…> Нынче утром моя домоправительница сказала мне, что до нее дошли слухи, будто я — — — — — в некую особу, и назвала при этом вас, присовокупив еще двадцать подробностей <…> и что вы особа необычайно острого ума и прочее. Я всегда страшился сплетен этого гнусного города, о чем не раз говорил вам, и именно по этой самой причине еще задолго до всего предупредил, что во время вашего пребывания в Ирландии буду редко с вами видеться. Прошу вас не тревожиться, если какое-то время я буду посещать вас реже и не буду оставаться с вами наедине. Если представится возможность, я повидаю вас в самом конце недели. Все это житейские условности, которые неизбежны и которым должно подчиняться, и тогда при благоразумном поведении всякие кривотолки постепенно утихнут».

Вот где он сподличал: оставил ей надежду — а сам хотел всего лишь тишины. Или не только — кто его знает: все-таки очень скучал.

Ванесса, разумеется, не успокоилась и, разумеется, сдалась — приняла тюремный распорядок свиданий: ради якобы будущего.

III. «Что ж, теперь я ясно вижу, сколь большое уважение вы ко мне питаете. Вы просите меня не тревожиться и обещаете видеться со мной настолько часто, насколько это будет для вас возможно. Вам следовало бы лучше сказать — настолько часто, насколько вы сумеете побороть свое нерасположение; или настолько часто, насколько вы будете вспоминать, что я вообще существую на этом свете. Если вы и дальше будете обращаться со мной подобным же образом, то, право, я недолго еще буду доставлять вам беспокойство. Невозможно описать, что я пережила с тех пор, как виделась с вами в последний раз. Пытка была бы для меня намного легче этих ваших убийственных, убийственных слов. По временам меня охватывала решимость умереть, не повидав вас, но, к несчастью для вас, эта решимость быстро меня покидала. Так уж, видно, создан человек: нечто в его природе побуждает нас приискивать себе утешение в сем мире, и я уступаю этому побуждению и потому умоляю вас, приходите ко мне и говорите со мною ласково. Ведь я уверена, что вы никого не обрекли бы на такие страдания, если бы только знали о них…»



Впоследствии Свифт еще ужесточил режим: ограничил свободу переписки.

«Было бы неплохо, если бы и ваши письма были такими же малопонятными, как мои, потому что, если бы их по небрежности потеряли посыльные, это не имело бы никаких последствий. Вот такой, например, чертой — — — — — можно обозначить все, что может быть сказано Кэду — — — — — в начале или в конце письма».

Кэд был один из его псевдонимов; несколько прозваний присвоил и ей; подписи не полагалось; обмениваться же мыслями — лишь о таких предметах, чтобы текст не мог заинтересовать решительно никого.

Возможно, вам покажется забавным, что у него это получалось еще хуже, чем у нее:

«…Кому, как не вам, знать, что кофей настраивает нас на хмурый, степенный и философический лад».

«Из-за отсутствия моциона я наживаю себе в этом проклятом городишке головную боль. Я охотно прошелся бы с вами раз пять — десять по вашему саду, а потом выпил с вами кофею».

«С тех пор, как я расстался с вами, я еще ни разу не пил кофей и не собираюсь этого делать, пока снова не увижусь с вами: никакой кофей, кроме вашего, не стоит того, чтобы его пили, если только я могу быть в этом деле судьей. — — — Adieu».

«Кэд — — — уверяет меня, что по-прежнему чтит, любит и ценит вас больше всех на свете и сохранит эти чувства до конца своих дней, но вместе с тем он умоляет вас не делать ни себя, ни его несчастным из-за ваших фантазий. — — — Без здоровья вы утратите всякое желание пить кофей и так ослабеете, что совсем падете духом. — — —».

«Скверная погода держалась с таким постоянством, что я еще нисколько не ощутил благотворных преимуществ жизни в деревне, и похоже, что она и дальше будет такой же. Было бы бесконечно приятнее встречаться раз в неделю с Кендалом и прочее, иметь возможность проводить по утрам часа три — четыре за кофеем или обедать tête-à-tête, а потом до семи опять попивать кофей».

«И помните, что богатство составляет девять десятых всего, что есть хорошего в жизни, а одна десятая — здоровье; а уж кофей занимает в ней куда меньшее место, но если все же посчитать его за одиннадцатую долю, то без двух предыдущих его как следует и не попьешь».

«Лучшее из всех известных мне жизненных правил — это пить кофей, когда представляется такая возможность, и спокойно обходиться без него, когда это невозможно».

«У нас с вами такое родство душ, что я чувствую себя сейчас недостаточно расположенным к писанию писем, поскольку для этого, я полагаю, необходимо хоть раз в неделю пить кофей».

Но довольно. Развязку оставим слепой судьбе, глухой сплетне.

— — — — — — — — — — —

Эстер Ваномри, Эстер Джонсон и Джонатан Свифт еще какое-то время были несчастливы, а потом умерли. Среди рукописей мистера Свифта нашелся запечатанный конверт с надписью: «Волосы женщины, только и всего». И точно — в конверте лежала прядь волос. Черная, как и следовало ожидать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ: НЕ ЦАРЯМ, ЛЕМУИЛ

Из жизни, какой бы ни оказалась, есть выход. Он мерцает ужасающе, и мы стараемся в ту сторону не смотреть, — но вообразите, что — заперто; скажем, замок заело — из вашего личного кода выпал некий знак. Вот удача хуже любого несчастья: телесное бессмертие — вдумайтесь — просто-напросто вечная старость.

«…Они перестают различать вкус пищи, но едят и пьют все, что попадается под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Болезни, которым они подвержены, продолжаются без усиления и ослабления. В разговоре они забывают названия самых обыденных вещей и имена лиц, даже своих ближайших друзей и родственников. Вследствие этого они не способны развлекаться чтением, так как их память не удерживает начала фразы, когда они доходят до ее конца; таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения.

… Струльдбругов все ненавидят и презирают…»

В 1726, когда появилось первое издание «Путешествий», мистеру Гулливеру стукнуло шестьдесят пять (он, между прочим — вот совпадение! — погодок небезызвестного мистера Дефо; зато почти на тридцать лет моложе пресловутого Робинзона Крузо). В Лаггнегге, где встречаются эти самые струльдбруги, Гулливер побывал в 1708, сравнительно молодым. Он был тогда государственник и даже монархист, еще не влюбился в лошадиное вече. С отвращением разглядывая несчастных бессмертных, думал не о собственной когда-нибудь старости, а, как обычно, про политическую власть: счастье, что короли недолговечны, не то, пожалуй — finis historiae, как раз ухнет в Застой.

«… Благодаря алчности, являющейся необходимым следствием старости, эти бессмертные захватили бы в собственность всю страну и присвоили бы себе всю гражданскую власть, что, вследствие их полной неспособности к управлению, привело бы к гибели государства».

Доктору Свифту — пятьдесят восемь. Он замолчит в шестьдесят четыре, умрет — шестидесяти семи.

Старость желательна краткая, опрятная, безмолвная. Но насчет продолжительности — вас не спрашивают, а что касается опрятности — все зависит от обслуживающего персонала, то есть, в конечном счете, — от вашего материального положения. Если в свое время хватило ума подлизнуться к вышестоящим дуракам ради мало-мальски приличного пожизненного дохода — нижестоящие будут обращаться с вами, как с лордом, до последнего дня.

Бреют голову и щеки (подбородок выстригают), напяливают парик, облачают в сутану, натягивают туфли, трижды в день повязывают салфетку, кормят овсяной кашей, жареной говядиной, наливают красного вина.

Не царям, Лемуил, не царям пить вино, и не князьям — сикеру…

Дайте сикеру погибающему и вино огорченному душею;

Пусть он выпьет, и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании.

Трижды есть, дважды спать — восемнадцати часов как не бывало. В сутках, к несчастью, — больше; но есть кресло — смотреть в разожженный камин; в биографиях упоминаются еще какие-то лестницы — «внутренние лестницы дома» — вверх и вниз по деревянным ступеням, вверх и вниз, все так же молча.



Как раб жаждет тени,
и как наемник ждет окончания работы своей,
Так я получил в удел месяцы суетные,
и ночи горестные отчислены мне.



Бездарность монархии ограниченной, неограниченной, вообще склонность государственной машины к человеческим порокам, равно и влияние глупости на развитие наук… Через три столетия читатель пожимает плечами: общие места против неизбежных зол; не все ли равно теперь, кто первый догадался. Например, Монтескье в «Персидских письмах» высмеял коварство политиканов, придворную низость, мишуру этикета — несколько раньше, чем Свифт, и даже острей.

Ну, и остался писателем для горстки взрослых: здравый смысл да блестящий слог — наслаждайся кто может.

А Гулливер соскользнул вниз, вглубь ума — и там застрял.

И не с чем сравнить воздействие этих незабываемых словесных картинок (устроенных скорей как чертежи), опровергающих нашу реальность, столь невинно несомненную — точно такой же реальностью, но взятой в другом масштабе. Декан собора святого Патрика лучше всех знал цену своему изобретению; эффекты смаковал:

«Гулливера везут в столицу; он тушит пожар; придворные дамы в каретах кружат по столу, за которым он сидит; Гулливер стоит прикованный за ногу к своему дому; он тянет за собою вражеский флот; войска расположились на его носовом платке; армия проходит маршем у него между ног; восемь лошадей впряглись в его шляпу…

…Лучше всего было бы изобразить его засунутым по пояс в мозговую кость, или на крыше, в объятиях обезьяны, или стоящим на супружеском ложе фермера и отражающим нападение крыс..»

Занимательная стереометрия как пособие для мизантропа; какая все-таки отрада и свобода — глянуть на человечество свысока.

Глазами Гулливера.

Трусливого раба.



Ну, хорошо: руки и ноги привязаны бечевками к каким-то колышкам, вбитым в землю. И волосы пришпилены к земле, и туловище опутано как бы сетью. Но вот удалось высвободить левую руку, а рванувшись изо всех сил — повернуть голову. Стало быть, ничего страшного: еще несколько энергичных движений — бечевки лопнут, и свобода — и так далее. Подумаешь — осыпают стрелами: каждая не длинней иголки; лицо прикрыть свободной рукой, а кожаную куртку не пробьют. Вставайте же, мистер Лемюэль Гулливер!

Пленник медлит. «Я рассудил, что самое благоразумное — пролежать спокойно до наступления ночи, когда мне нетрудно будет освободиться при помощи уже отвязанной левой руки; что же касается туземцев, то я имел основание надеяться, что справлюсь с какими угодно армиями… если только они будут состоять из существ такого же роста, как то, которое я видел. Однако судьба распорядилась мною иначе».

Что же случилось? Накормили, а также дозволили помочиться, только и всего. Но ублаготворенный Лемюэль тут же прекращает сопротивление. «Признаюсь, меня не раз искушало желание схватить первых попавшихся под руку сорок или пятьдесят человечков, когда они разгуливали взад и вперед по моему телу, и швырнуть их оземь. Но сознание (слушайте! слушайте!), что они могли причинить мне еще большие неприятности, чем те, что я уже испытал, а равно торжественное обещание, данное мною им, — ибо так толковал я свое покорное поведение (!!!), — скоро прогнали эти мысли. С другой стороны, я считал себя связанным законом гостеприимства с этим народцем, который не пожалел для меня издержек на великолепное угощение».

Ладно. Гулливер теперь гигант — добродушие гиганту приличествует. Торопиться ему некуда, приключение занятное, неудобства терпимы, и хотелось бы выпутаться, никого не калеча. Растоптать лилипута — не пожелаешь и врагу.