Дидье ван Ковелер
Воспитание феи
1
Я влюбился сразу в двоих; в пятницу утром, в автобусе «Эр Франс». Она — блондинка в черном костюме, осунувшееся лицо, чуть покрасневшие глаза, вид сосредоточенный и отсутствующий, пальцы сжаты на поручне над головой. Он — совсем маленький, в круглых очках с толстыми стеклами и желтой оправой, черные волосы, от геля превратившиеся в сосульки, в правой руке — игрушечный истребитель Миг-29 фирмы «Местро». Левой рукой держится за мамину юбку, при каждом толчке сползающую на несколько миллиметров, понемногу открывая бледно-голубые трусики. Даже не подозревая, что это зрелище притягивает взгляды бизнесменов, машинально наблюдающих за импровизированным стриптизом, устроенным ее ребенком, она покачивается в такт толчкам, сотрясающим автобус.
Все в ней притягивает меня и восхищает: прическа (пусть даже ее длинные волосы смотрятся, как водоросли), выцветшие голубые глаза, красота, размытая слезами, ее обручальное кольцо, свисающее на цепочке между грудей, а груди словно пытаются спрятаться; этот трогательный контраст между достоинством, воплощенным в ее облике, и возбуждением, которое она, сама того не желая, вызывает. И он — вряд ли ему больше трех-четырех лет, пухлые губы, горло, вибрирующее под шум реактивных двигателей его истребителя, — эти узнаваемые из тысячи манеры упрямого мечтателя, маленького отшельника, поневоле создавшего свой замкнутый мир, куда он пытается убежать, — а окружающие неотступно преследуют его.
— А мы с дедулей вчера, — сообщает он, опустив истребитель на плечо бизнесвумен, поглощенной разговором по мобильнику, — ходили смотреть американский военный корабль.
— Только если «Асахи Глас» уступит нам свое акриловое стекло, — отвечает женщина, щелчком смахивая истребитель с плеча.
— Ра-та-та-та-та! — разражается очередью Миг-29, поливая ее огнем из пластиковых пушек.
Враг отворачивается.
— Он был такой большой, что даже я вместе с моим самолетом мог бы там поместиться, — настаивает мальчик, призывая в свидетели бухгалтера, сидящего в кресле напротив. — Я вышел бы из кабины, а капитан бы меня спросил...
— Ты мешаешь людям, Рауль, — говорит ему мать так печально, что у меня перехватывает дыхание.
Покрасневший бухгалтер возражает с видом человека, застигнутого на месте преступления, отводит взгляд от ее обнаженного живота, маячащего на уровне его носа, и вновь погружается в свои столбцы цифр.
— А капитан бы меня спросил: «Ну что, Рауль, хорошо повоевал?»
— Не говори так, милый. Война омерзительна. Нельзя воевать «хорошо».
— Зачем же тогда война?
Растерявшись, она ищет ответ и видит, что я улыбаюсь. Я только что провел три дня на семинаре в Монте-Карло и забыл снять свой бедж «Hello! My name is Nicolas Rockel (France)\".
[1] Я похож (костюм — галстук — мобильник) на окружающих нас клерков. Но выгляжу так, будто нахожусь в розыске: лицо викинга, выброшенного волной на берег, взлохмаченный, с шестидневной щетиной. Надеюсь, это как-то компенсирует «классический наряд», под которым я прячу себя настоящего — того, кто необходим, когда приходится убеждать угрюмых людей, призванных обращать в прибыль плоды моего бреда.
— Зачем же тогда война? — настаивает Рауль.
— Позвольте, я ему отвечу.
Слегка удивившись, она пожимает плечами, и этот жест можно истолковать скорее как отказ, нежели одобрение. И пока автобус подруливает к трапу, я говорю:
— Ни за чем, Рауль. Война ни за чем не нужна. Просто люди ее устраивают. Когда они уходят сражаться, им кажется, будто они освобождаются от всего, что их держит: работы, семьи...
Она окидывает меня ледяным взглядом, поворачивает увлеченного моими словами ребенка к открывшейся двери автобуса, подталкивает к самолету.
— Зря вы ему это сказали, — бросает она сквозь зубы. — Его отец только что разбился в Боснии.
Я умолкаю на полуслове. Я хотел сказать Раулю, что его истребитель «Местро», поливающий игрушечным огнем все вокруг, имитирующий звуки выстрелов из настоящих пушек (в тот момент, когда его держат снизу за фюзеляж), — этот истребитель изобрел я.
Я мало знаю столь глупых слов, как «смертельно влюбиться». Любовь не убивает, она спасает, выталкивает из губительных глубин. Как землетрясение — следствие тектонических сдвигов на океанском дне, о которых никто даже и не подозревает, порой приводит к возникновению острова. Между восемнадцатью и тридцатью годами я пережил три страсти: неудачу, ошибку и трагедию. С тех пор меня мотает: тайные связи, дружеская влюбленность, уик-энды с подругами в чужих городах. Когда девушка заходит слишком далеко в своих мечтах, я везу ее обедать на ферму, и за нее берется Луизетта. Луизетта живет уже с тремя поколениями нашей семьи, как она сама говорит; она растила меня, пока мать путешествовала; она научила меня любви в пятнадцать лет, и сегодня она ревностно оберегает мой покой, отваживая всех потенциальных невест — обвиняет меня во всяких извращениях, намекает на огромные долги или же сразу после десерта очень мило предлагает научить водить трактор, дабы продемонстрировать, что их ожидает. Пять или шесть раз, когда я считал, что действительно встретил женщину своей мечты, я надеялся, что она пройдет испытание. Но Луизетта всегда побеждала, и я вновь возвращался в режим ожидания — в преддверии новых разочарований. Словом, я был счастлив, поскольку у меня было все.
По крайней мере — внешне. И в конце концов я сам в это поверил.
Я прохожу через салон «Открытое небо», куда у меня билет, и сажусь в эконом-классе напротив высокой блондинки и ее маленького сына. Делая вид, что наконец-то отыскал свое место, я полностью полагаюсь на судьбу, но при моем приближении она раскрывает газету: судя по всему, больше я для нее не существую. Ничего, не страшно. Времени полно.
— Командир корабля Борг и члены экипажа, — воркует стюардесса в микрофон, — счастливы приветствовать вас на борту «Макдоналда»... Простите, «МакДоннел Дугласа», — поправляется она, сдерживая смех.
Я поворачиваюсь к Раулю, улыбаясь ее оговорке. Мальчик крутит указательным пальцем у виска и толкает локтем мать:
— Мама, она сказала «МакДо»!
— Тише, Рауль, — отвечает та, перевернув страницу.
Рауль разочарованно смотрит на меня. Я сочувствую ему с покорным вздохом: взрослые никогда не способны правильно оценить происходящее. Оговорку стюардессы, замешательство и сдавленный смех, когда она быстрым шагом идет по проходу, теребя завязки своего спасательного жилета, замечают только двое: я и Рауль. Остальные торопятся до взлета позвонить по мобильнику, галдят, гомонят, суетятся — как будто им осталась одна-единственная, последняя затяжка, прежде чем потушить сигарету.
Я пытаюсь представить, какая трагедия кроется за бьющей ключом радостью маленького сироты: известие о смерти, черный костюм, слезы и прощальные поцелуи на кладбище, а потом — через какое-то время — гордость, с которой он будет писать в школьных анкетах в графе «Занятие отца»: «погиб». Что будет связывать Рауля с его слишком рано ушедшим отцом? Я перестаю улыбаться — он прицеливается в меня и нажимает на красную кнопку. Ра-та-та-та-та! Я прижимаю руку к воображаемой ране, сдерживаю крик, мое лицо искажается гримасой, я пытаюсь подняться — и испускаю последний вздох. Блондинка опускает газету.
— Я его убил, — поясняет Рауль.
— Пристегни ремень, — отвечает она.
Я вежливо отказываюсь от освежающей салфетки, которую протягивает мне ошарашенный стюард, и представляю этого ребенка на моем месте — на старом чердаке, где навалено сено; представляю, как он исследует дорожные баулы, находит игрушки, сделанные прадедом, и подобно мне выбирает то призвание, которое игнорировали два поколения нашей семьи. А этажом ниже, в желтой комнате, где все еще царит атмосфера невинности, я раздеваю его мать и приручаю ее тело, не трогая обручальное кольцо, пляшущее на цепочке между грудей. И в этот момент я со всей очевидностью понимаю, что картинки, всплывающие в моем воображении, волнуют меня гораздо меньше, чем то, что я вижу наяву.
Я выхожу в зал прилета аэропорта Орли, где царит атмосфера всеобщего исхода, одним из первых. Таксисты бастуют, и любой пассажир, приближающийся к стоянке, немедленно оказывается в осаде. Я отцепляю бедж участника семинара Уолта Диснея, кладу в карман, разглядывая десяток встречающих, держащих объявления и ожидающих группы или отдельных пассажиров. Выбираю элегантно одетого усатого мужчину, крайне неуверенно оглядывающего прибывших, и направляюсь к нему, вперив взгляд в имя на его табличке: «Г-н Кальдотта». При моем приближении он оживляется, застегивает клетчатый пиджак и уважительно пожимает мне руку, которую я по-свойски протягиваю; интересуется, есть ли у меня багаж. Я киваю, но прошу подождать в машине, опасаясь, как бы не появился настоящий г-н Кальдотта. Он отвечает легким поклоном и сообщает, что его машина — лимузин «мерседес» класса «S», темно-синий. Я снова невозмутимо киваю. Вероятно, обманывать дальше будет сложно, но выбора у меня нет: мой «Триумф» ТР4 выпуска 1963 года, припаркованный в прошлый вторник утром на стоянке в аэропорту, всего лишь двухместный.
Заложив руки за спину, я терпеливо жду у бегущей дорожки, где катается моя дорожная сумка. Женщина моей мечты отняла Миг-29 у ребенка, чтобы он больше в меня не стрелял. Когда она наклоняется, чтобы взять первый чемодан, я успеваю прочитать надпись на ярлыке: «И. Аймон д\'Арбу, 75019, Париж, площадь Жан-Жорес, 11». Пять минут спустя, нагрузив свою тележку, она утащила Рауля за воротник куртки, даже не взглянув на меня. Он обернулся в последний раз, нацелил на меня игрушечную пушку, но я выстрелил первым. Рауль повис на руке матери.
— Рауль, перестань!
И она воскресила его, сунув леденец, который мальчишка тут же бросил на пол в такой ярости, что мог бы заработать подзатыльник. Я смотрел на них сквозь раздвижные двери с ликованием, какого не испытывал уже многие годы. Да, я живу один и постоянно наслаждаюсь полной независимостью, то теперь ощутил себя человеком, который выиграл в кости призрак вновь обретенной свободы. Я ни на миг не задумывался о том, насколько неуместны мои попытки привлечь внимание молодой вдовы, развлекая ее сына. Бросив сочувствующий взгляд на серую акулу в галстуке от Эрме и с чемоданом от Вуиттона, безуспешно разыскивающую свое имя на всех табличках, я направился к выходу.
Обремененная тележкой, в которой громоздятся два чемодана и три сумки, И. оценивает пятисотметровую спиралевидную очередь, направляемую перегородками к пустой стоянке. Ирен, Изабель, Инес? Выбор небольшой — в любом случае у нее настолько плохой почерк, что там вполне может быть и «J». Она направляется к скандалящей толпе, пытающейся втиснуться в автобус до площади Инвалидов, но, передумав, возвращается назад. Ей остается только сесть на автолайн «Орливаль», следующий до вокзала Антони, в десяти или двадцати станциях от ее дома.
— Вы без машины?
— Ага, — отвечает Рауль. — А ты?
На сей раз я не обращаю внимания на малыша; я смотрю в голубые глаза с опухшими веками, измученные отчаянием и бессонницей.
— Если вы торопитесь, могу подвезти.
И я небрежно указываю на лимузин с тонированными стеклами, шофер которого предупредительно открывает заднюю дверцу.
— Ты что, певец? — восхищается Рауль.
Я качаю головой, улыбаясь, чтобы успокоить его мать. Он раздумывает, нахмурив брови, и от его усилий очки съезжают на кончик носа. Кем же я еще могу быть с такой шестиметровой машиной, как не футболистом или прекрасным принцем?
— Мам, пойдем?
Она сурово смотрит на меня, не двигаясь с места, пытаясь побороть соблазн, облегчение. На глаза наворачиваются слезы. Нервы не выдержали усталости и страданий. Нужны месяцы терпения и любви, чтобы она вновь стала жизнерадостной, веселой, легкой — такой, какой я разглядел ее под бременем обстоятельств. Я не спешу. И я уверен: сердце ее уже свободно, она не любит больше отца Рауля. Она честно играет роль в этой трагедии. Траур — для окружающих. Посягательство на ее свободу, ее право выбора, ее привычку решать все самостоятельно. Конечно же, она всегда воспитывала ребенка одна. Я-то сразу способен распознать матерей-одиночек, даже если они и носят обручальное кольцо.
— Вам в какую сторону? — спрашивает она, опустив глаза.
Рауль уже забрался на заднее сиденье лимузина. Я ограничиваюсь замечанием, что у меня еще есть время, и что меня в любом случае подождут. Шофер помогает уложить чемоданы.
— Желаете ехать прямо в офис, мсье, — спрашивает он, заводя машину, — или сначала в отель?
Она смотрит на меня с зарождающимся любопытством, несомненно, пытаясь определить род моих занятий, оценивая мое развязное поведение в самолете и столь серьезную обстановку, окружающую меня теперь. Я отвечаю шоферу, что сначала мы отвезем мадам в Девятнадцатый округ. Он пожимает плечами, но не возражает. Видимо, моя просьба подразумевает хороший крюк. Наше сиденье выдвигается вперед, подголовники, жужжа, поднимаются к затылкам. Опускаются и вновь поднимаются стекла. Воспользовавшись тем, что действие электронного механизма привлекло внимание мальчика, я пытаюсь завязать непринужденную беседу с его матерью:
— Вы уже давно?..
Я обвожу взглядом ее черный костюм и обручальное кольцо на цепочке.
— Мы были в разводе, — решительно отвечает она, словно желая сразу пресечь возможные проявления сочувствия. — Он почти не знал его. Все уик-энды то здесь, то там. Он был командиром эскадрильи НАТО.
— Он погиб за Францию, — гордо уточняет Рауль.
— Он погиб ни за что, — зло отзывается она.
Она скрещивает руки, уставясь на лампочку на потолке. Я позволяю себе молчать целый километр, и лишь потом говорю:
— А я не женат.
Она оборачивается ко мне, и я читаю на ее лице: «Ну и что?» Прежде чем я оказываюсь в состоянии что-либо добавить к своей информации, напоминающей предложение услуг, Рауль спрашивает:
— А твой папа умер?
Я киваю. Широкая улыбка озаряет его лицо.
— Он тоже был военным летчиком?
— Нет.
— А кем? — разочарованно спрашивает он.
— Биологическим отцом.
Оба — и сын, и мать — смотрят на меня с одинаковым выражением лица, но чуть по-разному. Когда мне было столько же лет, сколько сейчас Раулю, я считал, что существуют мужчины, чья работа — делать детей женщинам, не желающим выходить замуж. Я думал, они настоящие «профи», и тот факт, что мой отец — биологический, означал в моих глазах, что все остальные отцы — искусственные: это доказывает их серьезный вид, их вопли, то, как они наказывают детей или умиляются, играя с ними. «Биологический» отец был в полном моем распоряжении по воскресеньям, раз в месяц: он возил меня в кино в английских кабриолетах или на багажнике мопеда, то оставляя билетершам королевские чаевые, то проводя меня через черный ход, если выпадал случай, на который он чаще всего и рассчитывал. Когда мама с ним познакомилась, он ехал на «Ягуаре», возвращаясь из казино Форж-лез-О, где сорвал банк. Через месяц после моего зачатия он проигрался в пух и прах и тут же стал нравиться ей гораздо меньше. Она вновь начала охоту на идеального мужчину — высокопоставленного чиновника или врача, который смог бы раз и навсегда до конца дней вырвать ее из деревенского ада. Моего отца она постоянно попрекала ребенком, которого родила без его ведома.
— Что значит «биологический»? — осведомился Рауль.
— Ну, это папа, который живет отдельно и у которого другая фамилия; но это ничего не значит: все равно он тебя любит. Может, даже сильнее — поскольку это не так легко.
— А почему у меня такого не было? — обиженно бросает он матери.
Она смотрит на меня, сощурившись, показывая, что благодарит за дополнительное смятение, которое я сею в разуме мальчика. Не дождавшись ответа, Рауль снова принимается нажимать кнопки на панели. Поток холодного воздуха ударяет нам в лицо, становится обжигающим, опять ледяным.
— Рауль, прекрати.
— Хорошо, Ингрид.
— Надо говорить: «Хорошо, мама».
Ингрид... Об экзотике я и не подумал. Не слишком подходящее для нее имя. Как можно более равнодушно я интересуюсь:
— Вы из Швеции?
— Нет, из Бельгии.
Она ответила так, словно хотела сразу расставить все точки над «i» — никаких уступок, ни одного повода для надежды. Плохо же она меня знала.
— Обожаю Бельгию.
— Это ваши трудности, — отвечает она, оттирая пятно с куртки Рауля.
— А «Мираж» папы моего папы треснул по швам, когда он был еще совсем маленьким, но дедушка выпрыгнул с парашютом и получил целых три медали.
— Мы только что провели неделю у него в Каннах, — бросает она, съежившись так, словно я в этом виноват.
— Там в это время очень хорошо, — говорю я в надежде на примирение.
— И-больше-ни-ко-гда, — чеканит она чуть тише, склонив голову и выражая недовольство.
Она устраивается поудобнее, отворачивается к дверце. От нее исходит девичий аромат жимолости и ванили, так же плохо сочетающийся с ее костюмом, как и с роковым именем. Напрасно я пытаюсь отыскать в ее речи бельгийский акцент: она говорит безупречно, чуть отстраненно, словно сначала произносит слова про себя.
— Я хочу есть, — говорит Рауль.
Она вытаскивает из сумки пачку шоколадного печенья, лежащую между письмами и кипарисовыми четками. Мальчик набрасывается на еду, а она советует ему не перебивать аппетит. Мне нравится ее спокойный голос, ее быстрые взгляды, то рассеянные, то сосредоточенные, уравновешенность ее подвижных черт лица, сочетание несочетаемого. Как же я хочу вернуть ей улыбку!
На подъезде к Парижу — пробка. Усатый спрашивает, глядя в зеркало заднего вида:
— Простите, мсье, но, учитывая, что вы должны присутствовать на собрании, будет лучше, если сначала я отвезу вас в офис, а потом доставлю мадам.
Я не знаю, что тут можно сказать, и какое-то время молчу под одобрительным взглядом Ингрид. Наконец сухо отвечаю:
— Сначала мадам. Собрание подождет.
Она возражает, поддерживает шофера: она меня и так уже достаточно побеспокоила. Ладно, лучше не спорить. Я знаю ее имя и ее адрес: вполне достаточно, чтобы приехать к ней завтра, уже под своим собственным именем.
— Кем вы работаете? — спрашивает она.
Я задумчиво разглядываю брови шофера в зеркало заднего вида, потом изображаю приступ кашля, надеясь, что он ответит за меня. Но пробка начинает рассасываться, и он умолкает, сконцентрировавшись на дороге. Она ждет, удивленная моим молчанием. Мне ничего не остается, кроме как ответить вопросом на вопрос:
— А вы?
— Я орнитолог.
— Она работает с птицами, — уточняет Рауль.
То, что он взял на себя роль переводчика, объединяет нас. Он сидит между нами на сиденье, и я беспредельно счастлив. Не будь его, я, конечно, мгновенно был бы очарован его матерью, но, вероятно, не испытал бы желание помочь ей подвезти багаж, не захотел бы совместной жизни, общего будущего. Я всегда хотел иметь ребенка, но вовсе не желал размножаться. Хорошо, что Рауль уже есть: мне так удобнее, более свободно. Как было бы здорово воспитать его!
— Но сейчас я ни с кем не работаю, — уточняет Ингрид. — Меня уволили, когда я развелась, — Национальный центр перестал выделять деньги на птиц: все уходит на обезьян. Конечно, приматы — существа умные, мы ведь и сами относимся к приматам. Но при чем тут птицы? Они тоже разумные существа и ведут свое происхождение от динозавров.
Она говорит это со злой горечью, тоном человека, убежденного в своей правоте, но вынужденного молчать.
— Знаешь, как почтовому голубю удается всегда возвращаться домой? — спрашивает Рауль, теребя меня за рукав. — Он вдыхает все-все запахи и по ним летит обратно.
На всякий случай я киваю. Я очарован его блестящими глазами, его нервной радостью, его гордостью оттого, что он что-то знает.
— Такова моя теория, теория «таблицы обоняния», — уточняет Ингрид, — но я еще не могу дать ей научного обоснования. Мои коллеги утверждают, что голуби ориентируются благодаря визуальной памяти, по магнитным полям, солнцу, звездам и по климатическим условиям. Впрочем, когда я ввожу им наркоз в слизистую оболочку, они действительно не могут найти дорогу. Но это лишь доказательство от противного.
— И что, многие заблудились?
— Они возвращались все, когда переставал действовать наркоз. Правда, они опаздывали и потому обижались на меня.
Ну вот, она и пришла в себя, произнеся всего лишь несколько фраз: свободная, увлеченная, энтузиаст, черпающий в собственных фантазиях стройность своих научных изысканий и превращающий абсурд в четкую логику.
— А ты чем занимаешься? — спрашивает Рауль.
Он застает меня врасплох; увлеченный своей страстью, полностью обезоруженный рассказом Ингрид, я отвечаю, что занимаюсь игрушками. Шофер вздрагивает, машина виляет, укоризненно гудит клаксон обгоняющего нас мотоцикла.
— По крайней мере это моя первая профессия, — произношу я, чтобы соответствовать положению человека, ездящего в лимузине.
— Ты делаешь игрушки? — восхищается Рауль.
— Делал.
Предусмотрительно промолчав насчет его истребителя, я перечисляю некоторые из моих мирных изобретений — от «Волшебного парада» до «Зеркала Белоснежки», включая «Попрыгунчик» — развивающую сенсорную игрушку для детей от нуля до восемнадцати месяцев, «Приключения в джунглях», «Цветочное лото», «Скотланд-Ярд» и «Легендарное ралли». Никакой реакции. Действительно, все они были полным провалом. Самолюбие заставляет меня добавить к списку «Я создаю мир», за которое я получил Оскар «Игрушка-1984» и пожизненную ренту в виде роялти.
— У меня такая есть! — кричит он.
Я изображаю удивление. Каждый год выпускается миллион коробок, и отчисляемая сумма составляет три четверти моих доходов; это — единственный успех во всей моей карьере: игрок бросает кости и создает мир, передвигая фишку по карте. Возникновение жизни, Потерянный Рай, Война ангелов, Десять Заповедей, Потоп, Спаситель приходит в мир, Возвращение к Пославшему Его; игрок, первым достигающий Страшного Суда, выигрывает, если только не выпадет два раза по шесть — тогда он возвращается на клетку «старт». Дабы не оскорблять чувства верующих и не ограничивать рынок сбыта, разноцветным соревнующимся богам даны имена «Креатор», «Креатус», «Креатикс», «Креатокс», а игровое поле — «Креатерра», но это придумал не я: подобные предосторожности были приняты юристами фирмы.
— Тебе еще рано в нее играть, — пытаюсь я утихомирить Рауля, чувствуя, как напряглась его мать при упоминании этой игры.
— Все, что он любит, ему еще рано, — вздыхает она.
«Мерседес» пересекает Париж. Рауль уснул, сидя между нами. Одной рукой он держит за руку Ингрид, другой — меня. Я ощущаю все ее сомнения и неуверенность, сопротивление исходящему от меня желанию, намерение отвергнуть меня. Я чувствую это по руке малыша, словно он — проводник ее эмоций. Медленно поворачиваюсь к ней. Она разглядывает голубей, порхающих на площади. Возможно, впервые за много недель она видит в себе женщину, на которую смотрит мужчина, а не только вдову или мать-одиночку, и, похоже, это лишь добавляет ей горя.
Мальчик что-то бормочет во сне, зовет отца. Я тактично убираю руку. Она смотрит мне в глаза. Не знаю, что я должен прочитать в ее взгляде — признательность или сожаление, надежду или отказ... У меня сжимается сердце: я боюсь что-то разрушить — состояние равновесия, покой одиночества, которое ощущаю у нее внутри.
— Приехали, мсье, — говорит шофер, останавливаясь на бульваре Дез Итальен.
Он выходит, чтобы открыть мне дверцу, а я изучаю солидный фасад здания, на котором красуются белые буквы: «Лионский Кредит».
Несколько секунд я постоял на лестнице, маша рукой, пока лимузин не исчез из виду. Потом поприветствовал портье, державшего для меня дверь, и направился к входу в метро, чтобы забрать из аэропорта свой «Триумф».
Два дня спустя я отправил Ингрид почтового голубя с предложением отобедать у меня в шестидесяти километрах от Парижа, прося передать ответ через гонца. Я купил у одного голубятника из Оржеваля самую красивую птицу, откинул верх своего кабриолета и отвез голубя домой, дав ему почувствовать все запахи дороги, а потом доехал до дома номер одинадцать на площади Жан-Жорес и оставил голубя у консьержки.
На следующее утро Ингрид позвонила мне в дверь. Она была без Рауля, с моим голубем в руке.
— Возвращаю вам гонца, — сказала она.
— Он простудился?
— Прочтите ответ.
Она была в джинсах и сером свитере с высоким воротом; волосы распущены; над головой — мужской зонт. Я взял голубя, развернул листок, засунутый в кольцо. В записке она объясняла, почему не считает возможным принять мое предложение: ей бы очень хотелось, Рауль все время говорит обо мне, но поскольку он не проснулся, когда я выходил из машины, ей удалось убедить его, что на самом деле меня не существует, — иначе говоря, он решил, что я был волшебным созданием, и лучше бы не разочаровывать его. Ей очень жаль, но она предпочла бы больше не видеться со мной.
Я поднял глаза и сказал:
— Понимаю.
Тогда она скользнула в мои объятия. Любовь с первого взгляда в аэропорту Ниццы оказалась взаимной, а я этого даже не понял. Эта любовь должна была продлиться всю мою жизнь. Или, в виду последних событий, четыре года и семь месяцев.
2
Никогда еще не встречала такого израненного человека. Не несчастного, не безоружного, не печального — израненного. Вот уже две недели он приходит раз в три-четыре дня, и всегда ко мне. Делает вид, будто колеблется, оценивает взглядом очереди к другим девушкам и по размышлении выбирает меня. Странно, но мне это льстит.
Во время наших коротких встреч он ищет в моих глазах не собственное отражение, и в еще меньшей степени призыв или то одобрение, которое поощряет к откровенности. Его взгляд ни к чему не призывает, не подталкивает: он смотрит — и все. Даже если я преувеличиваю, я все равно чувствую: так оно и есть — этот человек черпает во мне силы всякий раз, когда смотрит на меня, пока я пропускаю его покупки над магнитным декодером, — запас жизни, молодости, радости. Он цепляется за мою дежурную улыбку, мою приветливость служащей.
Не знаю, какое он проходит испытание, какую испытывает боль, кого я ему напоминаю или о чем помогаю забыть в те мгновения, когда он стоит перед разделяющей нас лентой транспортера.
На руке у него обручальное кольцо, но, может, это всего лишь память — нежелание примириться с разлукой или символ верности той, кого уже нет. Может, ему не с кем поговорить, а мы почти не обмениваемся репликами. «Здравствуйте, наберите ваш код, до свидания, хорошего вам дня, спасибо».
В его глазах остается моя улыбка, он уходит, а потом оборачивается, остановившись в углу, где стоит ксерокс и висит плакат «Воспользуйтесь нашими услугами». Я точно знаю, когда он обернется, и стараюсь наклониться в его сторону, делая вид, будто тяну упаковки минеральной воды или моющего средства, чтобы он видел, какую улыбку я дарю клиенту, стоящему в очереди за ним. Чтобы чувствовал себя более важным и нужным, чем все. И тогда моя собственная тоска на мгновение отступает.
3
Счастье действительно может стать привычкой, данностью, естественным состоянием души. За четыре с половиной года я ни разу не чувствовал себя в опасности, живя с Ингрид. Я ни секунды не скучал ни с ней, ни с Раулем. Ни единой ссоры, ни одного недоразумения, ни тени вражды. Когда мы занимались любовью во второй раз, мы уже знали друг друга наизусть; и никогда не насыщались друг другом, никогда не уставали — во всяком случае, я. Она была воплощением идеальной женщины, той, которую я столько лет искал. Я был первым, с кем она разделила ту радость, что прежде была доступна ей одной. И даже если это не было правдой, было так чудесно в это верить.
И вот я, ужасавшийся при мысли о женитьбе, через три месяца женился на ней. Это ничего не изменило в наших отношениях, разве что позволило ей отдалиться от родственников первого мужа, чтобы сын не был больше предметом шантажа, поводом для вмешательства в ее жизнь. Отныне у Рауля был новый отец — правда, пока неофициально: когда я предложил ему усыновить его, объяснив, что это означает, он вежливо отказался. Рауль Рокель — не звучит. Он предпочел по-прежнему называться Раулем Аймон д\'Арбу и стать виконтом после смерти деда. Я не настаивал. Я отдал ему бланки документов об усыновлении — на случай, если он когда-нибудь передумает, мое предложение остается в силе. Он убрал бланки в коробку от конфет «Куолити-стрит», которую называл своим сейфом — там он хранил свои сокровища, тайны и фотографию отца.
Малолетний виконт в очках с пластиковой желтой оправой и непокорными прядями волос, знавший до нашей встречи лишь о птицах своей матери и истребителях своего отца, опустился на землю. Я научил его кататься на велосипеде, играть в «монополию», слушать шелест листвы и разговаривать с феями, таящимися в лесах. Фей нужно постоянно оберегать от колдунов, переодетых грибниками, которые хотят приготовить из них омлет, чтобы завладеть их волшебной силой. Месяц за месяцем издерганный сирота превращался во внимательного мечтателя, уважающего тайны, вежливого со всеми — пусть он иногда и обзывал убийцами грибников, собиравших в лесу лисички.
Звуки жизни, смех, гвалт, веселые крики и навязчивое присутствие птиц, неотступно сопровождавших высокую блондинку и маленького мальчика, пробудили во мне детские воспоминания о рае — заброшенной ферме, где я создавал лишь призраков. И все это — несмотря на начатую Луизеттой изматывающую войну: с самого первого дня, когда перед ней предстала Ингрид с голубем в руке, Луизетта ощутила опасность. Чтобы нейтрализовать самозванку, она приготовила мозги ягненка в винном соусе с дольками чеснока, и это блюдо погрузило нас, только что позанимавшихся любовью, в глубокий сон. Во время сиесты, продолжавшейся до ужина, она постучала в дверь, спросив, будет ли «дама» ужинать. Дама, оторвавшись от меня, ответила: «С удовольствием». На ужин Луизетта подала ей нашего почтового голубя с зеленым горошком. Я был в ярости, но Ингрид, годами терпевшая приступы необоснованной ревности мужа, полагавшего себя обманутым каждый раз, когда его отправляли бомбить цель, отреагировала спокойно. В порядке мести за голубя я попросил Луизетгу быть моей свидетельницей на свадьбе, и с тех пор она разрывалась между двумя моими любимыми людьми, а заодно — и сотней птиц, гадивших на террасе и порхавших по саду.
Я обожал смотреть, как Ингрид пытается одновременно провести десяток экспериментов, путая записи, теряя контактные линзы; как она в развевающейся рубашке бежит к дому от переделанной в голубятню старинной часовни, а оттуда — в заброшенную теплицу, где она устроила лабораторию. Чтобы птицы не нервничали — а стресс мог сказаться на результатах эксперимента, — она оставляла слуховые окна открытыми и проводила исследования на постоянных обитателях голубятни и на случайно залетевших голубях только тогда, когда в этом была необходимость. Аппараты с выдвижными ящиками, машины, работавшие по принципу «Квиз», удар клювом по кнопке, означавший правильный ответ и вознаграждавшийся лакомством, игральные карты и диапроекторы — все это работало только благодаря доброй воле ворон, синиц и дроздов: как раз эти птицы оказались самыми прилежными. Даже если какое-либо действие не вознаграждалось зернышками, птицы все равно требовали игры — игра была для них самым главным. Впрочем, довольно быстро им это надоедало, и, чтобы добиться положительных результатов, эксперименты приходилось продолжать по нескольку месяцев, особенно это касалось исследования распознавания образов у голубей. Они должны были узнавать слайды, на которых изображен человек, то или иное дерево, выделять уже виденный ранее пейзаж, запечатленный в другом ракурсе. Этот эксперимент давал восемьдесят процентов положительных результатов, зато тест с бананом, призванный выявить категории сравнения у голубей, был полностью провальным. Лишь вороны были способны объединять объекты по принципу цвета, оперировать цветовой гаммой и могли отличить банан от не-банана, если первый был зрелым, а второй еще зеленым.
Но главное ее открытие, против которого ополчился Национальный центр, состояло в определении врожденной манеры пения. Исследования проводились в условиях полной звукоизоляции птенцов, вылупившихся в инкубаторе. Независимо от приемной семьи, в которую они затем помещались, производимые ими звуки, казалось, заданы на уровне хромосом: воспитанная в семействе синиц малиновка, несмотря на то что ей никогда не доводилось слышать, как поют остальные малиновки, спонтанно издавала звуки именно той частоты, которая свойственна пению птиц данного вида. Когда птица вырастала, мы, окольцевав, отпускали ее на волю, и она с помощью своего биологического языка помечала территорию обитания. Лишь воскоклювые ткачики подражали пению приемных родителей и оставались верны ему в течение всей жизни, даже если рядом с ними оказывались их истинные сородичи.
Эту добрую весть принес мне Рауль. Ингрид предпочитала не говорить о результатах исследований до полной уверенности. В моем присутствии она упоминала лишь о собственных неудачах или успехах своих коллег — например, об измерении интеллектуального уровня птиц семейства вороновых, проводимых Бернадетт Шовен, или о потрясающих достижениях птенца цейлонской славки — птицы, никогда прежде не изучавшейся в лабораторных условиях и способной, как показали эксперименты, свить из паутины уникальную шелковую рамку и с помощью тончайших нитей прикрепить к ней предварительно продырявленные клювом листики, чтобы построить гнездо. Когда-нибудь, обещала себе, Ингрид, мы отправимся на Шри-Ланку ловить славку-искусницу, чтобы продемонстрировать всему миру ее исключительное мастерство. Но пока мы могли об этом только мечтать: цейлонцы сейчас были больше заняты резней тамилов, чем разорением птичьих гнезд.
Я знал все безумные проекты Ингрид: ее навязчивые идеи, любую чепуху и всевозможные мысли, которые она иногда высказывала ночью, занимаясь любовью. Она вдруг мрачнела, переставала двигаться в такт, прислушиваясь к внутреннему голосу, и, наконец, вскрикивала:
— Да вот же оно, объяснение!
— Чего?
— Им на нее плевать!
— Кому?
— Воронам. На пластиковую бутылку.
Я застывал в ней, ждал, пока вновь вернется желание, боясь, что мысли уведут ее слишком далеко, пытался поддержать разговор:
— Бутылку с чем?
— Не важно! На фотографиях, которые я им показываю уже полгода, они узнают все: дуб, грушу, человека, ребенка, реку, орехи, синицу, крысу... Сто процентов узнавания, даже без всякой награды. Трижды стучали клювом, когда я показывала им одну и ту же фотографию. Они узнают все — говорю тебе, все! — кроме пластиковой бутылки. А сейчас я поняла почему: раз они ее не запоминают, значит, им на нее плевать! Ну, подумай, Николя: зачем им эта пластиковая бутылка?
— Ни за чем, ты гений!
И я возвращал ее к реальности, мысленно насмехаясь над открытием, о котором она тут же забывала, всецело отдаваясь наслаждению, а затем, уже в ванной, она вдруг снова все вспоминала. Вода внезапно выключалась, и она выскакивала с зубной щеткой в руке, заляпанная пастой.
— Постой-ка... Ну а трактор, трактор-то им тоже не нужен! Почему они его узнают?
— Я люблю тебя.
— Ага. Это не объяснение.
— Просто трактор их раздражает.
Она прыгала на меня, обнимала и заявляла, улыбаясь пенной улыбкой, что я — мужчина ее мечты. Она представала передо мной во всех ипостасях, во всех образах: маленькая девочка, которую подавляют братья, бунтарь-подросток, говорящий только с птицами, лесная дева, увлеченная своей работой женщина, которую сдерживает Национальный центр, презираемая разведенная жена, непонятая вдова, неспособная мать, идеальная возлюбленная. Разочарования, горести и радости, жившие во мне, не могли ничего сломать в ней. Мы знали, что хотим быть вдвоем и сражаться с бурями, приливами и отливами: два вечных ребенка, слишком взрослые среди взрослых ребячеств, под влиянием среды заменившие мечты амбициями, мятеж — мягкотелостью. Мы не выезжали, мы почти не приглашали гостей, окружающие говорили о нас: «Они закоснели», — ведь им невыносимо было видеть, что с каждым днем нам все лучше и лучше вместе. Только настоящие отшельники способны, встретившись, полюбить друг друга, не разрушив себя, — им нет нужды бежать, нет нужды подавлять другого, они не воспринимают длительную привязанность, как гибель собственной личности. Иногда Ингрид просила меня: «Обещай, что мы расстанемся, если вдруг почувствуем, что любим друг друга меньше прежнего». Я обещал, уверенный, что такого никогда не случится. Что могло сделать нам время? Только убедить в правильности выбора и еще более отдалить нас от окружающего мира. Единственное, что меня задевало, — это когда она рассказывала, насколько отец ее ребенка был слаб в постели. Я чувствовал себя странным образом униженным.
Вместе с Ингрид и Раулем в мою жизнь вошел лейтенант Шарль Аймон д\'Арбу, этот неупокоенный призрак, парень, которому сейчас было бы столько же лет, сколько мне, если бы он не пал на «поле ужаса», как говорил малыш. Командир эскадрильи, ярый пацифист, истовый католик (хотя и дважды разведенный), властный и неверный, испытывавший чувство вины перед героическим образом отца, считавший себя обязанным подарить ему внука, чтобы не пресекся род, хотя и был уверен, что погибнет, выполняя задание, раньше, чем сможет его вырастить... Я проникся искренней привязанностью к этому несчастному сорвиголове с лицом ангела, запечатленному на фотографиях в военной форме, к этой жертве долга и соблазнов, не умевшей сказать «нет». И вот я, никогда не имевший друзей, если не считать женщин, нашел себе мертвого товарища.
Его прах развеялся в воздухе, в Париж привезли пустой гроб, затянутый флагом, в сопровождении эскорта. Я попросил высечь его имя и даты жизни в своем семейном склепе, на уютном маленьком кладбище с тисами и терном, на выезде из деревни, прямо под эпитафией, которую я когда-то сочинил бабушке и дедушке: «Здесь покоятся Жанна и Жюль Рокель, пятьдесят четыре года бывшие вместе в доме и в поле, жертвы квот общей сельскохозяйственной политики, возвратившиеся в землю, на которой им не позволили больше трудиться». Я весьма шокировал мать уничижительностью этой надписи. Выглядела она и впрямь не слишком роскошно, особенно если сравнить с жизнеописанием моего прадеда: «Здесь покоится Фердинан Рокель (1849-1940), принимавший участие в изобретении целлулоида, основатель первой во Франции фабрики игрушек, который принес радость тысячам детишек, прежде чем героически погиб под игом нацистов». Фердинан каждый год получал в подарок к 8 мая цветы от муниципалитета. На самом деле он умер от остановки сердца, когда немцы явились реквизировать его замок. Вернувшись из плена, дедушка не захотел реставрировать дом, оскверненный нацистскими палачами; он продал наполовину сожженные руины по дешевке и вместе с бабушкой Жанной поселился на ферме. Лет двадцать урожаи окупали затраты, а потом ему пришлось один за другим продавать участки, чтобы прокормить скот. Сегодня подрядчики разделили прежние владения на отдельные участки, и поля пшеницы, кукурузы и подсолнечника, где я носился в детстве, стали площадками для игры в гольф.
Мы с Раулем часто устраиваем пикники у могилы, куда я распорядился перенести прах его отца. «Здесь покоится лейтенант Шарль Аймон д\'Арбу, разбившийся на своем «Мираже» в Боснии». Мы рассказываем ему о нашей жизни, он нам о своей.
— Он говорит, что очень хорошо летает, поскольку у него крылья из перьев, и поэтому он не вредит окружающей среде, — переводит Рауль. — Они с приятелями атаковали ад и поубивали кучу чертей.
Я отвечаю, что он достоин награды, и мы торжественно вручаем ему медаль — крышку от бутылки «Швепса». Уходя, мы срываем несколько листьев в палисаднике, устроенном нами в приделе склепа: все лучше, чем хризантемы. В память о летчике здесь растут пряные травы, и Рауль добавляет их себе во все блюда. Дважды в день за столом он почтительно вынимает из кармана немного лука-резанца, эстрагона или базилика — это его волшебный эликсир.
Ингрид успокоилась, видя, что ребенок не разрывается между двумя отцами — формальным и тем, который подарил ему счастливое детство: игры, смех, шутки и участие во всех забавах. В то же время она немного беспокоится, видя, как естественно он подражает моей дружбе с покойным. Впрочем, это не мешает ей улыбаться мне, когда Рауль предлагает беарнский соус или овощной суп гостю, спрашивая: «Хотите немного моего папы?»
Спуск в преисподнюю начался шестого июля с безобидной реплики: «Ты начал храпеть». Я поверил Ингрид на слово, хотя она никогда ничего такого ни разу не говорила за все четыре года, что мы спали вместе. Раньше, жалуясь, что я не даю ей спать, она скорее делала мне комплименты. Мы с Раулем как раз вернулись после недельной поездки в «Диснейленд», всю ту неделю я провел совсем в другом режиме и уже начал думать, что мой храп ушел в прошлое — но нет, он по-прежнему беспокоил ее. Я и не подозревал, что ее это настолько раздражает. Думал, что храп — всего лишь повод отправить меня в другую комнату, надеялся, что еще через неделю все уладится.
Казалось, в ее поведении ничего не изменилось. Мы, как и прежде, занимались по вечерам любовью, выждав пятнадцать минут после того, как Рауль выключал у себя свет. Потом я шел через лужайку, чтобы заснуть на канапе в своем кабинете над гаражом. Однако взяв в привычку напрягать слух, карауля сон, я довел себя до бессонницы. В душу закрались сомнения, и, чтобы очистить совесть, однажды ночью я решился включить магнитофон.
Два дня подряд вместо того, чтобы трудиться над макетами игрушек, которые заказчики имели обыкновение возвращать мне на доработку, я по полдня прослушивал пустые кассеты. Но все, что мне удалось разобрать в тишине, был скрип пружин, когда я переворачивался во сне. Каждые сорок пять минут — звонок будильника, сопровождаемый моим ворчанием в тот момент, когда я переворачивал кассету. Но никакого храпа. Ничего. Спокойное, размеренное дыхание, перекрываемое шипением микрофона, если я прибавлял громкость.
Вооружившись вещественными доказательствами, я обратился за разъяснением к Ингрид, которая, даже не взглянув на меня, ответила, продолжая изучать повадки зеленого дятла:
— Мне скоро будет сорок пять.
— И что?
До ее дня рождения оставалось пятнадцать дней; я пригласил ее мать и всех ее друзей-орнитологов — хотел сделать сюрприз.
— Я больше не нравлюсь себе, Николя. Мне надоело использовать игру света и тени, чтобы скрывать от тебя недостатки моего тела. Я подумала, что достаточно просто не попадаться тебе на глаза по утрам, но ты, наверное, заметил, что и в темноте я не прихожу к тебе. Ты это почувствовал, я знаю: я не могу обманывать тебя...
Я неопределенно кивнул. В горле стоял комок. На самом деле я ничего не чувствовал. Скорее я сам стеснялся появившихся жировых складок и намечающейся лысины, но никогда не переставал восхищаться красотой ее тела.
— Пойми, Николя, я не отказываюсь принимать свой возраст. Напротив. Я хочу соответствовать этому новому периоду жизни. Очень мило с твоей стороны, что ты считаешь меня красавицей и не утратил желания заниматься со мной любовью, но я не хочу, чтобы в один прекрасный день ты вдруг заметил... Не хочу увидеть в твоих глазах что-нибудь, кроме... нас. Все это было чудесно, Николя. Слишком чудесно. Лучше остановиться сейчас, пока еще живы воспоминания, пока в тебе не погасло желание, прежде, чем ты закроешь глаза, думая о другой.
Я был потрясен. Возражал, вновь и вновь мысленно пробегал взглядом все любимые черты, все, что меня в ней возбуждало, пытался размотать ниточку лет; вспоминал все, что открыл в ее объятиях, все самое лучшее... Но самое трудное было избегать того, что уже стало очевидным: я был столь искренен, что это казалось притворством. Боюсь, она мне не верила... А тупая птица боролась с распределителем лакомств, чтобы получить свое зернышко.
— Ингрид... Послушай... Я женился на тебе, потому что ты — моя любовь на всю жизнь.
Уже говоря это, я понял, что мои слова подобны кораблю, который вот-вот пойдет на дно.
— Нет, — ответила она. — Ты женился на мне ради Рауля.
Я протестовал, возмущался. Тогда она насыпала дятлу корм и повернулась ко мне:
— Это и есть вторая причина. Я должна уберечь своего сына, Николя.
— От меня?
— От твоего влияния. Он так любит тебя, что хочет во всем быть на тебя похожим.
— А я слишком толстый, да?
Она отвела взгляд. И в самом деле, от счастья, бордо и проблем с проектами новых игрушек я прибавил за четыре года шесть килограммов, да и Рауль стал слишком пухлым для своего роста — конечно, можно было обвинить нас с ним в слишком тесной духовной связи или взаимовлиянии... Впрочем, дело было не в его весе, соответствовавшем его возрасту, — его рост действительно был меньше обычного, но Ингрид отказалась от лечения гормонами, рекомендованными педиатром, опасаясь, что мальчик подхватит коровье бешенство. Однако ее упреки по поводу мороженого и походов в «МакДо» в «Диснейленде» были напрасны: если бы она тоже поехала с нами, вместо того чтобы сидеть с инкубатором, мы, может быть, питались бы лучше!
— Ну вот, — вздыхает она. — Мы думаем, что все хорошо, что мы понимаем друг друга с полуслова, а когда расстаемся, то выплескиваем все сразу.
— Но кто говорит о расставании?
— Я.
Я утратил дар речи. Почувствовав, что сейчас заплачу, я вышел. Она не пошла за мной.
Я втиснулся в свой ТР4, куда мне и вправду все сложнее было забираться. Нужно с этим что-то делать, иначе скоро мне, как ботинку, понадобится ложечка. Но я никогда не брошу отцовскую машину — и не оставлю Ингрид. Я рванул к гипермаркету, набрал биопродуктов, навалил в тележку всякой всячины, синтезированных протеинов, искусственных подсластителей, сжигателей жира.
Кассир скорбно смотрит на пакеты, кульки, кулечки, которые я выкладываю на ленту транспортера. Новенькая. Наверное, студентка, из тех, что подрабатывают в июле, надеясь в августе как следует отдохнуть. Ей около двадцати, макияж — как из немого кино, черные волосы свисают по щекам до подбородка, словно для того, чтобы скрыть щеки; вид — отсутствующий и собранный одновременно, она невероятно вежлива, и в каждом ее движении — грация, плохо сочетающаяся с теми заученными действиями, которые она производит.
— Как желаете расплатиться, мсье? — спрашивает она меня с беспокойством — без сомнения, во второй или в третий раз.
Я встречаюсь с ней взглядом и опускаю глаза — слишком она хорошенькая, слишком юная, несмотря на свой взрослый макияж; отчаяние нарастает. На ее оранжевом бедже написано «Сезар». Наверное, перепутала халат. Или это шутка ее коллег. А может, они с дружком обменялись рабочей одеждой — своего рода каприз.
— Кредитная карточка, чек или наличные?
Что мне за дело до ее возраста, моих лишних килограммов и беспощадных лучей света! Я люблю ее — я, такой, какой есть, такую, какой она была, и такой, какой она будет; я знаю это и сделаю так, как она захочет. Даже если вынужден буду не прикасаться к ней, даже если ее кризис минует очень нескоро, даже если между нами будет лужайка, и я должен буду притворяться, будто ухожу, чтобы не рисковать совсем потерять ее.
— Мсье?
Я протягиваю синюю карточку, отвернувшись, чтобы не показать той, другой, слезы, которые сдерживал, разговаривая с Ингрид.
4
Содержимое его тележек всегда разное. Сегодня он покупает надувной бассейн, детские роликовые коньки и книгу о менопаузе. Послезавтра — набор из восьмидесяти тряпок и фильтры для чашек. А в пятницу вечером — сорок шампуров, пять литров керосина, три мешка древесного угля, и вот я уже представляю себе большой сад, где собираются на барбекю его друзья. Однако три дня спустя он выкладывает передо мной на ленту коробку с берушами «Квийе», десять пачек чистых тетрадей, словарь рифм, махровые тапочки и швабру с телескопической ручкой, словно живет в высотке, похожей на мою: с тонкими стенами и склочными соседями. Что, впрочем, не мешает ему в следующий раз положить в тележку распылитель, двадцать литров пестицидов для кукурузы и пособие «Как фермеру защититься от брюссельских законов».
Каждый раз, несмотря на мое желание сохранить сдержанность и смотреть без всякого удивления на пробиваемый товар, у меня создается впечатление, что он ищет в моих глазах отклик на сделанные им покупки, как будто хочет понять, чему я верю, какая покупка, на мой взгляд, больше ему подходит.
Кончается тем, что я говорю себе: он заметает следы из удовольствия, насмехается над моими логическими рассуждениями, не выдерживающими критики. Или скорее все мои предположения — своего рода способ убежать, найти забвение в обмане. Он так трогателен, когда смотрит, как я называю итоговую сумму, а на лице его появляется та непринужденная улыбка, которая удивительно подходит к его печальным глазам.
Вечерами, вставая из-за кассы, я пытаюсь себе представить, готовится ли он ужинать в кругу семьи, под плач больного ребенка или молчание жены, разлюбившей его. Или ест, растворив в чашке одну из таблеток для похудения, купленных им в первый день, сидит у телевизора, безработный крестьянин или неизвестный поэт. Один он, двое их или трое — я убеждаю себя, что содержимое его тележек — это начатый им диалог, череда знаков, свидетельствующих, что он пытается войти ко мне в доверие или направить меня по ложному следу. Быть может, он сам выдумывает все трудности каждый раз, когда на моих глазах толкает тележку мимо кассы. Эта мысль меня успокаивает. Утешает, что кто-то старается ради меня, даже если я — всего лишь предлог, возможность отвлечься.
Если только — ну это уж полная чушь — он не пытается таким образом меня подцепить. Но нет, пока он довольствуется тем, что пробуждает во мне любопытство, а значит, все прекрасно, таинственно, невозможно. Я хотела бы, чтобы так продолжалось всегда. Во всяком случае, пока я буду оставаться здесь, застыв перед движущейся лентой, в халате, который мне велик, под светящимся шаром с номером тринадцать, вызывающим ненависть всех остальных девушек. Ведь через эту кассу из-за суеверий проходит меньше всего клиентов. А мсье Мертей вопреки всем правилам уже три недели держит меня за этой кассой, чтобы я в конце концов согласилась пойти с ним в кино. Напрасно я вру, что терпеть не могу кино, что обручена, что я правоверная мусульманка и мне нужно сидеть с пятью братьями; он всякий раз находит что ответить: «Пойдем в кино не ради фильма», «Я не ревнив», «Я не расист, да и вам не мешает проветриться». Изо дня в день он оставляет меня за номером тринадцать, ожидая, пока истощится набор моих отговорок; а все мои коллеги уверены, что я мариную его, чтобы в итоге воспользоваться его щедростью, и сходят с ума от зависти, презрения и чувства солидарности. Иногда я говорю себе, что лучше сказать ему «да». Переспав со мной, он снимет меня с номера тринадцать и посадит туда кого-нибудь из новеньких; ревность девушек падет на другую избранницу, а я смогу наконец обрести друзей.
Вечера долгие, дни пустые, жизнь бесцельная. Чего я жду? Ответа из ректората, который уже никогда не придет, выхода Фабьена на свободу, на который они никогда не согласятся, возвращения доверия... Возрождения моих девичьих грез — тех, из-за которых я покинула Багдад, Иорданию, а потом и Ванкувер в поисках земли обетованной. Этот французский, выученный по книгам Андре Жида и Поля Валери, перенесший меня в несуществующий мир благородства и гармонии. Этот французский, на котором так плохо говорят во Франции, что я больше не понимаю его. Я прекрасно знаю, откуда начинается отсчет: мой приемный язык восходит к двадцатым годам, моя вежливость больше похожа на куртуазность, моя внешность — кукла Барби, ближневосточный вариант, а моя робость отвлекает людей от того, кто я на самом деле; мои глаза слишком сильно накрашены, чтобы скрыть шрамы на щеках; и даже мини-юбки, которые я надеваю с вызовом, будто устраиваю провокацию, лишь отвлекают внимание: в моих ногах нет ничего сверхъестественного, просто я стыжусь своей маленькой груди. Короче, питая столько иллюзий, я не вызываю конфликтов, не ищу их, не пытаюсь в них участвовать и улыбаюсь лишь тогда, когда этого требует статья три «Кодекса поведения за кассой».
И только один человек — по-видимому, еще более ранимый, чем я, — смог вызвать у меня радость, возродить призрак надежды. Наступает время «его тележки», и я чувствую себя менее разочарованной, на что-то годной; по крайней мере кому-то нужной.
5
Июльская жара подавляет, я почти перестал есть, весы стали моим единственным средством спасения. За девять дней я уже сбросил три килограмма — это теперь моя цель, моя ставка в игре, смысл существования. Однако Ингрид не оставила мне надежды: ничто не могло заставить ее изменить решение: ни привязанность ко мне, ни угрызения совести, ни моя тактичность, ни моя боль, ни мои усилия, ни мое стремление похудеть. Я сам этого хотел: я все делал ради нее, и это было прекрасно. В первую очередь она желала мне добра. Добра — но без нее. Мы были самой веселой, самой счастливой семейной парой — она отказалась сохранить это счастье, сохранить наш брак любой ценой. Если проследить ход ее размышлений, неизбежно получалось, что она бросает меня, потому что любит. И это-то как раз было хуже всего: мне не с кем бороться. Все же я попытался задать прямой вопрос:
— У тебя появился другой?
Мы гуляли в дубраве, шли по тропинке, вдоль лесной опушки, отделявшей нас от поля для гольфа. Она посмотрела на далекое цветное пятно — группу игроков, — свистнула, подзывая собаку, норовившую подлезть под ограду, и лишь потом ответила:
— Это я стала другая. Не вынуждай меня притворяться той, кого ты любишь. Забывать о времени, любить свое тело, не думать ни о чем в твоих объятиях... Мне душно, Николя. У меня есть все для счастья, ты замечательный, ты и мою жизнь сделал замечательной, но когда я вижу тебя, я тебя хочу, а нам не надо больше заниматься любовью. И не надо становиться просто друзьями. Мне невыносимо, что ты меня хочешь, а я не могу ответить «нет», причинить боль.
— А что мы скажем Раулю?
Она опустила глаза, наступила на вырытый кротом холмик и тихо-тихо проговорила, отвернув лицо, проговорила тоном, который должен был меня убедить, даже если в ее словах и не было уверенности:
— Мы скажем ему, что у меня появился другой.
Не понимаю. Я могу допустить, что ее раздражает мое влияние на ее сына. И правда, за эти годы он привязывался ко мне, я встал между ними. Он больше не просит ее рассказывать сказки на ночь и совсем забросил ее птиц ради моих игр. Но теперь все, конец, теперь он интересуется только своим компьютером и игровой приставкой «Нинтендо». Я, как и Ингрид, отошел в тень — мы квиты. Тогда почему же она упрекает меня? Из-за всех этих собачек «Нескафе»? Я прекрасно знаю, что передал Раулю мой способ приручить смерть. Каждый раз, когда один из наших лабрадоров, несмотря на забор, случайно травится цианистым калием, который игроки в гольф рассыпают вдоль поля, чтобы защитить его от кроликов, мы оказываем усопшему, завернутому в плед, последние почести: укладываем в багажник «вольво» Ингрид и сжигаем в крематории близ Манта. Рауль везет с собой пустую банку из-под «Нескафе» и собирает в нее прах очередного Брута, Эглантины или Кармен, наклеивая этикетку с именем собаки. На следующий день он рассыпает пепел в том месте, которое любила собака, смешивая прах с прахом, заключая посмертные браки, оставляя несколько щепоток, которые высыпает на грядку на могиле отца — чтобы ему не было скучно одному.
Ингрид считает, что это нездоровый интерес, и часто ругает меня за то, что я поощряю Рауля в его — как она их называет — «болезненных склонностях», а ведь мальчик всего лишь хочет населить рай, чтобы его папа не был там слишком одинок. И если на пустой банке он уже нацарапал дату рождения и имя нашего нынешнего лабрадора (Карамель), так это потому, что он и обожает собак, и боится — как-то раз его покусали, но с тех пор, как та собака умерла, он может любить их, доверяя им.
А еще был случай с Леа Готье, до нашего отъезда в «Диснейленд». На деревенском кладбище возле нашего склепа находилась маленькая могила: ржавая решетка, окруженная зарослями крапивы; раскрытая каменная книга с медальоном, с которого улыбается девочка, умершая в 1917 году. Рауль не раз спрашивал меня, что означает надпись на маленьком кресте: «Мы уступили ее Тебе, чтобы она могла вернуться». В конце концов я был вынужден сказать ему правду: бедную Леа никто больше не хочет навещать — наверное, у нее не осталось больше родственников, и она, можно сказать, осиротела.
— А почему бы нам не взять ее к себе?
Ни одно из моих возражений не смогло разубедить его. Почему бы не приютить бездомную, не совершить доброе дело? Его доводы и мораль можно было понять; мои аргументы здесь ничего не значили. До того, как приехал трактор, я договорился с кладбищенским сторожем, и двадцать шестого июня Ингрид увидела, как мы возвращаемся с раскрытой каменной книгой. Тогда мы поссорились в первый раз. Она категорически отказалась дать кров маленькой приемной сестричке Рауля.
— А надо было родить мне живую! — прокричал он и хлопнул дверью своей комнаты, где под своим именем написал имя Леа Готье.
Я знаю, что должен был реагировать на это как взрослый, не поддаваясь капризам, на которые вдохновляло его мое воображение. Но если Ингрид хочет удалить меня от мальчика и от себя самой, зачем делать это так грубо? Зачем она хочет сказать Раулю, что встретила другого? Чтобы его подготовить? Я не могу избавиться от мысли, что у нее и правда появился другой, что дело вовсе не в ее возрасте, а в моем, что у нее теперь молодой любовник. Страдаю я не оттого, что мне предпочли другого, я вообще не ревнив. Я страдаю потому, что беззащитен, только поэтому, ведь она обманывает, она попусту упрекает меня. Я готов пересилить себя, готов закрыть глаза — знать бы только, на что именно я их закрываю, — готов без горечи и сожаления играть роль внимательного супруга, к которому каждый вечер после свидания с другим возвращается жена. Когда я попытался ей все это сказать, мы были в лаборатории. Она отвернулась и стиснула зубы. Я не хотел причинять ей боль — это расстроило бы меня еще сильнее.
Рауль, кажется, ни о чем не подозревает. С начала лета его характер стал более решительным; он называет «Диснейленд» отсталым, снисходительно выслушивает мои сказки о феях, закрывшись у себя в комнате, часами играет в видеоприставку вместе с соседским сыном, коего помпезно величает своим лучшим другом. Игры, которые я изобрел для него, фигурки героев, которые я делал, возвратились в ящики моего рабочего стола. К чему вынимать их, ради кого работать? Впрочем, ни «Местро», ни другие производители больше не продвигают мои проекты: они говорят, что дети уже не столь наивны — вежливый намек на то, что я стал старым, мои идеи отжили свое, и мне пора на покой.
Я действительно мог бы существовать, ничего не делая, живя лишь на роялти от «Я создаю мир». Совсем недавно эту игру выпустили на CD, и продажи возросли вдвое. Об этом мне сообщил утешительным тоном по телефону сам мсье Местровак. И добавил: «Давайте как-нибудь вместе пообедаем». Уже три года, с тех пор, как его дети, сговорившись с советом директоров, захватили его фирму, он считает делом чести не видеться ни с кем из прежних сотрудников, делая исключение лишь в том случае, если им, как и ему, крепко не везет. Он — целая часть моей жизни. Другой мир, который умирает. Мне не хватило смелости перезвонить ему.
Отныне я все свое время провожу, пытаясь написать «Письма к Раулю». Я не в силах сказать ему все, как есть, во время наших велосипедных прогулок или по вечерам, перед сном, когда он просит меня — ради меня самого — рассказать ему сказку. Сменить тон, стать серьезным и очень осторожно сообщить ему, что мы с его мамой решили расстаться? Но как? Я никогда не найду правильные слова, нужную интонацию, не смогу ответить на вопросы, которые он неизбежно задаст. А как подобрать ключ к дверям молчания, в котором он, вполне возможно, замкнется? Надо понять сюжет, собраться с мыслями, осознать эмоции, изложить на бумаге. Не краткую рекламную аннотацию, а своего рода завещание, последнее доказательство моей любви к ним обоим, изложение нашей истории, навеки запечатленное счастье, которое мы делили втроем, пока он был маленьким.
И вот я пытаюсь. Исписываю страницу за страницей, вношу исправления, рву на части, часами сижу над одной фразой, размывая чернила слезами. Смотрю, как синие чернила растекаются кляксами, как слова заканчиваются синими лужицами.
Рауль!
Прости, что между нами — эта бумага, но я хочу рассказать тебе здесь не обычную вечернюю сказку. Это — реальность, которую я пытаюсь тебе сейчас объяснить. Ты — тот ребенок, о котором я всегда мечтал, и я навсегда останусь для тебя вторым отцом, человеком, который тебе нужен, в котором ты будешь нуждаться. Твоя мама — женщина моей мечты, и я хотел бы быть нужным ей. Но отношения между мужчиной и женщиной редко продолжаются так долго, как между отцом и сыном. Посмотри на своих школьных друзей. Почти все их родители разведены или только делают вид, что любят друг друга. Они завидуют тебе — ты мне часто говорил, они донимают тебя из-за нас. Если родители любят друг друга так же сильно, как в первый день знакомства, это «ненормально». Я совершил ошибку. Я хотел остановить время, помешать твоей маме жить так же, как она жила до меня, знакомиться с другими, меняться... Я запер ее в своей любви, а так делать нельзя — ведь это эгоистично. Сегодня настало время открыть дверь. Быть может, она встретила другого, такое в жизни бывает часто.
Мы никогда не будем ссориться, Рауль. Ни друг с другом, ни с тобой. Просто я должен отойти в сторону. У тебя останется твоя комната, твоя школа, твои друзья и, может быть, для нас обоих будет лучше, если мы станем видеться тайком, как делал я в твоем возрасте, встречаясь с моим «биологическим» отцом, в «Триумфе», который ты когда-нибудь поведешь.
Обещай мне, что будешь хорошо вести себя с Ингрид и не станешь раздражать ее разговорами обо мне. А когда я вернусь, мое возвращение окажется для тебя чудесным сюрпризом...
— Папа! Все готово, иди к столу!
Я плачу, закрыв лицо руками, опустив голову на свое письмо, бумага мнется. Когда начались каникулы, он спросил: «Нико, я могу называть тебя «папой» перед друзьями?» Разумеется, я не хотел ответить «нет», но и не желал показать свое волнение. Поэтому ответил: «Ладно. По четным дням».
Я глубоко вздыхаю, сую бумагу в карман, вытираю глаза, надеваю темные очки, выхожу из кабинета и укоризненно замечаю:
— Рауль, сегодня девятнадцатое!
Каждый раз, когда она видит, как мы приходим вдвоем, она вопрошающе смотрит на меня. Сегодня вечером она вернулась из Парижа, где провела весь день. Она останавливает меня в коридоре, пока он моет руки. Просит подождать немного и ничего не говорить ему. Словно уже ни в чем не уверена. Впервые я начинаю нервничать. Я говорю, что она не имеет права так играть нами, и в любом случае, даже если она изменит решение, я свое уже принял.
В ее взгляде смешались ужас и гордость — ей удалось-таки меня довести. Внезапно я думаю, что наверняка есть еще что-то. Не кто-то — что-то.
— Что ты от меня скрываешь, Ингрид? У тебя проблемы со здоровьем?
Теперь в ее глазах — вся мировая скорбь. И она говорит мне тихо, очень тихо:
— Тебе приятно так думать? Тебе нужно логическое объяснение? Если я изменилась с тобой, значит, я тебя обманываю или больна, верно? У меня просто нет другого выбора.
Я не нашел возражений, только беспомощно вздохнул и отвернулся, садясь за стол. Если каждая из моих попыток понять ее заканчивается разочарованием, к чему медлить с разрывом?
— Я приготовила вашу любимую рыбу, — говорит ей Луизетта, ставя кастрюльку на подставку.
Она никогда не была так любезна с Ингрид — с тех пор, как я ушел спать в домик напротив.
Луизетта делает вид, что ничего не видит, держит ушки на макушке и подмечает все наши промахи. Она уверяет себя, что теперь вернет меня обратно, как было до моей женитьбы, и что снова придет время подруг на одну ночь, вечерних приемов и меню, предоставленных в ее полное распоряжение. Она еще не знает, что ухожу я.
Я разворачиваю письмо, энный вариант, каждый из которых я разрываю ночью, чтобы к утру написать вновь. Я смотрю на Рауля в пижаме Донки Конга, лежащего в кровати; его кровать возвышается над закрытой занавесом изгородью из плюшевых подушек, которую мальчик называет «комнатой для друзей». В окружении игрушек, каменной книги Леа Готье, старого одноглазого медведя, похожего на ежа с тех пор, как его постирали. Он бросает мне в тот самый момент, когда я только-только собираюсь начать вступление, объяснить причину этого письма:
— А ты сам видел фею или нет?
Слова застревают у меня в горле, я сворачиваю листок. Завтра. Или послезавтра. В другой раз. Есть более срочное дело: огонек подозрения, разочарования, обиды, блестящий в его глазах.
— Почему ты спрашиваешь?
— Людовик Сарр говорит, что феи — чушь. Что их не существует.
Я сжимаю кулак в кармане, в который только что спрятал письмо. Людовик Сарр выше его на двадцать сантиметров. Людовик Сарр — чемпион игр «Нинтендо». Людовик Сарр — сын фотографа, освещающего катастрофы в журнале «Матч». Каждый раз, когда он остается ночевать у нас, занимая место плюшевой изгороди на нижней кровати, в течение трех последующих дней Раулю снятся революции, сошедшие с рельсов поезда и землетрясения — мне с огромным трудом удается разогнать кошмары, рассказывая сказки о феях.
— Ну конечно, для Людовика Сарра феи не существуют!
Все отчаяние, вся ярость, которые я коплю с начала месяца, сосредоточиваются в ненависти к этому маленькому испорченному болвану, которого превращает во взрослого идиота великовозрастный серьезный болван, для него детство — потерянное время по сравнению с реальным миром, в котором нужно как можно скорее выработать в себе волю, честолюбие, объективный взгляд на вещи, умение конфликтовать. Ожесточиться, покрыться броней, вырыть себе нору и засесть там: нет места для мечты, смеха, нежности! Мать Людовика Сарра — бесцветная простушка, смирившаяся с домашними хлопотами, долгосрочный вклад в преддверии выхода на пенсию бойца, который ловит все, что шевелится в горячих точках планеты. Если только тем временем Людовик Сарр, действуя в соответствии со своим рациональным воспитанием, не прирежет родителей во сне, чтобы скорее унаследовать их имущество.
— Достал меня твой Людовик Сарр! Даже не знает, что такое фея! Думает, что это — толстая дура с клюкой, превращающая тыквы в кареты в старых глупых сказках! Но феи — повсюду! Они существуют в реальности, вокруг нас, просто мы их не видим и думаем, что они — чушь, и вот они сами уже начинают сомневаться и перестают верить в себя; постоянно слушая слова о том, что их нет, они начинают забывать свою магию, начинают бояться старости, пытаются исчезнуть, раствориться, пока их старение не заметили окружающие, чтобы никого не расстраивать. И тогда на земле останутся одни Людовики Сарры, уроды, отец и сын, доминирующая раса, одна извилина, сильнейший разум, триумф клонов!
Я чувствую сквозняк. В комнату входит Ингрид и застывает на пороге, глядя на меня. Я вопил. Я тут же прошу прощения. Рауль вытаскивает из-под подушки волшебную палочку, направляет ее на меня, нажимает кнопку, и прозрачная пластиковая трубка начинает светиться изнутри, выпустив лазерный луч «класса Б», который танцует на моей груди. Это мое последнее изобретение, поступившее в продажу. Возвращенное с рынка из-за новых европейских требований.
— Во что же ты его превратил? — интересуется Ингрид, чтобы замять ссору.
— В ничто, — отвечает Рауль.
— Готово, — говорю я Ингрид.
И выхожу из комнаты.
Первый раз ночью нас разделяет только стенка. Ты слышишь, как я ворочаюсь, а я — как ты дышишь в тишине. Столяр покрасил мой стол, и из-за запаха я снова сплю в своей зеленой комнате. Завтра к нам приезжают гости, мы будем демонстрировать им, как любим друг друга — ты станешь притворяться, а я подыграю тебе. Ради Рауля. Ради твоей матери. Ради твоих друзей. Ради отпуска. В сентябре мы пойдем к судье и к Рождеству оформим развод. Я оставлю тебе ферму.
Твой сын и твои птицы менее транспортабельны, чем я, у них свои привычки, свои ориентиры, свои приятели. Память обо мне останется в этих стенах, и вы будете оберегать это место, которое я так люблю. Мне невыносимо возвращаться в тишину без вас. Запертые комнаты. Одинокий ужин. Пустой вольер. Вы восполните мое отсутствие — ваше меня убьет.
Я уйду куда глаза глядят, но иногда буду возвращаться с подарками, с притворной улыбкой, делая вид, будто мне легко, чтобы ты поверила — Рауль на тебя не в обиде. Чтобы убедиться с горьким достоинством: жизнь продолжается и после меня. Я тихо исчезну, ничего для вас не разрушив. Это мой выбор, моя боль, моя гордость. Я уже готовлюсь к этому. Возвращаясь из гипермаркета, куда отправился искать забвения на час, я смотрю на других и воображаю себе, что уже ушел, забрал чемоданы, что я возвращаюсь поздороваться, спросить, как дела, сказать, что мне вас очень не хватает, что очень рад снова вас видеть, что сад великолепен, что надо бы полить груши, что птицы в форме, что все здесь, как прежде...
Изо дня в день, мазок за мазком прорисовывается картина. Единственная переменная величина на этой картине — другой, не я, счастливчик, который вскоре окажется на моем месте, будет жить на моей ферме, терпеть выходки Луизетты, обнимать мою жену, заботиться о нашем сыне. Но даже его присутствие никогда не изменит того, что было.
О чем ты думаешь, любовь моя, там, по ту сторону стены, сражаясь с бессонницей, объединяющей нас?
Без сомнения, о вашем будущем. Раздел имущества уже начат: мне ты оставила прошлое.
6