Хорхе Луис Борхес, Адольфо Биой Касарес
Образцовое убийство
Нечто вроде предисловия
Куда это годится – просить меня написать «нечто вроде предисловия»! Напрасно я навязывал всем образ моей персоны как отошедшего от дел литератора, этакой старой перечницы. Но сейчас я разбиваю одним ударом все иллюзии моего друга: наш новичок в литературе, хочешь не хочешь, должен признать, что мое перо – славное, как в свое время перо Сервантеса, черт побери! – давно покоится среди прочей домашней утвари и я оставил приятные литературные занятия ради службы в житнице Республики, перейдя из «Альманаха литературных новинок» в «Альманах Министерства сельского хозяйства», то есть от виршей, исполненных на бумаге, к величественным строфам, начертанным Вергилиевым плугом на просторах пампы. (Вот это, други, загнул так загнул! Да, есть еще у старика порох в пороховницах.) Но умеющий выжидать пустобрех Суарес Линч опять взялся за свое и выдал больно ранящую меня клеветническую тираду:
Ах, этот наш старинный друг, ему всегда ведь недосуг!
(Ну и напугал нас старикашечка! Но шутки в сторону, и признаем в нем поэта.)
Помимо прочего, кто сказал, что мальчик обделен талантами? Как и все писаки девятнадцатого столетия, он был в полной мере отмечен несмываемой огненной печатью, которая на всю жизнь оставляет в душе страсть к листкам, подобным этому, где вы можете лицезреть истинного шута от литературы – доктора Тони Ахиту. Несчастный наш младенец: надо же было, только что родившись, перенести такой сокрушительный удар лирикой по мозгам! Потеряв голову от счастья, он увидел, что ему достаточно разродиться какой-нибудь тирадой, чтобы сам доктор Басилио (эксперт-каллиграф), будучи не совсем в себе, посчитал ее плодом работы всеми уважаемой пишущей машинки «Зеннекен». Но вот юношу уже не держат ноги, потому что он обнаруживает в себе отсутствие величайшей из писательских драгоценностей, а именно – глубокой своеобычности. Впрочем, кто рано встает – тому Бог подает: год спустя, дожидаясь своей очереди в приемной Монтенегро, он был облагодетельствован судьбой, подкинувшей ему в руки экземпляр полезной, весьма умной книжки – «Беллетризованой биографии доктора Рамона С. Кастильо». Открыв томик на странице 135, он тотчас же, не потратив ни секунды на поиски, наткнулся на следующие строки (которые, разумеется, не замедлил переписать себе в блокнот химическим карандашом): «Генерал Кортес говорил, что пытался донести слово о новейших военных исследованиях, ведущихся в стране, до гражданского интеллигентного элемента, с той целью, чтобы некоторые проблемы, связанные с данными исследованиями, которые в наше время перестали относиться лишь к узкопрофессиональной области знаний, стали бы общедоступными темами, знакомыми широкой публике». Прочесть этот образец изящной словесности и мгновенно вырваться из цепких объятий наваждения… лишь затем, чтобы тотчас же окунуться в другое, каковым стал Рауль Риганти – человек-торпеда. Не успели часы на рынке Сентраль-де-Фрутос пробить час жаркого из ливера по-испански, наш ragazzo
[1] уже мысленно набросал – в общих чертах – первый черновик другой биографии: биографии генерала Рамиреса. Разумеется, он не замедлил дописать потом свой опус, но при правке корректуры лоб его покрылся бисером холодного пота: было абсолютно ясно (и тому было представлено неопровержимое свидетельство – листы печатного текста), что сей образец полиграфии начисто лишен какой бы то ни было оригинальности и более всего походил на кальку, снятую с вышеупомянутой страницы 135. Тем не менее наш автор не дал фимиаму благожелательной и конструктивной критики вскружить себе голову; заявив себе (черт его побери!), что современный мир живет под знаком яркого, неординарного личностного начала, он в следующей же своей писульке меняет тунику Несса-биографа
[2] на сапоги Симона-прозаика,
[3] что более соответствует запросам сегодняшнего читателя; характернейшим образцом такой прозы можно считать один из абзацев «Принца, убившего дракона» Альфредо Дуау. Проснитесь, сони, ибо сейчас я продемонстрирую вам всю сладость подобного стиля: «Ожившему, вибрирующему созданию экрана я, без сомнения, посвятил бы эту маленькую историю, рожденную и выросшую в самом центре нашей столицы, – историю любви, историю душещипательную и трогательную. Ее перипетии так глубоки и неожиданны – точь-в-точь как в том прекрасном фильме». И не стройте себе иллюзий относительно того, что наш автор сам ободрал себе ногти, откапывая этот драгоценный слиток. Нет, он был пожертвован ему одной светлой, увенчанной множеством почестей головой нашей литературы – Вирхилием Гильермоне, который отложил этот стиль в дальний ящик, оставив его себе так, на всякий случай – для личного пользования, но уже не нуждался в нем абсолютно, ибо к тому времени пополнил ряды братства бардов, что собралось вокруг Гонго.
[4] Полнейшая чушь! Этот крохотный абзац стал настоящим камнем преткновения, одним из тех пейзажей, перед которыми художник рвет холст и выбрасывает краски. Наш юнец плакал горючими слезами, пытаясь перенести совершенство, отличающее данный образец, в повестушку о неутомимом господине Бруно Де Губернатисе. Но наш дон Кангрехо пошел еще дальше: эта повесть вышла похожей куда больше на доклад по теме «Памятник Негру Фалучо» и позволила войти в число членов общества «Мулаты Бальванеры», включая награждение Большой почетной премией Академии исторических наук. Бедный младенец! Это благоволение судьбы вскружило ему голову, и не успело взойти солнце в День Резервиста, как он уже позволил себе разродиться статейкой, посвященной «несомненной смерти» Рильке – писателя, занимающего, как нам представляется, весьма прочное положение в нашей Республике (кстати, несомненно, – католика).
Не спешите швырять в меня крышкой от кастрюли, а затем и самой кастрюлей. Все это происходило – я не говорю в полный голос, ибо пропал он у меня, этот самый голос, – когда, засучив рукава и взяв в руки поганую метлу, компания полковников принялась наводить порядок в нашей большой аргентинской семье. Я вам предлагаю: поместите автора в кровавую баню 4 июня
[5] (минуточку, други, остановимся на дороге, я сейчас намотаю папиросную бумагу на расческу и сыграю вам очаровательный военный маршик). Когда на календаре засверкала сия дата, никто, даже самый вялый и безвольный человек, не мог не воодушевиться и не поддаться той волне активной деятельности, на которой единодушно вибрировала вся страна. Суарес Линч, легкий на подъем и отнюдь не ленивый, решил покрасить долг платежом, записав меня в чичероне.
[6] Мои «Шесть задач для дона Исидро Пароди» указали ему курс в направлении истинной оригинальности. В один прекрасный день, тренируя проницательность и логику чтением колонки полицейской хроники, я вздрогнул, вдруг обнаружив – между двумя чашечками мате – первые известия о тайне отмелей Сан-Исидро,
[7] которым очень скоро предстояло стать еще одной золотой нитью в роскошных эполетах дона Пароди. Редактура данного произведения была моей исключительной обязанностью, но, будучи занят выше головы кое-какими биографическими очерками, посвященными президенту одного povo irmäo,
[8] я уступил тему детективных загадок нашему неофиту.
Я буду первым, кто признает, что мальчишка сделал достойную всяческих похвал работу, усеянную, разумеется, кое-где родимыми пятнами, безошибочно выдающими дрожащую руку подмастерья. Он позволил себе придать произведению гротескность, карикатурность, сгустил краски. Но куда более серьезен другой его просчет: он впал в грех допущения мелких ошибок и неточностей. Я не могу закончить это предисловие, не отметив – как бы мне ни было больно делать это, – что доктор Куно Фингерманн, в качестве президента Антиеврейского комитета, обязал меня опровергнуть, безо всякой предвзятости и без оглядки на уже начатое судебное расследование, ту «несостоятельную, не имеющую ничего общего с реальностью напраслину, которая возводится на него в главе пятой этого произведения».
На этом все. И пусть читатель доберется до конца книги!
О. Бустос Домек
Пухато, 11 октября 1945 года
These insects have others still less than themselves which torment them. David Hume: Dialogues concerning natural religion, X.[9]
Le moindre grain de sable est un globe qui roule Traоnant comme la terre une lugubre foule Qui s\'abhorre, et s\'acharne, et s\'exиcre, et sans fin Se dévore; la haine est au fond de la faim. La sphère imperceptible а la notre est pareille; Et le songeur entend,quand il penche l\'oreille, Une rage tigresse et des cris léonins Rugir profondément dans ces univers nains. Victor Hugo: Dieu, I[10]
DRAMATIS PERSONAE
Мариана Руис Вильяльба де Англада – аргентинская дама
Доктор Ладислао Баррейро – юрисконсульт А. А. А. (Ассоциации Аргентинских Аборигенов)
Доктор Марио Бонфанти – лингвист, ревнитель чистоты аргентинской речи
Отец Браун – апокрифический священник, главарь международной банды грабителей
Бимбо Де Крейф – супруг Лоло Викуньи
Лоло Викунья де Де Крейф – дама из Чили
Гервасио Монтенегро – аргентинский господин
Гортензия Монтенегро (Пампа) – девушка из светского общества Буэнос-Айреса, невеста доктора Ле Фаню
Дон Исидро Пароди – бывший парикмахер из Южного района Буэнос-Айреса, ныне – заключенный Национальной тюрьмы; не выходя из камеры, распутывает загадочные преступления
Баулито Перес – вздорный и задиристый отпрыск состоятельной семьи, бывший жених Гортензии Монтенегро
Баронесса Пуффендорф-Дювернуа – дама без национальности
Тулио Савастано – воплощение буэнос-айресского куманька; проживает на полном пансионе в отеле «Нуэво Импарсьяль»
Доктор Тонио Ле Фаню[11] – «многообещающий холостяк», или, цитируя Оскара Уайльда, – «Мефистофель в миниатюре, потешающийся надо всем и вся»
Княгиня Клавдия Федоровна – владелица увеселительного заведения в Авельянеде, супруга Гервасио Монтенегро
Доктор Куно Фингерманн – казначей А. А. А.
Марсело Н. Фрогман – фактотум А. А. А.
Полковник Хэррап – член банды отца Брауна
I
– Надеюсь, сеньор – из местных? – с алчной заинтересованностью прошептал Марсело Н. Фрогман, он же – Коликео Фрогман, он же – Фрогман Мокрый Пес, он же – Аткинсон Фрогман, редактор, издатель и распространитель на дому ежемесячного бюллетеня «На тропе войны». Выбрав себе северо-западный угол камеры № 273, он сел на корточки, извлек откуда-то из складок шаровар кусок стебля сахарного тростника, который и стал обсасывать, причмокивая и пуская слюни. Пароди смотрел на него без восторга. Вторгшийся на его территорию незнакомец был светловолосым, обрюзгшим, невысоким, плешивым, с лицом, покрытым веснушками и морщинами; от него воняло потом, и сверх того – он все время улыбался.
– В таком случае, – продолжил излагать свою мысль Фрогман, – я могу не сдерживать свою застарелую привычку говорить начистоту. Признаюсь вам в том, что иностранцев я на дух не переношу, не исключая и каталонцев. Ясное дело, сейчас я вынужден затаиться, спрятаться в засаде и даже в своих статьях боевого содержания – за которые мужественно готов отвечать – ловко меняю псевдонимы, становясь из Коликео Пинсеном, а из Катриэля – Кальфукурой. Я донельзя зажат тисками строжайших требований осторожности, но в день, когда власть фалангистов[12] рухнет, я буду на седьмом небе от счастья, уверяю вас. Эту мысль я озвучил публично в стенах штаб-квартиры А. А. А. – Ассоциации Аргентинских Аборигенов, поясню вам, – где мы, индейцы, собираемся при закрытых дверях, чтобы заложить основы будущей независимости Америки и посмеяться sotto voce[13]над швейцаром – упрямым, фанатичным в своем шовинизме каталонцем. Похоже, что пропаганда Ассоциации сумела распространиться и за пределы нашего убежища. Вот вы, если патриотизм не ослепляет мой взор, сидите и потягиваете мате; а ведь мате – это официальный напиток заседаний А. А. А. Я уверен в том, что, вырвавшись из парагвайских капканов, вы не попадете в бразильские ловушки, что настой, превращающий вас в истинного гаучо, выполнит свое миссионерское предназначение. Если я ошибаюсь, не обращайте на меня внимания: индеец Фрогман наплетет вам с три короба, кое-где приврет, но его надежно прикрывает здоровый регионализм, национализм в самом прямом смысле этого слова.
– Слушайте, если насморк не защитит меня, – сказал криминалист, прячась за складками носового платка, – я вышлю к вам парламентера. Поторопитесь, и прежде чем вас не обнаружили мусорщики, сообщите то, что должны мне сообщить.
– Любого, самого легкого, намека достаточно для того, чтобы поставить меня на место, – простодушно заявил Отмычка Фрогман. – Приступаю к дальнейшему рассказу – доверительному и весьма поучительному.
До сорок второго года А. А. А. была всего лишь скромным индейским стойбищем, которое набирало своих испытанных и надежных адептов в поварских бригадах и лишь изредка протягивало свои щупальца к матрасным мастерским или сифонным фабрикам, остававшимся на периферии прогресса. Единственным нашим капиталом была молодость. Тем не менее не проходило ни одного воскресенья без того, чтобы мы не собрались за столиком – большим или маленьким – в каком-нибудь угловом кафе и не просидели бы там с часу дня до девяти вечера. Что касается угла, на котором располагалось кафе, то каждый раз, как вы можете догадаться, он был новым, потому что на второй же раз нас опознавал уборщик (если не сам мойщик посуды лично) и мы были вынуждены сматывать удочки, чтобы избежать оскорблений со стороны этих одержимых, которым было ну никак не уразуметь, как это целая компания креолов может точить лясы целый день, перекрикивая друг друга и заказав при этом каких-то полбутылки содовой «Бельграно». Что за времена были! Проносясь во всю прыть по Сан-Педрито или по Хирибоне, креол на лету запоминал все обращенные в его адрес изящные обороты, которые затем тщательно переписывал в блокнотик в клеенчатом переплете, обогащая таким образом свой словарь. В те годы был собран неплохой урожай туземных словечек: болван, придурок, чурбан, голова квадратная, просто идиот, полный идиот, тупое животное, тормоз, контуженный, дурак, наконец! Просто песня! Какое зло берет – зло, заставляющее еще более тщательно осваивать язык, звучащий вокруг тебя. Мы, индейцы, вообще очень способны к языкам. Посудите сами: вынужденные вгрызаться в новый язык, в его незнакомую систему (какой бы хорошей и логичной она ни была), мы подчас оказывались бессильными. Когда ближние уставали угрожать нам, мы за несколько индейских статуэток нанимали какого-нибудь третьеклассника, чтобы этот чертенок научил нас тем словам, которые негоже знать несовершеннолетним. Так мы зазубрили кучу всякой дребедени, из которой я сейчас не вспомню ни единого слова, хоть тресни. В другой раз мы создали комиссию, которая назначила меня ответственным за то, чтобы прослушать на граммофоне одно танго и сделать приблизительную выборку из использованных в нем национальных словечек. С первого же раза мы выудили из текста: красотка, ты бросила меня, густые заросли, пристально глядя, одинокое ложе, убежище влюбленных, и множество других, относительно коих вы, если вам вдруг взбредет в голову, можете проконсультироваться в нашем отделении в Баррио Парке. Но одно дело – свежая пена на гребне волны, и совсем другое – глубины морские. Многие ветераны А. А. А., не задумываясь, смотали удочки и легли на дно, когда доктор Марио Бонфанти взорвал общественное спокойствие всей страны, припечатав к бесплатным листкам «Помоны» список используемых варваризмов. После этой пробы сил реакции последовали другие жестокие удары, например – расклеивание листовок, вещавших:
Пусть же отсохнет твой гадкий язык, коль обзовешь этикеткой ярлык, и распространение шуточного диалога, столь же больно ранившего всех нас: «Почему вы не так кладете столовые приборы?» – «Да мы на вас на всех ложим с прибором».
Я пытался организовать защиту родной мне манеры говорить на страницах весьма низкопробного желтого изданьица, выходившего два раза в месяц с условием от владельца – целиком и полностью посвящать каждый номер отстаиванию интересов фабрик по промывке шерсти. Но плоды моих порывов попали в лапы к наборщику какой-то иностранной национальности и вышли в свет в таком усеченном и перечерканном виде, что скорее могли сгодиться в качестве таблицы для проверки зрения.
Один умник, ну, знаете, из тех, что суются куда не просят, по случаю услыхал где-то, что особняк, принадлежавший доктору Сапонаро (тот, что на улице Обаррио), был приобретен на судебном аукционе одним патриотом, только-только вернувшимся из Бремена. И вот этот патриот будто бы на дух не переносил испанцев – настолько, что даже отказался от поста председателя Аргентинской Книжной палаты. Я лично совершил отважный поступок: предложил всем нашим назначить кого-нибудь представителем, чтобы он – как бы облачившись в посольскую мантию – в подходящий момент подступился бы к тому самому особнячку с единственной целью: выцыганить у его владельца хоть что-нибудь на помощь нашему делу. Видели бы вы, какое смятение в головах присутствовавших вызвало это предложение. Поняв, что обсуждение кандидатуры заходит в тупик, тот же самый умник предложил бросить жребий. То есть самой судьбе предстояло решить, кому из нас следует посетить тот дом и быть вытолканным в шею еще задолго до того, как перед его взором мелькнул бы где-нибудь вдалеке силуэт хозяина усадьбы.
Я, как и все, согласился по одной простой причине: точно так же, как и все остальные, я не без оснований надеялся на то, что жребий выпадет кому-нибудь другому. Можете удивляться и даже не верить, но судьба распорядилась следующим образом: Фрогману (вашему покорному слуге) выпало вытащить самую короткую соломинку из всего веника. Скрепя сердце, задыхаясь от дурных предчувствий, я был вынужден согласиться, готовый уносить ноги и заметать следы,
даже если мне перережут горло.
Можете себе представить, что творилось у меня на душе: кто говорил, что доктор Ле Фаню (а именно так звали того патриота) безжалостен по отношению к тем, кто безропотно позволяет топтать себя; кто утверждал, что он на дух не переносит робких и стеснительных людей; а некоторые вообще заявляли, что сам он – карлик, ростом вдвое меньше, чем нормальный человек.
Худшие мои предположения подтвердились, когда он принял меня в доме – со шпагой наготове, в сопровождении какого-то профессора, такого надменного и важного, что хоть стой, хоть падай. Так вот, вхожу я, а наш патриот возьми да и нажми на кнопку звонка. Ну, тут и вырастают два таких здоровенных парня – прислуга неведомой мне национальности. Впрочем, я быстро успокоился, так как хозяин приказал им всего-навсего открыть окна и ставни, что сподвигло меня на такую мысль: «Слушай, – сказал я тому, второму, Фрогману, что сидит во мне, – чего-чего, а свободных проемов, чтобы вылететь, как ядру из пушки, здесь для тебя предостаточно». Ободренный этим наблюдением, я, старательно изображавший вплоть до сего момента стороннего наблюдателя, решил ковать железо и брать быка за рога, в общем – перешел к делу, ради которого и пришел.
Он выслушал меня со всем возможным вниманием, а затем сбросил с себя маску ледяного безразличия (которая, кстати сказать, изрядно портила его физиономию) и мгновенно помолодел, разом скинув десяток лишних лет. Капризно топнув ножкой об пол, он зашелся в приступе хохота – ни дать ни взять, дите малое, увидевшее клоуна. И в тот-то самый момент он мне и сказал:
– Ваша речь, любезный, – это занятный сплав какофонии и бреда. Не пытайтесь мычать про себя, вам это не идет. Касательно feu[14] Бонфанти охотно подтверждаю, что он уничтожен, anéanti, под тяжестью громоздких словесных конструкций, видным приверженцем которых был всегда. Я же, наподобие языческих богов, защищаю и поддерживаю первородную глупость, предельную простоту. Впрочем, не отчаивайтесь, мой навязчивый дилетант. Завтра поутру в направлении вашего редута будет выдвинут самоотверженный казначей, облаченный в противогаз.
После столь лестного обещания я уж и не помню, ушел ли я сам, своими ногами, или же был выведен наружу прислугой.
Каково же было наше удивление, когда на следующий день к нам действительно явился казначей и представил несколько просто великолепных планов действий. Честно говоря, кое-кому из нас даже пришлось присесть на лавочку, чтобы унять головокружение, вызванное приливом крови от такой неожиданности. Затем дело пошло еще веселее: нас отвезли в штаб-квартиру, где уже имелись словари, изданные в Гранаде, Сеговии,[15] в издательствах «Гарсон» и «Луис Вильямайор», не считая пишущей машинки, осваивать которую мы поручили Файнбергу, и собрания «Разного вздора», что вырывался из-под пера Моннера Санса. Я не говорю уже о шикарном диванчике, и настоящем полном письменном приборе из бронзы со статуэткой Мисьеуса, и машинке для заточки карандашей. Наш умник, а он был еще и наглецом, каких вы и не видывали, приказал казначею взять в лавке в кредит несколько бутылок «Васколе», но не успели мы их раскупорить, как на пороге нашей конторы вырос доктор Ле Фаню. Он подлил масла в огонь праздника, приказав немедленно вылить содержимое бутылок (да и то сказать – невелика жалость), а затем распорядившись заказать у самого Дюзенберга целый ящик шампанского. Только мы облизнули с краев бокалов первую пену, как доктор Ле Фаню вдруг выдал такое!.. Что ж, по крайней мере, он продемонстрировал нам всем, что является истинным гаучо до мозга костей. В общем, громко, во весь голос, он вдруг осведомился о том, является ли шампанское индейским национальным освежающим напитком. Мы стали его успокаивать и – одновременно – приступили к эвакуации бутылок через шахту лифта. Как только операция была завершена, появился шофер и мы вкатили в контору привезенный им бочонок настоящей чичи,[16] чичи из самого Сантьяго-дель-Эстеро,[17] уверяю вас, а уж что это за напиток, объяснять, я думаю, не требуется.
Длинный Бисиклета,[18] которого я всегда довожу до ручки, обзывая его пожирателем книг, решил не упускать случая и обязать дарителя чичи (в просторечии именовавшегося личным шофером доктора Ле Фаню) зачитать нам что-нибудь из тех изящных стихов, которые без перевода или комментария не дано понять никому из непосвященных. Но тут доктор призвал нас к порядку и спросил, кого мы собираемся избрать президентом Ассоциации. Мы хором попросили его не затягивать формальности с голосованием, и доктор Ле Фаню стал президентом практически единогласно, если не считать одного голоса «против», поданного Бисиклетой, на носу которого красовались неизменные очки-велосипед1. Натурализованный патриот сеньор Куно Фингерманн, секретарь доктора Ле Фаню, со скоростью пулемета дал информацию во все газеты. На следующий день, раскрыв рты, мы уже читали первую заметку о деятельности А. А. А., с подробной характеристикой персоны Ле Фаню. А потом у нас появилась возможность самим публиковать наши новости, так как президент предоставил Ассоциации собственный печатный орган, газету «На тропе войны», бесплатный номер которой я могу вручить вам, чтобы вы, просматривая эти колонки, смогли почувствовать себя настоящим креолом.
Вот это были времена для индейца! Но не думайте, что так продолжалось долго. Как говорят, делу время – потехе час. Карнавал закончился, и доктор Ле Фаню приволок и поставил в саду своего дома не то вагончик, не то сарайчик, куда поселил нескольких индейцев из глухих деревень, которые совершенно не въезжали в нашу болтовню. По правде говоря, мы и сами-то не всегда четко понимали друг друга, поскольку доктор Ле Фаню нанял доктора Бонфанти, чтобы затыкать нам рты, как только кто-то из нас не специально, по чистой случайности, вставлял в речь какое-нибудь словечко, уже зафиксированное в словарях. Эта игра превратилась в настоящее мучение, потому что доктор Бонфанти подавлял всякую оппозицию ради дела, которое, как сказал он сам в своем первом выступлении на радио «Уасипунго», «с этого года, окруженное заботой и вниманием, набирает силу. Могучей поступью широко шагает с гордо поднятым флагом индейская речь, и тяжелой дубиной яростно крушит она стиль и язык писателей-галломанов и пуристов, закосневших в своих жалких подражаниях наследию Сервантеса, Тирсо де Молины, Ортеги и прочих мастеров, наследию, превращенному их стараниями в склад воняющей падалью болтовни».
А теперь, с вашего позволения, я вам расскажу об одном парне, который является неотъемлемой и незаменимой частью всей этой истории. Признаюсь честно, не раз и не два я умирал от хохота, радуясь его шуткам. Надеюсь, вы уже догадались, что речь идет не о ком ином, как о докторе Потранко Баррейро, как мы все его называем за глаза, хотя он, полагаю, ничуть не обижается. В свою очередь, я для него – нечто вроде талисмана. Он называет меня Цветком Жасмина и зажимает нос, стоит мне показаться в поле его зрения. Только не нужно, дорогой хозяин, идти по пути наименьшего сопротивления и представлять доктора юриспруденции Баррейро этаким шутом гороховым. Нет, это настоящий адвокат с бронзовой табличкой на двери, многие из посетителей кафе-бара «Токио» знают его и раскланиваются с ним при встрече. Он защищает интересы одной компании патагонцев в их тяжбе из-за пастбищных территорий, хотя – если уж начистоту, – по мне, чем быстрее эти немытые вонючки свалят к себе на родину и освободят помещение нашего филиала на площади Карлоса Пельегрини, тем лучше. Кстати, многие не без усмешки спрашивают, почему нашего юриста называют Потранко-Красавчик. Как говорится – шедевр креольского остроумия! Ведь даже тупому иностранцу с первого взгляда ясно, что Потранко более всего походит физиономией на лошадь, и нет недостатка в желающих поставить на него во время скачек за Большой приз Ла-Платы. Впрочем, мне часто говорят, что все мы похожи на каких-то животных,[19] каждый по-своему. Я, например, смахиваю на овцу.
– На овцу? Нет, я предлагаю кандидатуру скунса. – Дон Исидро не стал лукавить – сказал то, что думал.
– На вкус и цвет… дело ваше, – согласился Фрогман, заливаясь румянцем.
– На вашем месте, – добавил Пароди, – я не стал бы столь жестко придерживаться индейских поверий о вреде мытья.
– Как только соседи предоставят мне такую возможность, я обязательно последую вашему бескорыстному совету. Можете представить, какой сюрприз вас ожидает: после ванны я зайду к вам, и, уверен, вы решите, что перед вами – новый персонаж маскарада.
Вслед за доносящимся из-за двери раскатистым хохотком на пороге с непринужденной элегантностью возникает Гервасио Монтенегро – галстук от Фукьера, жакет с бахромой от Гитри, брюки от Форчун энд Бейли, средней длины гамаши от Бельсебу, ручной работы туфли от Бельфегора, шелковистые усы, слегка тронутые серебром седины…
– Ma condoléance,[20] почтенный учитель, та condoléance, – громогласно произносит он. – Мой flair[21] (надеюсь, я удачно подобрал нужное слово) сообщил мне еще из-за угла о redoutable[22] вторжении этого заклятого недруга Коти. А следовательно, наш лозунг на данный момент таков: спасение в выкуривании!
Из портсигара Баккара он извлек толстую «Мариано Брюль», пропитанную кюммелем,[23] и раскурил ее от серебряной зажигалки с гербом. Некоторое время он задумчиво разглядывал неторопливо плывущие в воздухе клубы дыма.
– Предлагаю спуститься с небес на землю, – сказал он наконец. – Мой тонкий нюх аристократа и старой ищейки безошибочно подсказывает мне, что наш незадействованный в деле индеанист проник в эту cellule[24] не только для того, чтобы пропитать ее новейшими отравляющими газами удушающего действия, но и с другой целью – рискнуть донести до вашего внимания свою, более или менее карикатурную и превратно истолкованную, версию преступления в Сан-Исидро. Вы, Пароди, как и я, – мы выше этого лепета. Время торопит нас. Итак, я начинаю свое ставшее уже классическим повествование об убийстве.
Наберитесь терпения: я должен выстроить строгую иерархию всех фактов, имеющих отношение к делу. Все произошло, по многозначительному совпадению, в день Праздника моря. Я был готов во всеоружии отразить лобовую атаку летнего зноя: морская фуражка, китель, белые брюки из английской фланели, пляжные туфли. Занят я был следующим: без особого желания руководил разбивкой газона перед своим особняком – одним из тех особняков в Дон Торквато, которые рано или поздно приобретает каждый из нас. Признаюсь вам, что этим садовым besognes[25] удается, хотя бы на краткий миг, отвлечь меня от мучительных проблем, которые, несомненно, представляют собой bête noire[26] современного человека. Вполне законным было мое удивление и недовольство, когда двадцатый век ворвался ко мне в сад, постучав в ворота усадьбы жесткими костяшками автомобильного клаксона. Пробормотав какие-то богопротивные слова, я отбросил сигару и, стоически готовясь превозмочь очередное испытание, вышел на обсаженную эвкалиптами дорогу. С дивным изяществом неторопливо прогуливающейся борзой в мои владения въехал огромный «кадиллак». Фоновый занавес сцены: темная, суровая зелень хвои и пылающая голубизна декабрьского неба. Шофер открывает дверцу, и из машины выходит роскошная женщина. Хорошая обувь, дорогие чулки, – аристократка. «Да это же кто-то из Монтенегро!» – говорю я себе. И точно: моя кузина Гортензия, неотразимая Пампа Монтенегро из нашей haute,[27] одарила меня ароматом своей тонкой руки и сверкающим блеском своей любезной улыбки. Было бы знаком дурного тона, cher maоtre,[28] в очередной раз повторять ее описание, столь блестяще сделанное Виткомбом. Я уверен, что вы, как внимательный читатель газет и журналов, не нуждаетесь в дополнительных комментариях. Перед вашим мысленным взором уже возникли эти черные цыганские волосы, эти полные таинственной тьмы глаза, эта точеная фигура с совершенными изгибами, созданная, чтобы танцевать конгу,[29] этот tailleur[30] из грубой шерсти от Дьяблотена, этот пекинес, этот шик, это сам не знаю что еще…
И – вечная история, мой уважаемый Пароди: за прекрасной дамой следует паж! На этот раз имя пажа – Ле Фаню, Тонио Ле Фаню, и ростом он весьма невысок. Поспешим же признать его умение общаться с людьми, усиливаемое, быть может, какой-то венской надменностью, умением бросить mot cruel;[31] он был поистине похож на дуэлянта… но карманных размеров, этакая весьма привлекательная помесь Легисамо с д\'Артаньяном. Было в нем что-то от учителя танцев, еще что-то – от бакалавра каких-нибудь наук; присуща ему была и немалая доля щегольства и франтовства. Забаррикадировавшийся за своим прусским моноклем, он боком продвигался вперед, чередуя мелкие шажки с недоделанными реверансами. Его высокий лоб был увенчан напомаженным чубом, а явно подкрашенная борода-эспаньолка растекалась черной полосой по всей нижней челюсти.
Улыбаясь и даже посмеиваясь, Гортензия сказала мне на ухо:
– Lend me your ear.[32] Этот аппетитный кексик – моя последняя жертва. Мы можем устроить помолвку, когда ты захочешь.
Несмотря на всю внешнюю любезность и даже лакированность, слова эти заключали в себе то, что мы, истинные спортсмены, называем «ударом ниже пояса». И действительно, данного короткого заявления было вполне достаточно для того, чтобы понять главное: помолвка Гортензии с Баулито Пересом расторгнута. Как истинный боец, я выдержал пропущенный удар, даже не пикнув. Тем не менее от взгляда внимательного и хорошо знающего меня человека не ускользнула бы ни искра судороги, проскочившая по моим нервам, ни россыпь бисеринок пота, выступивших у меня на лбу.
Ситуация все же оставалась под моим контролем. Bon prince,[33] я предложил свою виллу для торжественного ужина, заявив, что почту за честь принять у себя гостей самой счастливой (или несчастной?) пары новобрачных этого года. Гортензия выразила свою благодарность импульсивным поцелуем; Ле Фаню – вопросом, который был явно déplacé[34] и который я воспроизвожу без всякого желания. «Что общего, – осведомился он, – между едой и свадьбой, между несварением желудка и импотенцией?» Набравшись мужества для того, чтобы презрительно оставить этот вопрос без ответа, я стал показывать им свою усадьбу, не пропустив, разумеется, бронзового буйвола работы Ируртиа и мельницу от Гуанако.
Когда нудный визит наконец закончился, я, крепко сжав руль своего «линкольн-зефира», не без удовольствия догнал, а затем и обогнал машину этой парочки. Да, вот так сюрприз преподнесла мне кузина! В газетах тут же замелькали заголовки: «Помолвка Гортензии Монтенегро расстроена». Естественно, первым моим желанием было провалиться сквозь землю. А вы наверняка уже взвешиваете все неприятные последствия, которые будут иметь место при таком повороте дел. Гортензия – моя кузина. По этой формуле я математически точно выверяю благородство происхождения и аристократизм возможного претендента на ее руку. Баулито – лучшая партия среди людей этого круга и этого возраста; по линии матери он происходит из рода Бенгочеа. А это означает, что ему предстоит унаследовать сахарные заводы старого Токмана. Помолвка была уже fait accompli,[35] обговоренным, законспектированным и сфотографированным представителями четвертой власти. Она стала одним из тех редких событий, в отношении которых мнение всей публики совпадает. Я лично заручился поддержкой Княгини в том, чтобы убедить самого Монсеньора де Губернатиса благословить молодых на церемонии помолвки. И вот – ни с того ни с сего, у всех на виду, в самый разгар Праздника моря, Гортензия так «кидает» Баулито! Впрочем, признаемся: это так типично для нас, Монтенегро!
Мое положение как chef de famille[36] было весьма непростым. Баулито – парень нервный, вспыльчивый, да и вообще – последний из могикан,[37] назвал бы я его. Кроме всего прочего, он мой старый знакомый, habitué[38] гостиной моего особняка в Авельянеде, товарищ, потеря которого была бы нелегким для меня испытанием. Вы меня знаете, меня и мой характер. Меня не пришлось долго упрашивать ввязаться в драку. Прямо из fumoir[39] Жокей-клуба я направил Баулито пространное письмо, копия которого у меня сохранилась. В этом послании я тщательно умываю руки, доказывая свою непричастность к случившемуся, а кроме того, даю волю сарказму а l\'égard de ce pauvre monsieur Tonio.[40] Ko всеобщему удовлетворению, буря обернулась короткой летней грозой. Вечер принес с собой еще одно чудо, прояснившее imbroglio:[41] сначала слух, подтвержденный вскоре самим Токманом, что получена телеграмма от Ширли Темпл, в которой она строжайше запрещала своей аргентинской подруге выходить замуж. Поступила и уточняющая информация о том, что в компании этой самой подруги она – не далее как вчера – посетила Национальный парк Сан-Ремо.[42] Rien а faire[43] перед ультиматумом маленькой актрисы. Из надежного источника мне сообщили, что и сам Баулито выбросил белый флаг. Быть может, втайне он все же надеялся, что очередная телеграмма еще от кого-нибудь наложит вето на свадьбу Ле Фаню с беглянкой. Отдадим должное нашему светскому обществу: несмотря на то, что разрыв помолвки представлял собой отличную мишень для любого рода острот, скандалов и осуждений, эта история встретила всеобщее, практически единогласное понимание и прощение. Уловив эти настроения, я решил сдержать слово и предоставить свою виллу для торжественного ужина, на котором, в присутствии всего Северного района, предстояло объявить о помолвке Пампы и Тонио. Необходимость такой party[44] была для меня просто очевидна. В сегодняшнем фиглярском Буэнос-Айресе его жителям некуда податься, негде встретиться. Если дело пойдет так и дальше, то осмелюсь напророчить всем нам, что настанет день, когда мы перестанем узнавать друг друга в лицо. Удобные чисто по-английски кресла клуба не должны отдалять от нас великолепную традицию общего сбора у большого костра: нам нужно собираться, создавать атмосферу и дышать ею…
По зрелом размышлении я выбрал для торжественного ужина вечер тридцать первого декабря.
II
Вечер 31 декабря в усадьбе Лас-Бегониас, резиденции доктора Ле Фаню, удостоился не одного художественного описания.
– Похоже, твой суженый просто сгорает от желания поскорее заполучить тебя, и еще неизвестно, с какой выходки он начнет церемонию, чтобы сбить всех с толку, – с мечтательным видом заметила Мариана Руис Вильяльба де Англада.
– Уж лучше, чем ты, никто не мог придумать: явиться на собственную свадьбу без корсета! – возразила сеньорита Монтенегро. – И вообще, в твои годы я бы куда меньше психовала по всяким пустякам. Вот учись у меня: как видишь, я довольна по уши, хотя и не питаю иллюзий насчет того, чтобы Тонио застрелился по дороге, что было бы уже просто дешевой выходкой назло.
– Я готова проявлять терпимость в течение четверти часа, – высказалась важная дама – с благородно-бледной кожей, с подкрашенными губами и волосами, с необыкновенно изящными руками. – По распорядку, уже скопированному в Сан-Фернандо, после пятнадцати минут ожидания по счетчику вам полагается оплачивать простой такси в течение целой ночи, как если бы вы все это время отплясывали фокстрот «Маргарита».
Почтительное молчание было ответом на слова Княгини. Наконец сеньора де Англада пробормотала:
– Какая же я глупая! Ну куда уж нам раскрывать рот, когда перед нами – сама Княгиня, знающая больше, чем телефонный справочник.
– Не касаясь личного изящества, утонченности и возвышенности слога, – возразил Бонфанти, – я полагаю, что ее слова выражают чувства, испытываемые всеми собравшимися здесь. Гласом невежества и неразумности будет названа речь того, кто не признает, что в словах Княгини прочно соединились здравый смысл и величайшая информированность, включая знание последних новостей.
– Да кто вы такой, чтобы болтать о новостях? – одернула его Княгиня. – Вспомните свои именины: помните, как сеньора Пасман застала вас в укромном месте за чтением «Билликена», да еще и старого номера?
– The elephant never forgets,[45] – порадовалась сеньорита Монтенегро.
– Бедный Бонфанти, – вздохнула Мариана. – Видно, как он опустился без той, что была ему soutien.[46]
– Ordern е progresso, mesdames,[47] – вмешался Монтенегро. – Cessez d\'être terribles et devenez charmantes.[48] И пусть сидящий во мне задира-фехтовальщик следует всем поворотам дискуссии, но я не обязан оставлять без внимания многообещающие призывы к согласию. Пожалуй, я даже рискну предположить, не без некоторой pointe[49] иронии, что отсутствие нашего последнего soupirant[50] не сможет ослабить присутствия во мне духа эпикурейства и скептицизма.
– Бифштекс! Я требую, чтобы мне дали бифштекс, вот такой – побольше! – раздался деспотический голос с чилийским акцентом, – это заявила о себе Лоло Викунья де Де Крейф – восхитительная загорелая блондинка.
– Вашими устами глаголет самое неподдельное, самое замечательное жизнелюбие, – подхватил Бонфанти. – Не ставя ни на миг под сомнение первенство местных женщин, я все же сочту возможным отметить: в том, что касается силы духа, любой из них придется изрядно попотеть, рискнув бросить вызов тем, кто родился по ту сторону хребта.[51]
Высказала и Княгиня свое мнение по этому поводу:
– Вечно вы со своим духом, Бонфанти! И когда вы наконец поймете, что клиент платит за мясо, за живую, здоровую плоть.
Роскошная, нисколько не изможденная сеньора де Де Крейф подхватила реплику и довела ее до блеска:
– Что этот тухлый окорок себе позволяет? Он хочет сказать, что мы, чилийские женщины, живем святым духом и худы, как скелеты?
Протест был сопровожден смелым опусканием кружевной отделки выреза платья, что красноречиво свидетельствовало о справедливости негодования сеньоры де Де Крейф.
– Он так говорит, чтобы заставить всех поверить в то, что его персона еще не проходила через беседку в парке твоей усадьбы, – заметила Мариана (ни для кого не было секретом, что госпожа Де Крейф использовала садовую беседку для внебрачных любовных утех). – В отличие от всех остальных, – добавила она.
– Ну вот, Лоло, опять ты кипятишься не по делу, – сказал какой-то нервный молодой человек с сединой в волосах и с лошадиной физиономией. – Бедняга просто хотел сделать тебе комплимент.
В разговор неожиданно вмешался мужчина, очень похожий на Хуана Рамона Хименеса.
– Давай, Потранко, давай, продолжай! – подбодрил он конеобразного молодого человека. – «Тыкай» женщине, и не какой-нибудь, а моей жене, как будто меня здесь и нет.
– А зато чего здесь навалом, так это твоей дури и тупости, милый, – задумчиво произнесла красавица Лоло.
– Женщина должна позволять обращаться к себе на «ты», – продекларировала Княгиня. – Я всегда принимаю в расчет то, что клиент к этому привык, и это в общем-то ничего мне не стоит.
– Дорогой, – импульсивно подхватила мысль Княгини Лоло, – если хочешь и дальше спокойно смотреть мне в глаза, немедленно встань на колени и попроси у Княгини прощения за то, как непочтительно обращался ты к ней раньше.
Спасение для Де Крейфа пришло совершенно неожиданно – в виде странной какофонии, состоявшей из свиста индейских флейт, веселых трелей велосипедных звонков и отчаянного собачьего лая. – Следует признать, что мой слух охотника по-прежнему находится в отличной форме, – заметил Монтенегро. – Лай Тритона я уже узнаю. Остального не слышно из-за стекол веранды.
Быстрым шагом он вышел на галерею; за ним последовали все гости, кроме Княгини и Бонфанти. – Да и пусть остается, с меня не убудет, – пожала плечами Княгиня. – Нужен мне этот студень, хватит, насмотрелась уже.
Тем временем глазам находившихся на галерее предстало удивительное зрелище. Влекомый двумя вороными конягами, окруженный завывающим роем велосипедистов в пончо, по аллее к дому приближался мрачный катафалк. Рискуя угодить в кювет, велосипедисты то и дело бросали руль, чтобы издать очередную серию заунывных аккордов на длинных боливийских флейтах; это занятие изрядно отвлекало их от управления двухколесными транспортными средствами. Катафалк остановился между pelouse[52] и парадной лестницей. Под изумленные взоры собравшихся из этого странного экипажа выбрался доктор Ле Фаню, поспешивший благодарственно раскланяться с аплодировавшим его появлению велоэскортом.
Как неоднократно повторял впоследствии господин Монтенегро, тайное не замедлило стать явным: велосипедисты в пончо оказались членами А. А. А. Возглавлял их вонючий толстяк, отзывавшийся на имя и фамилию Марсело Н. Фрогман. Этот кацик[53] напрямую подчинялся приказам Тулио Савастано, который и чихнуть не смел без дозволения Марио Бонфанти, секретаря доктора Ле Фаню. – Вот это trouvaille! – воскликнул Монтенегро. – В противовес некоторой высокомерности и излишней, быть может, солидности представления, этот экипаж демонстрирует занятное презрение к изрядно уже опостылевшим всем entraves[54] времени и пространства. Лас-Бегониас, представленная d\'ailleurs[55] этими дамами, приветствует в вашем лице аргентинца, promesso sposo[56]… Но не будем предвосхищать обильные удовольствия и маленькие радости, уготованные нам за праздничным столом. Аперитив весь охвачен нетерпением внутри хрустальных бокалов, consommé,[57] неизбежный отправной пункт любого банкета, едва сдерживается, словно безмолвный clubman, сгорая от благородных порывов и страсти к эмоциональному общению.
Обед в зале, декорированном самим Пактолусом, не обманул ожиданий Монтенегро. Сеньора де Англада, распустив шелковистые волосы, устало опустив глаза, подрагивая ноздрями, осаждала вопросами молодого археолога, с которым властно разделила еду, вино и даже стул. Он же, истинный воин, плотно укутывался в пончо, избрав для такого случая мудрую стратегию черепахи. Доводя женщину до отчаяния, он отказывался признаться в том, что его зовут Марсело Н. Фрогман, и время от времени пытался отвлечь ее внимание и сбить с толку, намекая на то, что является не кем иным, как Ратоном Перутцем де Ачала.[58] «Не теряйте времени попусту, сеньора, – время от времени вскрикивал Потранко Баррейро, отрываясь на миг от роскошных коленок мадам Де Крейф. – Поверьте, Юноша-Грубая-Сила – это не он, а я!» По правую руку от баронессы Пуффендорф-Дювернуа доктор Куно Фингерманн, он же – Бубе Фингерманн, он же – Жамбонно,[59] импровизировал со сверкающими фруктами, marrons glacés,[60] окурками импортных сигарет, сахарным песком и заветным талисманом в виде номера «Билликена», временно предоставленным ему в пользование Монсеньором Де Губернатисом, пытаясь изобразить на плоскости столешницы machietta[61] некоего убежища, которому предстояло быть воздвигнутым на тех участочках земли, где поднимутся кожевенные заводы. Счастливо поглощенный величием темы, он был не в состоянии оценить во всей полноте женскую составляющую своей раздраженной собеседницы; эта дама (почетная учредительница и председательница Общества Первых Холодов) куда меньше интересовалась аморфным телосложением полненького фантазера, чем диалогом, происходившим между Княгиней, Монсеньором и Савастано.
– Не по мне весь этот конструктивизм, – гортанным голосом говорила Княгиня, неотрывно глядя сквозь суровые очки на макет, возведенный Жамбонно. – Не радуют меня новомодные штучки. Я, как женщина, уже много чего повидавшая, настаиваю на круглом здании, которое для меня является последним словом в архитектуре и позволяет разглядеть с башенки, где торчит этот соня Котоне со своим биноклем, каждое движение специалисток в древнейшем искусстве, que vous m\'en direz des nouvelles.[62]
– Гип-гип-ура! – пробормотал Монсеньор де Губернатис. – Вы, Ваше Высочество, зрите в корень и открываете просто непаханое поле благодарной деятельности и альтруистических поступков нашему любопытствующему Котоне. The right man in the right place,[63] несомненно… Тем не менее я отдал бы свой голос за более строгую архитектуру, с целью выступить против этих засевших в засаде евреев, которым удалось привлечь на свою сторону некоторых столпов нашей церкви благодаря звучному, но утопическому лозунгу: «Каждому Человеку – Отдельную Синагогу!».
В разговор вступил воодушевленный Савастано:
– Не ломайте все, Монсеньор, а то потом даже уборщице будет не под силу собрать воедино элементы этого сооружения. Госпожа Княгиня абсолютно права, и вам никоим образом не удастся опровергнуть ее. Сегодня даже ребенку, еще не получившему в свой гардероб «взрослые» длинные шаровары, уже знаком силуэт этого здания с башенкой в Авельянеде, принадлежащего Котоне. Вам же не остается ничего иного, как согласиться с тем, что архитектура временного жилища, гостиницы – это совсем другое дело, потому что «зал миллионеров» выходит окнами в первый двор, а на кабинет сеньора Реновалеса вы наталкиваетесь сразу, как входите.
Стряхнув пепел с «Партагаса» в левое ухо Фрогмана, Потранко Баррейра поинтересовался:
– Ле Фаню, ты помнишь Библиотеку Кальсадилья в Версале, такое мерзкое заведение, над которым вообще не было никакой башни? Впрочем, вы-то, помешанные на уставе Ассоциации, не нуждались в ее содержимом и безжалостно отправили Мулата Лойакомо обратно домой за то, что у него вырвалось «итак», а меня лишили руководства нашей маленькой группой за слова «внесу уточнение», хотя их понимает даже индеец Фрогман. Но кто старое помянет, тому глаз вон.
Доктор Ле Фаню парировал удар из глубины своего пышного жабо и неподвижной стойки воротника:
– Если говорить об этой безграмотно подобранной библиотеке и о вас, друг мой, то единственным действенным ресурсом памяти является полная амнезия. Ни вам, ни вашему коллеге по словесной какофонии не удастся похвалиться тем, что вы сумели опорочить мои воспоминания.
– Быть может, дух коммерции совсем затуманил мой взор, – зазвучал густой тевтонский бас доктора Фингерманна, – но, поскольку масса вашего головного мозга не позволяет даже предположить в вас склонность к излишней забывчивости, я позволю себе не поверить в то, что вы не помните те праздничные дни, в один из которых вы, я и моя сестра Эмма скинулись по одному пфеннигу из личных сбережений каждого и отправились в зоопарк, где вы нам рассказывали о южноамериканских животных.
– Перед таким экземпляром, как вы, любезный Бубе, даже самый говорливый зоолог предпочтет смолчать, если не бросится наутек со страху, – холодно заметил Ле Фаню.
– Ну-ну, не становись на дыбы, жабоносец,[64] сеном подавишься. Никто из нас не собирался обидеть тебя, – успокоил его Потранко и наградил вдруг зашедшегося в почти туберкулезном приступе кашля Ле Фаню дружеским хлопком по спине. Савастано воспользовался этим моментом, чтобы подскочить к величественной сеньоре Де Крейф и шепнуть ей на ухо:
– Мне тут кое-кто намекнул, что сеньора, бывает, принимает гостей в одном павильончике в своем поместье. Нельзя ли как-нибудь найти туда путь?
Лоло, далекая, как звезды, повернулась к нему спиной.
– Не улыбайтесь и передайте мне «паркер», – приказала она Монсеньору де Губернатису. – Мне нужно записать адресок столь милому господину Савастано.
Прищурив глаза, стиснув зубы, подняв подбородок, ровно дыша, сжав кулаки, согнув руки, подняв на нужную высоту локти, доктор Марио Бонфанти, ветеран гимнастических залов, без особых проблем преодолел те несколько метров, что отделяли его от Гервасио Монтенегро. Он едва не проскочил мимо цели, как вдруг ему пришлось подниматься с пола – что стало следствием изящной подножки, вовремя подставленной Монсеньором Де Губернатисом. Он приставил тяжело пыхтящий рот к правому уху Монтенегро, и по всему залу растеклось густое варево разных согласных.
Монтенегро с достоинством выслушал его, внимательно посмотрел на часы и встал. С бокалом шампанского в руке, как и подобает большому оратору, он торжественно произнес:
– Раб похвального стремления всегда paraоtre а la page,[65] наш уважаемый фактотум только что сообщил мне, что до вылупления из скорлупы нового тысяча девятьсот сорок четвертого года остается всего несколько минут. Пусть скептик ухмыляется, я же, всегда последовательно выступавший против ballons d\'essai[66] пропаганды, не колеблясь, сверился со своей… time machine.[67] Пожалуй, я не возьмусь описать мое удивление: до полуночи осталось каких-нибудь четырнадцать минут! Мой информатор оказался прав. Так давайте же отдадим должное жалкой человеческой природе!
Сорок третий год, невзирая на возраст, храбро дерется в отступлении; с необъяснимым упорством, как наполеоновский grognard,[68] он готов отстаивать оставшиеся в его распоряжении считанные минуты. Сорок четвертый, юный и настойчивый, беспрестанно осыпает его градом секундных стрел, не оставляя ему никаких шансов. Господа, признаюсь, я уже выбрал, за кого болеть в этом состязании: несмотря на седину в волосах и на снисходительно-беспощадные взгляды молодежи, мои симпатии – на стороне будущего.
Первое января, год грядущий… Эта дата сразу же заставляет вспомнить о подземных галереях, которые роют шахтеры, – потому что, невидимые нам, они представляются каждому на свой манер. Так и здесь: школьник надеется, что в новом году у него будут уже не короткие штанишки; архитектор мечтает об изящном куполе, который увенчает его творение; военный – о ярких эполетах на мундир, который явится достойной наградой за жизнь, полную лишений и жертв, у кормила общего дела, и к тому же до слез порадует невесту; сама же она ждет не дождется своего принца из гражданских, который придет и спасет ее от mariage de raison,[69] затеянного из чистого эгоизма ее бабушками и дедушками; толстопузый банкир ждет немыслимой верности от cocotte grand luxe[70] – эффектного дополнения к его образу жизни; государственный деятель рассчитывает, что ему удастся победоносно завершить войну, навязанную ему Бог знает какими современными карфагенянами; фокусник ожидает чуда – кролика, бесчисленное количество раз запросто вылезающего из clack;[71] художник надеется быть причисленным к своим собратьям из Академии – непременное следствие его недавнего вернисажа; болельщик желает победы какого-нибудь «Феррокарриль Оэсте»;[72] поэт ждет, что из его слов на бумаге расцветет роза;[73] священник уповает на свой Те Deum.
Господа, давайте хотя бы на эту ночь отложим каждодневные заботы и мысли о сиюминутных делах и прильнем устами к пенящемуся напитку!
Что же до всего остального – то не стоит сгущать краски. Панорама сегодняшней жизни, помещенная под лупу критики, бесспорно, представляет собой мрачное зрелище, но от опытного наблюдателя не ускользнет один оазис – исключение, лишний раз подтверждающее общую унылость пейзажа. Глядя на то, как вы перемигиваетесь друг с другом, в нарушение всех норм этикета, я понимаю, что вы уже предвосхитили мои выводы: да, нет смысла скрывать то, что очевидно всем, – я имел в виду нашу несравненную Гортензию и ее cavalière servente,[74] доктора Ле Фаню.
Рассмотрим же непредвзято – без розовых очков, скрывающих самые серьезные изъяны, и без неподкупного в своей объективности микроскопа, который в состоянии увеличить и подчеркнуть их, – рассмотрим, что характеризует, что отличает от всех прочих нашу сегодняшнюю пару. И вот – place aux dames,[75] заклинаю вас, place aux dames, – вот вам женщина: любой эскиз, любой набросок меркнет перед богатством цвета этих волос; перед этими глазами, что плетут свои волнующие сети под сенью ресниц; перед этими устами, которые и по сей день знают лишь вкус песни, слов кокетства, вкус сладостей и помады и которые завтра, ах, завтра познают вкус слез; все меркнет перед… да что там говорить! Простите. Сидящий во мне мастер офорта опять не удержался перед искушением в нескольких характерных штрихах передать столь блистательный образ. Этого мало, скажете вы, чтобы описать кого-либо из Монтенегро. Перейдем же ко второй составляющей нашего бинома. Предпринимая попытку взять на абордаж эту необыкновенную личность, давайте постараемся не оцарапаться при излишне близком рассмотрении объекта, равно как и не утратить важных, но не слишком заметных его черточек при большом удалении. Несмотря на то что с первого взгляда можно подумать, будто доктор Ле Фаню абсолютно не знаком с требованиями нашего классического канона, он на самом деле является неиссякаемым источником едких фраз, высказываний и суждений ad hominem,[76] сдобренных иронией самой высокой пробы. Разумеется, понять это дано лишь тем истинным ценителям, которые способны произнести: «Сезам, откройся» так, чтобы действительно опустился подъемный мост и нашему взору предстали бы несметные сокровища простоты и человеколюбия, столь же желанные, сколь и бесполезные в мире коммерции. Речь идет о заботливо ухоженном растении, о пытливом ученом, в котором тевтонская мощь соединяется с бессмертной улыбкой Вены.
Тем не менее тот социолог, которого каждый из нас носит in petto,[77] немедля поднимается на заметную высоту. В этой счастливой паре, уже бессчетное количество раз описанной участниками недавних партий в бридж, устроенных… в благотворительных целях, не столько важны, наверное, сами составляющие ее личности – блестящие, но эфемерные путники на дороге из одного «ничто» в другое, – сколько та волна последствий, которую вызовет это событие из раздела faits divers.[78] И действительно, этот mariage de raison, заключенный в Сен-Мартен-де-Тур, не только послужит еще одним поводом для демонстрации монументального стиля проповедей Монсеньора Де Губернатиса, но будет и верным признаком того, что новые течения наполняют живительным – пусть не всегда кристально чистым! – соком вековые стволы почтенных и выдающихся семейств. Эти замкнутые сообщества – бережные хранители драгоценного ларца с подлинным, чистейшим аргентинским духом внутри него. К дереву этого ларца доктор Ле Фаню привьет молодые ростки римского духа, не преминув дать, полагаю, несколько весьма полезных уроков правильно понятого национализма. Как обычно, речь идет о некоем симбиозе. В таком случае взаимодействующие элементы не отталкиваются друг от друга. Семьи, представляющие собой соль нашей земли, быть может, униженные отчаянным либерализмом, сумеют по-хорошему встретить и принять это веяние будущего… Но, – тут оратор изменился в лице, а заодно и в голосе, – вот оно, настоящее! Оно – перед нами, во всей своей красе…
Господин плотного телосложения, изрядно румяный, явно рассерженный, невысокого роста, с короткими ручками, вошел в зал через дверь террасы, со страстной монотонностью твердя одно и то же неприличное слово. Все обратили внимание на то, что вломившийся был словно обтянут белым костюмом; наименее склонный к синтетическому восприятию действительности Монтенегро заметил, что незваный гость сжимает в руках узловатую толстую трость; Лоло Викунья де Де Крейф, поклонница всего мужественного – как в природе, так и в искусстве, – восхитилась его головой, сидевшей прямо на плечах, без малейшего намека на шею. Доктор Фингерманн оценил в 322 песо его запонки в форме подковы.
– Завидуй, Мариана, глотай слюнки, – в экстазе простонала сеньорита Монтенегро. – Тебе выпало стать свидетельницей того, как Бау-лито будет драться из-за меня. А из-за тебя не станет ввязываться в драку даже какой-нибудь галисиец.
Понукаемый столь недвусмысленными намеками, Марио Бонфанти – большеголовый, спортивный, с буйной гривой волос – преградил холерику путь, встав при этом в защитную стойку чернокожего боксера Джека Джонсона.
– Вечный спор плебеев и патрициев, – с видом знатока произнес он. – На ваши лохмотья – мой благородный хитон; на ваши крики – мое молчание; на ваши оскорбления – моя отвага; на ваше свинство – мое…
Карандаш Фрогмана смог отразить в блокнотике кое-что из этой тирады Марио Бонфанти (несомненно, выданной сплошь на чисто аргентинском наречии), но в конце концов не поспел за речью, и заключительная часть фразы осталась незаписанной. Впрочем, сама речь доктора Бонфанти также осталась незавершенной: ее оборвал резкий удар трости Баулито.
– Вперед, дон Сокрушу-Всех, – прокричал Савастано. – Ну-ка, утрите ему нос.
Безразличный к льстивым речам, Баулито ответил:
– Еще один звук, и я разобью твою поганую рожу.
– Не будьте так мрачны, доктор, – воскликнул Савастано, поспешно отходя при этом. – Не говорите таких ужасных слов. Вот видите, я уже организованно отступаю.
Со следующей фразы он как ни в чем не бывало вернулся к прерванному диалогу с великолепной Лоло.
Доктор Ле Фаню встал из-за стола.
– Я отказываюсь осквернять вот эту плевательницу или даже Фрогмана, используя их в качестве метательного оружия, – завопил он. – Уходите сейчас же, Маттальди! Завтра мои секунданты посетят ваш вертеп.
Удар кулака Баулито сотряс один из столов, разбив несколько фужеров.
– Но они же не были застрахованы! – почти с восхищенным ужасом простонал доктор Куно Фингерманн. Величественный в своем негодовании, он шагнул к Баулито, схватил его под мышки, приподнял на некоторую – вполне достаточную – высоту и вышвырнул через террасную дверь, не переставая повторять: – Не были застрахованы! Они не были застрахованы!
Баулито рухнул на посыпанную гравием дорожку, не без труда поднялся на ноги и удалился, изрытая угрозы.
– Летняя гроза, décidément![79] – заключил Монтенегро, уже возвращаясь с террасы, где – неисправимый романтик и мечтатель – он постоял немного, созерцая звезды и раскуривая сигару. – Для толкового наблюдателя этот потешный финал, завершившийся своего рода толканием ядра, означал лишь одно – незначительность и несерьезность всего происшествия. Какой-нибудь friand[80] эмоций, быть может, заставил того забияку, что сидит у меня в груди, пожалеть о том, что ему не удалось разойтись во всю прыть, но любой мало-мальски опытный аналитик подтвердит, что для этой besogne[81] и без меня хватало второстепенных персонажей. В конце концов, господа, Баулито покинул сцену, и уход его фактически был бегством. Не обращая внимания на все эти enfantillages,[82] которые я бы назвал чистым впадением в детство, поднимем же бокалы и обмакнем в вино наши седые усы – в честь Нового года, в честь встречающей его молодой пары, наконец – в честь всех присутствующих здесь дам!
Лоло, склоняя прекрасные волосы к плечу Савастано, мечтательно промурлыкала:
– Права, ой, права была баронесса де Сервус, когда говорила мне, что Бубе Жамбонно – такой надежный, такой настоящий мужчина. А ну-ка, симпатяга, верни мне адресок; лучше передам я его этому еврею.
III
– Следует признать во всеуслышание, – заметил Монтенегро, закуривая уже третью сигару за утро, – что сцена, свидетелями которой мы только что стали, – это более или менее опасное столкновение двух толедских клинков и двух отважных сердец, – едва ли не единственное, что может взбодрить нас в эти годы сплошного пацифизма а outrance[83] и финансовых баталий между дельцами с Уолл-Стрит. На протяжении своей изменчивой жизни, которую любой сторонний наблюдатель не колеблясь назвал бы – ну, скажем, так – разнообразной, мне доводилось участвовать и быть свидетелем таких отчаянно неотвратимых дуэлей ancien régime,[84] которые наша жалкая фантазия сейчас едва ли в состоянии передать даже в общих чертах. Признаем же, не стесняясь самих себя, что даже самому миролюбивому диалектику иногда следует прибегать к убийственно верному аргументу – стальному клинку!
– Захлопни клюв, мистер Обормот, а то ведь не замолчишь, пока феко с моколом не остынет, – добродушно перебил его доктор Баррейро.
– Замечательно! – воскликнул в ответ Монтенегро. – Как видим, наша слизистая оболочка настаивает на том, что без этого чертова «Мокко» нам не обойтись.
Он сел во главе стола, за которым Фингерманн, Де Крейф, Баррейро, Баулито (с пластырем), Ле Фаню (во влажной одежде) и сам Токман уже делили рогалики, раздаваемые Марсело Н. Фрогманом (он же – Берасатеги), скромно взявшим на себя роль прислуги.
Чревоугодие доктора Ле Фаню было прервано ловким движением руки Потранко, предостерегшего его:
– Смотри не переправь в желудок все Террабусси, обжиронец.
– Обжиронец? – с загадочным видом повторил Жамбонно Фингерманн. – Обжиронец? – Не знаю, скорее уж, двоеженец: ха-ха-ха!
– Спешу признать, Ваше Ничтожество, что недостаточно иметь влажную одежду и крапивницу в начальной стадии, чтобы пасть до вашего уровня, – заметил доктор Ле Фаню. – Я предлагаю вам – не боясь при этом показаться нелогичным – перенести разговор в область дела чести, где вы ответите за ваше бессмысленное «ха-ха-ха» при помощи оружия или же обратитесь в постыдное бегство.
– Да вы, похоже, действительно изрядно далеки от мира биржевого материализма, – зевнув, ответил вызываемый на поединок. – Ваше предложение замораживается на неопределенное время.
Как наверняка уже догадался читатель – пытливый и внимательный, как юнга, в первый раз несущий вахту, – эта сцена разворачивалась на борту яхты «Pourquoi pas?»,[85] принадлежащей Гервасио Монтенегро. Нос яхты был направлен в сторону Буэнос-Айреса, за кормой же остался живописный уругвайский берег, parsemé[86] яркими красками и толпами отдыхающих.
– Предлагаю не переходить более на личности, – сказал Монтенегро. – Подчеркну, что в весьма, надо признать, нелегкой роли Распорядителя Дуэли я соединил достоинства искуснейшего фехтовальщика и лихого рубаки, потомственного аристократа и завсегдатая салонов. Кстати, позволю себе распространить свои права Распорядителя на обладание вон той плюшкой…
– Каков стол, таков и стул, – буркнул Баулито. – Если от первой же царапины ты побледнел, как мате с молоком…
– Согласен, – подтвердил доктор Ле Фаню. – Вот только насчет цвета вашей физиономии, неуловимый наш Перес, – его я определить не смог по причине вашего слишком стремительного перемещения в направлении бразильской границы.
– Ложь и клевета, – возразил Баулито. – Если бы не раздался гонг, я изрубил бы тебя в капусту.
– В капусту? – заинтересовался разговором Токман. – Лично я предпочитаю макаронные изделия.
Но Баррейро тут же тактично прервал его:
– Слушайте, вы, простейшие! Может быть, хватит? Неужели вам еще не надоело?
– Что? Хотел бы я посмотреть на тебя: надоест ли тебе обсуждать, когда прямо в одежде тебе устроят сидячую ванну из ла-платской воды! – разъяснил ему Баулито. – Примирись с очевидным: стоит посмотреть на то, с какой звериной рожей глядит на меня этот тип, чтобы не удивляться, почему я лаю ему в ответ.
– Кстати, о собаках. Это напомнило мне еще одну историю, – размышляя, изрек Потранко. – В прошлый раз, ожидая цирюльника, я, просто чтобы скоротать время, стал листать журналы и от полного безделья перевел глаза на раздел комиксов в «Приложении». Опубликованная там история называлась «Вещая собака»[87] – не слишком-то изящно. Все крутится вокруг одного парня в белом костюме, которого – беднягу – в виде трупа обнаруживают где-то в беседке. И ты ломаешь голову над тем, как преступнику удалось скрыться с огороженного и охраняемого места преступления, единственная дорога к которому была под присмотром какого-то рыжего англичанина. В конце тебя убеждают в том, что ты полный болван: какой-то священник распутывает это дело, а тебе словно бы затыкают кляпом рот.
Ле Фаню запротестовал:
– К гипотетической тайне этой истории наш Кентавр присобачивает тайну собственного изготовления: во-первых, это сюжет в состоянии зародыша, а во-вторых, таинственности подбавляет синтаксис, достойный не двуногого, а четвероногого рассказчика.
– Четвероногого? – опять заинтересовался разговором Токман. – А я всегда говорил, что паровозик в зоопарке воплощает собой полное поражение гужевой тяги в ходе эволюционной борьбы.
– Но с другой стороны, сохранили бы в зоопарке упряжки для этих вагончиков – можно было бы экономить на топливе, – заметил Фингерманн. – А так – за одну поездку приходится платить по десять сентаво!
– Плюнь ты на эти десять сентаво, Хакой-бос! – воскликнул доктор Баррейро. – Тебя и так за еврея держат. Все равно машинка для печатания песо никуда от тебя не убежит.
Он блаженно посмотрел на Ле Фаню, который, в свою очередь, требовательно сказал:
– Не в первый уже раз, мой брыкающийся юрист, я замечаю, что в вашей речи постоянно присутствуют арго и солецизмы.[88] Сдержите же свой непарнокопытный энтузиазм: если вам так уж неймется быть верной тенью толстяка Бубе, я позволю себе отказаться от такой же роли по отношению к вам.
– Вот ведь невезение, ребята, – заявил Баррейро. – На меня пала тень с моноклем.
Монтенегро, задумчивый, вновь присоединился к обмену мнениями:
– Порой даже самый умелый causeur[89] теряет нить разговора. Некоторая рассеянность, причиной которой послужили, безусловно, простительные размышления о высоком и определенная безучастность к происходящему, привела к тому, что я как-то пропустил отдельные replis[90] этого диалога, так оживляющего наши посиделки.
Впрочем, не все присутствующие занимались оживлением совместных посиделок. Даже читатель уже наверняка заметил, что Бимбо Де Крейф, внимательно разглядывавший все это время птичку из мармелада, весьма похожую на настоящую, не проронил пока что ни слова.
– Эй, Де Крейф! – заржал Баррейро. – Если набил рот, то почему не глотаешь? Что за игры в немое кино? Мы ведь живем в эпоху звукового!
Монтенегро решительно поддержал его:
– Прозвучавшие слова подтолкнули и меня к тому, чтобы затронуть эту тему, – сказал он, принимаясь за четвертую brioche.[91] – Демонстративное молчание обычно является маской, которую человек со вкусом надевает в одиночестве, но которую поспешно срывают и отбрасывают в сторону, оказавшись в тесном кругу верных и любящих друзей. Давай же, Бимбо, выдай нам badinage,[92] potin,[93] давай, дорогой, пусть даже mot cruel!
– Молчит, как усталый бык, которому уже не под силу носить слишком большие рога, – произнес куда-то в пространство доктор Фингерманн.
– Я предлагаю подкорректировать метафору, – откликнулся Ле Фаню. – Заменим быка на вола. В таком случае ваша эпиграмма выиграет в точности наблюдения, ничуть не утратив в безвкусии и непристойности.
Бледный, невозмутимый, безучастный ко всему, Де Крейф произнес:
– Еще одно слово в адрес моей супруги, и я перережу вас всех, как свиней.
– Свиней? – все с тем же интересом вступил в дискуссию Токман. – А я всегда говорил: чтобы уметь правильно оценить нерогатый скот, мало сжирать горы сэндвичей с салатом в «Конфитерии дель Гас».
IV
Рассказав о предшествующих событиях – не без сардонического взгляда на великие деяния наших дней, – Монтенегро отказался выкурить последнюю из сигарет Фрогмана и, изобразив красноречивейшую потерю голоса, уступил слово последнему.
– Влезьте в мою шкуру, господин Пароди, войдите в мое положение, – запричитал Марсело Н. Фрогман, он же Большой Отстойник. – Клянусь горячими источниками Качеуты,[94] в ту serata[95] мы с ребятами были так довольны, как если бы от меня вдруг запахло сыром. Бисиклета, а он у нас выдумщик серьезный, передал информацию, вскоре подтвержденную Молочным Зубом, которому свойственно повторять все выдумки Бисиклеты, что в тот вечер, когда было совершено преступление, доктор Ле Фаню собирался съездить из Сан-Исидро в Ретиро под предлогом просмотра в кинотеатре «Select Buen Orden»[96] одного патриотического киножурнала, снятого во время парада гаучо на улицах курорта. Можете себе представить – немного поразмыслив над этим делом, – каков был наш энтузиазм: кое-кто опасался, что стукачи сообщат куда надо о том, что все мы будем на этом торжественном собрании и даже, вполне возможно, переберемся всей большой компанией в кинотеатр «Buen Orden», что неподалеку, чтобы воочию увидеть доктора Ле Фаню, который смотрит документальный фильм о гаучо, замаскировавшись под обычного зрителя, пришедшего на «Гимнастику для взрослых, принадлежащих к среднему классу». Говорили, что фильм привезен контрабандой под видом пленки на замену. Кое-кто из наших пытался, помогая себе свистом, сорвать мое участие в этом походе; полагаю, что причиной была исходящая от меня вонь. А потом все было как всегда: нарисовалась необходимость платить за билеты, и это охладило пыл большинства, хотя некоторые поспешили прикрыться уважительными причинами. Так, например, Молочный Зуб сослался на то, что не имеет официального подтверждения участия Трубача в этом деле; Пинок-под-зад, вечный нарушитель дисциплины, был прельщен красотами очередного миража (представшего в виде приглашения на кусочке картона), – якобы на углу улиц Лопе де Вега и Ганоа раздают благотворительную похлебку, что, несомненно, требует его личного присутствия; Старая Черепаха, он же – Леонардо Л. Лойакомо, объявил, что какой-то анонимный доброжелатель сообщил ему по телефону, будто отец Гальегани, разъезжая на трамвае без прицепа, нанятом Церковной курией, будет лично подписывать открытки с портретом Негра Фалучо. В общем, чтобы успеть в Сан-Исидро к назначенному времени, мне пришлось крутить педали, как какому-нибудь Панчо-Обезьяне. Можете себе представить вихрь ощущений, испытываемых индейцем: он подрезает на велосипеде автобусы, соревнуется с детишками на роликах, легко обходящими его на повороте, истекает потом в своей одежонке. Я был уже полумертв от усталости, но упрямо давил на педали, потому что меня поддерживала национальная гордость – мне предстояло увидеть во плоти величие своей родины. В общем, устав как собака, я приехал в Висенте Лопес. Там я решил гульнуть и завалился – этак по-культурному, как белый человек, – в один местный ресторанчик, «Эль Рекете». Но вместо тарелки кукурузной каши с ломтиком хлеба, которую я повелительно затребовал, эти жулики принесли мне огромное блюдо с турецким горохом, и если я не выразил своего неудовольствия громким визгом, подобно свинье, то лишь из нежелания вызвать ответную реакцию официанта, потому что порой она бывает чрезмерно преувеличенной. Потом мне чуть не силой всучили бутылку «Оспиталет», так что я продолжил свой путь совершенно без денег, и даже рубашка моя осталась у хозяина.
– Трагична и зловонна судьба этого restaurateur,[97] – заметил Монтенегро. – Под видом несомненно замечательной футболки с длинными рукавами он получил тунику современного Несса, которая обеспечит ему – на веки вечные – то почетное одиночество, что является неоспоримой привилегией скунса, обитающего на наших равнинах.
– Да, это-то меня отчасти и утешило, – признался Фрогман. – Ведь ясное дело, если индейца вывести из себя, он просто закипает, и я уже было замыслил несколько способов отомстить, да таких, что, расскажи я об этом подробнее, так вы бы животы понадрывали со смеху. Уверяю вас, что, если бы не великое аргентинское изобретение – определение личности по отпечаткам пальцев, – я бесстрашно отправил бы этому баску анонимку, полную ругани; но, само собой, я твердо намерен не совать больше носа в тот ресторан, раз эти деспоты так бесцеремонно со мной обошлись. Та же решимость, с которой я покинул Висенте Лопес, привела меня, словно робота, в Сан-Исидро. Я не мог позволить себе даже отойти за деревце по малой нужде, чтобы, не дай Бог, какой-нибудь мальчишка не упер бы мой велосипед и не укатил бы прочь, оставив без внимания все мои жалобные вопли. Ну вот, так я и вломился – с грохотом и треском – на задворки усадьбы сеньоры Де Крейф, туда, где посреди сада стоит ее беседка.
– И что же вы забыли в такой час в окрестностях Сан-Исидро, дон Панчо-Обезьяна? – осведомился следователь.
– Не сыпьте мне соль на рану, господин Пароди. Я лишь хотел исполнить свой долг и передать господину Куно лично в руки одну книжечку – подарочное издание, которое направил ему наш президент. Название же ее, красовавшееся на обложке, было выведено на каком-то тарабарском языке.
– Минуточку! – взмолился Монтенегро. – Прошу прерваться! Итак, наш трехъязычный открывает огонь. Обсуждаемая книжка, кстати, является «Недоверчивостью отца Брауна»[98] и написана на самом непробиваемо-дремучем англосаксонском наречии.
– Чтобы развлечься, я был вынужден изображать из себя паровоз, издавая соответствующие звуки, – продолжил свой рассказ Фрогман. – Когда я, залитый потом с макушки до пят, прибыл на место, ноги у меня от усталости, казалось, расплавились, как сыр на солнцепеке. А я все пыхтел – чух-чух-чух – и вдруг чуть не грохнулся на землю, увидев торопившегося куда-то человека, который взбирался по склону с такой скоростью, словно играл в пятнашки. В любом состоянии, даже впадая в транс, когда человек забывает, как зовут родную маму, я никогда не забываю продумать путь к отступлению: стремительный, неудержимый рывок, маневр и – уходить огородами. На этот раз меня удержало от немедленного бегства лишь опасение заслужить вполне заслуженную головомойку от доктора Ле Фаню за невыполнение его поручения (я имею в виду ту злосчастную книжку). Собрав в кулак все имевшееся у меня мужество, я заставил себя поздороваться с незнакомцем, которого вдруг тотчас же узнал. Человек, поднимавшийся по склону холма, был не кто иной, как господин Де Крейф. Понял я это, когда лунный свет упал ему на бороду, которая у него, как вы знаете, рыжая.
А теперь, сеньор Пароди, признайте, что индеец – парень неглупый! Господин Де Крейф со мной и не поздоровался, но я уже понял, что он узнал меня. Другое дело, что многие, если с ними не здороваться, начинают кипятиться, чуть не в драку лезут, а я – я что: когда страшно, тут уж не до выяснения, кто с кем поздоровался, а кто нет.
Ну, я и двинулся дальше, разумеется, решив приберечь свое «чух-чух-чух» для другого случая, а то – упаси Господь – этот бородатый решил бы, что я над ним издеваюсь, да и рассердился бы на меня. Потом я сообразил, что лучше было бы спрятаться и переждать, пока он не уйдет. Торчать посреди дороги – даже если вести себя тише, чем дохлый кролик, – дело неблагодарное. Вот я и махнул к обочине, влетел в придорожную канаву и, перемазанный как кочегар, решил для большей надежности спрятаться за какую-то кочку, оказавшуюся рядом.
Можете же себе представить, какое потрясение пережил в следующую минуту ваш покорный слуга! Та самая кочка оказалась не чем иным, как брюшком доктора Ле Фаню, на которого я наступил безо всякого на то дозволения. Впрочем, доктор не послал меня, куда следовало бы, – по одной простой причине: он был мертв, мертвее куска коровы в виде бифштекса с жареной картошкой. Его тело лежало поперек тропинки, во лбу зияла здоровенная дыра с большой палец шириной, и кровь, вытекшая из этой дыры, заливала ему все лицо. Я просто сжался в комочек, увидев нашего Трубача, вечного альфонса Трубача, в белом кителе, таких же шароварах и туфлях от Фантасио; потом я с трудом удержался, чтобы не завопить: «Чернозем и навоз распрекрасны для роз», как в юморном танго, потому что его башмаки напомнили мне фотографию господина Льямбиаса, развалившегося в грязевой ванне на курорте Уинко.
Я перепугался сильнее, чем читая комикс с ужасами, но оцепенение мое длилось недолго. Меня вдруг осенило, что доктор Де Крейф тоже заподозрил, будто преступник шляется где-то поблизости, почему и не замедлил убраться отсюда со скоростью пули. Я решил повнимательнее осмотреться, но полную панораму окрестностей понаблюдать не успел: мой взгляд невольно застрял, уткнувшись в беседку, где я обнаружил госпожу Де Крейф с распущенными волосами. В тот самый миг она, кстати, тоже вознамерилась обратиться в бегство.
– Во всем этом ясно прослеживается знакомый мазок кисти мастера, – заметил Монтенегро. – Обращаю ваше внимание на симметрию сего полотна: два персонажа на переднем плане, еще два – на заднем. В центре композиции – Лоло Викунья, особо выделенная фокусом лунного света, удаляется прочь, blasée[99] от пустого детективного qui pro quo.[100] Достойный пример ее супругу, который, сливаясь с окружающими сумерками, бежит по некрутому склону, движимый неизвестно какими благоразумными soucis.[101] Разумеется, уважаемый Пароди, мы не ожидаем, что фундамент творения будет соответствовать куполу. Вторую часть картины занимают две рудиментарные фигуры: труп, от которого уже не приходится ждать даже судорог, и инфантильный старикашка; этих двоих вынесли к нам – увы и ах! – сточные коллекторы Варшавы. Завершает же картину велосипед ацтека или, скорее уж, метека.[102] Ха-ха-ха-ха!
– Сущая правда, хозяин, – воскликнул Марсело Н. Фрогман, он же – Прямо-и-Направо, хлопая в ладоши. – И скажу я вам, скис я в тот момент преизрядно. Кто бы признал во мне в тот вечер вечного весельчака, беспечного велосипедиста, несущегося сквозь ночную тьму и одаряющего окрестные деревни безобидным «чух-чух-чух»?
Я стал отчаянно звать на помощь – разумеется, sotto voce: не дай Бог, меня услышал бы кто-нибудь из безмятежно спящих по соседству или – еще чего не хватало – преступник. И тут мне пришлось испытать еще один шок, – только сейчас, сидя здесь, в этой комнатушке, когда я вспоминаю об этом, мне хочется смеяться. Так вот, спокойный как никогда, в прорезиненном плаще, в своей неизменной широкополой шляпе, в тонких кожаных перчатках и с длинной тростью, передо мной появился доктор Куно Фингерманн, насвистывающий в ритме танго «Меня в жизни не кусала ни одна свинья» – без малейшего почтения к покойному, которого, по причине свойственной ему рассеянности, он и не заметил. Вот вам крест, и разрази меня гром, если мне могло прийти в голову, что этот надутый франт оказался втянутым в такой кровавый спектакль, где на каждом шагу можно было наткнуться на сидящего в засаде бандита, готового наброситься на кого угодно… Конечно, в тот момент я не мог окинуть взглядом всю обстановку места преступления. Я не отрывал глаз от трости, на которую некогда опирался несчастный наш Трубач; ведь еще до того, как он вышвырнул с галереи этого Баулито, я боялся и уважал его больше, чем сторожа карусели, который как цепной пес следил за тем, чтобы я не пролез за ограждение и не покатался на ней бесплатно. Не отбрасывайте детали, господин Пароди, ваша проницательность не может не отметить вот какую несуразность: вместо обыкновенных, даже банальных, если хотите, слов, которые принято говорить в присутствии свеженького покойничка, этот обжиронец схватил меня за галстук – кстати, цветов клуба К. Д. Т.,[103] – и сказал, посмотрев мне в лицо, как в зеркало: «Ты, Индеец, которого скорее стоило бы назвать Прохиндеец, сейчас же, глядя мне прямо в глаза, скажешь, сколько тебе заплатили за то, чтобы следить за мной? Ага, застал я тебя врасплох in flagranti?[104]» Я же, надеясь доказать, что он не прав в своем предположении, завел свою обычную шарманку, наплел с три короба всякой ерунды, ну, да я уж если чего надумал, так добьюсь своего. В общем, отпустил он мой галстук и задумчиво поглядел на покойника, который, как говорится, стал уже частью Истории. Видели бы вы, какое удивление изобразил он на своей физиономии, как удивление сменилось маской траурной торжественности! А услышь вы, что он говорил, вы бы рассмеялись, как если бы я тут прямо перед вами отвесил себе оплеуху. «Бедный брат мой, – произнес он голосом, замешанным на цементе. – Какая трагедия: умереть в тот день, когда индекс ценных бумаг подскочил на полпункта!» Пока он корчился в бесслезных рыданиях, я воспользовался возможностью и показал ему пару раз язык – разумеется, за спиной и под покровом темноты, чтобы этот искренний плакальщик не заметил и не решил под горячую руку поучить меня уважению к живым и мертвым. В том, что касается моей личной безопасности, я себя берегу, как свежеокрашенную скамейку, зато в отношении чужих неприятностей я скорее солдат: стою себе на посту, улыбаюсь, – словно ничего и не случилось. Но на этот раз мой стоицизм не пошел мне на пользу: только я решил тихо-спокойно сесть на велосипед и направиться домой под мерное «чух-чух-чух», как тут же оказался схвачен за ухо доктором Куно Фингерманном, который не отпускал меня довольно долго, хотя и не мог из-за этого отмахиваться от досаждавших ему комаров. «Я все понял, – сказал он мне, – вы, любезный, устали от того, что покойный обращался с вами как с подметкой от башмака (хотя вы этого и заслуживаете); вы взяли револьвер, который валяется сейчас где-нибудь в кустах, и разрядили его – бах-бах-бах – прямо в лоб жертве». Не дав мне ни секунды передышки (хотя бы для того, чтобы пописать, пусть прямо в штаны), он опустил наш тандем, нашего «Платеро и я»,[105] на четыре лапы и заставил искать – на ощупь – орудия убийства. Ни дать ни взять – комиссар Сантьяго. Я воспринял все это абсолютно всерьез и, чтобы поддержать самого себя, попытался думать о какой-нибудь бабенке. Тем не менее я не сводил глаз со своего мучителя и не терял надежды на то, что револьвер, который он найдет, окажется шоколадным, и тогда он оставит мне кусочек, а потом отдаст и всю фольгу. Да какой там, к черту, шоколад, какой револьвер! Что мог найти этот толстяк в темноте на задворках усадьбы? То, что он нашел, скорее можно было назвать тростью: длиной девяносто три сантиметра, полая, со шпагой внутри.[106] Нужно было быть полным дураком, чтобы сказать, что эта вещь не похожа на ту, которую имел обыкновение носить с собой уже покойный доктор Ле Фаню. В конце концов выяснилось, что это она и есть. Когда еврей увидел трость, я перепугался не на шутку, и не без основания, потому что он заявил, что нынешний покойничек принес ее с собой, чтобы быть готовым отразить мое нападение, но что я опередил его и – бах-бах-бах-бах – подписал ему пропуск в вечность, прямо в лоб. Мол, хитро индеец придумал! Мой ответ, похоже, сбил его с толку. На его обвинения я вполне резонно возразил: похож ли я на человека, который будет нападать на жертву спереди? Но вот ведь невезение! Моего мучителя не смягчили ни мои слезы, ни даже водная пантомима в виде девяноста миллиметров осадков, вылившихся на нас из тучи как раз в эти минуты. И так, ни за что ни про что, я нарвался на серьезные неприятности.
С трудом, как старик, я взгромоздился на велосипед и был вынужден, едва шевеля педалями, тащиться бок о бок с доктором Фингерманном, который так и не отпустил мое ухо, заставляя меня прижиматься лицом к рулю. Эта прогулка настолько утомила меня, что я был даже рад, когда впереди замаячил фонарь над дверью полицейского участка, где дежурная смена навешала мне хороших тумаков. На следующее утро мне сунули холодного мате и, прежде чем обработать все заведение дезодорантом, взяли с меня обещание никогда больше не появляться в их районе. Я получил разрешение вернуться в Ретиро, но – пешком, так как мой велосипед они конфисковали, чтобы сфотографировать и поместить на обложку очередного номера «Полицейского на досуге», раздобыть который (просто ради того, чтобы удовлетворить свой вполне естественный и законный интерес) мне не удалось, потому что его дают не бесплатно, а за пять сентаво. Да, чуть не забыл сказать вам: в участке отыскался полицейский с сильно заложенным носом, и его попросили обшарить мои карманы. Они составили список содержимого, который – даже замышляй я что-нибудь grosso modo – вряд ли навел бы их хоть на какую-нибудь мысль относительно моих хитроумных планов. Они вытряхнули из меня столько всякого барахла, что я и сам удивился, до чего я похож на кенгуру или уж, скорее, на стопроцентно аргентинскую ласку, которая вечно крутится возле торговцев земляными орешками. Для начала я их слегка озадачил перышком, чтобы обмахиваться в душных кафе; затем – старательной резинкой и исправлениями в почтовой открытке, которую я собирался послать Молочному Зубу; потом настала очередь моего brevet[107] индейца, выданного А. А. А., от которого мне столько раз приходилось отрекаться, когда возникало подозрение, что меня допрашивает не патриот; потом пришла очередь сухого безе, которое я ношу с собой – не таскать же в кармане пирожное с кремом; затем последовала горстка совершенно истертых медяков; потом – рак-отшельник, мой барометр, – он всегда вылезает из своей хибары, когда у меня начинают болеть суставы; а напоследок они вытащили книжку, подарочное издание, ту самую, которую господин Тонио просил передать господину Чанчо Росильо Фингерманну, подписанную доктором Ле Фаню. Вот смеху-то: я смотрю, вы удивляетесь, как у меня рожа не лопнет от такого хохота; так это я губы маслом смазываю, чтобы не потрескались. А смеюсь я над теми тормознутыми ребятами, которые шутки ради, чтобы разогреться, слегка попинали меня – так, что чуть не отодрали все мясо от костей, – а потом все-таки были вынуждены сдаться и признать очевидность того факта, что у меня обнаружили книгу, написанную на языке, в котором сам Господь Бог ни черта не разберет.
V
Через несколько дней доктор Ладислао Баррейро, он же – Потранко Баррейро, он же – Статуя Гарибальди Баррейро, вошел в камеру № 273, напевая милонгу[108] «Папа все знает». Он отшвырнул окурок, сплюнул, завладел единственным табуретом в помещении, положил обе ноги на тюремную койку и, почистив ноготь перочинным ножом, которого нам так не хватало в тот вечер, подал голос, чередуя слова с зеванием и сопением:
– Сегодня ваш день, дон Пароди. Представляю вам доктора Баррейро: можете рассматривать меня как своего отца в том, что касается дела R. I. Р.[109]Ле Фаню. Вы позволили себе роскошь вызвать меня из кафе «Галиботто», где посетителям втюхивают чуть подогретый феко, который напоминает по виду черный только до тех пор, пока не осядет гуща. Уловили, к чему я клоню? Ищейки не дают мне покоя, из меня весь воздух вышел. Но я повторяю сам себе: смейся, Риголетто,[110] и не почивай на лавpax; надевай пальто и шляпу, бери ноги в руки и скачи с визитами, как последний коммивояжер из Бокканегры. Вот так и собрались кое-какие сведения о том, что вы тут дурью маетесь, сильнее, чем целый интернат умственно отсталых детей, и не знаете, к чему приложить свои знания и умения. Я уже изрядно попотел, проделав немалую работу. Чего вам еще надо: как последний дурак, я переправляю вам информацию, вы подаете ее на тарелочке – и блюдо готово. Прежде всего – еврей, наша вечная головная боль: я не теряю из виду нашего дегустатора Жамбонко, чемпиона по обжорству. Он-то не устрашится даже Вонючки, от которого разит потом с ног до головы, – если только тот принесет ему тарелку тапиоки,[111] пусть ничем и не приправленной. Эмма, верная дочь синагоги, которую я знаю лишь по фотографии, также весьма склонна к неумеренному потреблению пищи. Она дала жар своего тела Ле Фаню, который iilo tempore[112] был сутенером на Унтер-ден-Линден,[113] а вот теперь совсем одомашнился. Она же, под предлогом рождения тройни (а детишки к тому времени уже имелись – к радости бабушки и дедушки), легко окрутила его, на корню пресекая все помыслы о переезде, что бродили в голове нашего бедняги. Несчастный дал ей свою фамилию, снял ей квартиру в самом центре, в отличном квартале, нанял в домработники семью глухонемых, которые не только занимались влажной уборкой, но и служили надежной преградой для желавших попасть в дом посторонних мужчин; затем обеспечил ее с избытком развлечениями на целую неделю, а сам с головой окунулся в дела Кьеркегорианской Академии Иллюзионистов в Голландии. Эти дела он был вынужден бросить ввиду отъезда сюда, в нашу страну, на некоем торговом судне, где едва не загнулся, так как проделал путь в каком-то дерматиновом чемодане, в котором, если бы не крайняя необходимость, ни за что не поместился бы. В «Альвеаре»[114] его чуть-чуть привели в божеский вид, и более того – массажисты-ортопеды так поработали над ним, что сделали из него готового исполнителя номера «человек-змея». Если отбросить все лишнее: что будет делать нормальный человек, сестру которого – хотя бы эта сестра и была подлейшей из евреек – обрюхатил и бросил на произвол судьбы какой-то ловкий мерзавец, оставив ее с круглым, как тыква, животом и неоплаченными счетами в квартале, где достаточно пройтись одетым по моде, чтобы тебя приняли за придурка? Срочно выправив себе паспорт с дико звучащей фамилией, он садится на пароход в Гамбурге и высаживается – злой как черт – на берег, где ложится на дно в гостинице «Рагуза», выжидая до тех пор, пока какой-то доброжелатель не подкидывает ему идею слегка пошантажировать родственничка. Через год ему выпадает счастливый билет: тот самый родственник, иными словами – Ле Фаню, решает жениться на Пампочке, таким образом перейдя в разряд двоеженцев, и перед ним открываются бескрайние горизонты. Невиданная удача вскружила ему голову – и вот, находясь в полном угаре, он собственными руками режет курицу, несущую золотые яйца.
– Заткните фонтан, юноша, – перебил его криминолог. – Не теряйте нить повествования. Я попросил бы вас уточнить: вы все это мелете просто так, для собственного удовольствия, или ваш рассказ имеет какое-то отношение к расследуемому делу?
– Да как же не имеет, дон Ушуая,[115] если мы обнаруживаем Окорочка-Жамбонно и покойного, соединившихся в тесном clinch?[116] Прошу вас, поверьте мне на слово: индеец Фрогман, наш Свиноподобный Свидетель, обнаруживший отправленного к праотцам Ле Фаню, дал показания, бьющие точно в цель: если не брать в расчет случайных самозванцев, первым, на кого он наткнулся, только-только увидев труп, был – приготовьте отдельный вагон для сюрприза, который я сейчас вывалю на вас, – не кто иной, как наш импортный продукт, Delikatesse[117] Жамбонно. И вы же понимаете, что можно дать голову на отсечение, будучи абсолютно уверенным в том, что еврей оказался там не случайно. Пусть вы и старый лис, но меня не обманешь, я-то вижу: вы уже готовы выплеснуть на меня свою уверенность в том, что наш иудей – это и есть тот человек, который заставил Ле Фаню протянуть ноги. Может быть, вы и не считаете меня за нормального, но по крайней мере в одном мы с вами сходимся: убийца – это Куно Фингерманн, ха-ха-ха!
Не удержавшись, доктор Баррейро несколько раз весело ткнул пальцем в брюшко Пароди.
– Приветствую, приветствую, господин в шляпе!
Данная реплика Баррейро относилась уже не к детективу, а к другому человеку – солидному господину, пожалуй излишне полноватому. Тот вошел, держась очень просто: высокая шляпа, воротничок от Дого, моющийся галстук, перчатки от Моле, сигарета «Какасено» во рту, костюм от Релампаго, краги ручной работы, матерчатые туфли от Пекю. Этот финансист оказался не кем иным, как Куно Фингерманном, известным как Акула Фингерманн, а также как Редкий Неряха.
– Zait gezunt un shtark,[118] соотечественники, – произнес он бетонным голосом. – С точки зрения финансовых операций следствием этого визита будет изрядный дефицит, который я предлагаю на реализацию лучшему аукционисту. Вы, держащие руку на пульсе финансовой деятельности, вполне можете подсчитать в конкретном денежном выражении, во что обходится малейшее отвлечение моего пристального внимания от панорамы биржевой жизни. Я всегда действую как танк, который прет напролом: я готов понести значительные потери, но при одном условии – окупиться это должно с немалой выгодой. Я не прожектер, господин Пароди. Я делаю вам вполне конкретное и уже хорошо обдуманное предложение, которое могу прямо сейчас, не таясь, обнародовать, потому что заблаговременно оформил его с соблюдением всех правил и формальностей, что не позволит доктору Баррейро злоупотребить моим доверием, а именно – украсть у меня идею.
– Да что у тебя воровать, что воровать-то? – взорвался юрисконсульт. – У тебя в голове и нет ничего, кроме перхоти.
– Плохо вы обо мне думаете, доктор, предлагая мне вести спор, с которого мне не будет никакого дохода. Давайте перейдем к сути дела. Господин Пароди, я предлагаю вам объединить ресурсы, которыми располагает каждый из нас. Вы вкладываете в дело серое вещество, я же обеспечиваю тылы наличными. Мы открываем головной офис, оснащенный по последнему слову розыскной техники, и начинаем работу как предприятие по проведению частных конфиденциальных расследований. Что же касается болезненного вопроса накладных расходов, то по крайней мере гордиев узел арендной платы я предлагаю разрубить следующим образом: вы сидите здесь – тут уж ничего не поделаешь – на гособеспечении. Я же осуществляю подвижную деятельность…
– Пешком, я полагаю, – перебил его Баррейро, – если только вдобавок не займешься торговлей сыром.
– Или в вашем автомобиле, доктор Баррейро, учитывая, что вы перешли к затворнической жизни в полиции. Что же касается этой одежды, что так полнит вас, смотрите, как бы не пришлось вам с полным правом вновь вливаться в ряды нудистов.
Баррейро великодушно рассудил:
– Ты зря-то не кипятись, дон Варшавский. Учти: с тех пор, как к тебе приклеили ярлык хронического неудачника, тебе следует вести себя поскромнее.
– Моим первым вкладом в наше общее дело, – невозмутимо продолжал Фингерманн, обращаясь к дону Исидро, – будет разоблачение злоумышленника. Вам я доверяю сейчас информацию, которую в ближайшие дни вы сможете проверять, пока вам не надоест, в разделах криминальной хроники всех без исключения газет. В ночь, когда было совершено преступление, на кого я, по-вашему, наткнулся в двух шагах от трупа? На эту жертву погрома – Фрогмана, которому пришлось-таки пройти со мной в участок в качестве подозреваемого. Мое алиби безупречно: я пробирался – тайком – к беседке, чтобы получить свою долю благосклонности от фрау Бимбо Де Крейф. Вы, посредством своих мозговых извилин, наверное, уже сообразили, что Фрогман – это совсем другой случай. И не мне вас лишний раз убеждать в том, что именно Фрогман, и никто другой, совершил это убийство. Нашему Писающему мальчику[119] надоело, что покойный обращался с ним как с подметкой от башмака (чего он был вполне достоин); он достал револьвер, который полицейские так и не нашли, и разрядил его прямо в лоб бедняге: бум-бум-бум!
– Слушай, ты, еврейская твоя душа, дай я тебя поздравлю. Ты абсолютно прав в своих выводах! – горячо согласился с Фингерманном Баррейро. – Иди-ка сюда, я пожму тебе руку и похлопаю по плечу, чтобы немного растрясти твой жирок.
В тот же миг в камере появился еще один персонаж: Марсело Н. Фрогман, он же – Тибетский Чеснок.
– Черт меня побери, господин Пароди, черт меня побери, – просюсюкал он. – Не казните меня за то, что я пришел к вам в жаркий денек, когда от меня несет больше всего. И если я не подаю руки вам, доктор Баррейро, и вам, доктор Куно, то лишь потому, что не хочу быть навязчивым. Поэтому я только издали надеюсь на вашу благосклонность. Минуточку, сейчас я только вот сяду на корточки; еще минутку – дайте мне прийти в себя: во-первых, я изрядно натерпелся страху, когда входил сюда, в столь привычное вам место пребывания, а во-вторых, чего стоит мне столкнуться нос к носу с этими двумя господами, которые запросто могут как дельный совет дать, так и хорошую оплеуху отвалить. Я всегда говорю: лучше уж наказать меня сразу, чем неизвестно сколько времени мучить ожиданием первой розги.
– Если хочешь, чтобы тебя хорошенько отделали, то так и скажи – меня долго упрашивать не придется, – сообщил Баррейро. – За что-то же зовут меня Братом Песталоцци.
– Я, кажется, не давал повода к такой враждебности, доктор, – возразил индеец. – Если вам так уж по нраву расквасить чей-либо нос, то почему бы, просто для разнообразия, не вдавить рубильник в рожу доктора Бонфанти?
– Ну что ж, если я уже окончательно вошел в роль баснописца, беседующего со зверюшками, – подал голос дон Пароди, – то позвольте вас спросить, любезный дон Святое Место: не затем ли вы пришли ко мне, чтобы высказать свои соображения по поводу личности того, кто отправил в последний путь нашего усопшего?
– Как я рад, что вы догадались, – восхитился Фрогман. – Именно для этого летел я сюда, словно пятки мне салом смазали. Так вот, нынче, жуя колбасу, уснул я прямо в хлеву, где – храпи не храпи – тебя никто не побеспокоит; так вот, я уснул, и приснился мне сон, причем – вот смеху-то – такой сон, словно большими печатными буквами (чтобы любой очкарик прочитать мог) мне вдруг обрисовалась вся эта чехарда вокруг убийства. Ну, и стало мне все абсолютно ясно, и вот я проснулся: лежу – весь дрожу, как кусок желе. Ясное дело, что какой-нибудь страж закона, ну, вроде этого надзирателя, не станет ломать себе голову над снами, видениями и прочими вурдалаками. Уже давно, ничем себя не выдавая, я присматриваюсь ко всем иностранцам. И я умоляю вас, господин Пароди, серьезно отнестись к той новости, что ударит вас как обухом по голове, но которую я считаю своим долгом сообщить вам: я уверен, что нас предал кто-то из своих. Все сложности, как всегда, начались с денег. Как вам известно, наш коллега по прозвищу Бисиклета ежегодно устраивает девятого мая вечеринку, поскольку это день его рождения. Ну, и мы его обычно поздравляем, дарим ему кулек со сластями. Кому идти к казначею (принимает в кассе с двух до четырех) и просить его оплатить счет кондитера – эту «честь» мы разыгрываем по жребию, всем веником. И кому выпало? Конечно, вашему покорному слуге. Присутствующий здесь лично господин казначей, доктор Куно Фингерманн, не даст мне соврать: он сам огорошил меня тем, что в кассе не оказалось денег даже на распечатку листовок, что уж там говорить о лишних расходах на сладости. И вот я вам задаю вопрос: кто же на этот раз совершил растрату казенных денег? Любому младенцу, даже иностранному младенцу, ясно, что это – дело рук Марио Бонфанти. Конечно, вы можете запросто заткнуть мне рот, возразив на это, что Марио Бонфанти был ревностным сторонником нашего дела, тигром, сражающимся за родную культуру и язык, как описал ему подобных на страницах нашего журнала Нано Фрамбуэса: «Те, кто неустанно твердят о том, что лишь недоумкам свойственно желание холить и лелеять новейшее индокастильское наречие, несомненно, просто пытаются отстоять свое положение хранителей традиций, если не сказать прямо – зажившихся и надоевших всем стариков».
Вы, конечно, запросто можете зажать меня в клещи и заявить, что Бонфанти чист, как стеклышко, что он – безобидная овечка, что ему совсем ни к чему эти казенные деньги, но я чудеснейшим образом вывернусь и, прежде чем скрыться на заднем плане, со всей почтительностью доложу вам: много-много раз вашему покорному слуге было достаточно пустить слезу или вырвать из горла (или глотки) скупой мужской всхлип, чтобы выпросить у него монетку – побаловаться сырком, или кулек сухариков, которые я, заботясь о наполненности своего желудка, за милую душу пристраивал к бульончику. Мне всегда говорили, что совать свой нос в чужие дела чревато последствиями: могут и прищемить. Но не буду отрицать: стоило мне учуять запах деньжат или почувствовать их вкус уже в сыре, я хохотал, как если бы катался на трамвае; но тем не менее меня всегда подстегивало желание сорвать маску с этого чуда с легкими деньжатами. И не рассказывайте мне сказок о том, что человек, заработавший – правдой ли, неправдой – пару сентаво, изрядно попотев при этом, вдруг вот так просто возьмет да и поделится с первым же попрошайкой, который начнет клянчить у него над душой. По-моему, все это и просек тот, что покоится себе мирно в Реколете,[120] вот этот франкист и пустил ему пулю в лоб, чтобы он не сообщил о его проделках кому следует.
Дверь камеры вновь отворилась. В первую секунду собравшимся в крохотном помещении показалось, что вновь прибывший – какой-то человекообразный иностранец неизвестной национальности. Некоторое время спустя вполне объяснимый обморок Марсело Н. Фрогмана (он же – Бедный Мой Любимый Нос) прояснил это маленькое недоразумение. Доктор Марио Бонфанти, который, по его собственному остроумному замечанию, «поженил гордую шоферскую кепку и очки-консервы с пыльником до пят какого-нибудь странствующего книгоноши или просто бездомного бродяги», – да, именно он, – протиснулся в невеселую каморку: весь, за исключением правого плеча, левой руки и кулака, упертого в бок. Ни дать ни взять – дон Федерико де Онис во всей своей красе и силе, этот протагонист какофонии и хаоса, на чьем челе – блистательное имя Хорхе Карреры Андрады!
– Добрый день вам всем в тюрьме, а я по уши в дерьме, – очень к месту заявил Бонфанти. – А вы, маэстро Пароди, лопнете от зависти, увидев, как я, не особо стараясь, просочусь сюда целиком и полностью. Уверяю вас всех, что не мелочные сомнения препятствуют мне в проникновении в полной мере в эту перенаселенную конуру. Мною движет весьма похвальное, поистине королевское великодушие. Я вовсе не с бухты-барахты заявляю вам, что для отражения третьей волны злобных нападок на наше дело я, не колеблясь, отклонил и вынес за скобки свои ученые занятия в качестве профессора. Прав был наш Хосе Энрике Родо, когда сказал: обновляться – это и значит жить; я сам на днях (а точнее – в тот самый день, когда этот несчастный Ле Фаню расплатился за все одним махом) решил почистить котелок, выбить из себя пыль, стряхнуть паутину, бросить заниматься всякой ерундой и устроить для начала что-нибудь этакое, что – под соусом шутки или розыгрыша – приучает человека к осторожности и заставляет его безропотно, не давясь, глотать горькие пилюли, которые подбрасывает ему одна весьма здравая теория. В тот самый вечер я уже предвкушал сладкую дремоту, в которую собирался погрузиться где-нибудь в задних рядах кресел кинотеатра «Select Buen Orden», которые никакой Прокруст не мог бы сделать менее подходящими для сна, как из пелены грез меня вырвал громогласный телефонный звонок, в мгновение ока разрушивший все мои несбывшиеся замыслы. Даже перо великого Саманьего не могло бы передать охватившую меня радость. И действительно, в трубке послышался голос, который невозможно спутать с чьим-либо еще; принадлежал он Франсиско Виги Фернандесу,[121] который от имени персонала уборщиков Атенеума Саманьего объявил мне решение, принятое на общем собрании с перевесом в один голос, – о том, чтобы я в тот же вечер прочитал программную лекцию о паремиологическом значении[122] творчества Бальмеса. К моему красноречию взывал весь актовый зал этого дома знаний, который, презирая городскую суету, гордо возносит к небу свой фасад на опушке Южного Леса. Другой бы на моем месте, ввиду ограниченности срока для подготовки, отказался бы от предложения – со всеми подобающими случаю всхлипываниями и сожалениями. Но не таков настоящий филолог, готовый к лихим поворотам, ученый, картотека которого полна, и наготове всегда лежит тетрадь, посвященная X. Маспонсу-и-Камарасе. Причем весь этот арсенал может быть приведен в боевое состояние в мгновение ока. Люди переменчивые, капризные – такие, как, например, наш Губернатис, – надрываются от хохота при одном лишь упоминании подобных пригородных клубов, при одном лишь взгляде на их бланк, или печать, или письмо; но следует признать, что самые головастые ребята из Атенеума склонны проявлять большую сообразительность и, продемонстрировав, что молчат лишь потому, что не пристало им лаять в ответ на всякую ерунду, при попытке найти достойного оратора безошибочно заманили в свои сети меня. Прежде чем моя служанка разместила у меня на письменном столе большое блюдо пряного сычуга с соусом равиготе, который весьма быстро сменился все тем же вышеуказанным сычугом по-леонски[123] – как и подобает, с большим количеством соли, лука и петрушки, – я уже успел изложить в прозе (более питательной, чем третье блюдо – сычуг по-мадридски) листков восемьдесят мыслей, новых сведений, изящных выводов и заключений. Перечитав свои записи, я приправил их всякими шуточками, чтобы расслабились слегка нахмуренные лица моих аристархов и зоилов, для успокоения нервов влил в себя литров пять ушицы и несколько чашек шоколада, а затем, отмахнувшись от гомиков, отправился в путь на подвернувшемся весьма кстати трамвае, который пускал свои корни в твердь улиц, расплавленных летней жарой.
Едва мы оставили за кормой тыловую часть задворок Головного Предприятия по Сбору Налогов с Производства Отчужденных Вторичных Продуктов, Отобранных из Бытовых Отходов, как к мусорщикам и старьевщикам, плотно набившимся на сиденья, в проходы и на площадки вагона, присоединились заготовители домашних птиц и яиц, которые – разумеется, со своими клетками, из коих доносилось громогласное кудахтанье и бормотание, – не оставили во внутреннем пространстве нашего транспортного средства ни единой щелки, где бы не были размещены кукуруза, перья или же – гуано. Само собой понятно, что столь близкое соседство такого количества индюшатины не могло не пробудить во мне чувства голода, и я посетовал на себя за то, что вовремя не набил рюкзачок уже нарезанным овечьим сыром, апельсинами и ветчиной. Стоило мне пуститься в такие размышления, как у меня потекли слюнки, и нет ничего удивительного в том, что я покинул борт трамвая со смутным предчувствием, что при определенном везении на небольшом расстоянии можно будет найти подходящее заведение, чтобы утолить голод. Первой попалась мне на глаза выполненная в чистейшем итальянском стиле вывеска какой-то пиццерии, где всего за несколько монет мне подали целую груду пиццы и сыра «моцарелла» (вопиющие итальянизмы, увы, встречающиеся в дебрях словаря, куда закаленный филолог с отвращением забирается лишь в самых необходимых случаях). В этом же (или в другом, но весьма похожем) заведении немного спустя я выпил пару изрядных бокалов сладкого «Киссотти» в неизбежном сопровождении всяких сладостей. Между делом (я имею в виду поедание сладкого) я – благословение Господу – выказал предусмотрительность и стал выяснять у каких-то забулдыг точный маршрут, следуя по которому я беспрепятственно добрался бы до Атенеума. Они же, ничтоже сумняшеся, заявили мне, что понятия не имеют, где это и что это такое. Какую же медвежью услугу оказывают этим университетам sui generis те, кто, по идее, должен быть завсегдатаями таких заведений. Господи, как бедна лексика их речи, как взывает о разнообразии интонационная структура их высказываний! Чтобы расставить все по своим местам, я объяснил им, как они были неправы и убоги в своем невежестве, выразившемся в неведении относительно местоположения Атенеума, где я вот-вот должен был приступить к чтению лекции, посвященной философу из Вича,[124] мудрому автору «Трактата о церковном безбрачии», и, прежде чем мои собеседники успели выйти из почтительного оцепенения, я покинул сию забегаловку и скрылся в пелене знойных сумерек.
– Если бы ты не проявил расторопности в отступлении, – заметил доктор Баррейро, – то завсегдатаи той распивочной показали бы тебе, где раки зимуют.
Но филолог на это возразил:
– Ну, меня еще попробуй поймай. Впрочем, я не без труда одолел каких-то полторы лиги[125] дороги, которая напрасно подставляла свои пустыри, скалы и колючие заросли на пути миссионера к алчущим знаний посетителям Атенеума, кои с таким нетерпением ждали его появления, что вряд ли могли бы проявить большую радость, заявись к ним с проповедью хоть даже сам Брехан. Легко и непринужденно я скатился в придорожную сточную канаву, которая показалась мне не менее глубокой, чем пещера Монтесинос,[126] если память мне не изменяет. Не оставляло меня без внимания и лето, непрестанно обдувавшее меня потоками раскаленного, полного сил северного ветра, несущего с собой орды комаров и мух. Но мало-помалу (капля камень точит) я все же преодолел немалую часть пути – не без царапин от проволочных изгородей й не без попыток болот и топей затянуть меня к себе навсегда. Зато меня подгоняла крапива, подбадривали бродячие собаки и показывало свой звериный оскал маячившее впереди вечное одиночество. Не побоюсь сказать, что добраться до цели в таких условиях было сродни настоящему подвигу. Итак, я нашел ту самую улицу, тот самый дом, что указал мне телефонный шутник; впрочем, не знаю, имеет ли смысл говорить в этом случае об улицах и номерах домов, ибо в этой пустынной, безлюдной местности есть только один номер – бесконечность, и только одна улица, имя которой – весь мир. И тут-то я и понял, что весь этот Атенеум с его стульями, с его Виги Фернандесом, с его актовым залом – всего лишь изящная шутка тех, кто так жаждал послушать меня и затеял всю эту канитель только ради того, чтобы окунуть меня с головой в энергичную деятельность, независимо от моего желания и согласия.
– Вот это шутка! Настоящая plaisanterie[127] в хорошем вкусе! – негромко произнес господин в жемчужно-серых гетрах и с седыми усами, который с почти акробатической ловкостью добавил к кругу присутствующих свою небезынтересную персону. Оказывается, господин Монтенегро вот уже девять минут, окутанный сигарным дымом, терпеливо, не перебивая, слушал многословного оратора.
– Я тоже оценил это по достоинству и едва не лопнул от хохота, – продолжил свой рассказ Бонфанти. – То есть я понял, что надо мной просто подшутили. Измученный и жалкий, я боялся, что стоит мне спуститься с via crucis, как жара безжалостно расплавит меня, но моя счастливая звезда распорядилась иначе – и огромная летняя туча вдруг превратила земную твердь в дно морское, мой высокий цилиндр – в дурацкий колпак, мое кашне – в плеть лишайника, мой скелет – в мокрую тряпку, мою обувь – в босые ноги, а ноги – в пузыри. Итак, когда, in urgite[128] смятенный, я был наконец поцелован в лоб новой Авророй, лоб этот принадлежал уже не человеку, а представителю земноводных.
– По мне, так вы больше похожи на мокрую пеленку из-под младенца, – высказал свое мнение Фрогман, вмиг пришедший в себя. – А его мамуля (кстати, нам ничего не стоит добраться до телефона и побеспокоить ее) наверняка еще не забыла, какой рев он устроил, когда вернулся домой, промокший до нитки.
Доктор Баррейро признал:
– Угадал, Вонючка! Ну кто мог ждать от нашего Словопука, что он тут начнет разглагольствовать!
– Не без оговорок, но все же соглашусь с вами, – буркнул Монтенегро. – Как ни посмотри, речь идет о типичном случае… э-э… психологической невозможности.
– Тихо, а то рассказывать не буду! – шутливо пригрозил Бонфанти. – Лично я не предполагаю, что насмешники из того несуществующего Атенеума хотели как-то поживиться за мой счет. В первую очередь их распирало желание пошутить, разыграть меня, организовать розыгрыш по полной программе, повеселиться, посмеяться, почувствовать себя хитрецами, умелыми обманщиками…
Доктор Баррейро процедил сквозь зубы:
– Если он опять устроит марафонские состязания по чесанию языком, то прошу не включать меня в число участников.
– И в самом деле, – подхватил Монтенегро. – Я же, уступая воле большинства, беру на себя функции церемониймейстера и передаю слово – пусть хоть на краткий миг – нашему maоtre de maison,[129] который – у меня нет в этом ни малейшего сомнения – спустится со своей башни из слоновой кости, куда рано или поздно удаляются все Великие Молчальники.
– Запереть бы кое-кого в этой башне, и чем быстрее – тем лучше, – высказался дон Исидро. – Ну, а пока словоблудие не дает вам покоя, не посвятите ли вы нас, любезный, в то, что вы делали в интересующий нас всех вечер?
– Ах, как призывно звучит этот трубный зов для слуха ветерана соревнований в racontar,[130] – вздохнул Монтенегро. – Мое всем известное неприятие обманчивых красот риторики заставляет меня прибегнуть к четкому, даже научному изложению, которое сможет похвастаться лишь строгой красотой правдивости и будет лишено – noblesse oblige – каких бы то ни было виньеток, арабесок и прочих украшений.
Фрогман, sotto voce, вставил:
– Сейчас начнет парить в небесах, что твой Сантос Дюмон.
– Бесполезно ублажать свой разум, – продолжил свой рассказ Монтенегро, – с помощью baliverne,[131] что какая-нибудь вещая птица предупредит тебя, хотя бы за несколько минут до трагедии, о смерти друга. Вместо этой воображаемой птицы (широко раскинутые мрачные крылья на фоне бирюзового неба, хищный изгиб клюва-ятагана, острые жестокие когти…) постучал ко мне в дверь некий безликий честертоновский почтальон;[132] весть, принесенная им, была скрыта в конверте – длинном, как борзая собака, и синеватом – в цвет завитков сигаретного дыма. Разумеется, герб, отпечатанный на его лицевой стороне, – щит, разделенный на шестьдесят четыре части, со стропилом и каймой, – не мог удовлетворить любопытство неутомимого библиофага. Едва бросив взгляд на эту иероглифику, совершенно surannée,[133] я предпочел обратиться к тексту, куда более привлекательному и содержательному, чем вся эта геральдическая чушь на конверте. И действительно, лишь наскоро пробежав письмо глазами, я выяснил, что моим корреспондентом оказалась – вот ведь женщина! – зажигательная баронесса Пуффендорф-Дювернуа, которая, уверен, не будучи в курсе того, что я уже принял предложение, от которого было невозможно отказаться, – посвятить этот вечер Родине (путем просмотра «Аргентинского наследия», запечатлевшего на кинопленке некое шествие более или менее похожих на гаучо людей), приглашала меня вместе с нею оценить одно апокрифическое издание предпоследнего сборника Поля Элюара. В похвальном порыве откровенности эта дама посчитала необходимым указать на бумаге два обстоятельства, которые могли бы удержать от необдуманного решения даже самого бодрого и жизнерадостного любителя поэзии: во-первых, отдаленность ее виллы «Мирадор», которая находится – чтобы не ошибиться – в Мерло; а во-вторых, то, что она не могла предложить мне ничего, кроме бокала токайского урожая тысяча восемьсот девяносто первого года, потому что прислуга en masse[134]направилась на просмотр неизвестно какого шедевра местной кинематографии. Я уже чувствую, как нетерпение переполняет присутствующих; дилемма обозначена предельно ясно: текст или фильм, бумага или пленка? Быть зрителем в темном зале или Радамантом[135] на Парнасе? Каким бы невероятным ни показалось вам мое решение, но – поверьте – я отказался от возвышенных удовольствий. Ребенок, который даже под седыми усами хранит верность ковбоям, Чарли Чаплину и дяденьке, продающему в кино – ах! – шоколадки, в тот вечер взял во мне верх. Провидение решительно взяло мою судьбу в свои руки: я направился – homo sum[136] – в кинотеатр.
Дон Исидро, казалось, слушал с интересом, и вдруг с присущей ему мягкостью любезно предложил:
– А ну, катитесь отсюда ко всем чертям! Если вы все сейчас же не очистите помещение, я прикажу дону Фрогману рассредоточить вас, организовав газовую атаку!
При этих словах Фрогман вскочил, вытянулся и отдал честь.
– Ваш верный стрелок готов исполнить любое приказание! – восторженно доложил он.
Поток присутствующих, объединенных стремлением покинуть камеру, снес Фрогмана с ног. Бонфанти на ходу, не останавливаясь, прокричал:
– В добрый час, дон Исидро, в добрый час! Ваше мудрое решение свидетельствует о том, что вы досконально знаете первую часть «Дон Кихота», а еще точнее – двадцатую главу![137]
Неудержимый в своем бегстве, Монтенегро уже почти обогнал двойной подбородок доктора Куно Фингерманна (он же – Парящая Птица), и лишь слова дона Исидро уберегли его от очередной подножки, заготовленной для него Потранко Баррейро (он же – Кровавый След).
– Не торопитесь, дон Монтенегро, – сказал Пароди. – Сейчас эти грубияны покинут нас, и мы побеседуем в спокойной обстановке.
Из всей компании посетителей в камере остались лишь Монтенегро и Фрогман (он же – Кабальерос). Последний по-прежнему продолжал корчить рожи. Пароди приказал ему проваливать с глаз долой; приглашение было несколько раз подкреплено ударами трости со стороны Монтенегро.
– Ну вот, а теперь, когда здесь стало легче дышать, – заметил узник, – я предлагаю отложить в дальний угол рассказанную вами сказочку и хочу послушать правдивый рассказ о том, что вы действительно делали в тот вечер.
Словно зачарованный, Монтенегро молча закурил «Пернамбуко» и встал в позу второразрядного оратора, наподобие Хосе Гальостра-и-Фрау. Не успел зазвучать его строгий, убедительный голос, как единственный слушатель тотчас бесцеремонно перебил его:
– Послушайте, я ведь понимаю, что это письмо от иностранной дамы было приглашением к действию. Если честно, то я с трудом представляю, чтобы вы, кто вечно выглядит так, словно его в чем-то обделили, проигнорировали бы это приглашение, особенно если вспомнить, что с того самого вечера, когда Хэррап заставил вас запереться в уборной, вы уже были заметно увлечены баронессой.
– Ваши слова ободряют меня. Вы правы в том, что человек из светского общества – это своего рода поворотный круг на сцене. Одно дело – devanture,[138] пестрая витрина, которой мы встречаем случайного зрителя, шального прохожего; совсем другое – исповедальня, где мы оказываемся в присутствии друга. Перехожу к правдивому описанию того вечера. Как ваш flair, наверное, уже подсказал вам, алчность до эмоций и ощущений, определяющая, в конечном счете, все мое поведение, на этот раз направила меня к вокзалу Онсе, inter nos – трамплину, чтобы, говоря уж начистоту, добраться до соседнего городка Мерло. Приехал я туда около двенадцати. Удушающая, жгучая жара, которую я ловко обманывал при помощи соломенной шляпы и шафрановых капель, лишь добавляла остроты предвкушению казавшейся уже неизбежной nuit d\'amour.[139]
Амур бережет тех, кто верно служит ему: видавшая виды повозка, в которую была впряжена пара полудохлых кляч, словно ждала именно меня под платанами, увенчанная типичным возницей: в данном случае – почтенным святым отцом в сутане и с требником. Направляясь, да будет вам известно, к «Мирадору», мы пересекли главную площадь городка. Яркая иллюминация, флаги, гирлянды, лихой оркестр, скопление народа, тележки торговцев, бродячие собаки, праздничная деревянная трибуна, заполненная в основном военными, – все это, разумеется, не ускользнуло от внимательного взгляда моего бдительного монокля. Одного дельного вопроса оказалось достаточно, чтобы объяснить это наваждение: мой возница-священник поведал – не слишком, впрочем, охотно, – что в тот день проводился предпоследний в этой половине месяца ночной марафонский забег. Признайтесь, уважаемый Пароди, что в такой ситуации трудно было бы сдержать снисходительную усмешку. Весьма симптоматичное зрелище: в тот момент, когда армия отказывается от тягот и лишений казарменной жизни, чтобы передавать от поколения к поколению священный факел патриотизма, горстка деревенских ребят тратит силы и… время, бегая в лабиринтах и закоулках весьма пересеченной местности.
Но – башня над виллой «Мирадор» уже замелькала сквозь кроны лавровых кустов, мой экипаж остановился. Я поцеловал billet doux,[140] назначавший свидание, распахнул дверцу коляски, прошептал волшебные слова: «Venus, adsum»,[141] – и легко выпрыгнул из экипажа, приземлившись прямо в центр грязной лужи, в чьи верхние слои зеленоватой жижи я погрузился безо всяких с моей стороны усилий. Дозволено ли мне будет признаться вам, что эта подводная интерлюдия продолжалась весьма недолго? Цепкие руки выдернули меня из трясины, а принадлежали они доброму, беспокойному самаритянину, имя которому – полковник Хэррап. Опасаясь, несомненно, отточенной реакции большого мастера savate,[142] Хэррап и лжевозница (оказавшийся не кем иным, как моим закадычным врагом – отцом Брауном[143]) пинками отконвоировали меня до спальни Ады Пуффендорф. Рука этой дамы имела продолжение в виде устрашающего хлыста, но открытое окно, выходившее на залитую лунным светом сосновую рощу, манило меня всеми прелестями grand air.[144] He сказав ни слова на прощание, не попросив извинения, не позволив себе ни единого – легкого или саркастического – замечания, я просто выпрыгнул через окно в ночной сад и что было сил рванулся прочь, петляя между клумбами. Возглавляя целую свору собак, число которых вслед за их лаем росло лавинообразно, я проскочил оранжерею, теплицы, промчался мимо ульев, перескакивая то и дело через канавы и рвы, и, наконец, выскочил на улицу. Не стану отрицать: судьба благоволила мне в ту ночь. Излишние предметы одежды, которые в немалой степени замедлили бы бег другого, менее ловкого, чем я, человека, на мое счастье, были содраны с меня цепкими челюстями моего лающего эскорта. Вот уже классические решетки, ограждающие виллы, сменились заборами фабрик Пекю, фабрики – придорожными забегаловками типа «Перекуси-на-ходу», забегаловки – безвкусными пригородными домишками, домишки – кирпичными стенами и щебеночными дорожками, а я все так же, без единой секунды передышки, увлекал за собой целую стаю собак. Не останавливаясь, я разобрал в собачьем гвалте отдельные модуляции, свойственные человеческим голосам; эта новость вовсе не привела меня в восторг – я прекрасно отдавал себе отчет в вероятной принадлежности воплей все тем же двоим: полковнику и священно-кучеру. Я бежал, и бежал, и бежал под слепящим светом, бежал сквозь ободряющие крики, свист и аплодисменты, бежал, не останавливаясь, даже забежав за финишную черту, бежал до тех пор, пока меня не удалось задержать посредством множества объятий и вручения медали и приза – откормленного индюка. Не обращая внимания на протесты других покусанных и на грозу, ласково обмывшую лоб победителя за мгновение до того, как укутать его шуршащим плащом дождя, жюри, по праву возглавляемое некоей гага avis[145] из незабвенной компании Хуана Р. Пееса,[146] единогласно объявило меня победителем этого марафона.
VI
Выдержка из письма доктора Ладислао Баррейро, отправленного из Монтевидео и полученного доном Исидро Пароди 1 июля 1945 года: «…от удивления, виновником которого буду я, вы сляжете в тюремный лазарет. Можете ломать себе голову сколько угодно, но разгадка проста: я всего лишь выполняю обещание: держу слово чести, как бы при этом ни давили на меня обстоятельства. Не стану излагать всю историю, частью которой я сделался; я намерен лишь дополнить показания Свиноподобного Свидетеля.
Нижеподписавшийся направляет вам сие послание из своей винной лавки, имея некоторые виды на… ouro verde do Brasil,[147] предварительно скупив на рынке весь цикорий.
После нашего с вами разговора я подключился к делу. Строго, как часы, я следовал всем вашим указаниям, твердо зная, что вы меня не выдадите. В тот раз, когда вы прижали меня к стене, я подробно описал вам во всех деталях свое участие в том печальном происшествии. Теперь я переношу свой рассказ на бумагу, чтобы не возникло и тени сомнения в истинности моих слов.
Как вы уловили с ходу, речь идет об истории с иноземцем, убитым в беседке, которому я всадил пулю между затылком и плешью.
Акт первый. Занавес поднимается, открывая взгляду зрителей обшарпанную, убогую библиотеку. Вся моя в ней работа заключалась в приемке и оприходовании новых книг. С ударом гонга появляется человек по имени Ле Фаню, который с помощью лжи и клеветы добивается того, что в Министерстве ко мне проникаются враждебностью. И какова жалкая награда, полученная незнакомцем за подлость? Я могу сказать всем, кто хочет услышать, сказать прямо и открыто: меня вышвырнули с работы, как последний кусок дерьма.
Вам известно: для того, чтобы не забыть об оскорблении, мне не требуются мнемонические навыки.[148] Если нужно догнать обидчика, я могу бегать быстрее самого Нурми – и притом в надетом пальто. И даже если вы не захотите понять меня, я могу поклясться всеми деньгами Сан-Хуана, что не появлюсь в Перосио, пока не сведу счеты с Ле Фаню. Когда меня увольняли, я чуть было не поинтересовался у него, нравится ли ему Чиппендейл.
Но ваш покорный слуга не дает волю нервам. Он выжидает, спокойный, как судья на скачках. За это время я чуть было в землю не врос, и тут судьба подкинула мне счастливый билет в виде пузатенького еврея, прибывшего из Гамбурга вместе с отосланной по рекламации партией гуано. Мне не пришлось прибегать к нажиму, чтобы этот Моисей повел себя со мной крайне вежливо и порадовал меня информацией о том, что Ле Фаню, который уже назначил епископу время для проведения обряда обручения с Пампочкой, в годы своей разгульной молодости уже зарегистрировал брак в Берлине: он был женат на его, Фингерманна, старшей сестре, глухой еврейке, которая таким образом стала Эммой Фингерманн де Ле Фаню. Я же, в виде платы за доверие, заронил в его голову одну мысль: пошантажировать двоеженца – бескорыстное с моей стороны предложение – и не без удовольствия предвкушал, как еврейчик вытрясет из него кое-какие деньжата.
От моральной победы, которая ждала меня благодаря махинациям еврея, я вскоре смог перейти к делу. Ле Фаню, которого не так-то просто обвести вокруг пальца, обнаружил, что Фингерманн, исполнявший обязанности казначея А. А. А., совершил небольшую растрату в свою пользу.
Не подумайте, что эта новость вызвала у меня сердцебиение: я поспешил поддакнуть этому morituri te salutant[149] и заверил, глядя ему прямо в похожую на задницу рожу, что отношу весь скачок прогресса нашего века на счет казначеев и бухгалтеров. При первой же возможности я сыграл в одно касание, воспользовавшись удобным случаем, и переехал в Акассусо: удобное место для житья, где уже обосновался тот бесстыжий еврей. Я расписал ему все в таких красках, что он мог только изумляться. Сначала я исподволь внедрил в его башку мысль о том, что ничего не знаю о его финансовых махинациях, – все по старому сценарию. В следующем действии пьесы я поведал ему о том, что все знаю и понимаю, что молчание – золото и что единственный способ заставить меня замолчать – это стать ipso facto[150] моей движимой собственностью, с которой я, как владелец, буду ежемесячно получать некую сумму. Пархатому не оставалось ничего другого, как согласиться, и он стал перечислять мне месяц за месяцем ту самую сумму, которую требовал от шантажируемого двоеженца. Таким образом, алчный жадюга обзавелся похвальной привычкой по тридцатым (или же по тридцать первым) числам выплачивать мне некую сумму, чтобы я не растрезвонил Ле Фаню о его растратах (о коих сам Ле Фаню мне и поведал).
Но, увы, долго так кататься, подобно сыру в масле, мне не пришлось. Ле Фаню, который был мастером совать свой нос куда звали и куда не звали, уловил невесть откуда взявшийся вздорный слух и обвинил меня в том, что я шантажирую несчастного еврея. Желая отвязаться от его приставаний, я согласился выплачивать ему налог на шантаж, что привело композицию в равновесие: образовался замкнутый круг, в котором Ле Фаню платил еврею, еврей – нижеподписавшемуся, а нижеподписавшийся передавал эту же сумму Ле Фаню.
Как всегда и бывает, еврейский фактор вскоре нарушил это достаточно неустойчивое равновесие. Жадный Фингерманн решил увеличить ренту, которую вытягивал из Ле Фаню. Чтобы никто не мог сказать, что мы, местные, чем-то хуже, я тоже был вынужден поднять тариф… В общем, весьма скоро эта спираль разорвала наш отлаженно действовавший круговорот оплат.