Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Да, знаю,— ответил он и опустил голову.

— Он знает меня с малолетства, Нача. Его отец и мой — родные братья, а мы — двоюродные брат и сестра. Он всегда меня любил, по крайней мере он говорил так, и все верили в это. Там, на мосту, мне стало стыдно. По его груди все текла и текла кровь. Я вынула платок из сумочки и стала вытирать кровь, не говоря ни слова. И я тоже любила его всегда, Начита, ведь он — полная противоположность мне: не трус и не изменник. Он взял мою руку и посмотрел на нее.

— Она белая, как у них,— сказал он.

— Уже давно загар не пристает к моей коже.

Он склонил голову и выпустил мою руку. Мы молчали, и было слышно, как струится кровь по его груди. Он ни в чем не упрекнул меня: ему хорошо известно, на что я способна. Но струйки крови на его груди начертали: я навеки в его сердце. Так я поняла, Начита, что время и любовь — одно и то же.

— А мой дом? — спросила я его.

— Пойдем взглянем.

Он схватил меня своей горячей рукой, словно сжал щит, и только тут я поняла: щита при нем нет. «Он потерял его, разыскивая меня»,— сказала я себе и пошла рядом с ним. Шаги его звучали в исходящем от Куицео свете, словно в свете того, другого времени: мягко и приглушенно. Мы шли через город, горящий над каналами. Я закрыла глаза. Я же говорила тебе, Нача, что я — трусиха. Или, может, это от дыма и пыли стали слезиться глаза. Я села на камень.

— Я больше не могу идти! — и я закрыла лицо руками.

— Мы уже пришли,— ответил он мне.

Он присел на корточки и кончиками пальцев дотронулся до моего белого костюма.

— Если не хочешь видеть, как все стало, то и не смотри,— сказал он почти неслышно.

От его черных волос на меня падала тень. Он не был рассержен — был печален, не более. Никогда раньше не смела я целовать его, но теперь я уже не благоговела перед мужчиной, и я обняла его за шею и поцеловала в губы.

— Ты — в самом сокровенном тайнике моего сердца,— сказал он мне.

Он наклонил голову и посмотрел на землю, усыпанную сухими камнями.

Одним из них он стал чертить две параллельные линии и чертил, пока они не сошлись и не слились в одну — неразделимую и единую.

— Это ты и я,— сказал он мне, не поднимая глаз.

А я, Начита, я промолчала.

— Время вот-вот кончится, я искал тебя... ведь мы с тобой будем неразделимы...

Я ведь забыла, Начита: когда время окончится, мы оба расплавимся один в другом, и, чтобы войти в истинное время, мы превратимся в неразделимое целое. Когда он сказал мне это, я посмотрела ему в глаза. Прежде я осмеливалась смотреть в них только тогда, когда он брал меня, но, как я тебе уже говорила, теперь я не благоговела перед мужчиной. Да, это тоже правда: я не хотела видеть всего того, что происходило вокруг; поэтому я и убежала. Я вспомнила про жалобные крики и снова услышала их — пронзительные, пылающие в утреннем свете. Еще я услышала, как падают камни, увидела, как пролетают они со свистом над головой моей. Он опустился на колени и скрестил надо мной руки домиком.

— Мужчин больше не будет,— сказала я.

— Да,— ответил он голосом, перекрывающим мои слова. И я увидела себя в его глазах и в его теле. Может быть, он был оленем, что пронес меня до самого горного склона? Или звездой, что, падая ко мне, начертала на небе знаки? Его голос начертал кровавые знаки на моей груди, и мой белый костюм стал пятнистым, словно шкура ягуара,— красным и белым.

— Ночью я приду. Жди меня! — сказал он мне.

Он поднял с земли щит и взглянул на меня уже откуда-то с высоты.

— Еще совсем немного, и мы будем одно целое,— повторил он все так же учтиво. Когда он ушел, я вновь услышала жалобные крики и под градом камней бросилась бежать, и опомнилась я только возле стоявшей на мосту машины.

— Что с тобой?.. Ты ранена? — вскрикнула Маргарита, дотрагиваясь до пятен крови на моем белом костюме. На губах моих тоже была кровь, волосы — перепачканы землей.

Из другой машины на меня смотрел мертвенными глазами механик, приехавший из Куицео.

— Эти дикари индейцы!.. Нельзя было сеньору оставлять одну! — сказал он и поспешно вышел из машины, чтобы помочь мне...

В Мехико мы приехали поздно вечером. Как все вокруг изменилось, Нача! В это почти невозможно было поверить. Еще в полдень здесь были воины, а сейчас даже их следов не осталось. Не осталось и развалин. Мы проехали тихую и печальную площадь Сокало [207], от той, другой, ничего не осталось, ничего! Маргарита искоса посматривала на меня. Приехали домой, и открыла нам как раз ты. Помнишь?

Нача кивнула. Пожалуй, еще и двух месяцев не прошло, как сеньора Лаура и ее свекровь ездили в Гуанахуато. В тот вечер, когда они вернулись из поездки, горничная Хосефина и она, Нача, видели кровь на дорожном белом костюме Лауры, но и слова не сказали, так как сеньора Маргарита сделала им знак: молчите. Сеньора Маргарита выглядела очень озабоченной. Позже Хосефина рассказывала, что за ужином хозяин был не в духе, все посматривал на сеньору Лауру и наконец спросил:

— Почему ты не переоденешься? Тебе доставляет удовольствие вспоминать про свои беды?

Сеньора Маргарита уже рассказала сыну о происшествии на мосту в Куицео и сейчас сделала ему знак, словно упрашивая: «Помолчи, пощади ее!» Сеньора Лаура ничего не ответила мужу, только облизнула губы и улыбнулась лукаво. Тогда сеньор вновь принялся разглагольствовать о президенте республики.





— Ты сама знаешь: он вечно твердит об одном и том же,— презрительно добавила Хосефина.

В глубине души они обе чувствовали, что сеньоре Лаурите до смерти надоели постоянные разговоры о сеньоре президенте и всяких официальных визитах.

— Но вот что странно, Начита, до того вечера я никогда и не предполагала, что мне так скучно с Пабло!..— неожиданно сказала Лаура, подтверждая своими словами справедливость наблюдений Хосефины и Начиты.

Кухарка скрестила руки на груди и кивнула головой.

— Я вошла в дом, и мебель, вазы, зеркала — все надвинулось на меня, и мне стало еще грустнее, чем прежде. «Сколько же дней, сколько лет ждать мне еще, пока двоюродный брат отыщет меня?» Так я спрашивала сама себя и каялась в своей измене. Когда мы ужинали, я вдруг заметила: Пабло говорит не словами, а буквами. И я принялась считать буквы, глядя на его жирные губы и мертвенные глаза. Вдруг он замолчал. Ты ведь знаешь, у него бывают провалы памяти. Он замер, уронил руки. «У этого моего нового мужа нет памяти, и заботы у него — только о сегодняшнем дне...»

— Ты живешь в каком-то смутном, запутанном мире,— сказал он мне, снова разглядывая пятна на моем костюме. Бедняжка Маргарита встревожилась, поднялась — мы уже пили кофе — и поставила пластинку с твистом.

— Да отвлекитесь вы хоть немного! — сказала она, силясь улыбнуться, так как поняла: ссоры не избежать.

Мы промолчали. Звучала музыка. Я взглянула на Пабло. «Он похож на...» — я не осмелилась произнести про себя имя, боясь, что они — муж и свекровь — могут прочесть мои мысли. Но это правда: они похожи друг на друга, Нача. Они оба любят купаться, любят, когда в доме прохладно. Они оба по вечерам любят смотреть на звезды, у них у обоих — черные волосы и белые зубы. Но Пабло рассказывает о чем-нибудь, перескакивая с пятого на десятое, злится из-за пустяков и поминутно спрашивает: «О чем ты сейчас думаешь?»! А мой первый муж и не говорит, и не делает ничего подобного.

— Что верно, то верно: сеньор ваш — большой зануда! — ответила Нача в сердцах.

Лаура вздохнула и благодарно взглянула на кухарку. Хорошо, когда есть кому тебя выслушать.

— Ночью, когда Пабло целовал меня, я все повторяла про себя: «В какой же час он отыщет меня?» И я едва не плакала, вспоминая, как текла кровь по его плечу. Не могла я забыть и то, как он защищал мою голову от камней, сложив домиком руки. И вместе с тем я все боялась, как бы Пабло не заметил, что совсем недавно меня целовал мой первый муж. Но он ничего не заметил. И если бы не Хосефина, напугавшая меня утром, Пабло так бы ничего и не узнал, ничего!

Начита, соглашаясь с хозяйкой, кивнула головой. Эта Хосефина, конечно, кругом виновата, она так и ищет скандалов. Ведь говорила же Нача горничной: «Молчи! Молчи, ради бога! Неспроста это, раз они не слышали наших криков!» Но куда там... Хосефина едва вошла с завтраком — тут же с порога и заявила:

— Сеньора, ночью кто-то все высматривал вас в окно вашей спальни! Нача и я, уж мы кричали, кричали!

— Мы ничего не слышали,— удивленно ответил сеньор.

— Это был он!..— вырвалось у этой дурочки, у нашей сеньоры.

— Кто это — он?! — спросил хозяин и взглянул на жену так, словно убить ее хотел. По крайней мере так потом говорила Хосефина.

Перепуганная насмерть сеньора зажала рот руками, но муж еще больше разозлился, потребовал ответа, и ей пришлось признаться:

— Индеец... индеец, что сопровождал меня всю дорогу от Куицео до Мехико.

Так Хосефина узнала об индейце из Куицео и так рассказывала потом об этом Начите.

— Нужно немедленно заявить в полицию! — закричал сеньор.

Хосефина показала хозяину окно, через которое незнакомец высматривал сеньору, и Пабло внимательно оглядел все вокруг: на подоконнике он обнаружил пятна еще не засохшей крови.

— Он ранен,— озабоченно сказал сеньор Пабло. Прошелся по спальне и остановился возле жены.

— Да, это был индеец, сеньор,— сказала Хосефина, подтверждая слова Лауры.

Пабло увидел висящий на стуле белый костюм и с яростью схватил его.

— Может быть, ты наконец объяснишь мне, откуда здесь эти пятна?!

Лаура молчала, рассматривая пятна на костюме, и тогда сеньор кулаком стукнул по комоду, а затем подскочил к жене и влепил ей звонкую пощечину. Все это видела и слышала Хосефина.

— У мужа злобное лицо, а его поведение столь же неумно, как и его слова. Я не повинна в поражении и не смирюсь с ним и не забуду о нем,— сказала Лаура, кончиком пальца поддевая черную кофейную гущу со дна чашки. Увидав это, Начита снова налила хозяйке горячего кофе.

— Выпейте-ка еще кофейку, сеньора,— сказала она, целиком и полностью соглашаясь с доводами хозяйки.— И чего сеньору-то жаловаться, а? Да с первого взгляда уже видно, что вы, сеньора Лаурита, не для него.

— Я влюбилась в Пабло во время одной поездки, мгновенно: он напомнил мне кого-то из моих знакомых, а кого — мне было не вспомнить. И позже я несколько раз переживала то мгновение: кажется, он вот-вот станет тем, другим, на кого был похож. Но нет, этого чуда не происходило. Через минуту он вновь становился все тем же — нелепым и беспамятным, словно механизм, лишенный души, и ничем не отличался от всех и каждого в Мехико. Ну разве я не могла не понять своей ошибки?! Когда он злится на меня, то запрещает мне выходить из дому. Да ты и сама это прекрасно знаешь! А сколько у нас было ссор в кино и в ресторанах! Но ты ведь и это знаешь, Начита. А мой первый муж никогда, ну вот никогда не сердился на женщину!

Нача знала: все, что сейчас говорит сеньора,— истинная правда, ведь в то утро напуганная Хосефина вбежала к ней с криком: «Разбуди сеньору Маргариту! Пабло жену бьет!» И она, Нача, пошла тотчас за старшей сеньорой.

Увидав мать, сеньор Пабло притих. Сеньора Маргарита слушала рассказ об индейце, не скрывая удивления: ведь она не видела его, она, как и мы все, видела только кровь на костюме.

— Может, у тебя, Лаура, солнечный удар был и кровь пошла носом? Ты, сынок, вспомни-ка: мы ехали в машине с открытым верхом,— сказала она, сама не зная зачем.

Сеньора Лаура бросилась ничком на постель и задумалась о своем, а ее муж и свекровь принялись обсуждать происшедшее.

— И ты знаешь, Начита, о чем все время думала я в то утро? А что, если он видел ночью, как Пабло целовал меня? И мне хотелось заплакать... Я вспомнила: если мужчина и женщина по-настоящему любят друг друга, а детей у них нет, они превращаются в нераздельное целое — такая им будет кара! Именно так мне говорил мой другой отец, когда я приносила ему воды, а он смотрел на дверь, за которой мы спали: мой двоюродный брат и я. Так и вышло, как он мне говорил... Не поднимая головы от подушки, я слышала, о чем толкуют Пабло и Маргарита, и все-все было такой дикой чушью! «Я сама пойду его искать,— сказала я себе.— Искать, но где?» А чуть позже, когда ты вошла в комнату и спросила, что готовить на обед, меня вдруг озарило: искать в кафе Такубы! [208] А я даже и не знала, что это за кафе такое, Начита. Я просто однажды услышала о нем мельком.

Нача вспомнила, какой была ее хозяйка в тот день, так ясно, словно глядела на нее сейчас: она была в белом костюме, испачканном кровью; да ведь этот костюм и сегодня на ней.

— Ради бога, Лаура, не надевай этот костюм,— сказала ей свекровь.

Но Лаура не обратила на нее ровно никакого внимания. Просто, чтобы скрыть следы крови, сверху надела белый жакет и застегнулась на все пуговицы и, даже не попрощавшись, вышла на улицу. А самое худшее наступило потом... Нет, не самое худшее. Самое худшее произойдет сейчас, здесь, на кухне, если сеньора Маргарита проснется.

— В кафе Такубы в тот час не было никого. И там было очень грустно. Ко мне подошел официант:

— Что желаете?

Я ничего не желала, но надо же было заказать хоть что-то.

— Порцию кокады [209].

Мой двоюродный брат и я, мы оба в детстве любили кокосы. Часы в кафе отсчитывали время. «Повсюду в городе часы отсчитывают время, и его надо тратить с осторожностью. Время истончится до прозрачности, и тогда придет он, и те две линии, нарисованные им, вновь станут единой, и я останусь навеки в самом сокровенном тайнике его сердца». Так я говорила себе и ела принесенное лакомство.

— Скажите, который час? — спросила я официанта.

— Двенадцать.

«В час возвращается со службы Пабло,— сказала я себе,— и если на такси и по окружной, то я могу еще немного подождать». Но я не стала ждать ни минуты и вышла на улицу. Солнце было белым, и голова у меня пошла кругом. Благое намерение уехать рассыпалось в прах, и для меня уже не существовало ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. На тротуаре стоял мой двоюродный брат; вот он подошел ко мне ближе. Глаза его были печальны. Он долго смотрел на меня.

— Ну, как ты? — спросил он своим глубоким грудным голосом.

— Я ждала тебя.

Он стоял неподвижно — как пантера. Я видела его черные волосы и кроваво-красную рану на плече.

— Тебе не страшно здесь одной?

Камни и крики вновь зазвенели вокруг нас, и я почувствовала: что-то обожгло спину.

— Не смотри! — сказал он. Опустился на одно колено и пальцами затушил вспыхнувшую на мне одежду.

— Уведи меня отсюда! — крикнула я изо всех сил, так как вспомнила, что стою перед домом своего отца, что дом горит и что там, за моей спиной,— мои погибшие родители и братья. Все это я увидела отраженным в его глазах в у минуту, когда он, коленопреклоненный, гасил на мне одежду. Я упала ему в объятья. Он закрыл мне глаза горячей ладонью.

— Мужчин больше не будет! — сказала я, не отнимая от лица его ладони.

— Не смотри!

Он крепко прижал меня к груди. Я слышала: сердце стучит, словно гром катится над горами. О, когда же окончится время и я всегда смогу слышать удары его сердца?! Мои слезы тушили жар его ладони, а она горела пожаром города. Крики и камни окружали нас, но у него на груди я была в безопасности.

— Усни вместе со мной...— попросил он меня чуть слышно.

— Ты видел меня этой ночью?..— спросила я.

— Да...— и голос его прозвучал печально.

Мы уснули в свете дня, в жаре горящего города. А когда проснулись — он поднялся и схватил свой щит.

— Спрячься где-нибудь до рассвета. Я вернусь за тобой.

— И он ушел, босой и легконогий... А я убежала, потому что, оставшись одна, я вновь, Начита, испугалась...

— Сеньорита, вам нехорошо?

Мужской голос — ну точно как у Пабло — настиг меня на середине улицы.

— Наглец! Что вы ко мне пристали?!

Я взяла такси и по окружной поехала к себе. И приехала...

Нача вспомнила ее возвращение: именно она, Нача, открыла сеньоре дверь. И именно она рассказала сеньоре, что случилось в доме. Позже вниз по лестнице поспешно скатилась Хосефина.

— Сеньора, ваш муж и сеньора Маргарита ушли в полицию.

Лаура взглянула с удивлением, но ничего не сказала.

— Где же вы пропадали, сеньора?

— Была в кафе Такубы.

— Все два дня?!

Хосефина принесла «Последние известия». Когда-то она училась в школе и вот сейчас принялась громко читать заголовки: «Сеньора Альдама все еще не найдена»; «Выдвинута версия: подозрительный мужчина с индейскими чертами лица, что преследовал ее от Куицео,— садист»; «Полиция ведет розыск в штатах Мичоакан и Гуанахуато». Сеньора Лаурита вырвала из рук Хосефины газету и с яростью разорвала ее. И ушла к себе. Нача и Хосефина шли следом: не стоило сейчас оставлять хозяйку одну. Они видели: Лаура упала на постель и лежала лицом вверх с широко открытыми глазами и ничего не видя.

Обе они подумали об одном и том же, и об этом они сказали друг другу позже, на кухне: «Похоже, сеньора Лаурита по уши влюблена». Но они еще были в спальне хозяйки, когда пришел сеньор.

— Лаура! — крикнул он. Кинувшись к постели, он крепко обнял жену.— О, любимая! — зарыдал сеньор Пабло.

Сеньора Лаурита была растрогана — несколько секунд.

— Сеньор! — закричала Хосефина.— На сеньоре одежда обгоревшая.

Неодобрительно посмотрела Нача на горничную. Хозяин оглядел одежду и обувь жены.

— Да... И подошвы туфель обуглены! О, любимая, что случилось? Где ты была?!

— В кафе Такубы,— совершенно спокойно ответила сеньора Лаура.

Сеньора Маргарита — руки в боки — подошла к невестке.

— Мы и без тебя знаем, что позавчера ты была там и заказала порцию кокады. А что, что было потом?

— Потом я взяла такси и поехала домой по окружной дороге.

Нача опустила глаза долу. Хосефина раскрыла рот, словно хотела что-то сказать; сеньора Маргарита стояла, кусая губы. А Пабло схватил жену за плечи и с яростью стал ее трясти.

— Перестанешь ты корчить дурочку или нет?! Где ты была два дня?.. Почему не снимаешь обгоревшей одежды?

— Обгоревшей?.. Но он загасил...— вырвалось у сеньоры Лауры.

— Он?! Этот гнусный индеец?..— Пабло снова стал яростно трясти жену.

— Я встретила его, когда выходила из кафе Такубы...— испуганно всхлипнула сеньора Лаурита.

— Никогда и подумать не мог, что ты такая! — сказал сеньор и с силой толкнул жену назад, на постель.

— Скажи хоть, кто он? — попросила сеньора Маргарита медовым голосом.

— Но, Начита, разве я могла сказать им, что это — мой муж? — сказала сеньора Лаура, испрашивая одобрения кухарки.

Нача похвалила хозяйку за благоразумие и вспомнила, что в тот день, встревожившись за сеньору, она решилась сказать:

— Должно быть, индеец из Куицео — колдун.

Тут сеньора Маргарита повернулась к ней — глаза ее так и сверкали — и чуть ли не заорала:

— Колдун?! Лучше скажи — убийца!

Несколько дней сеньоре Лаурите запрещено было выходить из дому. Хозяин приказал сторожить все окна и двери. Они — служанки — постоянно заходили в спальню сеньоры Лауры: лишний раз взглянуть на нее. Нача отказалась доносить хозяину о поведении сеньоры или сообщать о чем-либо странном, что она заметит. Но попробуй-ка заставь молчать Хосефину!

— Сеньор, нынче на рассвете индеец опять стоял под окном,— сообщила горничная однажды утром, внося поднос с завтраком.

Сеньор бросился к окну и вновь обнаружил пятна еще не засохшей крови. Сеньора Лаура заплакала.

— Бедняга!.. О, бедняга!..— повторяла она сквозь слезы.

В тот же день, вечером, сеньор вернулся домой с доктором. После первого визита врач стал приходить каждый вечер.

— Он расспрашивал меня о детстве, об отце, матери. Но я не знала, о чьем детстве, чьем отце и чьей матери хотел бы он знать. Поэтому я говорила с ним о завоевании Мексики. Ты ведь меня понимаешь, верно? — произнесла Лаура, пристально глядя на кастрюли с желтоватым налетом.

— Да, сеньора...— разволновавшись, Начита уставилась на окно, выходящее в сад. Ну и тьма нынче, в двух шагах ничего не разглядеть! Она вспомнила, как сеньор, такой озабоченный, сидел за столом — да он едва ли и притронулся в тот раз к ужину.

— Мама, Лаура попросила доктора принести «Историю» Диаса дель Кастильо [210] говорит, что ей сейчас только это и интересно читать.

Сеньора Маргарита даже вилку уронила.

— Бедный мой мальчик! Жена твоя в уме повредилась!

— Она только и говорит, что о завоевании Великого Теночтитлана [211],— добавил сеньор Пабло, опустив голову.

Врач, сеньора Маргарита и Пабло пришли к выводу, что у Лауры нервная депрессия, вызванная ее затворничеством, и что ей необходимо общение с окружающим миром. С этого дня сеньор стал присылать машину, чтобы жена ездила погулять в парке Чапультепек [212]. Сеньору Лауру сопровождала свекровь; кроме того, шоферу было приказано присматривать за ними обеими. Но и свежий воздух не помогал Лауре. Нача и Хосефина замечали: с каждым днем сеньора возвращается домой все более утомленной. А войдя в спальню, тут же берется за Берналя Диаса — и только тогда лицо ее оживлялось.

Однажды сеньора Маргарита вернулась с прогулки одна в растерянности.

— Эта полоумная сбежала! — еще с порога громко крикнула сеньора Маргарита.

— Выслушай меня, Нача. В парке Чапультепек я села на свою всегдашнюю скамейку и сказала себе: «Он мне этого не простит. Мужчина может простить одно, два, три, четыре предательства, но постоянную измену — нет». От этой мысли мне стало совсем грустно. Было жарко, и Маргарита купила себе ванильное мороженое и уселась в машину. Я почувствовала: я ей так же надоела, как и она мне. Кому понравится, что тебя стерегут?! И я старалась глядеть по сторонам, лишь бы не видеть, как она ест эту свою трубочку и смотрит на меня. Я увидела серые клочья сена, свисающего с ветвей кипарисов [213], и — уж не знаю сама почему — утро для меня стало таким же грустным, как и эти деревья. «Они и я, мы видели одни и те же трагические события»,— сказала я себе. Пустынной дорогой уходило время. И я была как это время — одна на пустынной дороге. Мой двоюродный брат в окно дома видел мою всегдашнюю измену, и теперь он оставил меня одну на этой дороге, устланной тем, чего и не существует. Я вспомнила запах маисовых листьев и мягкий шорох его шагов. Так он приходил — вместе с шелестом сухих листьев, когда февральский ветер несет их над камнями. «Раньше мне и оборачиваться не надо было, я и так знала, что он здесь, смотрит мне в спину, прежде чем появиться передо мной». Так я рассуждала — грустно и долго — и вдруг услышала, как все устремилось к солнцу, как взлетели сухие листья. Спиной я ощутила его дыхание, затем увидела внизу, перед собой, его босые ноги. На одном колене была царапина. Подняла глаза и встретилась с его взглядом. Мы не говорили друг другу ни слова — долго-долго. Из почтения я ждала, что скажет он.

— Ну, как ты? — спросил он.

Я видела: он стоит неподвижно, и мне он показался еще более грустным, чем прежде.

— Жду тебя,— ответила я.

Наступает последний день...

Мне почудилось: его голос доносится из глубины времен. Рана на плече все еще кровоточила. Мне стало стыдно, я опустила глаза, раскрыла сумочку, вынула платок и принялась вытирать кровь на его груди. Затем убрала платок вновь в сумочку. Он стоял неподвижно и глядел на меня.

— Пойдем в сторону Такубы... там — бой... там нас тоже предали.

Он взял меня за руку, и мы пошли, а люди вокруг кричали и стонали. Много мертвых тел плавало в каналах. Женщины сидели на траве и смотрели, как они плывут. Отовсюду подымалось зловоние; громко крича, бегали осиротевшие дети. Хоть я и не хотела смотреть, я все видела. Муж усадил меня под каким-то сломанным деревом. Он преклонил колено и настороженно замер, внимательно осматриваясь вокруг. Потом взглянул на меня.

— Я знаю, что ты — изменница, и знаю, что ты со мной по своей доброй воле. Добро растет рядом со злом.

Из-за детских криков я едва расслышала его. Эти крики доносились издалека, но звучали столь пронзительно, что разбивали свет дня. Чудилось: это — последние детские рыдания.

— Это младенцы,— сказал он мне.

— Мужчин больше не будет,— повторила я, ибо ничто другое не шло мне на ум.

Он руками закрыл мои уши и снова крепко прижал меня к своей груди.

— Изменницей узнал я тебя, изменницей и полюбил.

— Ты не родился для счастья,— сказала я.

Я обняла его. Чтобы не заплакать, мой муж закрыл глаза. Мы легли на поломанные ветки кешью [214]. До нас доносились крики воинов, детский плач, свист камней.

— Время подходит к концу...— прошептал мой муж.

Убегали из города женщины, не желавшие умирать вместе с этим днем. Мужчины падали как подкошенные, ряд за рядом, словно их сбивали ударом руки. Умирая, некоторые кричали так громко, что крик их еще долго звучал и после их смерти.

Еще совсем немного — и мы стали бы навеки неразделимы; но тут мой муж поднялся, собрал побольше веток вокруг и сделал для меня шалашик.

— Жди меня здесь.

Он взглянул на меня и ушел на битву — все еще надеялся избежать поражения. А я скорчилась в углу укрытия. Я не хотела смотреть на бегущих людей — ведь я и сама хотела убежать — и не могла смотреть на мертвецов, плавающих в каналах. Я принялась считать плоды на упавших ветках: они уже высохли, и, когда я трогала их, с плодов слезала красная кожура. Не знаю почему, но в этом я усмотрела зловещий знак, и тогда я стала глядеть в темнеющее небо. Сначала оно было бурым, затем приобрело цвет утопленников — тех, в каналах. Я успокоилась только тогда, когда вспомнила цвета других виденных мною закатов. Но вечер продолжал лиловеть, вспухать, словно вот-вот лопнет, и я поняла, что время уже кончилось. Если мой двоюродный брат не вернется, что же будет со мной? Я не подумала о его судьбе; в страхе я бежала куда глаза глядят. «Он придет и будет меня искать...» Но у меня не было времени додумать свою мысль: я вдруг оказалась посреди вечернего Мехико. «Маргарита уже наверняка съела мороженое, а Пабло, наверное, здорово сердит...» Я поехала на такси по окружной. И ты знаешь, Начита, ведь улицы — это и были те каналы, заваленные трупами... Вот почему я приехала такая грустная... Начита, не говори сеньору, что я провела весь день со своим мужем.

Начита опустила руки на подол сиреневой юбки.

— Сеньор Пабло уже десять дней как уехал в Акапулько. Он весь высох за те недели, что вас искал— и повсюду,— с удовольствием объяснила Начита.

Лаура посмотрела на нее, ничуть не удивившись, и облегченно вздохнула.

— Там, наверху, только сеньора Маргарита,— подняв глаза к потолку, добавила Нача.

Лаура обхватила колени руками и посмотрела через оконное стекло на розы, исчезающие в ночной тьме, и на соседские окна, гаснущие одно за другим.

Начита насыпала на тыльную сторону ладони соль и с наслаждением принялась ее есть.

— Житья нет от койотов! Воет все время койотово племя,— с наполненным солью ртом сказала она в рифму.

Несколько секунд Лаура прислушивалась.

— Мерзкие твари, видела бы ты их сегодня днем! — сказала она.

— Как бы они не помешали нынче прийти господину,— сказала Нача со страхом.

— Он их никогда не боялся, так почему же испугается теперь? — небрежно обронила Лаура.

Нача подошла поближе к своей хозяйке, чтобы расстояние не разрушило внезапно возникшей между ними близости...

— Они подлые, почище тласкальтеков,— прошептала она. Насыпала еще щепотку соли и, не торопясь, кончиком языка слизнула ее. Слушая в ночи вой койотов, Лаура вдруг забеспокоилась... Его увидела Нача, и это она распахнула окно.

— Сеньора! Он уже пришел...

Потом, когда Лаура — навсегда — ушла с ним, Нача вытерла кровь с подоконника и вспугнула койотов, которые вернулись в свое столетие,— и в это мгновение время окончилось. Нача огляделась, все ли в порядке; вымыла кофейную чашку, выкинула окурки со следами губной помады, поставила на место кофейник и погасила свет, словно сеньора и вовсе не приходила сюда.

— Я говорю: сеньора Лаурита — не из нашего времени, и не для нашего сеньора она,— заявила Нача утром, подавая завтрак сеньоре Маргарите.

— Больше я и минуты не останусь у этих Альдама. Пойду поищу себе другое местечко,— сказала она Хосефине.

И Нача ушла, даже не взяв заработанных денег, к великому изумлению горничной.





АНХЕЛЬ АРАНГО

(Куба)

ПОЛЕТ ПУЛИ

Сначала пуля, словно мышиное рыльце, дрогнула в револьверном дуле.

Потом выскользнула, пронзая толщу воздуха.

Увидев, как она летит к нему, человек подумал о грудях Аны и о том, что сердце его сына, наверное, похоже на большой пушистый персик.

Человек стоял на просторе под голубым небом. Ящерицы, покусывая шейки друг друга, весело бегали по ветвям одинокого дерева.

Порыв холодного ветра принес новые мысли о доме, и он вспомнил Деда Мороза, игрушки, когда-то жившую у него собаку.

Человек недвижно застыл на месте, словно статуя Танкреда [215].

Сегодня он встал в пять утра. Привел в порядок все свои вещи; как старательный школьник, сложил книги, бумаги, карандаши и перья. В доме еще спали. Он сварил себе кофе, надел помятые брюки и рубашку и вышел на улицу.

Человек брел наугад, сам толком не зная куда, отдавшись на волю улочек и тропинок, пока не очутился на этом поле.

Да, на том же поле, что и вчера вечером. Вчера он тоже молча стоял там совсем один, убивая в себе последние надежды. Он хорошо знал, в чем его беда: бесконечная усталость, когда на все хочется махнуть рукой. Но тогда он сумел побороть ее.

Уже затемно он возвратился домой и бросился на кровать, чтобы погрузиться в свой мир фантазий и вымысла.

В голове, казалось, прокручивали киноленту. Воспоминания о пережитом, видения будущего, настоящее, в котором у него не было ничего и которое он пытался подменить смутными, туманными картинами.

Почему?

Одни сказали бы, что это — следствие воспитания в духе идеализма.

Другие — потому что он долгое время был одинок.

А она, наставив палец, бросила бы в лицо обвинение:

— Ты такой, потому что тебе так нравится...



Пуля издала свист.

Так свистят змеи в кинофильмах (сам-то он, впрочем, наяву змей никогда не видел). Она засвистела, словно птица, и раздвинула воздух, стремясь настигнуть его. Она была маленькая, как колибри.

— И это прожив столько лет...— запели бы знакомые.— Спустя столько лет...

А новым здесь, пожалуй, было лишь то, что он решил проделать это именно сейчас, при ярком свете солнца, хорошенько выспавшись, когда тело отдохнуло. Ана никогда не смогла бы понять этого.

Их сыну исполнилось девять лет. Он хотел смастерить сыну ракету для полетов на Луну, но у него не было умения. Всех его дарований хватало лишь на то, чтобы писать невнятные, тоскливые вещи, полные размышлений о жизни и смерти.

И не то чтобы ему время от времени не хотелось изменить свою жизнь, но ведь изменить ее так трудно! Пришлось бы все начинать заново. Это ему-то, который знает, что за чертами лица скрывается отвратительный оскаленный череп.

Дома сейчас, наверно, думают, что он, погруженный в повседневную текучку, растрачивает время за канцелярским столом в конторе, покусывая карандаш и отыскивая на стенах фантастические пейзажи Африки. Или старается разгадать, почему у носорога только один рог, а не три. Ну и глупец! Нет, это слова не Аны. Ана такого никогда не сказала бы.

Пуля уже не свистела, она жужжала. Она пролетела мимо пыльного облачка и чуть-чуть не задела муху. Испуганная муха резко свернула в сторону, но вот их уже несколько вьются вокруг пули, а целый рой мельтешит у него перед лицом, стараясь заглянуть в глаза.

Он не шелохнется, он тверд. Впервые в жизни он тверд.



Надо во что бы то ни стало спасти его. Ибо никому нельзя умирать, тем более столь бесполезной смертью. Как говорил герой одного из его рассказов: «Пусть не убивают меня ударом в спину! Это самая тоскливая смерть, самая бесполезная смерть!» Конечно, и такая смерть может оказаться полезной, если ей предшествовали известные обстоятельства. Но за спиной у него не стоит ничего. Он собирается уничтожить себя, потому что просто устал, бесконечно изнемог от груза собственных ошибок.

Надо поспеть вовремя, схватить его за руку и рывком вытащить оттуда, где он сейчас стоит. Позже он придет в себя. Заново пересмотрит свою жизнь. Спасется. Получит возможность во всем разобраться. Так и вчера вечером; он совсем было уже решился, но вдруг, сообразив, что мысли, приходящие к нему по утрам, когда он, свежий и отдохнувший, встает с постели, совсем не похожи на те, что обуревают его, усталого, вечерами, резко отшвырнул револьвер и отправился спать.

Но сегодня... Какое непохожее на прежние дни утро! Он поднялся с тяжелой от ночных кошмаров головой, новый день занимался в беспросветном мраке и казался лишь продолжением ночи, из которой для него не было выхода.

Сначала он хотел просто побродить на свежем воздухе, упрямо пережевывая свои мысли, вновь возвращаясь к передуманному, но увидев дерево, вдруг вспомнил о своем решении и вытащил револьвер. Влажный, покрытый капельками росы, с шестью пулями в барабане, револьвер, точно сорванный с дерева зрелый плод, легко лег в ладонь. И казалось, так нетрудно взвести курок и нажать на спусковой крючок, чтобы услышать в утреннем безмолвии его голос.



Пуля была маленькая, она мерцала. У нее был короткий, словно у птицы, клювик, и летела она словно птица.

Пуля плыла сквозь пространство мягко и грациозно, отбрасывая рассекаемый воздух, и ее жужжание привлекло птиц. Из-за древесных ветвей блеснули глазки белки (или хутии [216]), которая старалась рассмотреть это диковинное тело. Правда, был еще хлопок, но звук выстрела остался позади. А сейчас трудолюбивые пчелы приостановили свою кропотливую работу, чтобы вслушаться в пение пули.

У пули не было ни перьев, ни шерстки. Но в утреннем свете огненные разводы переливались по ее поверхности. Да, в воздухе появилось нечто доселе невиданное. Вот и воробей подлетел поиграть с нею, и они дружески клюнули друг друга. Единственное, чего пуля не могла,— это изменить свой путь. Потом ее весело окружили бабочки, насекомые, колибри. Один колибри присоединился к пуле, и они вместе двинулись вперед, следуя траектории ее полета. Пуля летела долго: вот уже и утро прошло, и наступил день, и день сменился вечером.



Летящая пуля и ждущий ее человек. Его воля к смерти затвердела, словно железо. Никто и ничто не сдвинет его с места. Несколько раз прошел дождь, и к ночи похолодало, а человек без сна и без пищи все стоял и ждал конца своих дней.



Однажды утром на дереве появилось гнездо, на котором сидел колибри. Обитатели воздуха бросились искать пулю и нашли, что она далеко продвинулась, стремясь достичь человеческой головы, на которой уже успели отрасти волосы. Судя по времени, протекшему с момента выстрела, и по пройденному пулей расстоянию, до развязки оставалось немного. Человек не испытывал ни малейших колебаний. Он почувствовал было легкое опасение, увидев, как подружились между собой пуля и колибри, он понял, что пулю не остановить, что она выполнит свое предназначение.

«Вот и настал мой последний день»,— мелькнула в его голове мысль. Что ж, он готов лицом к лицу встретить смертоносный свинец.

Из своего гнезда, свитого на самой вершине дерева, колибри следил за происходящим.

Теперь пуля жужжала так громко, что сразу было видно, как велико в ней желание достичь цели.

Вся воля человека сосредоточилась за его лобными костями, напряженно ожидавшими удара.

Это томительное ожидание длилось до наступления ночи. А пока колибри успел несколько раз слетать куда-то и вернуться к гнезду.

С наступлением ночи, когда человека до мозга костей пронизала усталость всех прожитых дней, из гнезда донеслась тихая жалоба. Пуля, взрезая плоть, медленно вошла в человеческую кожу и, пропахав борозду по поверхности кости, устремилась в небо, откуда, набрав полную скорость, прыжками ринулась к гнезду.

Жалобы смолкли, а несколько дней спустя птенцы уже отправились в свой первый полет.

Человек почувствовал себя совсем разбитым. Он резко повернулся и пошел обратно по дороге, ведущей к жизни.

И вот тогда внутри его раздался голос другого жившего в нем человека, автора того самого рассказа, который вопрошал:

— Чего же стоят все исписанные в мире листки бумаги, если они не способны заселить мечтами землю, чтобы Человеку не приходилось больше, встав, словно камень на дороге, ждать смерти.





КАРЛОС ФУЭНТЕС

(Мексика)

ЧАК МООЛЬ [217]

Недавно в Акапулько утонул Филиберто. Произошло это на страстной неделе. Филиберто уволили из канцелярии, но он и на сей раз, педантично следуя годами выработанной привычке, отправился в немецкий пансион, чтобы проглотить порцию choucrout [218], подслащенную потом тропической кухни, потанцевать в страстную субботу в Ла-Кебраде и провести вечер в Орносе на пляже, где покров безвестности помогал ему ощущать себя важной особой. Мы, разумеется, знали, что в молодости он был превосходным пловцом, но теперь, на пятом десятке, да к тому же при нынешней его хворости, которая была так заметна, пытаться преодолеть — и притом в полночный час — столь большое расстояние между Калетой и Исла-де-ла-Рокета! Хотя покойник был давним клиентом заведения фрау Мюллер, она воспрепятствовала ночному бдению в пансионе у его смертного одра. Более того, покуда Филиберто, лежа с побелевшим лицом в своем ящике, дожидался на конечной остановке утреннего автобуса и в окружении корзин и тюков проводил первую ночь своей новой жизни, она устроила танцы на небольшой и душной террасе. Когда я спозаранку приехал проследить за тем, как будут увозить гроб, над Филиберто уже выросла целая гора кокосовых орехов. Шофер сказал, чтобы мы живо затащили гроб в машину да накрыли бы его как следует брезентом, а не то, мол, пассажиры напугаться могут, и добавил, что поездка ему предстоит веселенькая.

Из Акапулько мы выехали рано; дул утренний бриз. Еще не показалась Тьерра-Колорада, как уже рассвело и стало припекать. Подкрепившись яйцами и колбасой, я открыл портфель Филиберто, который вместе с другими его пожитками забрал наконец из пансиона Мюллеров. Двести песо. Старая газета, когда-то издававшаяся в Мехико. Лотерейные билеты. Проездной билет в один конец — в один, не в оба? Дешевенькая тетрадь в клетку с обложкой под мрамор.

И невзирая на крутые повороты, тошнотворный запах и естественное чувство уважения к личной жизни усопшего друга, я взялся за чтение его тетради. Наверно, думал я, вспомнятся при чтении (да, с этого и началось) наши ежедневные хождения на службу, и, быть может, в конце концов я узнаю, почему он стал работать все хуже и хуже, забывал свои обязанности, диктовал бессмысленные бумаги, не нумеруя их и не делая необходимых помет. Узнаю наконец, почему уволили Филиберто, не назначив ему пенсию, не посчитались с его послужным списком.



«Сегодня занимался хлопотами насчет пенсии. Адвокат — сама любезность. Ушел я такой довольный, что решил пять песо прокутить в кафе. В том самом, где мы бывали молодыми, но куда я теперь не заглядываю, ибо оно твердит мне, что в двадцать лет я мог себе позволить больше, чем в сорок. В то время все мы находились на одном уровне, всегда были готовы яростно опровергнуть всякое дурное мнение о любом из друзей и, бывало, бросались в бой, защищая даже тех из нас, кто ценился в нашем кругу не очень высоко из-за низкого происхождения или дурных манер. Я знал, что многие из нас (и, может быть, даже самые незаметные) далеко пойдут. И уже здесь, на школьной скамье, завязывались дружественные связи, которые должны были нам облегчить плавание по бурному морю жизни. Нет, все вышло по-другому. Не по правилам. Многие из незаметных никак не продвинулись, а кое-кто из них ушел гораздо дальше, чем мы предсказывали на наших веселых, жарких застолицах. А мы сами, казалось, подавали столько надежд, да вот застряли на полдороге, выпотрошенные на экзамене, не предусмотренном программой, отделенные невидимой границей как от процветающих, так и от полных неудачников. И вот сегодня я вновь уселся в одном из тех кресел (нет, не тех же — все здесь теперь модернизировано: и кресла, и эта буфетная стойка, как бы защищающая посетителей от любого нашествия) и стал копаться в папке со своими документами. Я видел много моих однокашников, неузнаваемых и никого не узнающих, преуспевающих, облитых светом неоновых ламп. Как кафе, которого я почти не узнавал, и как весь этот город, они вжились в ритм, не похожий на мой. Нет, нет, они уже не узнавали или не хотели меня узнавать. В лучшем случае с силой похлопают тебя разок-другой по плечу: «Как живешь, старина? Ну, пока!» Клуб «Country» стеною вставал между ними и мною. Я спрятался за своею папкой. В памяти моей пробежали годы великих иллюзий, радужных надежд, но и всех упущений, приведших к их крушению. Я с грустью почувствовал, что так и не смогу, вызвав прошлое на разговор, воссоединить отрезки давней головоломной игры: в памяти уже почти не осталось места для ящика с игрушками, и кто же знает теперь, куда подевались оловянные солдатики, шлемы да деревянные мечи! Все это был милый сердцу самообман, не более того. И все же каким постоянством, выдержкой, чувством долга мы обладали! Мало было этого? Или слишком много? Случалось, мне не давали покоя воспоминания о Рильке. Самой дорогой платой за дерзания молодости должна быть смерть; со всеми тайнами надо кончать смолоду. Сегодня мне не нужно было бы возвращаться взглядом к прошлому — чего доброго, превратишься в соляной столп. Пять песо? Два — на чай».



Главная страсть Пепе — торговое право, но, кроме того, он любит строить различные теории. Увидев, как я выхожу из собора, он проводил меня до Дворца. Мало ему, что он безбожник,— тут же, посреди улицы, стал развивать очередную теорию, что, мол, если бы я не был мексиканцем, я бы не поклонялся Христу и... Нет, послушай-ка, ведь это очевидно. Вот появлются здесь испанцы и предлагают тебе поклоняться мертвому Богу с ребрами, пронзенными копьем, истекшему кровью, пригвожденному к кресту. В жертву принесенному. Преданному. Что может быть естественнее, чем разделить эти чувства, столь близкие твоим обычаям, всей твоей жизни?.. А теперь представь-ка себе на мгновение, что Мексику завоевали буддисты или, скажем, мусульмане. Невозможно даже подумать, чтобы наши индейцы признали божеством некую особу, умершую от несварения желудка. Но Бога, которому мало, что ради него идут на самопожертвование, Бога, который и свое собственное сердце отдает на растерзание... Черт возьми, бедняге Уицилопочтли [219] объявляют мат! По самой сути своей горячечное, кровавое христианство с его жертвенностью и обрядовостью есть не что иное, как естественное продолжение и обновление верований индейцев. Зато такие понятия, как милосердие и любовь к ближнему, как следование правилу «если тебя ударят по правой щеке, подставь левую», отброшены. Чтобы поверить в человека, нужно его убить — вот чем дышит ныне вся Мексика.

Пепе хорошо знает мою страсть: смолоду я увлекаюсь искусством мексиканских индейцев, собираю божков, статуэтки, разные черепки: субботу и воскресенье я обычно провожу в Тласкале или Теотиуакане [220]. Может статься, что именно поэтому Пепе любит вводить эту тему во все свои теории, рассчитанные на меня. Уже давно я ищу статую Чак Мооля по сходной цене, и сегодня Пепе сообщает мне, что знает лавку в Лагунилье, где можно купить, и вроде бы по дешевке, каменное изображение этого бога. Поеду в ближайшее воскресенье.

В нашей канцелярии один остряк опустил что-то красное в воду в графине, и вся работа застопорилась. Я счел своим долгом доложить об этом директору, но тот только расхохотался и долго не мог остановиться. А виновник воспользовался этим, чтобы целый день ехидничать за моей спиной — и все это по поводу красной воды. Ч...



«Сегодня воскресенье, и я воспользовался этим, чтобы отправиться в Лагунилью. Нашел Чак Мооля в лавчонке, которую мне описал Пепе. Великолепная вещь, в натуральную величину. Лавочник уверяет, что это оригинал, но я не верю. Камень обыкновенный, но фигура не становится от этого менее изящной и величественной. Плут торгаш натер живот бога кетчупом, чтобы туристы поверили в кровавую подлинность истукана.

Доставка вещи на дом обошлась дороже покупки. Но главное — она здесь, правда, пока что в подвале: придется переставить в комнате мои трофеи, чтобы высвободить место для нее. Этим фигурам нужны вертикальные лучи горячего солнца: такова их стихия. Мой Чак Мооль много теряет в темноте подвала: выглядит просто какой-то бесформенной грудой, а его гримасу страдальца я воспринимаю как упрек: зачем-де лишили меня света? У хозяина лавки свет падал на скульптуру вертикально, скрадывая все шероховатости и придавая особую приятность облику Чак Мооля. Нужно и мне сделать так же».



«Поутру обнаружил: засорилась канализация. Вчера я не заметил, что плохо закрыл кран в кухне, и вода, вылившись из раковины, проникла в подвал. Чак Мооль хорошо перенес сырость, а вот чемоданы мои пострадали. Как на грех, день был будний, и я опоздал на работу».



«Наконец-то пришли приводить в порядок канализацию. Чемоданы покороблены. А у Чак Мооля на постаменте слой грязи».



«Проснулся в час ночи: послышалось, что кто-то страшно стонет. Подумал, не воры ли. Почудилось, да и только».



«Опять стоны по ночам. Кто стонет — в толк не возьму и нервничаю. В довершение всего снова канализация не в порядке: просочилась дождевая вода, и подвал затопило».



«Водопроводчик все не идет. Я в отчаянии. О коммунальном управлении лучше помолчим. Но чтобы дождевая вода не повиновалась своим трубам и пробиралась в подвал — такого еще не бывало! Ладно хоть стоны прекратились».



«Подвал осушили, а Чак Мооль весь в какой-то слизи. Вид у него зловещий: он сплошь покрылся жуткой зеленой сыпью. И только глаза остались каменными. Воскресенье потрачу на очистку от мха. Пепе советует мне, чтобы не страдать больше от этих водопроводных трагедий, переехать, снять квартиру в каком-нибудь доме, притом этажом повыше. Я знаю, этот мрачноватый домина в стиле эпохи Порфирио Диаса [221] для меня одного слишком велик, но я не могу покинуть его: это все, что я получил в наследство от родителей, и он дорог мне как память о них. Вряд ли мне доставит большое удовольствие жить в доме, где есть погребок с музыкальным автоматом, а в бельэтаже идет торговля обоями».



«Скоблил Чак Мооля шпателем, очищал от мха. Работа продолжалась больше часа: казалось, что мох въелся в камень навеки. Кончил только в шесть вечера. Было уже плохо видно, и, закончив работу, я стал проверять на ощупь, все ли счистил. И тут, каждый раз, как я проводил по камню рукою, он становился все мягче. Не хотелось этому верить, но камень чуть ли не в тесто какоето превратился. Лавочник из Лагунильи обвел меня вокруг пальца. Изваяние доколумбовских времен — чистый гипс, и сырость его окончательно доконает. Прикрыл тряпками; завтра, не дожидаясь, пока скульптура окончательно разрушится, я перенесу ее наверх».



«Тряпки нашел на полу. Невероятно. Я опять ощупываю Чак Мооля. Он снова затвердел, но каменным не стал. Тело его состоит — такое писать не хочется — из чего-то похожего на мясо, а когда сжимаешь его руки, то кажется, будто они резиновые. А еще кажется, что внутри этой откинувшейся назад фигуры что-то циркулирует... Ночью опять спустился вниз. Сомнений нет: у Чак Мооля на руках пушок».



«Такого со мною еще никогда не бывало. На службе стал путаться в делах, послал неподписанный платежный ордер, и директор сделал мне замечание. Был, кажется, невежлив с коллегами. Придется пойти к врачу: надо выяснить, что это — самовнушение, галлюцинации или, чего доброго, еще что-нибудь. А еще: придется избавиться от проклятого Чак Мооля».