Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

[Предисловие Хорхе Луиса Борхеса]



Лет за пятьсот до Рождества Христова в Великой Греции произошло самое замечательное событие мировой истории: открытие диалога. Вера, убеждения, догмы, анафемы, моления, запреты, приказы, табу, тирании, войны, славословия уже действовали на мир угнетающе; несколько греков договорились — мы никогда не узнаем каким образом, — что возьмут за обычай постоянно вести беседы. Они сомневались, убеждали друг друга, расходились во взглядах, меняли мнения, опровергали один другого. Вести беседы им, вероятно, помогала их мифология, которая, как и Синто[1], являлась собранием различных иносказаний и космогоний. Эти — разнообразнейшие — беседы стали первоосновой того, что сейчас мы — не без некоторой помпезности — называем метафизикой. Таким образом, без нескольких греков, овладевших искусством вести разговор, вся западная культура становится непонятной.

Данная книга, отдаленная пространством и временем, является приглушенным отзвуком античных бесед.

Как и все мои книги — а возможно, и все книги на свете, — предлагаемая читателю тоже была написана сама собой. Мы, Феррари и я, позаботились о том, чтобы наши слова протекли через нас, а может быть, и вопреки нам. Мы ни разу не довели разговор до конца. Те, кто уже просмотрел нашу рукопись, уверяли нас, что подобный эксперимент вполне приемлем. Дай Бог, чтобы и наши читатели были согласны со столь великодушным суждением. В прологе к одному из своих «Сновидений» Франсиско де Кеведо написал: «Читатель, да не придется тебе, волею Господа, сталкиваться с длинными прологами и неудачными сравнениями».



Буэнос-Айрес, 12 октября 1985 года

[Предисловие Освальдо Феррари]



В своих прежних книгах я уже рассказывал, как происходили беседы между Борхесом и мной. В данной книге я хотел бы коснуться той духовной сути, что оживляла наши разговоры и определяла их содержание.

В марте 1984 года состоялся наш первый радиодиалог.

Слушая диалог по муниципальному радио (им руководил наш общий, незабвенный друг Рикардо Костантино), я почувствовал: для меня — да и для всех радиослушателей — открылась дверь в безграничное; необычная, всегда неожиданная, чудодейственная манера письма, свойственная Борхесу, и только ему, соединилась с его манерой вести разговор.

Иными словами, тогда я сразу же осознал: мне предстоит попасть в некое новое измерение. Диалог с Борхесом являлся вхождением в саму литературу, соприкосновением с душой всего связанного с литературой, что переполняло писателя, и диалог помогал найти ключ к тому чарующему литературному миру, что был создан его умом, тем умом, что оказался способен открыть и описать новую реальность.

Так было положено начало остроумным, неповторимым лекциям, которые полностью рождались тут же. Мы смотрели глазами Борхеса на многообразие его мира. Восьмидесятичетырехлетний писатель перенес нас, радиослушателей, в свою действительность.

Этот мир открывался в диалогах сразу же, с любого места, поскольку в Борхесе гармонично уживались прекрасная память, ясность ума и лаконизм речи.

Стоило упомянуть писателя, к которому он питал слабость, либо произведение, которое он часто перечитывал, — и он тотчас же излагал новый взгляд на творчество писателя, новую интерпретацию произведения; стоило коснуться вопросов философии, которая его привлекала, либо религии, которая его интересовала, — и он раскрывал свое собственное, сугубо личное понимание и философии, и религии; стоило упомянуть о путешествиях, которые он совершил, либо о странах, в которых он побывал, — и он начинал подробный рассказ о своих путевых впечатлениях и о литературе этих стран.

Не раз он говорил мне, что диалог — это своеобразная форма письма; следовательно: ведя диалог, он продолжал писать. Когда я подготавливал беседы для публикации, я ясно осознал: разговор для Борхеса являлся продолжением написанного им. Слушать его — такое же волшебство, как и читать его книги.

Таким образом, мы смогли понять (я уже писал об этом) человека, писателя, дух литературы. Те, кто раньше знал только его творчество, теперь смогли узнать автора, смогли узнать Борхеса-человека, смогли получить представление о том, как он творил. Можно сказать так: реальностью для него являлась литература, и он, как никто другой, сделал все для того, чтобы мы получили литературную опись реальности. Можно убедиться и в том, что его интересовала литература не реалистическая, а только фантастическая, и что реальность для него возникла из литературы. Так Борхес объясняет литературу, а литература объясняет Борхеса.

Он глядел на вопросы, которые я ему задавал, из своего мира, который был миром литературы, и они оборачивались неожиданной стороной. И если речь заходила о философии, мистике, политике и так далее — он всегда рассматривал их как литератор, поскольку так был устроен его ум, поскольку он верил, что родился для литературы, что она была его судьбой.

Он говорил о писателях, которые, помимо написанных книг, смогли выразить себя также — и даже в большей степени — в разговорах, он говорил о таких писателях, как Педро Энрикес Уренья[2], Кансинос Ассенс[3] и Маседонио Фернандес[4]; но наши диалоги с ним хорошо показали: его манера говорить тождественна манере его письма, к ведению диалога он подходил с изумляющей нас меркой литературного произведения. «То, что мы сейчас говорим, фиксируется, значит, наш разговор является одновременно и устным, и написанным; пока мы ведем диалог, мы пишем», — говорил он.

Тональность его голоса отражала работу его ума; и он добавлял: «Не знаю, смогу ли я в своей жизни написать еще хоть какое-либо эссе, вероятно, что нет, но может быть, я напишу его достаточно необычно — так, как это делаем сейчас мы с вами вдвоем».

Таким образом, диалог для Борхеса последних лет оказался подходящей формой для того, чтобы он смог выразить суть литературы как он ее понимал, — а также, с высоты своих лет, и суть мистической реальности, — и донести свои мысли до всех благодаря общению с журналистом, что был младше него на полвека.

Во время бесед юмор Борхеса проявлялся разнообразнейше — в нем звучали и нотки скептицизма, и нотки надежды. Пометки «смеется» либо «оба смеются», как увидит читатель, появляются в этой книге достаточно часто.

Силой притяжения во время всех разговоров была душа Борхеса, и это сделало возможным подлинную встречу с ним самим и со всемирной литературой, которой была посвящена вся его жизнь.



Апрель 1998 года

[Борхес — в нас, мы — в Борхесе]



Эти беседы происходили четырнадцать лет назад, и вот я снова встречаюсь с ними, снова слышу голос Борхеса, снова я изумлен, как и тогда; нет, более, чем тогда; записи включают в себя и наши беседы, которые мы вели в последние дни общения, в 1985 году; данные диалоги можно назвать дважды неизданными: в большинстве своем они затрагивают темы, которых прежде мы никогда не касались, и никогда прежде они не были собраны в книгу.

В этих диалогах Борхес предстает настолько в полном виде, что встреча с ним мне представляется невероятной; неразрывно соединились его голос, его ум, его воображение. Заново привыкая к ощущению его присутствия, я вспомнил его слова из нашего первого диалога о Йейтсе: «Ранен, ранен красотой».

Нас всех ожидает новая встреча с Борхесом, со своеобразием его мышления, его восприимчивости; с его неистощимой страстью к литературе, с его этическими пристрастиями, с его возвышенным восприятием всего окружающего.

В данном случае новая встреча является итогом всех встреч, которые уже состоялись и которые мы продолжаем во времени: Борхес — в нас, мы — в Борхесе. Он любил говорить: «Когда мы читаем Шекспира, мы сами — хотя бы на мгновение — становимся Шекспиром». Читая эти диалоги, сохраненные временем, мы все станем, хотя бы на мгновение, Борхесом.



Освальдо Феррары

Буэнос-Айрес, ноябрь 1998 года

1. Первая беседа, 9.3.1984



Освальдо Феррари: Итак, Борхес, мы начинаем цикл радиобесед, и первое, что я хотел бы спросить: как вы себя чувствуете перед микрофоном, вы, кто привык выражать себя в тишине и одиночестве над листом бумаги?

Хорхе Луис Борхес: Чувствую, что немного нервничаю. Но ведь человек проводит свою жизнь в беседах, и сейчас мы, вы и я, ведем беседу. Письмо — случайность, а речь возникла неизбежно, разве нет?

Конечно. Но считаете ли вы, что диалог для писателя — естественная форма…

Да, полагаю, что да; к тому же в чем заслуга Платона, если не в том, что он изобрел диалог?

Разумеется, но в отличие, например, от музыкантов и художников…

Что же, у них иные способы выразить себя, а я ограничен… словом. Но любое написанное слово, в конце концов, не слишком сильно отличается от слова произнесенного.

О нашем времени говорят как о времени аудио- и видеообщения, как о форме общения, которое предполагает присутствие слушателя. Когда вы пишете, вы ощущаете присутствие читателя?..

Нет, нет, когда я пишу, я делаю это, словно… словно отдыхаю… мне нравится писать. Это не значит, что я верю в ценность того, что пишу, это значит, что мне доставляет наслаждение писать. Иными словами, если бы я был Робинзоном Крузо, я бы, наверное, писал и на необитаемом острове.

Ясно.

Не думая о читателях.

Не думая о читателях…

Да, я никогда не думаю о читателе, я просто стараюсь писать понятно; это любезность, которую я оказываю читателям, пусть даже и выдуманным мною либо несуществующим. Не думаю, что невнятность — достоинство.

И вы полагаете, что можно работать, не думая о каком-либо общении, о быстром восприятии произведения, о чем так много сейчас говорят?

Нет, я не думаю о каком-либо общении с читателем. Кроме того, если я что-то пишу, значит, я что- то воспринял, получил извне. Смиренно признаю: мне это внушено. Иными словами, я считаю, что любой писатель пишет под диктовку. Кто и что диктует? Неизвестно. Мы можем думать, как думали в древности евреи, что это — ruah, дух; или муза, как думали греки, или «великая память», как полагал ирландский поэт Уильям Батлер Йейтс… Он верил, что любой писатель наследует память своих предков, то есть всего рода человеческого, ведь у нас есть отец и мать, две бабушки и два дедушки, и так далее, в геометрической прогрессии. Йейтс полагал, что писатель может и не обладать достаточным жизненным опытом, он может рассчитывать на опыт предшествующих, помнить о нем… Он называл это «великой памятью». Мы можем назвать это и подсознанием, но «великая память» — это красивее, верно ведь? Это неистощимый источник.

Разумеется.

Но сама идея — та же самая: мы воспринимаем, получаем что-то либо вспоминаем что-то.

Но вы сами говорили, что с каждым разом вы вспоминаете все меньше. Помнится, получая Сервантесовскую премию в Испании[5] вы сказали, что если дух стремился передать через вас что-либо другим, то сейчас вы уже ощущаете свою миссию исполненной.

…Я чувствую себя удовлетворенным. Ведь единственно возможная для меня судьба — судьба литератора. Перед вами — человек, сделавший глупость прожить восемьдесят четыре года, намеревающийся отметить и восемьдесят пять, к тому же слепой; большинство моих сверстников уже умерли, но, как вы видите, рядом со мной молодые люди. Какую-то часть времени я провожу в одиночестве, и один я задумываю сюжеты будущих произведений. Ну, например, сегодня утром я проснулся в семь, и я знал, что придут ко мне в полдевятого. Я решил воспользоваться данным обстоятельством и стал писать — мысленно, как вы понимаете, — сонет; через несколько дней он будет сонетом и в реальности. Сейчас это просто предварительный вариант. В общем, я провожу часть времени в одиночестве и обдумываю сюжеты будущих произведений, живу в мире призраков, можно сказать, — звучит несколько пугающе, впечатляюще, да? — но они не преследуют меня, это приятные призраки.

Я вас понимаю, но мысль, высказанная вами о музе, о духе, что направляет искусство либо литературу, в наше время кажется устаревшей, сданной в архив…

Нет, надеюсь, что нет. Любой писатель чувствует: он записывает то, что он воспринимает, получает извне. Ведь невозможно отдать что-либо, если не получил. Сейчас мне пришла другая мысль, которая не противоречит только что сказанному, нет, даже дополняет: надлежит как можно меньше вмешиваться в свое произведение. И особенно, чтобы мои воззрения не мешали творчеству. Я хочу сказать: писать — это в определенном смысле значит видеть сны, грезить, и писатель должен стремиться к тому, чтобы просто грезить. Он знает, что все — лживо, и вместе с тем для него — истинно. Когда я пишу — я погружаюсь в грезы, да, и я это знаю, но я стараюсь грезить, и только.

Я вас понимаю, но верно и следующее: то, что нам дано, мы получили, ведь так вы сказали…

Да, полагаю, что да. Мы получаем, воспринимаем постоянно. А также считаю — об этом я говорил уже много раз, — что если кто-либо действительно является поэтом (я не уверен, что являюсь поэтом, или же являюсь им только время от времени), то он каждое мгновение переживает как поэтическое, да, каждое мгновение своей жизни как поэтическое. Мнение о том, что есть темы поэтические и темы прозаические, — ошибочно, все должно ощущаться поэтически. Мне хочется верить, что некоторые поэты — Уолт Уитмен, например, — были способны ощущать это, ощущать каждое мгновение своей жизни как божественное или — если слово «божественное» кажется слишком амбициозным — как удивительное, как не менее любопытное, чем все другие мгновения.

Но…

Вот это мгновение, например, весьма необычно; мы — вы и я — ведем беседу, и вы мне говорите, что нас окружает множество невидимых людей, будущих… возможно, только предполагаемых. Это весьма поэтично, разве нет? — полагать, что в действительности мы сейчас не одни, что нас окружает — словно в театре — множество будущих людей.

Да, но вам приходилось задумываться над тем, что ваша концепция творчества как воплощения того, что вы воспринимаете извне, в целом является мистической?

Да, вероятно.

Вы ожидаете, воспринимаете и стараетесь выразить воспринятое.

Полагаю, что так.

Вы думали о том, что в таком случае поэт или прозаик напоминает мистика?

Но почему бы ему и не быть мистиком? Во всяком случае, быть мистиком — в этом нет никакой опасности.

Я спрашиваю потому, что…

Да, я понял, потому, что сейчас литература смешивается с журналистикой и историческими сочинениями.

Верно.

Но я полагаю, что литература не стремится рассказать о фактах — не знаю, правильное ли слово я употребил, поскольку все есть правда, — но как бы там ни было, я не стремлюсь рассказать о чем-либо происшедшем, о том, что происходит… во мне… в моем воображении, скажем так…

В связи с вашим воображением и вашей памятью… Очень многие поражаются всемогуществу, всесилию вашего воображения. Что вы можете сказать о вашем воображении и вашей памяти?

Ну что же, я, как и французский еврей, философ Бергсон, считаю, что память — избирательна, что человек… что память избирает. Поэтому что-либо неприятное человек старается забыть. Да, я знаю: одиннадцать дней, одиннадцать ночей, в феврале, провел я однажды в лечебнице, я лежал на спине, я не мог пошевелиться, ведь если бы я пошевелился, я бы тогда полностью утратил зрение. Но я знаю об этом только потому, что мне об этом рассказали, а в моей памяти — реально — все эти одиннадцать дней и ночей нестерпимого жара и насильственной неподвижности остались как одно мгновение; а вместе с тем они были, без сомнения, ужасны. И сейчас я говорю об этом так, словно все это происходило с кем-то другим. И наоборот, мне нравится вспоминать о счастливых минутах, и возможно, я даже преувеличиваю счастье, которое я переживал в те минуты, поскольку мне нравится вспоминать о них.

В определенном смысле, такой памятью вы наделили героя своего рассказа «Юг»[6] Дальмана, памятью о тех одиннадцати днях?

Что же, верно… Но я рассказал там о другой операции, ведь большую часть жизни мне пришлось провести в лечебницах. Но это совершенно неважно, ведь я забыл о них. Ну, например, мне сделали операцию в больнице в Палермо[7], делали долго, и выздоровление мое было долгим — там, в больнице на улице Бразилия, недалеко от площади Конституции. Но я знаю это просто как случившееся, а не как испытанное мною лично. Ну, так же, как я знаю о том, что мой дедушка Борхес, шестнадцатилетним, участвовал в сражении при Касеросе[8]. То есть это нечто, о чем я слышал.

Но вы верите, что память можно развивать, совершенствовать? Вы ведь способны создать для себя условия для развития своей памяти, сделать ее совершенной.

И полагаю, что слепота может мне помочь в этом.

Да, понимаю.

Если бы зрение вернулось ко мне, я бы не выходил из дому, я бы читал и читал все эти книги, что окружают меня, они так близко и так далеко, но, к сожалению, у меня отнята возможность читать книги, я могу только слушать то, что мне читают, а это совсем другое, так как книгу нужно перелистывать, но в этом мне отказано. Кто-либо приходит ко мне, и я прошу почитать мне, и он мне читает, но книгу нужно перелистывать, откладывать, хватать с жадностью, и во всем этом мне отказано, а ведь в этом и состоит одно из наслаждений, получаемых от чтения.

Но слепота оказалась счастливой помощницей вашей памяти и воображению.

Если это даже не так, я во всяком случае склонен так думать. Я склонен думать, что слепота, как и все, что есть на свете, — дар. Конечно же, любое несчастье — дар, ведь благодаря несчастьям родилась трагедия, родилась, вероятно, и… почти вся поэзия. В данном случае счастье навряд ли является благом; счастье замкнуто само в себе, несчастье — нет. Это должен понимать любой человек искусства — допустим, был бы я музыкантом или художником, как моя сестра[9]. Но я — писатель, я должен превращать случившееся в нечто иное. Конечно, в моем случае я ограничен словом, а кроме того, я знаю: моя судьба — писать на испанском языке. Я должен стараться сделать все возможное внутри этого языка, внутри его традиции, так как всякий язык — это традиция. Сегодня утром я написал стихотворение, одна из его тем такова: языки не эквивалентны друг другу, каждый язык — иной способ ощущать мир. В настоящее время я пытаюсь выучить японский язык, и трудность не в том, чтобы запомнить слова, она в том, что мир японцев очень далек от меня, хотя я его и люблю; да, я прожил в Японии около пяти недель — самых счастливых в моей жизни, каждый день был подарком, я побывал в семи городах, японцы обращались с нами чрезвычайно вежливо; с Марией Кодамой[10] мы побывали в храмах, садах, святилищах, на берегах рек.

Не хотите ли хоть коротко вспомнить об этой поездке?

Я разговаривал с буддистскими и синтоистскими монахами, раньше я и помыслить не мог, что подобное возможно, и тем не менее я разговаривал с ними. Мне это казалось нереальным.

Воображение и реальность были поставлены лицом друг к другу?

Да, я думал, что мне, в моем-то возрасте, ничего нового испытать уже не доведется, что я уже пережил все, что только возможно, и мне теперь остается лишь повторение прожитого. И вдруг — неожиданный подарок: приглашение в Японию. Меня пригласили провести в Японии четыре недели. Эти четыре недели оказались пятью. Никто меня не торопил, каждый день был для меня новым сюрпризом, таким сюрпризом мог стать буддистский храм или сад; маленькие сады в Японии созданы не для того, чтобы гулять в них, а для того, чтобы созерцать их, камни и вода значат в них более, чем растительность. И кроме того, я получил возможность беседовать с писателями и монахами — буддистскими и синтоистскими.

То есть в течение довольно долгого времени вы смогли жить в согласии со своим воображением?

Да.

Но здесь, в Буэнос-Айресе, я хочу упомянуть, Борхес, о вашем уникальном и неистощимом даре выдумывать. Здесь уже привыкли слышать о способности Борхеса хитроумно строить сюжеты…

Нет, нет, я не хитроумен, во всяком случае, я не стремлюсь быть таковым…

Я говорю о хитроумии литературном…

Нет, нет, когда я веду беседу, я просто размышляю вслух, и я отнюдь не стремлюсь выглядеть хитроумным. Подобная игра слов вызывает во мне только досаду…[11]

Но когда хитроумная изобретательность касается юмора, политики…

Ну, это другое дело…

Касается общества, литературы; речь идет о хитроумном, изобретательном видении мира.

Может быть. Но в моем случае…

Хитроумие, ум, дух, гений — немного да похожи.

…Вероятно, но слово гений звучит амбициозно. А слово хитроумие — тщеславно, разве нет? Я бы не хотел быть хитроумным…

Предполагать быть хитроумным? Но им можно быть и не предполагая.

Будем играть словами? Вы к этому подводите? Но я больше люблю играть хитросплетениями сюжета, чем словами; лично я игру слов презираю. Хотя мне нравятся рифмы, а ведь они, строго говоря, игра слов. (Смеется.)

Разумеется.

Но это игра с поэтическими возможностями слова. Принято думать, что рифмы всегда одни и те же, а человек должен искать, как бы там ни было, иные ассоциации, хотя мы и знаем, что после слова «день» должно стоять «тень», так ведь?

Конечно, но, Борхес, сейчас мы должны попрощаться со слушателями…

Да? Черт возьми, как жаль!..

Мы встретимся с ними в ближайшую пятницу…

Но ведь мы беседовали не более трех минут…

Да, да, кажется, что не прошло и трех минут. Но вместе с тем время эфира вышло…

Ну что же, большое спасибо.

Спасибо вам, Борхес.

Нет, вам спасибо.

2. «Книга Небес и Ада». Стивенсон, Беньян



Освальдо Феррари: В «Книге Небес и Ада»[12], которую вы, Борхес, составили вместе с Биой Касаресом, есть отрывок из Стивенсона, он называется «Опровержение неба».

Хорхе Луис Борхес: Да.

Он начинается словами: «Не счастья, вечного или временного, ищет человеческий род…»[13].

Ну что же, Бернард Шоу в комедии «Майор Барбара» говорит нечто подобное: «Я отказываюсь от подкупа блаженством на небесах»[14]. Та же самая мысль, разве не так?

Разумеется, похоже.

Но ведь это может также означать и нечто иное; может означать, что счастья недостаточно, что необходимо… усилие. У Теннисона есть стихотворение, в котором он говорит о душе, говорит, что она не желает вкушать отдых среди златых небес, но желает «the work of going on and not to die» («продолжать работу и не умирать»). Он хочет сказать, что душа жаждет активности в самой себе, она хочет, чтобы ей позволили работать и не умирать, я правильно истолковываю?

Способ быть вечной.

Но быть вечной не в праздности, а прилагая усилия, работая.

Далее Стивенсон говорит: «Я не стану кричать об этом, ибо человеку нравится верить, будто он любит то самое счастье, которое постоянно отвергает, мимо которого проходит; и вера в какое-то посмертное счастье подходит ему как нельзя лучше. Он не обязательно должен остановиться и испытать это счастье; он, может быть, увлечен каким-то грубым, жестоким предприятием, к которому лежит его сердце; и все же тешить себя сказочкой о вечном чаепитии, ублажать себя мыслью, будто в нем, кроме известной его природы, есть что-то еще; и друзья его снова с ним встретятся, плоские, бесполые, но такие любимые…».

(Смеется.) Да, я припоминаю эти последние слова. Полагаю, что нам предстоит весьма долгий, без споров, разговор по поводу общества, о котором писал Стивенсон — да? — как о некой гармонии; у этого общества нет границ. Стивенсон знал, что он не будет очарован, но сама надежда могла принести ему удовлетворение; надежда, но не единение с ней или исполнение желания; тут важно желание само по себе. А название — «Опровержение неба» — оно, без сомнения, придумано Биой Касаресом, ведь мы должны были хоть как-то озаглавить этот отрывок из большого эссе.

Он из писем Стивенсона.

А, да, да.

Последняя фраза в отрывке чрезвычайно интересна; она заканчивается словами: «…Как будто любовь не живет лишь в недостатках любимого человека».

Да, это из его писем. Из писем тысяча восемьсот восемьдесят шестого года.

Мы знаем, что долгое время вы, Борхес, всячески способствовали распространению писем Стивенсона в Буэнос-Айресе.

…Кажется, я уже рассказывал об одном из самых приятных в своей жизни воспоминаний; это случилось недавно, на улице ко мне подошел какой-то юноша и сказал: «Позвольте мне поблагодарить вас, Борхес». «За что?» — спросил я, и он ответил: «Вам я обязан своим знакомством с Робертом Льюисом Стивенсоном». И я подумал: ну что же, в таком случае я могу чувствовать себя удовлетворенным. Я не знаю, как зовут юношу, я ничего не знаю о нем; но все и так было сказано, и ни к чему было называть имя.

Было достаточно уже сказанных слов.

Было достаточно уже сказанных слов, было достаточно упомянуть имя Стивенсона, и все; ведь если бы юноша сказал мне: вам я обязан знакомством с Мильтоном или Шекспиром, — фраза бы утратила свою действенную силу, верно? А в данном случае важно, что он сказал о столь любимом мною писателе — о Стивенсоне.

Вы говорили мне однажды, что Стивенсон до сих пор не оценен в полной мере читателями мира, включая аргентинцев, поскольку считается, что он писал для детей; подобное происходит и с другими писателями.

Да, писать для детей — это большое испытание для писателя, ведь в таком случае все начинают думать: все, что он написал, он написал для детей. Так случилось, например, и с Киплингом, его все знают как автора «Just so stories» («Сказок просто так») и «Книги джунглей», а это несправедливо. Подобное произошло и с Льюисом Кэрроллом, его «Алису в Стране чудес» принято считать написанной для детей. Да, конечно, для детей, но и для взрослых тоже; об этом все забывают и упорно говорят об этой книге как о детской.

А в случае со Стивенсоном все сразу же вспоминают «Остров сокровищ».

Да, и Сильвине Окампо[15], наверное, не стоило бы писать свою прекрасную книгу «Чудесный апельсин», ведь тот, кто читал эту ее книгу, не вспоминают о том, что остальные ее книги тоже достойны внимания. Они не менее прекрасны, просто они другие.

Но эти ее книги — поздние произведения. Ей выпала участь написать их тогда, когда ее уже узнали как автора рассказов и стихов.

Не уверен в том, что ее узнали достаточно хорошо.

Да, в этом вы правы.

Я был однажды… кажется, это место называется Экзальтасьон-де-ла-Крус… и меня попросили назвать лучшего аргентинского писателя нашего времени, и когда я назвал Сильвину Окампо, понял, что это имя не говорит ничего. Оно прозвучало, а позже кто-то предположил: закралась ошибка, я хотел сказать о Виктории Окампо[16], но спутал имена. Так вот, я хочу сказать, что я не ошибся, ее имя не должно звучать как эхо, некий отзвук, оно заслуживает своего собственного звучания.

В том местечке произошла обычная ошибка с ее именем.

Да.

Обычная ассоциация с Викторией Окампо.

Да, она известна как младшая сестра Виктории.

А также как жена Биой Касареса и друг Борхеса.

Ну, последнее для меня сомнительно. Да, конечно, о ней говорят как о младшей сестре Виктории и жене Биой Касареса… ну и не более.

(Смеется.) Но эта книга, о которой я говорю и которую вы составили с Биой Касаресом, — «Книга Небес и Ада» — она ведь воплощает вашу мысль собрать воедино различные тексты, касающиеся темы неба и ада?

Мы подбирали для книги разнообразный и выразительный материал, и надеюсь, нам удалось это сделать.

Полагаю, что да, книгу отличает разнообразие, вы приводите тексты многих авторов.

И среди них такого мистика, как Сведенборг[17].

Да.

Мы приводим несколько отрывков из него. Все они имеют прямое отношение к небу и аду… Но кажется, мы не включили никакого текста Данте. Почему? Да потому, что это напрашивалось само собой, а может быть, потому, что мы должны были бы приводить Данте по-испански и понимали, что в переводе его текст всегда утратит что-либо, но ведь представляется невероятным, что в книге о небесах и аде нет текстов из «Ада» и «Рая», не так ли?

Но зато вы приводите текст английского писателя, с которым ощущаете мистическую связь: Джона Беньяна[18].

О да, Беньян. Думаю, что мы привели последнюю страницу его «Pilgrim\'s progress»[19], верно?

Да, и это поразительный текст.

Там говорится о сеньоре Бойце-за-правду.

Верно, и «его кувшин был разбит у источника».

Ну что же, этот отрывок, который процитировали мы, был процитирован Бернардом Шоу в одной из статей, в которой он сказал, что Беньян — более сильнодействующее средство, чем Шекспир; не исключаю, что Шоу хотел эпатировать публику, ведь позволить себе сказать в Англии «более чем Шекспир» — не очень-то просто, хотя многие и могли бы так сказать. Это воспринимается как легкая ересь. Часто эта ересь приятна публике.

Мне бы хотелось узнать ваше мнение об этой книге, столь прославленной в английской литературе, — «The pilgrim\'s progress».

Это — аллегория, но для того, чтобы получить наслаждение от книги, надо забыть, что это аллегория; наверное, так можно сказать обо всех аллегориях. Иными словами, если кто-либо станет читать эту книгу, памятуя о том, что персонажи соответствуют своим именам — например, сеньор Ханжа, сеньор Лжец, — тот не получит удовольствия от чтения.

А как вы переведете название книги?

Наверное, «Путешествие пилигрима», хоть это и звучит скверно. Но английское «progress» как «прогресс» — ни в коем случае; «дорога», «путь»… не знаю. «Путь пилигрима»? Слова столь загадочны; возможно, самое главное в каждом слове — его окружение, а не оно само.

В Соединенных Штатах эту книгу изучают в университетах.

Эту книгу очень легко и приятно читать, она вся сложена из библейских текстов. В моем издании, например, на полях сделаны пометки: Екклезиаст, глава такая-то, стих такой-то. Эта книга — собрание цитат, но тем не менее у нее своя собственная жизнь.

Она наполнена мистикой, что и было свойственно Беньяну?

Да, я читал и другие его книги, и его автобиографию, в которой он показывает себя как чудовищного грешника, но грехи, в которых он признается, отнюдь не чудовищны. Однако у него было свое чувство вины. И кроме того, ему принадлежит одна из самых прекрасных фраз, о которой мы однажды уже говорили, слова об отце, который был пекарем; он сказал: «My father was a baker of human bread» («Мой отец был пекарем хлеба человеческого»). Разве это не прекрасно? Помимо прочего, у хлеба есть ассоциации, которых нет у других продуктов.

Хлеб ассоциируется с плотью.

Да, вспомним «Отче наш»: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь»; я говорю о питании. Не помню, в какой протестантской секте эти слова переведены так: «Give of this day our supernatural bread» («Дай нам днесь наш хлеб необычный»); полагаю, что здесь спутали дар съестной и дар духовный.

Разумеется.

Удивительно, что вы заговорили со мной об этом; я только что перелистывал книги Геродота, в одной из них говорится — кажется, по поводу спора между пеласгами[20] и египтянами — о том, какая народность древнее. И решено было провести один эксперимент; выбрали двух детей, которые сначала жили у пастуха, а потом с женщинами, у которых были вырваны языки. Пришло время этим детям заговорить; и первое слово, которое они сказали (я сейчас не вспомню, как оно звучит), это было слово из языка пеласгов, не египтян, и это слово было «хлеб». Так было доказано, что язык пеласгов — первоначальный язык человечества.

3. Причинные связи



Освальдо Феррари: Более, нем в магию, более, чем в откровение, более, нем в чудеса, вы, Борхес, как мне кажется, верите в причинные связи; этот закон материального мира вы переносите в духовную сферу.

Хорхе Луис Борхес: Да, но сам этот закон достаточно загадочен. Никто не знает, почему такая-то причина влечет за собой такое-то следствие. Как бы там ни было, я догматически верю в этот закон, хотя и не могу его объяснить. Сейчас, когда вы сказали о нем, я подумал, что этот закон — произвольный, беззаконный; магия может принять какую-либо форму, а закон причинности не может материализоваться, не так ли? И суеверие, к примеру, тоже.

Расширим тему…

Да. К примеру, за стол садятся тринадцать сотрапезников, один из них в этом же году умирает… Де Куинси[21] нашел объяснение или псевдообъяснение этому закону (стоики, вероятно, его объясняли так же): если предположить, что вселенная — это единый организм, тогда, несомненно, имеется связь всего со всем; можно найти связь между тем, что просыпали соль, разбили зеркало, спустились по лестнице, за стол сели тринадцать человек, и тем, что случится позже… Думаю, что здесь, как правило, путают разные вещи. Например, возьмем астрологию: верят, что существует связь между расположением звезд и деяниями человека, родившегося при таком-то расположении звезд. Это лежит в основе астрологии. Но одно дело — увидеть, что существует подобная связь, и другое — попытаться исследовать ее, изучить. А вместе с тем и то, и другое смешивают. Разумеется, если вселенная едина, как утверждает Де Куинси, то меньшее является тайным отражением большего; все взаимосвязано. Но надлежит исследовать подобную связь, это как раз и труднее всего. Несомненно, существует связь между написанной мною страницей и моим характером. Подобными сопоставлениями занимается графология; но изучить причины такой связи — дело необычайно сложное. Да, как правило, и то и другое смешивают; считается, что отметить определенную связь — уже значит исследовать ее. Но вот здесь-то и начинаются трудности… Я готов признать, что существует связь всего со всем, во всяком случае не будет нелогичным предположить подобное; но изучить такую связь, как мне кажется, чрезвычайно трудно. О, можно привести и еще другие, более близкие по времени, примеры суеверия; скажем, существует связь между человеком и сновидениями, которые он видит…

Во всяком случае, вы не расположены признать всемогущество психологии и социологии.

Наверное, можно вылечить человека, изучив его сны, но, как мне думается, сделать это очень трудно. Что существует подобная связь — я готов признать, но связь между болезнью человека и его сновидениями, обычно сложными, не поддающимися однозначному толкованию, — изучить вряд ли возможно. Я не уверен в том, что психиатр может излечить больного, даже установив связь между сновидениями и болезнью; особенно если речь идет о психическом расстройстве.

Речь, конечно же, идет о двух разных аспектах проблемы. Но вернемся к проблеме причинных связей; мне кажется, что, по вашему убеждению, они не обязательно определяются Божественной либо трансцендентной волей.

Наверное, можно было бы поразмышлять обо всей предшествующей истории вселенной, или, если использовать слова еще более амбициозные, обо всем предыдущем космическом процессе; несомненно, в нем все связано, но постичь самую суть — это, как мне кажется, вне сферы человеческого разума, а возможно, также и Божественного.

Надлежит понять первопричину.

Да, конечно. Первопричина должна существовать.

Как представляется мне, вы верите в предопределение свыше, в связь причин и предназначения. Случившееся и должно было произойти таким именно образом.

Да. Совершенно различные понятия: кто-то знает о предопределении или же кто-то его устанавливает. Возьмем, к примеру, кальвинизм или пуританизм, который ведет начало от кальвинизма; мысль о том, что каждому предопределено быть в раю либо в аду — если они, конечно, существуют, — уже сама эта мысль весьма сложна. Да, предопределение должно существовать, но знает ли кто-либо… да, для безграничного разума, уже по самому определению, все возможно, но я не уверен в том, что слова «безграничный разум» имеют хоть какой-то смысл, это ведь противозаконно либо это просто языковая забава.

Иными словами, ни о причинной связи, ни о предопределении мы не можем ничего знать конкретно.

Да, они существуют вне субъекта, знающего об их существовании.

Но коснемся вопроса о религиях, он кажется мне чрезвычайно важным, и мы недавно говорили об этом. Можно ли полагать, что люди верят в какую-либо религию или мифологию в соответствии с тем духовным либо магическим климатом, в который они погружены? Мы говорили, в частности, о Платоне: греки его времени переживали поэзию и философию как реальность, они являлись формой реальности.

Да, но я не знаю: такие слова, как Эрос, например, — соответствовали они какому-либо реальному существу или же они являлись просто метафорой. Этого мы никогда не узнаем, и смысл их изменялся, вероятно, в зависимости от веры либо неверия. Вы, например, знаете латинское выражение: «Sub Jove» («Под Юпитером»), что означает, пожалуй, «под открытым небом», то есть это указывает на то, что Юпитер, в определенном смысле, обозначал пространство. Ну, что- то похожее на слова Спинозы: «Deus sive natura» («Бог либо природа»), верно?

В связи с духовным или магическим климатом, когда во что-то веришь все больше и больше, коснемся такого вопроса: можно предположить, что современники Христа готовы были увидеть и видели то, что готовы были увидеть. Готовы были увидеть духовно.

И, вероятно, чем более простодушен народ, тем легче он принимает что-либо. Мой отец рассказывал мне о епископе Параны, который ездил по всей провинции Энтре-Риос; он всегда был одет в черное, всегда в карете, и, разумеется, привлекал внимание крестьян. И когда он уезжал из какого-либо селения или поместья, скотоводы-гаучо постоянно обсуждали: был ли это епископ Параны или сам Господь.(Оба смеются.) Но, как говорил мой отец, для гаучо эти два слова, возможно, не были различными. Мы говорим сейчас о епископе Параны как о служителе Церкви и о Боге как о творце неба и земли, живущем не во времени, а в вечности. Но едва ли их различали гаучо, жившие в провинции Энтре-Риос в тысяча восемьсот восьмидесятом году. Так что, может быть, наша дискуссия — просто игра словами?

Вероятно. Я, Борхес, хочу процитировать одно ваше стихотворение, в котором, как мне кажется, выражена ваша мысль о предопределении. Это — «Лабиринт»[22]; не знаю, помните ли вы его.

…Наверное, я написал что-либо подобное; прочтите — и, может быть, я его узнаю.

Я и предлагаю его прочитать.

Ну что же, у нас есть время для восемнадцати строк?

(Смеется.) Полагаю, что да. Итак, «Лабиринт»: «Спасти меня и Зевсу не под силу / из этих каменных тенет…»

Кто это говорит: Тезей или Минотавр?

Об этом я хотел спросить именно вас.

А, ну что же, увидим.

«…Из этих каменных тенет. Забыто, / кем прежде был. Остались только плиты / бессменных стен, маячащих постылой / моей судьбой, прямые коридоры, / ведущие по кругу, открывая / знакомую развилку, на которой/за столько лет расселась мостовая…»

Ясно, в этих строках — мысль об очень большом лабиринте, в котором ведущие по кругу коридоры кажутся прямыми. То есть тот, кто смотрит на эту огромную стену, видит ее прямой, но она, конечно же, понемногу изгибается и ведет по кругу.

(Продолжает читать.) «…И снова различаю под ногою / зловещий след в пыли. И слышу снова, / как вечера, сойдясь в кольцо тугое, / рокочут ревом или эхом рева. / И чувствую: в потемках наготове / тот, чей удел, не зная милосердья, — / томить пустыней, добиваться крови / и, наконец, отведать моей смерти. / Мы ищем встречи. Ждать все безысходней, / и если бы конец — уже сегодня!»[23]

Ну что же, мы дошли до конца стихотворения, а я так и не знаю: идет ли речь о Тезее, Минотавре или о том, кто является ими двоими сразу; стихотворение наполнилось бы большим смыслом, если бы его субъектом был бы Тезей или Минотавр, а еще лучше, если бы и Тезей, и Минотавр одновременно. Кажется, в нем говорится о том, что прошло немало времени, а значит, речь должна бы идти о Минотавре, обитателе лабиринта, а не о Тезее, путешественнике, так ведь?

Посетителе.

Ну что же, посетитель, путешественник; пусть будет неясно, от этого стихотворение только выигрывает. Да и нужно ли что-либо объяснять; все, что я сказал только что, не содержит в себе больше смысла, чем само стихотворение, которое для читателей будет расширяться подобно лабиринту, о котором и идет речь в стихотворении.

Я привел его в качестве примера вашего взгляда на предопределение, но сейчас я склонен думать, что это — одно из самых своеобразных ваших стихотворений. Не знаю, согласитесь ли вы со мной.

То, что вы мне сказали сейчас, мне действительно по душе; и особенно мне по душе то, что стихотворение не прояснено до конца.

4. Фантастическая литература и научная фантастика



Освальда Феррари предлагает Хорхе Луису Борхесу ответить на вопросы, заданные итальянским критиком Лучио Д\'Арканджело и писателем Анхелем Бономини.



Освальдо Феррари: Каково для вас основное различие между реалистической и фантастической литературой?

Хорхе Луис Борхес: Поскольку мы не знаем, к какому жанру: реалистическому или фантастическому — следует отнести саму вселенную, то ответ зависит от читателя, а также от намерения писателя, так ведь? Но, согласно идеалистическим представлениям, все — фантастика, и все — реальность. А может быть, это все одно и то же.

В нашем веке говорят о фантастическом без фантомов, без призраков и привидений, о фантастическом в интеллектуальном, метафизическом смысле; подчас речь идет о фантастическом как о чем-то близком к парадоксу. Каково ваше мнение об этом?

Я… я полагаю, что первым аргентинским писателем, сознательно разрабатывавшим фантастический жанр, был Леопольде Лугонес,[24] автор сборника «Чуждые силы»; в рассказах из этой книги — и, в частности, в «Изуре» — нет фантомов, призраков; «Изур» — это фантастическая история об одной обезьяне, сошедшей с ума, когда она попыталась заговорить; эту книгу — а о ней обычно забывают — Лугонес опубликовал в первое десятилетие XX века, кажется, в самом начале века. Книга не заигрывает ни с декоративной прозой модернистов, ни с архаизированной прозой тех, кто подражал испанцам, и она прошла почти не замеченной. Но это, без сомнения, — великая книга; в «Антологию фантастической литературы», которую составили Сильвина Окампо, Биой Касарес и я, мы включили, правда, не рассказ «Изур», а «Абдерских скакунов», произведение, истоком которого является один из сонетов… француза Эредиа.

Мои коллеги спрашивают: чем вы объясняете возрождение фантастической литературы в Аргентине?

Не знаю, но предполагаю, что одним из виновников в данном случае являюсь я сам. (Оба смеются). Но я и должен был оказаться виновником; одной из первых прочитанных мною книг были рассказы Эдгара По, те самые, незабываемые, а также великолепные произведения Уэллса: «Машина времени», «Остров доктора Моро», «Первые люди на Луне», «Человек-невидимка» и другие. Все это сказалось и в моих первых фантастических рассказах.

Находятся люди, которые утверждают: в будущем художественной фантастической литературы не будет.

Почему же?

Она будет вытеснена научной фантастикой. Вы разделяете подобное мнение?

Прежде всего, мне не очень-то нравится сам термин — «научная фантастика».

Но вы не думаете, что она вытеснит художественную фантастическую литературу…

Конечно нет… Лично я убежден в том, что научная фантастика — бедная родственница литературы. Например, в «Саге о Вельсунгах»[25] нам рассказывают о человеке, который, надев на палец кольцо, стал невидимкой, от нас требуют только поверить в это. Но когда нам говорят о том, что необходимо погрузиться в специальную жидкость винного цвета, что необходимо раздеться для того, чтобы стать человеком-невидимкой, как в великолепном романе Уэллса, — то от нас требуют усилий для веры. И мы думаем: а почему автор не изобрел данного прибора? В первом же случае от нас требуется только вера, и все; мы верим в колдовской предмет и с легкостью признаем его существование. В общем, я думаю, что со временем, вероятно, литература вновь обратится к описанию колдовского предмета, потребует от нас только веры и не будет утомлять читателя описаниями лабораторных исследований и требовать усилий для веры. Мне кажется, что намного легче признать существование волшебного кольца, чем фантастических лабораторий. Для меня, по крайней мере, так легче, поскольку я в общем-то ничего не смыслю в науке.

Понятно.

Но в конце концов научная фантастика станет, вероятно, одним из жанров фантастической литературы, и не более. Они ведь друг другу не противоречат.

Сейчас полагают, что если литература и не умрет естественной смертью, то, во всяком случае, она ограничена тематически. Что вы можете сказать о тематике фантастической литературы?

Наверное, вместо слова «тематика» следовало бы просто сказать «тема», но сейчас любят длинные слова с ударением на третьем слоге от конца: «методология» вместо «метод», «тематика» вместо «тема»… Полагаю, что темы фантастической литературы таковы же, как и темы литературы в целом. Уэллс в своей автобиографии рассказывает, например, что когда он, полунищий, туберкулезный юноша, приехал из Кента в Лондон, то он чувствовал себя страшно одиноким. И он написал «Человека-невидимку» для того, чтобы передать это свое одиночество. Именно одиночество стало источником этой книги. Иначе говоря, источники фантастической литературы такие же, как источники любой литературы; эмоция, скажем так.

Ясно.

Без эмоций нельзя писать. Мне непонятно, почему людям столь понравилась мысль о том, что машина может писать стихи. Конечно, ничего невероятного в этом нет; но какая необходимость машине писать стихи? — абсолютно никакой. И если я переживаю какое-либо чувство, я смогу сам излить свою душу, мне вовсе не нужно приводить в движение какой-либо механизм.

5. Джеймс Джойс



Освальдо Феррари: Борхес, есть книга и есть автор, которые для большинства читателей остаются загадочными, хотя вы говорили о них не раз и подробно. Я имею в виду Джеймса Джойса и его «Улисса».

Хорхе Луис Борхес: Вероятно, книга и была написана так, чтобы оставаться загадочной. Так, чтобы ее комментировали и объясняли. Думаю, что Джойс писал свою книгу как экспериментальную, в ней должна была оставаться тайна, или сам принцип построения был для него чрезвычайно важен. Я читал книгу Стюарта Гилберта[26], она написана как план «Улисса», и эта книга доставляет большее удовольствие, чем «Улисс», который без книги Гилберта читать, по-видимому, и невозможно. Например, в книге Гилберта объясняются риторические фигуры, с которых начинается каждая глава «Улисса». В каждой главе — свой главный цвет. Предположим, красный. Затем, в каждой главе речь идет о жизнедеятельности организма; в случае с красным цветом мы должны говорить о крови. Таким образом риторическая фигура соотносится с определенным часом, с определенным эпизодом, и можно сравнить главу, соответствующую суждениям Стивена Дедалуса, с главой, соответствующей суждениям Леопольда Блу- ма, и наконец наступает момент, когда они оба останавливают внимание на туче. И становится понятным, что такой параллелизм многого стоит. Кроме того, каждый эпизод в романе соответствует определенному эпизоду «Одиссеи»; становится понятным параллелизм жизней героев. А также какова техника письма… Если я не ошибаюсь, в книге Гилберта есть глава, где приводится полный список использованных Джойсом метафор; приводятся примеры синекдохи, метонимии и так далее. Есть, например, и глава, где говорится о системе вопросов и ответов; своеобразный катехизис. В конце романа — знаменитый внутренний монолог Молли, тридцать или сорок страниц без знаков препинания, он соответствует потоку сознания, хотя Гилберт и указывает на то, что поток сознания — бессловесен: кто-либо размышляет о чем-либо, но не оформляет свои мысли словесно. Иначе говоря, поток сознания стремится отвергнуть язык, или, по крайней мере, должны быть употреблены только глаголы, не более. Но Джойс использует и прилагательные, и существительные, и предлоги, и союзы, и даже строит целые фразы.

Все это делает понимание романа крайне затруднительным.

Но я не думаю, что эта книга… что этот роман Джойс писал для того, чтобы быть…

Понятым.

Да, или для того, чтобы можно было получить удовольствие от чтения. Думаю, что этот роман — своего рода reductio ad absurdum (сведение к абсурду) всей литературы, включая реалистический роман.

Да, вы, я думаю, попали в самую точку…

Мне думается, что Джойс хотел отойти от традиционного романа… отойти как можно дальше, и в конце концов разрушить его. После «Улисса» он написал «Finnegan\'s wake» («Поминки по Финнегану»), он написал их для того, чтобы покончить с литературой; он полагал, что они станут завершением литературы. Вероятно, он думал, что после его книг никто ничего уже не напишет, поскольку все остальное в литературе станет просто проекцией либо бессмысленным повторением его книг. Иначе говоря, Джойс писал свои произведения для того, чтобы они стали последними книгами. Но люди пишущие думали совершенно иначе. У него появились ученики, литература осталась живой, несмотря на то что он хотел сделать свои книги закрывающими литературу. Сейчас очевидно вот что: у Джойса были безграничные… безграничные способности работать со словом; помимо всего прочего, английский язык — хотя и в меньшей степени, чем немецкий — позволяет изобретать сложные слова. Мне трудно сейчас вспомнить, в какой мере Джойс принимал участие в переводе «Улисса» на французский — вместе с Валери Ларбо[27], Стюартом Гилбертом и другими, — но он хорошо понимал, что его книга в очень большой степени держится на сложных словах, придуманных им, и поэтому — непереводима…

Он изобретал неологизмы.

Да. Не вызывает сомнений, что его роман можно перевести на немецкий, поскольку в немецком языке сложные слова — весьма обычное явление. Немцы могут использовать сложные слова при разговоре, и это никого не поставит в тупик, потому что смысл будет ясен. Но в английском они уже несколько искусственны, а в испанском — практически невозможны.

Таким образом Джеймс Джойс намеревался в «Finnegan\'s wake» и в «Улиссе» свершить свой Страшный суд над литературой…

Особенно в «Finnegan\'s wake», этот роман — завершение начатого «Улиссом». Казалось, что после этой книги уже не будет литературы. Однако литература, приняв новые условности, продолжает существовать. В частности, чрезвычайно широко используется внутренний монолог. Кажется, есть два дословных перевода «Улисса», но они весьма безобразны, поскольку переводить следует смысл. Кроме того, слова в испанском языке — обычно длинные, а Джойс воздействует главным образом ритмом, каденциями; в нашем языке этот эффект пропадает. Дословный перевод, в лучшем случае, принимает во внимание только содержание, а фразы Джойса по-английски, помимо прочего, оформлены словно стихи или, во всяком случае, оформлены ритмически, й это очень, очень ясно ощущается на слух; а в дословном переводе получаются неуклюжие, громоздкие фразы, и сложные слова получаются искусственными или же вычурными. По-английски они тоже в какой-то мере искусственны. Вот по-немецки — нет, по-немецки вы можете составлять слова сколько вам угодно, и это ни у кого не вызовет удивления и не заставит читателя задуматься. В английском такие слова встречаются весьма нечасто, в испанском, да и в других романских языках, они — невозможны.

Современный роман, вместо того чтобы завершиться на Джойсе, воспользовался опытом, извлек выгоду из Джойса.

Да…

Вобрал его в себя.

Да, и я полагаю, что сам Джойс не ожидал этого.

Или не желал.

Думаю, что он желал стать последним, он ожидал смерти романа.

Несомненно.

К этому вели его поиски. На первом этапе он писал прекрасные стихи, очень короткие стихи, ритмически безупречные, и они не представляли для существования поэзии никакой опасности. А его два романа… они, в определенном смысле, — reductio ad absurdum реализма, поскольку он не упускает из виду ни одного мгновения из двадцати четырех часов жизни двух своих героев; каждое мгновение зафиксировано, хотя все эти мгновения… уже и не вспоминаются, не так ли?

Мгновения одного-единственного дня.

И становится понятно, что речь идет не о хронике какого-то конкретного, одного дня, что эта хроника определенным образом связана с «Одиссеей». Иными словами, то, что в «Одиссее» происходило на протяжении многих лет, происходит в сознании двух героев романа, и Джойс произвольно выбирает какой-то один день и поселяет героев в Дублине… конечно же, так как Джойс жил в ностальгии по Дублину. Но не хотел вернуться…

Да…

Ностальгия, вероятно, была средством овладения родиной.

И написал «Dubliners» («Дублинцев»).

И написал, в частности, «Dubliners». Может быть, он полагал: написать эти книги — значит оказаться в Дублине; ему не нужно было жить в Дублине физически.

Верно.

Он был там и без своих книг.

Вероятно, воспоминание, закрепленное литературно, было для него более действенным.

Для того чтобы ощущать ностальгию, человеку нужно находиться далеко от родины. Евреи, вероятно, не мечтали бы о Иерусалиме, если бы не было исхода, а также… забыл слово.

Диаспора.

Да, диаспора. Если бы не было исхода, массовой эмиграции и диаспоры, они бы не создали образ Иерусалима, не ощутили бы ностальгии по Иерусалиму. Да, исход и диаспора; а сейчас Израиль — это государство, и Иерусалим, без сомнения, теряет свое магнетическое влияние, и было невозможно… сейчас это уже не невозможно. И для поэзии это — утрата, верно ведь? Поскольку зачем говорить о Иерусалиме, когда можно сесть на пароход, на поезд и — приехать. А ведь он был городом магическим, разве не так?

Но вернемся к Джойсу; в его творчестве ясно просматривается религиозность. Особенно в «Портрете художника в юности». Да и во всех других произведениях.

Да, конечно, он отрекается от католицизма, но… слово «атеист», я полагаю, в каждой религии варьируется. Атеист в протестантизме — значит далеко не то же самое, что атеист в католицизме или иудаизме. Думаю, различий здесь будет много. Ведь отрекаются именно от своего бога, отрицают своего бога.

Но религиозность Джойса проявляется во всем его творчестве; вы сами говорили однажды, что неведомо как, но все дни для него являлись Судным днем; все земное пространство — адом либо чистилищем.

…Если это не так, то «Улисс» становится бессмысленным.

Конечно.

Если предположить, что хоть что-либо исключается из этого одного дня, из этой книги, — нужно ли было писать «Улисса»? Эта книга — своеобразный микрокосмос, она охватывает весь мир… хотя она очень объемна, и не думаю, что кто-то смог ее прочесть. (Оба смеются.) Многие анализировали ее. Но не думаю, что кто-либо смог прочесть ее от первой до последней страницы.

И кроме того, немыслимо, чтобы она полностью сохранилась в памяти читателя.

Если только не предположить, что кто-либо обладает безграничной памятью. Но многие книги, видимо, написаны не с тем, чтобы запомнилась каждая страница, а с тем, чтобы запомнилась сама книга, не так ли?

Верно.

Вероятно, это произошло и с «Дон Кихотом». Мы не запоминаем каждую главу, а уж тем более каждую страницу, но, закрывая роман, мы помним его. Что-то остается от книги, и это что-то — образ, и этот образ остается в нашей памяти.

И он может даже восприниматься в отрыве от книги.