Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Айда.

Пока Лавр искал ключи от флигеля, Супников с Тонькой перекурили на дворе, негромко разговаривая. Втроем вошли в дом Малый. Судя по участившимся хрипам флигель Супников расценил более подходящим к расселению нуждающихся. Здесь комнаты меньше, чем в доме, не нужно строить перегородок. Уплотняй хоть завтра и докладывай в районный Жилсовет.

– Здоровое жилище, – подвел итог Супников, выходя из флигеля. Попросил воды. Лавр вынес ковшик с отбитой по краю эмалью. Проверяющий пил громкими отрывистыми глотками, кадык ходил под несвежим бинтом на шее.

– Товарищ, тебе бы в койку, – подгоняла проверяющего бойкая Тонька.

– Осталось обойти семь домов по слободке, товарищ Мирра. Наверх доложить, тогда и болеть можна. И всюду ведь всунуть чаво норовят. Возьми, Супников, возьми, впиши в записки свои «жильё мёртвое». А я человек не злой…к-хе..к-хе…не злобный, говорю, человек. Но на службе, как пёс цепной делаюсь. Поставила меня власть на должность, весь квартал выворочу, кажный метр сосчитаю. Не купишь Супникова…к-хе..к-хе… Бывайте.

Проводив квартхоза, Тонька с Лавром помрачнели. Вроде каждый о своём, но будто об одном озаботились.

– Выселят тебя.

– Некуда мне отсюда уходить. И брата жду.

– Факт выселят. По-буржуйски живешь.

– Дом мой дед строил. Тут каждая доска под лантратовским шагом скрипела.

– Не одумаешься, сгинешь.

– Идет великое в мире разрушение. Странно было бы одному мне уцелеть, Тонечка.

– Да, да! И я готова сгореть на огне революции.

– Мы на разных кострах горим.

– Не понимаю я. Сбежишь?

– А родину тебе оставлю?

Лавру никак нельзя съезжать. Где найти Дара с Улитой не ясно. И если они станут искать его, то придут в слободку. Здесь Буфетовы, Рыжик-Толик. Здесь храм «Илии Пророка», где его самого, Лаврика, крестили в старой вере. Здесь Полиелейный с Косоухим благовест бьют. Уехать отсюда, как отрезать веревку от колокола. Но стоит ли объяснять девчонке-ударнице? Допивали остывший чай молча. Простились, почти преодолев чуждость и вроде бы даже став друзьями.

Тонька, не заходя к родителям в барак по ту сторону церковной горки, спешила на фабрику ко второй смене. «Тонечка! Тонечка!» – вот как он с ней. Ноги неслись, подгонять не требуется. «Тонечка! Во как. А дома всё поносят: «Тонька, лярва, дрездо». Возле базарной площади пришлось сделать крюк в сторону, чтобы не выйти на угол паро-литографии, где торгуют Шмидты. Меньше всего сейчас хотелось встретиться с Аркашкой. Уж он бы точно по её лицу прочёл, что не разгадал недотёпа Лаврик. Пробежала с полквартала, перешла на другую сторону улицы, едва догнала отходящий от остановочного павильона трамвай, с «висельником» на буфере-«колбасе». Ловко вскочила на подножку. Мужики, едущие почти на весу, держась за поручни, протолкнули шустрого парнишку в военной форме на ступени вагона. Там Тонька достала красную косынку из кармана и повязала её. Один из мужиков брякнул какое-то острое словцо, другие загоготали. Тонька огрызнулась бы, не спустила. Но сейчас все равно. Сейчас у нее в душе играл военный марш: победные ноты, бравурные перепады гнали по всему телу волны праздника. А сердце, кажется, сжималось и торжествовало в ликующем звоне двух медных оркестровых тарелок. Тонька пока не понимала, когда и как, но верила, повернет Лаврика к новой жизни, к свету из его тёмного свечного, ладанного прошлого.

Не смеялся вместе с другими пассажирами худой мужчина с вытянутым лысым черепом и разными мочками ушей. Он притулился у окна и словно не замечал давки, не считал остановки, улыбка его уходила куда-то вглубь, прочь от переполненного скрежещущего трамвая. До Ржевских бань тащиться около четверти часа.

Посредник получил гонорар сполна, как условились. Передал просителю адрес и время визита. Правда, поначалу профессор едва не отказал, оговорился: с первого года революции не ведёт частную практику. Но на уступку пошёл, вероятно из желания загладить вину за ссору. И верно, что горлохват Колчин себе позволяет? И сопляки надмеваются. Так вести себя в приличном обществе не положено. Впрочем, быть приличным ныне моветон. Как на язык могло выскочить само слово приличия? Ныне отход от нормы есть норма. Ныне приветствуется потявкивание на старорежимное и чем разнузданней, похабней себя ставишь, тем проще впишешься в общий настрой. Юстируй поведение свое под их клише и останешься жив, здрав и благополучен. И в моечной очень даже можно поиметь барыш и залатать, наконец, брешь в семейном бюджете.

Черпаков жил, как по классике, со старухой матерью и сестрой – старой девой. До революции заработка ветеринара хватало на безбедное бытие. Составить широкую, постоянную клиентуру не получалось. Но заводить новых клиентов помогал приятель-провизор. Ветеринарный кабинет, собственно, одна, спонтанно обставленная комнатенка, прилепился к провизорской, что на Капельке. И даже единичные обращения клиентов с питомцами, редко когда возвращавшихся на Капельку в другой раз, давали приличную выручку. У провизорской имелся чёрный вход с лужайки. Туда-то и приводили коз, жеребцов, хряков, догов, сеттеров, лавераков и приносили клетки с белками и попугаями. Выезд к «крупному больному» на дом, в конюшню или свинарник расценивался по повышенному тарифу. Некоторые случаи неудачного лечения становились гласными и тогда слух о горе-ветеринаре немедленно исходил с Капельки и мгновенно распространялся между Крестовской, Ерденевской и Алексеевой слободами. Самым неблагополучным для Черпакова стал случай в начале карьеры. Он тогда просмотрел у двух белых цирковых пудельков с Третьей Мещанской признаки паратифа и пуделя сгорели за два дня от обезвоживания. В последующих случаях удавалось выворачиваться, находить причину болезни, почесав за ухом – везло. Неудача повторилась в феврале семнадцатого. Скандальный случай произошел с мальтийской болонкой одной девицы со Сретенки. Болонка отошла после прописанных ей порошков. То ли Черпаков и провизор напутали, то ли болонка сдохла от старости. Отец девицы, присяжный поверенный или страховщик, потребовал вернуть внесенный за лечение аванс и выплатить увесистую сумму за моральный ущерб, нанесённый его дочери, намереваясь подать в суд в случае отказа. Но тут грянула февральская революция и вопрос отпал сам собой. Гонорар остался у ветеринара, а беленькое, в шелковистых локонах, с алым бантом на шее, приукрашенное таксидермистом тельце – при хозяйке.

События в государстве несли необратимые изменения для человека. И мир людей, спасаясь, забыл о мире зверином. Отставной ветеринар вынужден оставить практику и искать иные средства перебиться. Попробовал устроиться заготовщиком льда у Елисеева. Но на второй день рассчитался: такая физическая нагрузка невыносима для него. Платят высоко, но при том не с кем словом перемолвиться. Тут же предложили работу в четыреста рубчиков рядовым конторщиком на смолокуренном заводе. Отказался, мелковато. Подвернулось место в землемерном управлении, удача! Он уже и сны благоприятные видел, а место ушло, перекупили. На Духов день гулял в одной компании за городом. Уж и «Яр», и «Стрельню» проехали, остановились в каком-то затрапезном кабаке у дороги, без названия. И стоило такую даль тащиться, солянка рыбная – дрянь. Там малознакомый прохвост хвастал, за небольшую мзду устроит на место снабженца в Губсоюз. Паёк дают, контора светлая. Но на деле оказалось, пайка нет и работа разъездная, на месяц, на два из Москвы в провинцию, в поля, в экспедицию по заготовкам. Пробовался на сборщика в Канцелярию податных инспекторов, там козырь – отсрочка от призыва на военную службу. Вроде бы и прошёл. Но тут бумага сверху: инспекции распустить и сформировать группы инспекторов, годных к демобилизации. Ринулся в Управление Рязанско-Уральской железной дороги. Туда протекцию составили партнёры по «пулечке». И снова благоприятные сны, как маменька разгадывала. Ан нет, подвернувшийся коммунист-выскочка с безупречно пролетарским происхождением дорогу перешёл. А в тех поисках и метаниях дни летели, тщилась жизнь. И жилось всё хуже, голодно и колко жилось. Уже бы и в конторщики согласен, на смолокуренный. Да куда там, спохватился.

Мать изводила упрёками в никчемности и неудачливости. Она же снарядила его в Вятку со знакомыми по Левоновой пустоши мешочниками. Туда собрал нитки катушечные, ножницы, стеклянные пробирки и флаконы, хину, зубной порошок в коробочках и кой-какой немудреный медицинский инструмент. Из Вятки вёз печёный хлеб, муку живую, сало. Ехал два дня в уборной пассажирского. Почти не спал, мешок с хлебом и мукою держал под головой, а салом, завернув в длинные рушники, обмотался вокруг торса. Помимо продуктов привёз домой вшей и лихорадку. Тут и нагрянули военные с повесткой. Застав лежащим в постели, отложили вызов на три дня. И три дня сроку Черпаков провёл не без пользы. Азы медицинского образования и врожденная артистичность в помощь; удалось-таки придумать, как симулировать душевное расстройство.

В бывшем трактире Романова на Сухаревой площади, а ныне мобилизационном пункте при Совете Народных Депутатов, принимали призывников. Очередь шла бойко, без отсева. И Черпаков успешно проходил врачебную комиссию, состоящую из двух старорежимных докторов, фельдшерицы и надзирающего за ними матроса-писаря. Писарь начал старательно выводить букву «Г» – годен – в учетной карточке, как вдруг фельдшерица дико завизжала, вскочив на стул, оттуда ловко перескочила на лавку и прижалась к стене с «замороженными» глазами. Черпаков со всей серьёзностью, на какую был способен, приговаривал: «Записывайте, товарищи, меня в Красную гвардию. В повара пойду. Мышку на лампадном масле зажарить не желаете?». Новобранец держал обугленного мышонка за хвост и предлагал его по очереди матросу и медикам. И больше ничего не пришлось объяснять, непосредственные объяснители – эскулапы – сами всё объяснили. Вернувшись в тот день домой, на радостях выпустил из мышеловки двух мышей, попавшихся на семечки, обмазанные салом, и ждавших своей очереди. Болезненность превращений нанесла урон его самомнению и горделивости, но зато дала возможность уклониться от присяги. Теперь решился жить тихо, незаметно, просто существовать, отставить анекдоты, планы, мечты, прожекты и «пульку» оставить. Мамаша свела его со знакомым раздевальщиком из Ржевских бань. И Док не противился – быть мыльником может даже выгоднее, чем кобелиным доктором.

Тут вышел новый декрет.

От декрета о банях мысль перескочила на шайки, полки, веники, мочалки, а дальше на мокро-розовые, в прилипших треугольниках березовых листов, в курчавых зарослях, тела. И разноухий лысый у окна заёрзал, оглянулся, не подслушали ли пассажиры его мыслей. В трамвае пихались и переругивались бушлаты, телогрейки и шинели – черно-серая масса. Он себя к массе не причислял, все-таки не столяр, не дёгтекур какой-нибудь. Глаза его научились раздевать публику догола. Голые тела зачастую без спроса объявлялись перед глазами: и в вагоне, и на тротуаре, и в торговой лавке. Ночью снились скользкие спины, ягодицы, ляжки, отвислые мошонки. Как бывало, находишься днём по лесу за грибами и, засыпая ночью, непременно видишь россыпью сыроежки, боровики, лисички, да лист рябой, палый. Или вот, когда до одури в карты наиграешься у помощника провизора, засидишься до утра, и только веки опусти, перед тобой вся колода рассыпана и тасуются крести с трефами. Так теперь он все ночи веничком чьи-то жиры сгонял. Березовым, душистым. Дубовый не пахнет. И духом банным за полгода так пропитался, что дух тот не выходит, кажется, из кожи. Тимьян, чабрец, полынь, хмель, мята, лист лавровый густыми, настоявшимися запахами доводят до тошноты. Вечно волглое бельё всё сыростью, плесневыми пятнышками пошло. Сестрица поначалу нос-грушу морщила. Зато как стал им с мамашей носить мыло на продажу, тут и думать забыли «мыльником» и «кобелиным доктором» обзывать. Нынче за мыло чего только не возьмёшь, обмылок и то богатство, приданое, барыш. А кусок «шуйского» или от «Альфонса Раде» – цельное состояние. Правда сестрицу даже за мыльное приданое никто замуж не берет. Зато мамаша тащит с Хитровки и колбасы, и масла сливочного, и портвейна, и мадеры, и кружева фриволите, и блюда с майоликой за бесценок. Парить – не кобелям хвосты крутить, здесь искусство требуется! И его недурственное знание медицины, и широкий кругозор явно способствуют, явно. Сам кожаный Варфоломеев ходит к нему на массаж в отдельный кабинет. Из шаечки на каменку плеснёшь, сенца на пол выстелешь и веткою канадского клёна накатываешь пару горячего, накатываешь. И ведь Варфоломеев слушать умеет, ему хоть про ассимиляцию сахара мышечной тканью, хоть про гадалку Кирхгоф, хоть о промывании ушей уриной. Он так расслабляется под спорой рукой, что бывает будить приходится. Зато и с чаевыми не скупится. Правда, ни разу и не давал. Но веско указывал записать на его счёт. И суммы там стали баснословными по нынешнему курсу.

– Бани Ржевские! Следующая – Капельский переулок.

Крикливый голос кондукторши и ветер из отворенных дверей площадки рассеяли душный морок парной. Толпа выпихнула задумчивого пассажира на мостовую, закрутила вихрем между тел входящих и выплюнула на тротуар. Пассажир даже не заметил, как мальчишки-отрепыши надорвали ему левый карман. «Щипач» и «затирка», свернув за угол, поскалились над растыкой-недотёпой и отправились на хитровский торжок за леденцами, там что хошь бодануть можа.

4

Рояль под снегом

Оставленные Черпаковым контрамарки давали проход на религиозный диспут в Политехническом музее. Евс, решив непременно послушать полемику двух знаменитых ораторов, несколько дней уговаривал присоединиться отпиравшегося Лавра. К назначенному часу опоздали; в лектории не протолкнуться. Костя тянул шею, вставал на цыпочки. Лавра, на голову возвышавшегося над слушателями, пихали, норовили обойти. Со сцены гремели голоса, вернее один из них разливался обличительно-воинствующе, а другой доносился оправдательно-обескураживающе и едва различимо. Один с упоением набрасывался, другой с неменьшим упоением вступал, по-своему переиначивая сказанное. Публика неистовствовала, и с места, куда втиснулись Лавр с Костиком, не все реплики удавалось расслышать.

– И…бессмертия души с классовой точки зрения.

– Мы же антропологически чужие!

– Сейчас не прения. Не всовывайтесь! Итак, продолжу. В церковной революции лозунг «Пролетарии всех стран соединяйтесь!» вполне жизнеспособен. Да будут же благословенны дни Октября, разбившие рабские узы! Благотворите бедному. Дайте же взаймы Богу вашему!

Зал в очередной раз взорвался овациями и под их грохот с одного из рядов поспешно ушли двое в сермяжных однорядках, так не вязавшихся с выправкой и тонкими чертами мраморной музейности лиц. Костик рванул Лавра за руку и ловко пролез на освободившиеся места. Девушка, сидевшая позади Лавра, попросила поменяться: ей совершенно ничего не разглядеть за рослой фигурой. Нежным лицом, зеленым беретом и кипенно-белой блузой девушка напоминала ландыш. Поменялись. И дальше всё происходящее Лавр видел, как через лесной туман, каким возвращался в город. Не мог понять, к чему, зачем всплыла забытая картинка бестолковой вокзальной сутолоки. И множество голов, плеч, спин впереди сидящих на скамьях лектория напомнили толпу на перроне. Закачалась мамина шляпка, отцов кудрявый затылок, шаг вправо, влево, качается море людское. Качаются дрожки. Качается мир.

Вита сразу признала в рослом юноше потерявшегося мальчика, взобравшегося к ним в экипаж пять лет назад, когда встречали с фронта отца. Теперь ему должно быть лет восемнадцать-двадцать, а на вид даже старше. Те же синие глаза, тогда в них читалась растерянность. И скулы с подбородком тогда не окаймляла бородка, чуть темнее пшеничного отлива волос. Вот она, должно быть, и добавляет возраста. Друг юноши галантно подал руку, представился.

Коротко представляться Костик не умел. Милое девичье лицо приглянулось Евсу, оно казалось незащищенно-детским, что редкость на нынешних женских лицах под красными косынками. На шепчущахся тут же зашикали с соседних рядов, и все вновь увлеклись кипучим спором на кафедре. В прениях выступали архиепископ Илларион и обновленческий священник Вениамин Руденский. Ораторы говорили о повсеместной неврастении, экзальтации в приношении Исусовой молитвы, об искажении пятисотницы, о проблемах богословской академии в свете обновленческой миссии.

С усилием выбравшемуся из вязких воспоминаний Лаврику показалось будто ораторствующий Руденский по-особому смотрит на Ландыша, словно выбрав из переполненного зала девушку в зеленом берете для обращения в свою обновленческую веру. Периодически аудитория взрывалась аплодисментами, поддерживая то одну сторону, то другую, как будто бы разделяя обе позиции или не стоя ни на одной, но ожидая фурора от самого зрелища. Соседка Лавра каждый раз опаздывала, хлопая невпопад. Зато две её подруги даже вскакивали с места со всей ревущей публикой в особо удачных местах речи попа-обновленца.

– Подозрительность церкви ко всему новому есть болезненная подозрительность. Но несущие истину готовы её излечить. Патриарх Тихон изжил себя. Церковь старух надо ломать! Взорвем её изнутри!

Рукоплескания. На некоторых рядах публика вновь повскакивала с мест.

– Староцерковники – цезарепаписты. Тихоновская церковь – музей. Стирая пыль с семисвечника, отодвиньтесь подальше, не то поперхнётесь.

Рукоплескания.

– Вот тут мне подсказывают: антракт!

Публика неодобрительно зашумела. С разных мест послышалось:

– Долой антракт! Не хотим! Продолжать!!

Руденский обернулся на сидящего за столом Иллариона, вальяжно вернулся к трибуне и, холеристически подвывая, призвал:

– Чада! О, чада! Вы только взгляните, мой оппонент раскладывает листочки своей лекции. Судорожно ищет оправдания. Никакие резоны его не оправдают. Старая церковь – мёртвая церковь. Новый человек знает: основа всякой религии есть половое чувство. Старая церковь порочна, она развращает.

Рукоплескания.

– И всё же регламент. Просят передать слово молодому «староцерковнику». Оксюморон.

Руденского проводили с трибуны под аплодисменты. Казалось, затмить произведенное им впечатление невозможно. При выходе архимандрита Илариона на середину с нескольких сторон послышался нестройный свист. Докладчик медлил, перебирал рукопись, вдумчиво всматриваясь в полукруг зала с кафедры. Пауза затягивалась, настаивалась тишина. Наконец, мягким вкрадчивым тоном при полном молчании зала вступил Илларион.

– Лозунги, лозунги… Да, я не стар, впрочем, также, как и содокладчик. Но мои аргументы зрелы. Им почти две тысячи лет.

Рукоплескания.

– Ни одна легенда не имеет такого возраста. Рано или поздно всякая легенда либо рассеивается, либо опровергается, либо затмевается новой и забывается. Но история Христа – Бога-Человека есть хроника событий. И мы свидетели: с нею не происходит ничего подобного.

Рукоплескания.

– И я мог бы сказать, никаких объяснений здесь не требуется, существуют естественные объяснители – сами верующие. Но ведь сейчас ложь ставится перед всем светом! Как тут промолчать? «Живая церковь» пытается оживить «мертвеца». Но как же жив тот «мертвец», вызывавший такие нападки. И как жив тот «мертвец», за которого тут шумели и топали. А многие ли встанут на молитву с вами? Чего вы хотите? Оживить? Привнести новое? Не для того ли, чтоб вслед за социальной революцией провозгласить коммунизацию церковного уклада? Не для того ли, чтоб допустить многоженство священников и вторичные браки?

Свист и топот.

– Взглянем и мы на моего оппонента. Кажется, он нервно крутится на одном месте, кусает ногти, а край его рясы прикрывает мои галоши, те самые, что собирается стянуть у меня.

Рукоплескания.

– Паазвольте…

Руденский резко отступил в сторону, и все действительно разглядели пару галош на полу сцены. Послышался стук, улюлюканье и свист.

– Вот так же живоцерковники хотят стянуть у нашей церкви всё ею приобретенное, вплоть до сана патриарха. Сперва восстановление патриаршества вызывало бурное несогласие с их стороны. Отрицая отрицай. Зачем же теперь они присваивают старые чины и титулы, именуют своего предводителя «Протопресвитером Всея Руси»? На деле же они не патриархи, а пустосвяты. Новопопы пропагандируют новые законы, а церкви старой не покидают. Ведь совсем-то нового на пустом месте создать им не под силу. А вот возвыситься на былом, сплетая совсем уже невозможные вещи, сподручнее. Суть христианства есть страдание и любовь. Но любовь больше полового влечения. Так не напрасно ли граждане-обновленцы навязывают православию развращенность? Ведь само обновленческое движение со всех сторон обвиняется в попрании нравственности. И чем на бесчисленные укоры отвечают новозаконники? А, мол, никто и не обещал пользоваться лишь нравственными средствами. Вот так откровенно подается проповедь беззакония. Воистину бессмертный цинизм.

Рукоплескания.

– В пустой схоластике сохраним ли само православие? Мы в нашей академии преподаем курс обличения социализма. Но его, кажется, вот-вот заставят прекратить. И не без помощи свободной народной церкви, так послушной нынешней власти. Нынче же наблюдаем: каракозовщина, революционный ураган, распадающийся круг богослужения, Слово Божие ныне не проповедуется, отрицается бессмертие, утрачивается благородство, дети охулиганились… Но нам ли унывать? Что было, то и будет. Поколеблемся, значит, веру потеряем. Церковь возвышается, когда её поругают. А по живоцерковникам… Не надо их бояться, не надо и жалеть. Узурпаторы не вызывают жалости. Их надо учить азбуке веры. Им нужно объяснять про отмирные и неотмирные блага. Может быть, тогда прекратят присваивать чужие галоши и чужие истины.

Зал рукоплескал.

– И в заключение хочется предварить скорое отступление товарищей-обновленцев от их догматов. Побегут, галоши теряя. И куда кинутся? К властям? К пастве? Нигде их не примут. И только церковь, только старая, поругаемая ими, держащая ныне нападки белая церковь примет красных попов. Товарищ Руденский, я не стану призывать на Вашу голову анафему. Я готов принять Вашу исповедь и отпустить грехи перед Богом.

Минута тишины. И дружные хлопки. Зал снова неистовствовал.

Диспут начался в восемь вечера и длился почти четыре часа. После окончания шумно расходились, спорили, чья же победа. Сплошной гомон и взволнованные лица кругом. Ночь. Редкие моторы. Кое-где в центре горят электрические фонари, оставив газовые окраине.

На улице знакомились впятером.

– Кконстантин.

– А это Диночка и Мушка.

– Дина Таланова.

– Подснежникова Милица. Мушка.

– Вита.

– Лавр Лантратов. А мне лицо Ваше…как будто… Нет, не может быть, спутал.

– А Вы успели тогда на поезд?

Крики толпы, аплодисменты и визг, сплетясь в какофонию, не отпустили и будоражили. Но распрощались тут же, на Ильинке. Лаврик вызвался проводить молчаливую Виту. Под охраной Костика хохотушки Дина и Милица пошли бульварами, продолжая восторгаться профилем и апломбом Руденского.

– А как же Виточка доберется в Петровиригинский? – всё оглядывалась Мушка назад.

– Не стоит беспокоиться. Она с моим другом, – Костик неожиданно для себя ни разу не сбился в словах.

– Просто у Мушки дар переживаний, – Дина рассмеялась, и отвернула подругу от удаляющейся пары.

Двое шли молча, их соединило ровное дыхание, недоумение к возбуждению толпы, общее воспоминание. Юноша старался сделать шаг короче, сутулился, смущался своей долговязости. Изумленно-радостно взглядывал на Виту: «Вы ли это? Та самая?» Лица девочки из далекого отъездного дня он не помнил. Но и теперь, как в повторявшемся сне, перед ним всплывало лицо спасительницы – красивой дамы из экипажа. Мать и дочь несколько схожи. Будто бы сейчас и спасительница шла с ними безфонарной Москвою.

Девушка, если не поднимала головы, глаз шагавшего рядом не видела. На их пару оборачивались прохожие.

– Оратор редкий, – прервала молчание Вита.

– Но, похоже, фальсификатор и краснобай, – откликнулся Лавр. – Сперва казалось, Илларион проигрывает даже его тени. А по сути ведь совсем не так?

– Не так. Но Руденский искренне верит в обновленчество и «Живую церковь».

– Искренне заблуждается, Вы хотели сказать?

– Он и присутствием одного слушателя вдохновлён.

– Всё равно перед кем завывать? Мне так странно видеть оскобленным священнослужителя с панагией. Обвешан цепями, а бороды не отрастил. Сверкает голым подбородком, вот так красный поп!

– Да и публика хороша. Охотники до сардонических реплик и скандальных сцен. Я и пришла-то потому, что неудобно в очередной раз отказывать. Вениамин Александрович давно просил и даже для Мушки и Дины вручил контрамарки.

– Согласитесь, он ведь ничего потрясающего не донёс.

– Действительно так. Эффектно, а на сердце холод.

И оба радовались попаданию: одни слова, одни мысли.

– А Вы впервые на него пришли?

– Впервые. Костик затащил.

– Но Вы видели, публика, кажется, в экстазе. Есть в нем что-то гипнотическое. Я давно его знаю. Иной раз он тихий исповедник. А иногда – трибун. Невероятною проповеднической силою убеждает вас в невозможном для него самого накануне. Потом замечтается, тихо так произнесёт: «Христос единственная светящаяся точка мироздания». Тут вас такая тьма кромешная, непроломная охватит. А он продолжит: «И не будь той точки – гибель твоей душе. И только звезда Вифлиема во мраке встаёт над тобою».

Вита, полгода как, снимала площадь у бывшего адвоката Лохвицкого, где в соседях – Руденский. У священника собственная квартира с отдельным входом. Комната Виты небольшая, но без насекомых и имеет над парадным окно-полусферу на солнечную сторону. Недавно собирали чрезвычайный налог с проживающих. Вита отдала последние шестьдесят рублей. Задолжала плату. Теперь хозяйка – мадам Лохвицкая – требует сто двадцать пять рублей за трубу, какой пользуются все квартиранты дома. У Виты таких денег нет, и ей грозят продажей имущества или выселением. В годовщину Переворота Вита сделалась сиротой. И потом горем не казалось даже решение пролетарской власти об изъятии родительской квартиры. Ныне оставлена на год пепиньеркой при Педагогическом институте, скоро срок истекает.

Лавр не нашелся, как утешить от таких-то бед.

– Осень уходит. Я буду помнить её как особенную.

И не мог не заметить девичья смущения в ответ. И решился рассказать, как мама тогда, в ночном спешащем в Ригу поезде, подвела дочь за руку к мальчику и произнесла белыми губами: «Прими её».

Расстались, не сговариваясь увидеться, но и не ощущая расставание как долгое, вечное, невозвратное. В нынешнем времени никто не назначал свиданий, они казались невозможными.

Встреча невзначай в Политехническом – событие, из рода необъяснимых – утвердила Лавра в ненапрасности возвращения. Разве силами человеческими возможно сотворить случайность?

Казалось, прошлого больше нет.

И тут среди его безразличной действительности объявился Евс. И мир, сузившийся до размеров домика в слободке, разросся на полгорода. Затем девочка из воспоминаний возникла, как воскресла. И мир, кажется, вновь стал безграничен, как в детстве, как до войны и Переворота. И теперь упустить её, своим появлением подтвердившую подлинность прошлого? Того прошлого, где грело дыхание матери и кормилицы, выкормившей двух младенцев: его – крепенького барчука и свое недоношенное дитя; где сухожилые дедовы руки, держали перед внуком клюкарзу и галтель, обучая столярному и плотницкому делу; где нежила залюбленность теток; где рукопожатья дядьев придавали силы; где встречающие отцовы объятья для потерявшегося сына значили: есть Бог на свете.



Спустя неделю Лавр поджидал девушку в Петроверигинском. В конце дня Вита завернула во двор из ворот, завидев рослую фигуру, остановилась в нескольких шагах. И как ребенок, чисто и ясно взглянув, серьезно произнесла:

– А я звала Вас. Что Вы так долго не шли?

«Муку с трубой» разрешили неожиданно просто: Вита рассчиталась с хозяевами «свежей» получкой и дала согласие перебраться в Алексееву слободку. Лаврик грузил вещи девушки в нанятый экипаж под молчаливым скепсисом Руденского, что с крыльца не сошел, не уступил дороги, помощи не предложил. Но недвижно стоял на верхней ступени в продуваемом северным ветром облачении, как Великий логофет, выточенный в камне.

Со дня переезда Лавр Лантратов и Вита Неренцева жили вдвоем в Большом доме, будто давние соседи. Лавр занимал отцов кабинет. Виту разместил в материной спальне. Вита прошлась по комнатам, в библиотеке среди книг по истории искусства, египтологии и философии беспомощно обернулась на Лавра, ставшего в проёме двери, светилась лицом. «Я погибла».

И каждое утро они раскланивались, встречаясь на кухне, пили морковный чай с сухарями. «А чего Вам сейчас больше всего хочется?» Вита, не задумываясь: «Пряника имбирного ёлочного…». И весь наступивший день он носился по городу в поисках имбирных пряников. Но вечером смущенно протягивал ей кулечек жареных семечек, или сушеный горох в котомочке из носового платка, лиловые кампанулы в цветочном горшке. И каждый вечер прощались на ночь, почаевничав. Иногда за полночь Лавр подходил к двери спальни, смотрел на полоску света в щели, подносил руку к косяку, готовясь под стук костяшек пальцев просить разрешения войти. Но всякий раз, так и не решившись, уходил под зеленый свет кабинета. Иной раз подолгу сидел в нетопленой кухне и желал: выйди же, выйди искать меня!

Несколько раз замечал, как до Алексеевой слободки Виту провожает Руденский, и тогда мамина спальня наполнялась запахом роз. Розы добыть нынче не просто. Был благодарен, что девушка не приглашает неприятного человека в дом, в их дом. И всё же не удержался, полюбопытствовал: «Не понимаю, что может Вас связывать с Логофетом». Прямой ответ Виты стал неожиданностью: «Только музыка. Но музыка почти всё для меня».

А когда сталкивался с Руденским у крыльца, читал во взгляде того насмешку: а ты выйди, мальчик, выйди вечером, глянь через окно, как она постель стелет. Хотелось ударить, но ряса и скуфья неприкасаемы. Доколе будет возноситься надо мною враг мой? И старался быстрее пробежать мимо. Упрямо мотал головой: ничего у Логофета не выйдет, ничего. Вы ждете чудес, но их не будет. Просто так, без чудес, ничего не выйдет у тебя, Логофет, не выйдет.

А Ландыш напряженности вокруг себя не замечала. Однажды спросила Лавра: «Вам несимпатичен Вениамин Александрович?». Лаврик взял паузу. Молчание становилось неудобным и следовало отвечать. Не сумел соврать ей: «Товарищ председателя? Не доверяю попам с красной повязкой на рукаве».

В праздник иконы «Всех скорбящих радость» Лаврик пёк ячменные лепешки и ждал Виту со службы. В довесок к ячменной муке и двум ржавым селедкам он получил за работу ананас. Держатель лито-типографии Вашутин где-то раздобыл с полвоза диковинных заморских плодов и теперь торговал неспелым фруктом прямо возле переплетно-гравёрной мастерской на тротуаре. По городу объявляли следующий день не рабочим, праздничным, по случаю третьей годовщины свержения царской власти. Новые праздники не привлекали, не радовали, но сулили амнистии. Вита всё не шла, снова задерживалась. Скорее дождаться, удивить. Но удивлен оказался сам Лавр. В дверях из-за плеча девушки выглядывала «кутафья голова»: концы шерстяного платка, повязанного сверху над лбом, свисали до глаз и даже закрывали половину щеки на чумазом лице. «Пугало» сдувало вялый конец платка с лица, держа в руках пару не подбитых валенок, да объемный узел из плюшевой скатерти, и пялилось снизу вверх на долговязую фигуру хозяина дома: погонит или впустит?

Лепешки подгорели, но вполне сошли за десерт к морковному чаю. А чудо-гостья – девочка-подросток, звавшаяся Липой, порылась в одном валенке, в другом, и вынула тряпичный сверток, откуда пошел резкий чесночный запах, разжигающий мучительный аппетит у домочадцев. Ржавенький шмат сала, с волнистыми прожилками синеватого мяса поперек, походил на пирожное от Елисеева, его резали тонкими, полупрозрачными на свет ломтиками и смаковали во рту.

Найденыш поселили рядом с кухней, в девичьей, где прежде проживали кухарка и няня. Девочка наотрез отказалась жить в гостевой спаленке напротив библиотеки. Библиотека – комната без окон – пугала своей тьмой, тишиной и позолотой. Дня три девчушка не высовывала носа из девичьей, не поддавалась на уговоры выйти к чаю. А на четвертый, оставшись днём одна, выбралась-таки на кухню. Вечером вернувшиеся друг за другом Лаврик и Вита кухни своей холостяцкой не узнали. Выметено, прибрано. Под «Спасом нерукотворным» узорный набожник развешан. Столы и буфеты, по-прежнему оставаясь полупустыми, излучали тепло уюта, домашности, присутствия хозяйки. А на фарфоровой тарелке горкой грудились блинчики из гречихи, да в алюминиевой миске на печи топился засахаренный мёд.

С появлением в доме Найденыша пропали мыши. В одночасье. Лавр даже огорчился, ведь первые собеседники; а Вита изумилась и переполнилась благодарностью. Липа привнесла в дом крестьянскую упорядоченность, неистребимые суеверия, верейские протяжные напевы, рассказы о произошедшем за день – ощущение семьи. Вот только Виту и Лавра звала не по именам, а барынькой и баринькой. С присутствием третьего человека в доме между Витой и Лавром отношения стали проще, будто сложилась ширма, не дававшая прямо смотреть друг на друга. Их сблизила забота о неожиданно свалившемся деле воспитания Найденыша. Лавра лишь раздосадовало известье: приютить Липу в его доме просил Руденский. Девочка после бушевавшего пожара в Шелапутинском переулке прибилась к храму Петра и Павла, где обновленец в настоятелях. По его словам, никто из погорельцев её личности не признал. Переживая страшный пожар, когда горели бараки, и ветер гнал огонь на соседние здания, Липа забилась под церковную скамью, и после с трудом её оттуда вытащили. Сироту нужно куда-то пристроить, намекал Вениамин Александрович, и Вита вызвалась помочь. А Руденский, похоже, рад: не за чем обращаться в милицию и лишний повод увидеть Вивею Викентьевну – милую Виту.



Рояль стоял под снегом…

Сухие колкие мушки выстукивали по лакировке нестройную мелодию и, не тая, подгоняемые ветром, собирались в шуршащие нотные листы, белые на черном. Ветер листы переворачивал и рассыпал по нотам. Ноты крупинками осыпались к львиным ножкам рояля. Лавр расхаживал по залу, взглядывал в окно на рояль, надеясь: наваждение исчезнет и, убеждаясь в обратном, снова удалялся к печи; ждал Виту.

Рояль леденел.

В щель из проходной комнаты за долговязой фигурой подглядывала Липа-Найденыш. И ей непременно требовалась Вита. Где это видано, чтобы такую вещь держать на вулице?!

С час назад подъехала подвода. Грузчики сами отвязали, замкнутые тряпицей чугунные ворота. Под зычные команды споро сгрузили. Велели вышедшему на крыльцо парнишке звать хозяина, справлялись, куда заносить, спорили, отворятся ли шире входные двери, выдержат ли вес ступени крыльца. Покуривая, передыхали, поправляли широкие стропы по плечам. И почти спустя четверть часа в перебранке разобрались: тот нескладный, что не впускает, и есть хозяин дома, Посовещавшись с товарищами, старшой объявил: тащить громадину обратно отказываются, диспач получен. И теперь черная лакированная махина растопырилась посреди двора под снежной крупою, вызывая любопытство прохожих, заглядывающих за чугунную ограду.

– Баринька, поди тысяч под триста теперича стоит… – донеслось из дверной щели.

В ответ молчание.

– А на Хитровке так все триста пятьдесят…

– Липа, ты арифметику доделала?

Как на зло, всё не шла Вита, задерживалась в своем Педагогическом. В ожидании, будто намеренно, отодвигался момент истины. Откуда могло взяться такое дорогое приобретение? Не по ошибке ли к ним? Не добившись от лямочников имени отправителя, Лавр подспудно чувствовал неприятие, предубеждение к инструменту. Потому никак не мог унять раздражения и сердился сам на себя. А снег всё сыпал не благостным черемуховым цветом, а шел по косой, злой и колючий.

Понятно, не дело оставлять дорогую вещь на ночь под открытым небом. Но и забирать в дом чужое не годится. Когда стемнело, оделся и вышел на перекресток к лито-типографии встречать Виту. Черные купола храма Илии Пророка слились с небом, звезды куполов смешались с звездами небес. Отдельные деревья соединились тенью; и подножье церковной горки казалось сплошь заросшим бархатистой лесопосадкой. Через четверть часа вернулся: не упустил ли.

– Дома Вивея Викентьевна?

– За ту бандуру можа две пары калош выменять. Два пуда пшеничной муки взять! Две пары сапог! Чичас подметки стоять пятнадцать тыщ. Вот те и арифметика!

– Триста тысяч за инструмент это еще с натяжкой объяснимо. Но рояль за калоши?! Несопоставимо. Катастрофа!

– Вот калошу потеряешь – будить те катастрофа!

– Дома?

– Хто? Барынька? Нету.

Снова бродил на ветру и под снегом. В переулке мелькнула женская фигура. Лавр бросился наперерез и напугал даму; та, вскрикнув, прижала ридикюль к груди, а потом быстро-быстро вдоль церковной ограды засеменила к переулку. Лавр прошелся до Горбатого моста. Ручеек Таракановки жил под мостком, беззвучно струя свои воды. Когда, продрогнув, зашагал назад, разглядел подошедших с другой стороны ворот Виту и Руденского. В глубине двора справа от крыльца горело окно. Свет комнатной лампы через стекло опрокинулся вытянутым листом на запорошенную поверхность рояля. Когда Лавр подошел ближе, Руденский прощался. Поцеловав руку Виты и выпрямившись из полупоклона, едва кивнул подошедшему.

«Оскобленый. Священник, а бороды не носит».

Как сразу они не понравились друг другу, и впредь то ощущение неприязни сохраняли. Все встречи с самого начала до странности тяжелы обоим. Мужчины не скрывали своей нерасположенности, что искренне огорчало девушку. Проводив взглядом уходящего Логофета, Вита и Лавр вошли во двор.

– Как же я скучаю от бесцельной, рутинной, надуманной работы. Я выцветаю, линяю, высыхаю мумией от окружающего скудоумия, отвратительной житейской будничности. Эта служба на кафедре непосильна и убийственна бесконечными агитирующими собраньями. От осуждения очередной жертвы меня обдает мучительным жаром. Мне хочется дела, настоящего дела вне института. А не диспутов, где все люди, словно пронумерованные кули из рогожи.

– Вы знали о нём? – Лавр остановился возле продрогшей громадины.

– Вот и первый снег… Милый, милый, Вениамин Александрович! Он все же исполнил свое обещание, – Вита с нежностью вела ладонью по плавным линиям крышки рояля. – Верите? Я не просила.

– Так завтра же вернем ему!

– Ни за что.

Оба упрямо склонили головы. Встали на крыльце, не проходя в дом, и стояли, как будто, не договорившись, нельзя переступать порога. С тюком садовых рогож в руках из дверей выбралась Липа. Вита и Лавр посторонились, пропустив Найденыша, и прошли друг за другом в отворенные настежь двери. Разошлись по разным комнатам. Казалось, нечего обсуждать.

Вита сидела в темной зале, не зажигая свечей. Лавр расхаживал по кабинету. Зеленая лампа ярко освящала столешницу с бумагами и угол этажерки. Из кухни не долетало ни звука, также, как и из комнат. Липа бесшумно перемещалась возле плиты, прислушивалась – кто ж так сварится? Вот, бывало, у нас в Верее… Когда раздалось покашливание в проходной библиотечной, Вита быстро поднялась. Под скорый громкий шаг и дверной стук сердце Лавра ухнуло куда-то вниз, как камень-голыш с обрыва в воду. Что же такое происходит? Вот так узнаешь новое в себе самом: появился самый важный для тебя человек; и душа твоя полна возможным.

К вечернему чаю никто не вышел. Липа подождала до десяти. На цыпочках пробралась в полутемные комнаты, постояла под дверью кабинета. В щель сочился зеленый свет. Слышались шаги. «Шагаить. Знать, маятси, гоголистый; ой, бяда, бяда, да так яму и надо, гордючему». За дверью спальни ни света, ни звука. «Лягет поране нынче, исть, умаялась в своих институтах». Липа еще раз взглянула в окно на сугроб из рогож и пошла к себе. Вслед ей близко ударил гонг. Охнула, схватившись за сердце, кулаком погрозилась в темноту. Громоздкие напольные часы, каждый раз заставая врасплох, густым боем пугали ее до икоты. Куда больше приглянулся барометр с фигурками; там баба пряталась в дом, а мужик выходил из дому или наоборот. Фигурки казались потешными, как артисты в ярморочном балагане.

У себя в девичьей Липа положила на пол лоскутный подрушник, взяла лестовку в левую руку, встала на молитву и, отчитав вечернее правило с земными поклонами, загасила лампадку. Сон к Липе приходил сразу и обрывал мысли о жизни в новом углу, светелке-девичьей, о Верее, о…

В доме не спалось двум людям. Девушка отошла от светлого сияния окна в глубь неосвещенной комнаты, как исчезла, растворившись в темноте. Юноша всё шагал и шагал по сосновому паркету, то включая, то выключая зелёную лампу. Потом замер у окна.

Радоваться.

Молчать.

Целовать.

Сухие ветви сирени чертили грифельные линии по оконным рамам. От каждого шороха на дворе что-то менялось в доме и лице человека. Под едва слышным в комнатах ветром лунные блики и тени скользили по пальметтам, разбросанным на обоях. Острое ощущение ночи на целой земле, прихода первого снега, зимы грядущей, присутствия Хозяина миров, спасения грядущего и возможного, близкого счастья – все теперь находило место в душе человека, смотревшего в окно, и торжествовало.

Радоваться.

Молчать.

Целовать.

5

Больше, чем жизнь

Лавр, счастливый собственной внутренней откровенностью, вышагавший решение, к полуночи почувствовал сильный голод. Не зажигая свечи, прошёл на ощупь тьмою комнат и светлой лунной верандой. У окна кухни застал щупленькую фигурку, всматривающуюся в укутанный белой шерстью и засверкавший, как праздничная зала сотнями свечей, сад.

– Отчего света не зажигаете?

– Взгляните, как мир умеет меняться! Такую радость природа дает человеку даже в городе, уму непостижимо.

– Да, под снегом всё знакомое в миг становится неузнаваемым. Придите и посмотрите на дела Божии, какие Он соделал чудеса на земле.

– Вам тоже не хочется спать?

– Ни капельки.

– А я ведь совсем не знаю здешнего сада. Что там торчит, как Иван Великий?

– Груша Таврическая.

– Она безупречна. А вот те силуэты луковичные?

– Яблони-семилетки.

– Они торжественны.

– А за ними вишневые посадки, отсюда не видно.

– Люблю старинные сады.

– Я Вам непременно сад покажу. Давайте-ка чай пить.

Лавр зажёг свет. Угольная лампочка, зашипев и накалившись дугою, ровно засветилась.

– Ох, как ярко. Теперь сад смотрит на нас.

– Пятисвечовая.

– Должно быть, Липа рассердилась. И попадет же нам утром.

– Смотрите, у нее тут пшенник остался.

– Как с арифметикой?

– Удивительное дело! Простейшие упражнения ей не даются. А в нынешних ценах на базаре она разбирается получше любого маклера.

– Ой, говорят, цены меняются в один день: вечером совсем не то, что установлено утром. Я бы на рынке завалила экзаменацию. Вы заметили, дитё неприметно взяло над нами верх?

– У нее всё само собой получается, играючи будто. Её все сковороды и ухваты слушаются. Держите чашку. Самовар не остыл.

– И себе берите.

– Давайте сахару наколю.

– У меня такая усталость, а сон не идет. Сегодня на кафедре снова терзали фракционными собраниями. Насилуют вынесением нелепых резолюций. Двери на засов, в сторожах одиозная личность мужланистого типа. Не вырваться! Мне стали в укор ставить постоянное мое противление. И действительно, я часто оказываюсь одна из воздержавшихся. Иногда Бьянка Романовна Таубе со мной в отстающих, наш преподаватель словесности. Сегодня снова кого-то за что-то осудили. А потом оказалось, трамваи стоят. Вениамин Александрович предлагал взять извозчика, я заупрямилась и напрасно. Продрогла и утомилась хуже.

– Простите меня.

– …Вы просто к нему не объективны.

– А Вы?

– Он другого мира. Но он заботливый мой спаситель. Пейте, совсем остынет. Хотите, я расскажу Вам про своих?

– Я и сам хотел Вас просить. Добавки?

– Пожалуй, нет, фу… Пшенник ведь…с мозгом?

– Со смальцем. Буржуйские штучки. Ешьте, не то ослабнете!

– Вы правы, мы стали буржуями, хотя прежде ими не слыли. Мы стали чужими, отвергнутыми. Вас ведь тем октябрем не было в городе. А Москва и сейчас не оправилась. Но три злосчастных года вспоминаются мне как эра падежа и мора.

– В Лифляндии так о нас и говорят: дикое русское Средневековье.

– Не страна, а кладбище разбитых надежд.

– Расскажите о своих.

– Моя семья по отцу из опочицких, из скобарей. Дед моего деда – сапожник. А дедушка, когда закончил уездное училище, перебрался в Москву. Папа – кадровый офицер. Мы с родителями жили в Печатниковом переулке, во владении Сысоева. Я там родилась.

– Дом с кариатидами?

– Они прекрасны, правда?

– И ведь не так далеко от Сухаревой башни. А там до Аптекарского огорода рукой подать. Бывали в Аптекарском?

– И сколько раз бывала! Там библиотека хорошая. Читали на диванчиках под пихтами.

– Значит, мы могли видеться до встречи на Виндавском вокзале.

– Чтобы пройти мимо и теперь познакомиться… Как странно, как странно… Там в Печатникове мы прожили почти до моих четырнадцати лет. А после папа взял квартиру в доходном доме в наем у страхового общества. Как мы с братиком противились переезду на Сретенский бульвар! Привыкли у нас в Печатникове к крошечному собственному садику, тишине переулка, к церкви Успения на перекрестке. Я иной раз туда захаживала, брата водила, сама не заходила, не положено.

– Вы старой веры, стало быть. Нашей.

– Как алтари распечатали, мама снесла меня в свою церковь – крестить старым обрядом. Отец, узнав, долго сердился. Но он очень любил маму. Простил. Грозился с другим ребенком не уступить. Народившегося брата в никонианском храме крестили. Так и прожили родители не венчанными. Ни один поп не соглашался их венчать. Разве через миропомазание.

– Через отречение?

– Но никто из них не захотел отречься. На Сретенке мы скоро прижились. Гуляли бульварами, ходили в Художественный театр. Я стала брать уроки музыки. Пальцы мне ставила мама, лет в шесть. Как мамочка играла! Я – нерадивая ученица, жалкое подражание. Но музыка и мне сослужила службу. Уроки у madame Сиверс примирили меня с нашим новым домом. Появились добрейшие соседи Окуневы, Авиловы, Меньшиковы, Жиркевичи, Чуковы. В парадном и во дворе кто-то куда-то следовал, напевал, раскланивался, беседовал. И всё так по-доброму. Всего-то несколько улиц, а будто в другую Москву попали. Вероятно, прежнее, милое, не сможет вернуться никогда. Квартира за номером тридцать три просторная, в семь комнат. Наша Марфинька, прислуга, довольна осталась, так как портной и обувщик прямо внизу мастерские открыли, ходить недалеко. На Сретенке у меня быстро появились подруги.

– Дина и Мушка?

– Запомнили? Семья Подснежниковых тоже арендовала квартиру. А отец Дины Талановой работал в управлении страхового общества, и они имели служебную площадь. Знаете, сейчас эти гарднеровские чашки напомнили мне чаепития в нашем доме. Ещё мир, ещё свет… Но разве через вещи можно вернуть утерянную жизнь?

– Можно попробовать. Но эти чашки кузнецовского фарфора, не гарднеровского. Матвей Сидорович своё стал делать, как завод у Гарднера выкупил. А клейма старые оставил.

– Знаете, наша Марфинька из кузнецовских «фарфоровых невест». Её в Ликино-Дулёво сватали. Но муж на фронте погиб в 1914-м. И она через дальнюю родню в город выписалась. Братика моего, Алика, любила, как если бы своего ребенка. Мы хорошо жили, тепло. А теперь мне холодно…

– Я разожгу плиту, и Вы согреетесь.

– Вряд ли. Когда же пролегла та черта, отрезавшая жизнь от мира? В феврале? В октябре? Мы не разобрали сразу. Все пошло ужасающими скачками. Временное правительство, эсеры, анархисты, кадеты. Большевиков ждали. Их приняли. Но что стало с нами? Ещё вчера мы слишком счастливо жили. Слишком солнечно жили. А теперь потухание света… Исход.

– Верно. Слишком счастливо жили и не знали того. В одном мире и гибель, и спасение. Но на каких путях люди не погибали?.. «Даёт Он снег Свой, как белую шерсть, мглу, как пепел, посыпает».

– И знаете, все вдруг полюбили войну. Именно вдруг. А мы вот не поменялись и не понимали, как войну полюбить. Страшились будущего, а не знали, как оно близко и неотвратимо. Когда объявили об отречении Николая, возникло предощущение немыслимого. Я тогда оставалась на занятиях. За мной и ещё двумя институтками прислали инспектрису. Кто-то из прохожих пожаловался: девушки выглядывают в открытые окна. Нам хотелось обновления, весны, ветра свободы. Вызывали по одному. Я трепеща вошла в кабинет начальницы, приготовилась выслушать нагоняй. А ей тут сообщают: Император отрекся! Мы обе заплакали от неожиданности и почему-то обнялись. Прибежала домой, у нас работали полотёры. Кругом разгром. Я собралась бежать к Мушке. Тут неурочно отец возвращается из Хамовнических казарм с такой-то новостью – Император отрекся! И жалко Самодержца, и стыдно за него. Ведь в газетах столько ереси в его адрес. И в храмах из общих молитв тут же ушел зов: «Императору споборствуй». С тех-то пор всё понеслось ужасающими скачками, неимоверными скачками. Папа служил в действующей армии, и вторая революция застала его полк в Арзамасе. Переворот. Отец так далеко-далеко. Обрушение прежнего. Пришлось продумывать всё до мелочей за себя, за растерявшуюся маму, за братика, даже за Марфиньку. Знаете, понимание, что теперь ты за всех вполне меняет человека. Прежде не жила для окружающих. Просто любила жизнь, беспечно любила жизнь. А тут я стала страшно самостоятельной, слишком самостоятельной. Я не позволяла себе ни ропота, ни безделья, никакого уклонения от бытовых дел, хотя бы по присмотру за Аликом или по уходу за собственной комнатой.

На этих словах Виты свет под потолком кухни задрожал и стал зримо слабеть, пока не истончился вовсе. Лавр от горящей плиты поджог две свечи и расставил их на столах: кухонном и столовом. Ту, что на кухонном, поднял ещё табуретом выше вверх, и тьма ушла под потолок; воздух колыхал пламя фитилька, впечатывая тени людей в стены.

– А вот и потухание света… Но как здорово Вы придумали с табуретом!

– Церковные свечи станем жечь. Липа говорит, дешевле.

– Вот и нам сад виден, и мы саду.

– Как хорошо Вы улыбаетесь!

– Мне казалось, я разучилась улыбаться. Марфиньку мы дважды в год отпускали к родным в Дулево, на побывку. И когда она в октябре возвращалась обратно, то попала в самый разгар. Москва была осатанелой, красной, шли бои и никакой возможности передвигаться по городу. Пришлось заночевать у семьи единоверцев в Кусково. И на следующий день она лишь к вечеру пробилась к нам. Мы жались втроем: я, мама и Алик. Расстрел города. И тот приезд Марфиньки случился как нечаянная радость. Её несколько раз обыскивали, допрашивали, требовали пропуск. Она отчаялась пробраться на Сретенку. Казалось, в городе встали все часы. Говорят, и на Сухаревой башне, и на Почтамте часы внезапно остановились на одном и том же времени: одиннадцать с четвертью. Вскоре с Сухаревой герб сбили. Русский герб, петровский. Вокруг ругали Керенского, преображенцев, семеновцев, кадетов и юнкеров, казавшихся прежде такими надежными защитниками и так запросто отдавших город. Потом мы узнали, юнкера самоотверженно защищали Кремль, телефонную станцию. Знакомые знакомым передавали слухи о стычках офицеров и дворников по всему городу. Не странное ли противоборство? Дворники выдавали прячущихся по аркам и подворотням. Мы ждали отца, сердились, не понимая, что здесь ему появляться чрезвычайно опасно. У соседей мужчины спали одетыми по ночам. Все ожидали нехороших дел. А нас и защитить некому. Слухи опережали события. На Мясницких воротах загорелись склады интендантства. В цирке Саламонского арестовали Бима и Бома.

– Клоунов? За что же?

– За политическую сатиру. Говорили, будто Бим вышел в представлении и сел молча; сидел-сидел, молчал, подошел к нему Бом спросил, почему сидит; тот ответил: «Жду Колчака, и вся публика ждет». Взяли прямо на арене. Потом следующее потрясение. В Петровском парке публично расстреляли священника Иоанна Восторгова. Подробности так жутки, мы с мамой не спали несколько ночей: искупительная молитва над ямой, и заламывание рук, раздевание донага и дуло в затылок. Последние слова протоирея «я готов» долго не шли из головы. И то в наше время?! В двадцатом веке? Будто инквизиция. Будто при римлянах.

– Не слышал того случая.

– Где уж… Газеты почти обошли. Марфинька рассказала, на Сухаревке в базарных рядах продают зубы в золотых коронках, от убиенных. Мама не могла больше играть. Садилась за инструмент, мы с Аликом пристраивались рядом. В семье так любили минуты общего уюта: мамины ласковые взгляды на нас, улыбка через плечо, наши просьбы сыграть пьесу или элегию, папин восторг, как он смотрел на нее, когда она играла! И Марфинька в дверях, вытирающая слезы передником, всё спрашивала: как черно-белые деревяшки дают обмякшее сердце. Так проникающе действовал мамин дар, временами хотелось аплодировать, временами плакать. Но теперь мама нервно брала пару нот и захлопывала крышку. И в то же время музыка не оставляла ее, не давала покою. Знаете, иногда, чтобы вынести жизнь, нужно иметь в себе внутреннюю музыку. И вот она стала убывать у мамы, при том мучая. Мука, терзающая вас, когда вы не помните чьего-то имени, забываете мысль, только что промелькнувшую, – мука схожая, но менее изнуряющая, менее изводящая. Я не сильно утомила Вас? Так поздно…

– Что Вы! Жалко времени на сон.

– Знаете, мы не были одиноки. Соседи заглядывали и рассказывали новости о рискнувших выходить на улицы. О, новости отважных! Как мы ждали их! Всё казалось, вот сейчас придет белый рыцарь и спасет, и расколдует город. И нас освободит из-под морока. Хотя мы-то не спали. Мы никогда не очаровывались. Но сколько вокруг нас оказывалось омороченных и перебежчиков. И не явился нам герой. Ясный Сокол. И город сдался. То и дело где-то слышалась стрельба. Но очень скоро установилась тишина, страшная тишина, окончательная тишина. Вот тогда мы и поняли – большевики взяли. Никто из наших не загадывал, что красные разыграются так сильно и так бурно. С тех пор я перестала любить новое и красное. А Советам всё дай обновить: и имена, и улицы, порядки, крови и жизни. Коренной москвич прощался с Москвой. Малая Алексеевская назначена в Малую Коммунистическую, Третья Рогожская стала вдруг Вековая – навек пришли, Девкин переулок – Бауманским, Дурной проулок – Товарищеским, Архангельский – Телеграфным. И до бесконечности… Пусть старые названия неблагозвучны, зато исторически верны и заслужили, чтобы их помнили. И все старые в разноголосицу. А нынче кругом одни Советы. Они хотят давать имена всему.

– Старые погудки на новый лад. Простите, перебиваю – сердце туда к вам рвётся. Говорите, говорите, что же потом?

– Когда я все-таки выбралась из дому, меня поразило обилие красного. Переизбыток одного цвета без примеси иных становится пошлой безвкусицей, отвратительной казенщиной. Красные флаги. Красные косынки. Красные костры. Красные лужи…

– Лужи?

– С кровью, разумеется. Мы с Мушкой и Диной отправились к Кремлю. К Иверской и Блаженному тянуло более всего. Встречалось много людей с красными бантами на лацкане. У Кутафьей и Боровицкой разъезжали конные, охраняющие входы. Стояло оцепление. Ворота заперты. К Иверской не пустили. Образа её под тряпкою с лозунгом «Коммунизм – могила проституции». С Моховой площадки вытолкали во дворы к «Дому священника». Там шлялись пьяные, расхристанные солдаты. Мы с Мушкой старались скорее выйти из дворов снова на простор, Дина же бранилась с теми солдатами. Забавлялась. Видели стены, посеченные пулями. Много разбитых витрин, толченое стекло, мёртвый хруст под каблуками. Так и не смогли убедиться, правда ли сбит один из крестов на Блаженном и изувечена башня на Никольской у аптеки Феррейна. Говорили, будто у Беклемишевской верхушка снесена. Дина вскоре догнала нас. Бродили кругами, пытались приблизиться переулками. Не пускают. После вышли к Сретенскому монастырю. И домой, домой. В волнении, возбужденные, казавшиеся себе смелыми, взрослыми. Господи, три года назад мы совсем барышни! Ничуть не береглись. И ничуточки не трусили. Молодость не рассуждающая, ищущая, бесшабашная.

– А теперь Вы научились беречься?

– Напротив. Даже более всё равно. Нет-нет, я не выставляюсь. Просто всего столько перечувствовано. Да и сейчас в Москве неблагостно. Кажется, у большевиков получилось: мы стали сравнивать с худшим. Знаете, когда в первые дни революции начало пропадать электричество, сперва на час, после на полдня, потом на несколько дней, то его появление всего на четверть часа воспринималось, как манна, как благодеяние. Когда ток отключили впервые, весь наш дом будто обезумел. Все повторяли «Георгиевская станция встала». Прислуга передавала слухи с этажа на этаж: коли нет тока, то и воды вскоре не будет. Массовый психоз захлестывает и разумных. Мы бросились наполнять водою все, что можно наполнить: и ванну, и тазы, и вазы Галлэ, и ночные вазы. Говорят, у Чуковых даже цветы из горшков повыдергивали. Воду так и не отключили. А появившееся электричество яростным светом разбудило нас ночью, освещая всю квартиру, как к празднику. В зданиях завелись домовые комитеты и сразу же установили дежурства, что так нелепо. Профессор Жиркевич, должно быть, никогда ничего тяжелее лупы в руках не держал. Теперь же ему, как дежурному, выдали маузер для патрулирования в ночные часы. Его жизненный опыт не помог бы пресечь ни натиск революционной бригады, ни набег бандитов. Собственно, и отличить одних от других довольно сложно, одинаково каракозят. У нас в семье не имелось взрослого мужчины потому мне или матери вменялось встать на учет в домкоме для иных работ, помимо патрулирования двора. Я, с трудом представляя, чем пригожусь, записалась у товарищей, потому как боялась за маму, ее нервы и пальцы. Ей необходимо беречь руки и ежедневно укреплять пальцы. И любая трудовая повинность могла необратимо навредить ей, как пианистке. Знаете, меня с детства отучали говорить взахлёб и громко. Но я боюсь не успеть рассказать Вам.

– Сейчас нет ничего важнее. Я не уйду. Говорите.

– Несчастные родственники забирали своих мёртвых и с той, и с другой стороны. У Анатомического театра в Университете, по слухам, выстроилась невообразимо длинная очередь. Товарищей потом хоронили открыто, помпезно, в кумачовых гробах, а юнкеров – почти тайком, отпевая ночами. Мы поминали наших дома. Свет теперь давали днём, когда он не нужен. А вечером, когда зажигать, его прекращали. Абсурд ломал сознание. Алик просился в Успенскую церковь, но, если бы мне там отстоять на службе, потом каяться на исповеди о вхождении к никонианам. Я взялась попробовать отыскать его восприемника, он капельмейстером служил в полковом оркестре. Точно знала, с полком не ушёл по здоровью. А как не вышло, просила Мушку об одолжении: сводить Алика. Дина всегда бравировала, что не крещена. В городе закрыли электрические театры, потом бани. Мы задавались вопросом: чего больше боится красная власть, грязи кино или чистоты Сандунов? Я мало Вас знаю. Но, кажется, могу рассказать всё, всё. Так не бывает?

– Так бывает. И я, кажется, могу говорить с Вами обо всем.

– Вот нынче три года русской революции, а мы ещё живы. Край, невыносимость? Нет! Жить можно. Но в полнакала. А за три года видели мы чудное и страшное. Верблюдов видели, вместо коней запряженными в телегу. Человеков видели на ходулях, не скоморохов ярмарочных, а вроде привидений, в холстах бучёных. Трамваи мёртвые видели. Трупы собак околелых. Припорошены, а убирать некому, дворники разбежались. Под окнами гармонь ревет и пьяные бьются в кровь, революционная свадьба у них. В ювелирной артели принялись картошку продавать. Аптеки национализировали. И кожанок много объявилось. Кожаные по городу ходили свободно, впрочем, как и сейчас. Сами видите. Носились на моторах, как бешеные. И гипсовая неразбериха. Скульптурная эманация. Дурновкусие. Всюду футуристические изыски. Моветон. Потом приверженцы новизны принялись за храмы. Рассказывали, священник в Успенской церкви за зиму восемнадцатого ни одного младенца не окрестил. Ни одного! На службы древние богаделки ходили да любопытствующие заглядывали. Ни проповедей, ни разговоров о Спасителе. Товарищи за ненадобностью ликвидировали сам храм и в колокольне его кинематограф открыли. В церкви на Апухтинке сделали склад продуктовый. Марфинька там капустой квашеной разжилась. И говорила, стыд-то какой: из бочек запах закваски идет, бурление, зловоние по амвону расползается. Мы не смогли ту капусту есть. Снесли на рынок. В церкви Рождества Христова устроили «забегаловку». В богадельне на Ленивке – «Мосаттракцион» завели. Под зиму в Николо-Ямском часовенку под пивную сдали.

– Русская жизнь. Падение снега и нравов.

– Мама твердила: «Тронули Церковь, теперь гибель не устранима. Прости им, Господи!». Мама будто бы нервной болезнью занемогла, психически ослабела. Таланов, отец Дины, заходил к нам с новостями и серчал на маму: «Их простить?! Возмездие требуется, а не прощение! Приход Советов не глупенький фарс, а трагедия. Да-с». И Марфинька перепуганной с улиц возвращалась. А однажды пришла и ревёт так, будто с похорон. Полчаса билась с ней в кухне, пока разобрала. Оказалось, у Сретенского монастыря наступила она на косу с голубой лентой и куском кожи… Валяется коса в луже присохшей крови. А хозяйки и след простыл: жива ли, мертва ли – не узнать. Криптия. На Кучково поле подводы тащатся с покойниками. Катафалки все в цветах: значит, военных везут. И так много их, в очередь мёртвые становятся. Кровавый карнавал. Закапывают без устали. А то и сжигать стали.

– Да, как же? У нас же не принято огненное погребение?

– То у нас.

– До нас доходили новости о красной Москве. Но так чудовищны они казались, их даже принимали за газетные утки и мало верили.

– Жизнь страшнее слухов. И необратимей. Арку Триумфальную разобрали. Говорят, полотно Бородинской панорамы свернули в огромный рулон. Из холста его собрались рубахи шить. Декреты пеклись как литографии. Каждый день какой-нибудь запрет. Вдруг обложили налогом швейные машинки. К чему? Свезла Марфинька нашего «Зингера» на торги. Плакала. Авиловы не успели продать свою. Их старуха отказалась машинку сдавать. Так старуху арестовали на трое суток за оказание сопротивления при реквизиции. Потом обложили рояли на сто рублей. Рояль на рынок не снесешь. Удивляться уже не получалось. Заплатили. Но мама за него больше не села. Потихоньку квартира пустела, освобождаясь от вещей. Сперва мы ели этажерку, потом гобелен, потом письменный прибор, потом Пушкина, собрание сочинений в золотом переплёте… А к зиме дрова встали нам по пяти сотен за пуд, камин растопить – мгновенное разорение. Говорили, на Чистых прудах в гимназии Винкера кто-то умудрился добывать топливо из самого здания: подпиливали стропила, подпиливали, крыша и рухнула. Господь спас, обошлось без мертвецов. Но гимназию вынужденно закрыли. Ещё летом восемнадцатого папа отступил к Нижнему Новгороду. У нас прервалась с ним всякая связь и кончилось денежное вспомоществование от полка. Мы пили пустой чай на ночь. Алик постоянно ходил голодным, рост ребенка требовал свое. Холодовали. А у меня ослабели желания. Ужас без конца, без конца, без конца. От всего происходящего мечталось лечь и не двигаться. Лежать и дышать тихонечко, чтоб только никто не трогал. Лежать и дышать.

– Господи, Господи… А я ведь в тот год янтарь по берегу собирал, заплывал за буйки и ел дыни.

– Не вините себя. Вы им там нужны были. А я здесь нужна. Маме не вынести опрокидывающей новизны. Вы бы слышали, как женщины в очередях заговорили. Там теперь все вперемешку: и бабы простые, и прислуга, и барыни бывшие. Каждая за свою семью бьется. Но так озлобленно, по-сатанински. Открыто ярятся. Набросятся бабы на какую-нибудь курсистку, шляпку с головы содрать готовы. Дозволь, так и скальп снимут за пачку соли. Знаете, холод и голод очень быстро производят человека в животное. Твои руки делят картошку на четыре порции, а твои мысли выгадывают, как бы картофелину покрупнее себе заполучить. Как бы подчистить языком кастрюлю, тарелку бы облизать. Так страшно в себе ощутить животное! Так позорно и так противно. И тут совесть защиплет как рана. И ей на помощь призываешь философию. И оправдание всегда под рукой, вот тут под ладошкой. А оправдание себя страшнее чувства голода.

Лавр взглянул недоумённо, но промолчал. Видел выгнутую, напряженную шею. Для неё всё всерьёз, не красуется. Обнажается, а он ведь не исповедник. Но почему ему так больно сейчас от слов и вида выгнутой детской шеи.

– Большинство знакомых наших уехали. И Авиловы, и Чуковы, Жиркевич тоже. Мама стояла против отъезда. Нам отъезд казался бегством. Если бы знать тогда, если бы знать! Я сама бы первая стала собирать чемоданы. Дом наш – страховое общество – невероятно менялся и пустел. Страшные зияющие окна. Столько прекрасных, благополучно устроенных вчера людей внезапно оказались приговорены к трагическому концу. Но пустующие квартиры тут же заселялись. Появилась стайка разукрашенных женщин и их наглых кавалеров. Каменный двор наполнился чужими, резкими звуками, будто птичий рынок. Дом заселяли деловитые, бравые персонажи, не гнушавшиеся пользоваться обстановкой съехавших. Помните, вот эти грешники – и процветают они, навек завладели богатством. Так и вышло. Полярность стала заметна пуще прежнего: печальный и растерянный – из бывших, бодрый и предприимчивый – из нуворишей. Двор кишел и плодился. Наполнялся новой жизнью, что вытесняла все старомодное и где нам стало тесно. Не находить себе места, когда вокруг всем так весело. Весёлый ужас, что за парадокс? Ты доверился отечеству и не отрекся от него. Но отечество записало тебя в пораженцы. И всё же мы не жили, выживали. Саровские щи и кулеш стали за счастье. А иной раз Марфинька расстарается, и Алика, и маму балует: то блинов напечет с селедочной икрою, то лазанки наделает, то супу с клёцками наварит. Но такие деликатесы больше по праздникам. А вечерами всё больше пустой, голый чай. Поначалу листовую заварку имели, а как перловский чай вышел, на морковную перешли. К чаю-то грибов векошников бы или сыру губчатого… Ах, негоже впустую мечтать.

– Уходящие уходили и плакали, бросая семена свои. Отчего так быстро уступили? Почему сдались?

– О том теперь не говорят. Приказано забыть. Остатки Русской армии разгромлены в Крыму. Последние надежды разбиты.

– Почему Вы шепчете?

– Не знаю. На службе о таком шепчут.

– Я не воевал. Не вправе осуждать… Но я не признаю правоту красной власти. Так вот, поражение наше кажется мне закономерным. Люди приняли Советы, как кару. Страх возмездия склонил народ. События должны идти, творя свой суд, придут, уйдут. Не человеческая то драма, а Божья.

– Но будет ли предел, какого не перейдут? Будет?

– Вдову и сироту умертвили, и путника убили. Они, как трава, скоро засохнут, и, как свежая зелень, скоро опадут.

– А разве можно теперь жить прежней жизнью, скажите?

– Можно. Так и будем жить.

– Нет, Лавр, нет. Не получится, как раньше. Вот папа канул. Я сперва верила в его возвращение. Истово верила. А другого и не имела. И ничего. Три года ничего, понимаете?

– Понимаю.

– Столько времени живые не молчат. Так молчать могут мёртвые. Сердце мое оставило меня. Болею сердцем о папе, как закончилась жизнь его? Зимой восемнадцатого стало нам совсем худо. Да и следующая зима не легче. Мамин кулон с бриллиантами, папины запонки и портсигар снесли в ломбард. Часы каминные сдали в антикварный магазин Ерыкаловой. Я потом возвращалась в Леонтьевский, ещё разок взглянуть. Но их быстро купили, старинная французская вещь из черного мрамора. Там на подчаснике танцовщица медная сидит, на Диночку похожа. Вырученное позволило бы продержаться до марта. И что же? До лета, до фруктов далеко. Мама то бормотала, то напевала, но мне в том виделись большие признаки отчаяния и нервной болезни. Когда прежде мама играла, вокруг нее становилось так чисто, возвышенно и свободно. Теперь – страшно. Алик часто плакал. А мама как зайдется смехом, запрокинет голову с тяжелым пучком, выгнет шею и хохочет в полный голос: «Закровоточила Русь-матушка! Злочинники! Еретики! Запах мертвичины слышите, слышите?». И злобно так глазами сверкает. И страх наш видит. И пуще заходится. Ох, говорю Вам, а память и сейчас обновляет прежний страх. Марфинька уйти грозилась. Да я не отпускала. Диночкиного отца арестовывали чуть ли не каждый день.

– За что же каждый день?!

– По утрам он таскал воду своим и нам, значительно опаздывал на работу. Тогда водопровод встал. За каждые пятнадцать минут опоздания его арестовывали на час. Иногда он сидел под арестом до десяти часов вечера. Тогда всех нас настигли снеговые повинности. Зима поначалу сиротская выдалась, а к Рождеству морозы встали и снегопад не прекращался до Крещения. Дома, как в проруби. А прорубь – в Лету оконце. Крещение – это связь человека и Солнца. Выпадало всё одно к одному. Город замер. Москва, полуголодная, залегла в спячку. Всюду лёд колотый глыбами, зажоры. Приходилось счищать снег с мостовой на тротуары. Я, честно говоря, еле управлялась с лопатой. Бригадир злился. А когда лопата сломалась, вознамерился с меня удержать. Я изнемогла в старании раздобыть новую, да так и не нашла листовую.

– Должно быть, снеговую или совковую?

– Должно быть. Лопаты и пилы не достать. Едва спал снегопад, новая напасть: объявили государственную монополию на золото. Запрещались изделия свыше шестнадцати золотников. Помещённое в банк, реквизировалось, а что на руках – всё попрятали. Но нам прятать нечего, всё ушло на пропитание. Я училась. Мама работать не могла. От отца ни слова. Очереди выбивали из равновесия. В «хвостах» мы с Марфинькой стояли попеременно: не выпустишь маму, ещё чего лишнего наговорит, не поставишь и Алика – все же ребенок. И стояние по два-три часа за хлебом зарождало в моей голове какое-то веретено безнадежности, что неостановимо крутилось. И на лицах рядом тупое оцепенение. В одни руки давали не более двух фунтов чёрного, а белым и вовсе не торговали. Теперь Марфинька самовар ставила льдом. Притащит глыбу, наколет. Вот вам и чай готов. Прибежишь с мороза, а в квартире не согреться: всего-то градусов десять тепла. Чуть теплее на кухне у Марфиньки. Алик и не выходил оттуда, мешал ей стряпать. Мы все превратились в каких-то оперных героев, персонажей «Хованщины» или «Бориса Годунова». Вытащили из сундуков забытые салопы и кафтаны, ходили дома в фуфайках, валенках и перевязанные платками. Поначалу ненавидела себя за такое пораженческое допущение. Но холод берет своё: в салопе жизни больше.

– Вы очень красиво улыбаетесь.

– Гримасы души. На смех нету сил. Да смех скоро стих в нашей квартире. Мы стали тихо разговаривать, совсем тихо разговаривать. Словно в доме тяжело больной. Даже мама прекратила свои стенания. Иногда я ловила на себе её сочувствующий взгляд, полный любви и беспомощности. Но чуть я заговаривала, она каменела, уходила в оцепенение. Так почти молча провели Сочельник. Жутко. Я спустилась двумя этажами ниже, зашла к Мушке. И у них тихо. Профессор Подснежников на дежурстве в госпитале Красного Креста, прежняя Старо-Екатерининской больница, знаете? Сама Мушка на репетиции в «Тиволи» или в театре Корша. Дома старая-старая бабушка и младшая сестренка – живая вода, души святые. Поднялась на три этажа выше. У Талановых, напротив, шумно и оживленно – гости. Уже широко отмечают, ещё до праздника. Дина в маске Моретты, звала меня остаться и привести Алика на ёлку. Мандаринами пахло. Но мне странно чужим показалось бурное веселье в бесхлебном городе. И Дина показалась чужой. Я от всех от них ушла на павечерницу в собор. Где пешком дошла, где доехала. И так чёрно на душе оказалось. Всё мандариновый запах не уходил. Дивный санный путь по свежему снегу вроде обелил чёрное. И возник попался такой, дикий, словно яицкий казак, всю дорогу гнал стоя. Поспели вовремя, на всенощную осталась. Сколько же тогда на Рогожке собралось народу! А я пришла в немом отсутствии, даже с ропотом. И круг богослужения никак не смыкался.

– Мне сейчас стало страшно за Вас. Сам роптал, так за себя не боялся.

– Но я очнулась, опамятовалась. Знаменные распевы, крюковое пение, катавасия. Взяла меня Всенощная своей поэтичностью. А стены палехские, рублёвские иконы и сотни, сотни свечей! Там за окнами сидят ноют или пьют на домашних балах. А тут… Такое вспыхнуло воодушевление, вошла в мое сердце сила вынести всё происходящее с нами. Я другой народ увидала. Свой народ. И уверовала в него. Снесёт и большевизм. А ведь кто-то из тех прихожан уже приговорен к ужасному. В самом деле, разве может человек существовать без веры? Хотя, зачем спрашивать. Стоит оглядеться. Были у нас и радости. На следующий день, в само Рождество Христово, зажгли мы ёлку, Алик светился. А мы грелись возле его умиления. Тогда-то мама снова села за рояль. Крутанулась на винтовом стуле и принялась играть. Тогда, кажется, мы снова услыхали «Вечернюю серенаду» Шуберта. И нам невдомёк, что тот тихий, светлый вечер есть наше последнее общее Рождество. Натопленная комната, сверкающая ёлка, все знакомые игрушки из старых шляпных коробок, ещё крахмальная скатерть, ещё хрусталь и фарфор. Но есть на них нечего. Потом Диночка заглянула к нам, и Мушка с пирожными. С настоящими пирожными! Все мы вокруг мамы. Мама самая веселая из нас. Прямо как именинница: ясная и праздничная, глаза звездные и крылатые. За окнами темнота и снега. А у нас свет, тепло и вертеп на нитке. И уже не я живу, но живет во мне Христос. Так хорошо, так хорошо!

– Вы плачете?

– А когда я не плачу? Когда боль больше, чем жизнь, ты плачешь не переставая. Советы наказали штрафами Хитровку, не торговавшую в праздник. Грозились и церквям, служившим рождественскую службу. Говорят, некоторые храмы повиновались и закрылись на два дня. Но Рогожка наша не закрывалась, в Покровском соборе всё по чину отслужили. За праздниками встали будни. Неистребимая забота даже не мытьё, не обогрев, а больше прочего поиск пропитания. Сбережения быстро улетучились. Марфинька предложила своё жалованье – перебиться. Я противилась. Мы сдавали носильные вещи в комиссионные конторы и на толчок носили. То и дело посылали Марфиньку на барахолку. А ещё по парадному ходили татары-скупщики и скупали одежды. Однажды мы выменяли шубку брата на полпуда муки. Богатство! Но мука оказалась с толчёным стеклом. Упросили знакомого дворника свезти в лес, там закопать, чтоб дворнягам не попалось. Как-то пришлось снести в «Магазин случайных вещей» Алькин фантаскоп со стеклянными пластинами для туманных картин. Братишка воспротивился, но потом сам отдал мне его, «снеси». Вещь недорогая, конечно, много мы не взяли. Да там ещё ущерблена подставка оказалась, справа скол. Но всё же в тот момент получилось выручить немного денег на что-то остро необходимое. Потом в Институте мне выдали продовольственные карточки, стало чуть легче. Маме карточка не полагалась. По своей я получила один фунт лошадиного овса, вместо хлеба. Я размышляла, чем смогу зарабатывать? Так мало умею. Мог прожить тот, у кого в руках какое-нибудь мастерство. Газеты закрыли, выходил только их «Социал-Демократ». Так продержались до Пасхи. На Светлой Седмице новый удар – Александро-Невский собор, едва открыв, закрыли. Слух пополз, взрывать станут или под крематорий заберут. И двадцать одна его главка полетит на воздух. И больше никогда на Поющей площади трубачи не встанут, никто не услышит сводных хоров студентов перед ним. Ведь от одной такой мысли заболеть можно!

– Троицу в Листах видал…растерзанную. И не наш храм, а жалко, вот тут болит.

– Весной кое-как спаслись. Весной возрождались. А зимами мы умирали. Зимами мы исчезали. Стирались в сознании. Стекленели. Устали все страшно. Никому не было хорошо. Все ждали чего-то неизвестного и решающего. Разве постоянное страдание делает человека чище? Я – пустая. Я уступила русской революции. Празднование Троицы большевики запретили. Отменили Троицу. Теперь, через три зимы и три лета, я с ужасом догадываюсь: непреложное над нами вершилось. Считавшееся выходом, что бы мы ни предпринимали, следуя единственно верному, обрывалось или приводило к непоправимому. Очевидность беды не спасала нас от гибели. Всё, всё, несло куда-то. А грозившее явною кончиной, внезапно оставляло нас неприкосновенными.

– Промысел Божий?

– Иного не мыслю. Но високосный год, как обещал, так управил. Маму схоронили зимой с восемнадцатого на девятнадцатый. Она просила похоронить её с роялем. От чего ей умирать такой молодой? Сказали, скончалась от нервного истощения. Ну от чего ей умирать?! У нас тогда за ночь вода в ванне замёрзла. И не обмыть. Средства, что ей прописали, совершенно никакого эффекта не возымели. Мне кажется, она сама внутри сдалась. И приняла гибель папы. И решилась на переход в другой Свет. Отошла она стойко, без тоски и печали, с ясным и высоким спокойствием в последние минуты. Вот это вот «с роялем» только и смущало. Перед тем благословила меня и ослабла, её рукой я благословила брата. Алик умер от возвратного тифа прошлой зимой. Мы с Марфинькой тогда тоже слегли. Временами кому-то из нас троих становилось легче, но секунды сознания, утонувшие в бреду, возникали вспышками. Кто в себя приходил, тот подымался и ухаживал за остальными. И всё так быстро, так быстро. Всё понеслось ужасающими скачками. Не успели ни в лазарет свезти, ни доктора пригласить. Сгорел мальчик. А мы живучими оказались, за что цеплялись? Гробики той зимой на салазках свозили, как комоды. Сеченное сечется море чермное. Как не готовь себя, а смерть всегда сокрушительна и внезапна. Лишь вера: им там лучше, спасает меня. Горе поднимает дух, на счастье не возвысишься. После смерти мамы мне стало триста лет, а после Алика – все шестьсот. Почему они первые? Не я ли виновата в том? Марфинька от двух гробов и голода сбежала в ночь на Прощёное воскресенье, прихватив с собой котёл для выварки белья, стиральную доску и золоченый самовар дорожный. Может, всчёт той части жалованья, какую на нас потратила. Ещё пропала брошка с бриллиантовой стрекозой. Но тут я не уверена. Может быть, сама куда затеряла. Попросись она, я бы её разочла. Дай Бог, добралась до своего Дулево.

– Как же Вы дальше… Как же Вы одна-то?..