Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хорхе Луис Борхес

СТИХИ



ХОРХЕ ЛУИС БОРХЕС



Перевод с испанского и послесловие Бориса Дубина









The Thing I am



Не помню имени, но я не Борхес

(Он в схватке под Ла-Верде был убит),

Не Асеведо, грезящий атакой,

Не мой отец, клонящийся над книгой

И на рассвете находящий смерть,

Не Хейзлем, разбирающий Писанье,

Покинув свой родной Нортумберленд,

И не Суарес перед строем копий.

Я мимолетней и смутнее тени

От этих милых спутанных теней.

Я память их, но и другой, который

Бывал, как Данте и любой из нас,

В единственном немыслимом Раю

И стольких неизбежных Преисподних.

Я плоть и кровь, невидимые мне.

Я тот, кто примиряется с судьбою,

Чтоб на закате снова расставлять

На свой манер испанские реченья

В побасенках, расходующих то,

Что называется литературой.

Я старый почитатель словарей,

Я запоздалый школьник, поседевший

И постаревший, вечный пленник стен,

Заставленных слепой библиотекой,

Скандирующий робкий полустих,

Заученный когда-то возле Роны,

И замышляющий спасти планету

От судного потопа и огня

Цитатой из Вергилия и Федра.

Пережитое гонится за мной.

Я — неожиданное воскрешенье

Двух Магдебургских полушарий, рун

И строчки Шефлеровых изречений.

Я тот, кто утешается одним:

Воспоминаньем о счастливом миге.

Я тот, кто был не по заслугам счастлив.

Я тот, кто знает: он всего лишь отзвук,

И кто хотел бы умереть совсем.

Я тот, кто лишь во сне бывал собою.

Я это я, как говорил Шекспир.

Я тот, кто пережил комедиантов

И трусов, именующихся мной.









Буэнос-Айрес



Когда-то я искал тебя, отрада,

Там, где сходились вечер и равнина,

И холодок от кедров и жасмина

Дремал в саду за кованой оградой.

Ты был в Палермо — родине поверий

О днях клинка и карточной колоды

И в отсветах пожухлой позолоты

На рукояти молотка у двери

С кольцом на пальце. След твоей печати

Лежал в дворах, спускающихся к югу,

В растущей тени, ползавшей по кругу

И медленно густевшей на закате.

Теперь во мне ты, ставший потайною

Моей судьбой — всем, что уйдет со мною.











Он видится мне конным той заветной

Порой, когда искал своей кончины:

Из всех часов, соткавших жизнь мужчины,

Пребудет этот — горький и победный.

Плывут, отсвечивая белизною,

Скакун и пончо. Залегла в засаде

Погибель. Движется с тоской во взгляде

Франсиско Борхес пустошью ночною.

Вокруг — винтовочное грохотанье,

Перед глазами — пампа без предела, —

Все, что сошлось и стало жизнью целой:

Он на своем привычном поле брани.

Тень высится в эпическом покое,

Уже не досягаема строкою.









Музыкальная шкатулка



Японская мелодия. Скупая

Клепсидра, одаряющая слух

Незримым золотом, тягучим медом

Бессчетных капель с общею судьбой —

Мгновенной, вечной, тайной и прозрачной.

Боишься за любую: вдруг конец?

Но звуки длятся, возвращая время.

Чей храм и палисадник на холме,

Чьи бденья у неведомого моря,

Какая целомудренная грусть,

Какой умерший и воскресший вечер

Их в смутное грядущее мне шлют?

Не знаю. Все равно. Я в каждой ноте.

Лишь ей живу. И умираю с ней.









Восток



Рука Вергилия минуту медлит

Над покрывалом с ключевой струей

И лабиринтом образов и красок,

Которые далекий караван

Довез до Рима сквозь песок и время.

Шитье войдет в строку его «Георгик».

Я не видал, но помню этот шелк.

С закатом умирает иудей,

К кресту прибитый черными гвоздями

По воле претора, но род за родом

Несчетные династии земли

Не позабудут ни мольбы, ни крови,

Ни трех мужчин, распятых на холме.

Еще я помню книгу гексаграмм

И шестьдесят четыре их дороги

Для судеб, ткущих бдения и сны.

Каким богатством искупают праздность!

И реки золотых песков и рыбок,

Которыми Пресвитер Иоанн

Приплыл в края за Гангом и рассветом,

И хайку, уместившийся в три стиха

Звук, отголосок и самозабвенье,

И джинна, обращенного дымком

И заключенного в кувшин из меди,

И обещанье, данное в ночи.

Какие чудеса таит сознанье!

Халдея, открывательница звезд;

Фрегаты древних лузов, взморье Гоа.

Клайв, после всех побед зовущий смерть,

Ким рядом с ламой в рыжем одеянье,

Торящий путь, который их спасет.

Туманный запах чая и сандала.

Мечети Кордовы, священный Аксум

И тигр, который зыбится как нард.



Вот мой Восток — мой сад, где я скрываюсь

От неотступных мыслей о тебе.









Олав Магнус (1490—1558)



Создатель этой книги — Олав Магнус,

Священник, верный Риму в грозный век,

Когда весь Север обратился к Гусу,

Уиклифу и Лютеру. Расставшись

С Большой Медведицей, по вечерам,

В Италии, он находил отраду,

Творя историю своих краев

И дополняя россказнями даты.

Однажды — лишь однажды! — я держал

В руках ту книжицу. Года не стерли

Пергаментный старинный переплет,

Курсив, неотразимые гравюры

На меди и добротные столбцы

Латыни. Помню то прикосновенье.

О непрочтенный и бесценный том,

Твоя недосягаемая вечность

Тем временем вступила в гераклитов

Поток, опять смывающий меня.









Луису де Камоэнсу



Года без сожаления и мести

Сломили сталь героев. Жалкий нищий,

Пришел ты на родное пепелище,

Чтобы проститься с ним и жизнью вместе,

О капитан мой. В колдовской пустыне

Цвет Португалии полег, спаленный,

И вот испанец, в битвах посрамленный,

Крушит ее приморские твердыни.

О, знать бы, что у той кромешной влаги,

Где завершаются людские сроки,

Ты понял: все, кто пали на Востоке

И Западе земли, клинки и флаги

Пребудут вечно в неизменном виде

В твоей вновь сотворенной «Энеиде».









К немецкой речи



Кастильское наречье — мой удел,

Колокола Франсиско де Кеведо,

Но в нескончаемой моей ночи

Есть голоса утешней и роднее.

Один из них достался мне в наследство —

Библейский и шекспировский язык,

А на другие не скупился случай,

Но вас, сокровища немецкой речи,

Я выбрал сам и много лет искал.

Сквозь лабиринт бессонниц и грамматик,

Непроходимой чащею склонений

И словарей, не твердых ни в одном

Оттенке, я прокладывал дорогу.

Писал я прежде, что в ночи со мной

Вергилий, а теперь могу добавить:

И Гёльдерлин, и «Херувимский странник».

Мне Гейне шлет нездешних соловьев

И Гёте — смуту старческого сердца,

Его самозабвенье и корысть,

А Келлер — розу, вложенную в руку

Умершего, который их любил,

Но цвета этой больше не увидит.

Язык, ты главный труд своей отчизны

С ее любовью к сросшимся корням,

Зияньем гласных, звукописью, полной

Прилежными гекзаметрами греков

И ропотом родных ночей и пущ.

Ты рядом был не раз. И нынче, с кромки

Бессильных лет, мне видишься опять,

Далекий, словно алгебра и месяц.









Джону Китсу (1795—1821)



Жестокой красотою до могилы

Ты жил: она, тебя подстерегая

Повсюду, как других — судьба, благая

Или худая, поутру сквозила

В столичной дымке, на полях изданья

Античных мифов, в неизменной раме

Дней с их общедоступными дарами,

В словах, во встречных, в поцелуях Фанни

Невозвратимых. О недолговечный

Китс, нас оставивший на полуфразе —

В бессонном соловье и стройной вазе

Твое бессмертье, гость наш скоротечный.

Ты был огнем. И в памяти по праву

Не пеплом станешь, а самою славой.









Малому поэту 1899 года



Найти строку для тягостной минуты,

Когда томит нас день, клонясь к закату,

Чтоб с именем твоим связали дату

Той тьмы и позолоты, — вот к чему ты

Стремился. С этой страстью потайною

Склонялся ты по вечерам над гранью

Стиха, что до кончины мирозданья

Лучиться должен той голубизною.