Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хорхе Луис Борхес

Хвала тьме

Предисловие к книге «Похвала тени»

Не возводя это в принцип, я посвятил свою (уже очень длинную) жизнь буквам, текстам, безделью, спокойной беседе, филологии, мистерии Буэнос-Айреса и тем странностям, которые, не без некой вычурности, называются метафизикой. Была в моей жизни и дружба с теми немногими, что были нужны мне, и не было в жизни врагов, а если такие и были, то мне об этом не сообщалось. Истина в том, что никто нас не может обидеть, кроме близких и нежно любимых. Сейчас, в мои семьдесят лет (цитата из Уитмена) я выпускаю на свет пятую книгу стихов.

Карлос Фриас мне внушал, что я должен использовать этот пролог для декларации новой эстетики. Все во мне восстает против такого совета. Я не изобретатель эстетики. Время меня научило некоторым приемам: избегать синонимов, испанизмов, аргентинизмов, архаизмов и неологизмов; любить привычное слово; вставлять в свой рассказ узнаваемое; делать вид, что я неуверен, ибо может быть жизнь обгоняет память и что-то уже не так; говорить о поступках (это я понял читая Киплинга и исландские саги); помнить, что старые формы совсем не всегда обязательны, ибо время и их уничтожит. Такие приемы не создают эстетики. А кроме того, я вообще не верю в эстетическую принципиальность. Она не способна к абстрактному существованию, изменяема каждым писателем (в каждой новой работе), эстетика не более чем стимул или просто найденный способ.

Это, как сказано, моя пятая книга стихов. Справедливости ради, замечу, что она не хуже других, но, пожалуй, не лучше.

Кроме зеркал, лабиринтов и шпаг, к которым уже давно привык мой читатель, здесь появились две новые темы: старость и этика. Последняя никогда не переставала занимать моего друга в литературе Роберта Льюиса Стивенсона. Вниманием к этике и морали вообще отличаются протестантские нации от приверженцев католичества.

Мильтон в своей академии хотел учить детей математике, физике, астрономии.

Доктор Джонсон в XVII веке писал: «Благоразумие и справедливость — ценности всех эпох. В любое время, в любом месте, мы — прежде всего моралисты, и лишь иногда — геометры».

На этих страницах рядом (надеюсь, не ссорясь) — стихи и рассказы. Я могу указать на очевидные источники: книга «Тысячи и одной ночи» или рассказы Чосера. Существующие противоречия, кажутся мне случайными, и я бы хотел, чтобы эту книгу прочли как книгу стихов. Том, сам по себе, не есть эстетический акт.

Это осязаемый предмет среди многих и многих других, эстетический акт возникает, когда книгу читают. Кстати, многие думают, что стих до прочтения лишь типографический отпечаток.

Нет. Напечатанный стих уже многое говорит нам. И не только о ритме. Мы предупреждены, что нас ждет не информация, и не размышления, а сгусток поэтической эмоции.

Я дышал и Уитменом, и простором псалмов, но на склоне лет убедился, что мне доступны лишь некоторые из классических метров. В одной из милонг я (глубоко уважая) подражал знаменитой смелости Акасуби и мотивам моих окраин.

Поэзия не менее странная штука, чем любая другая работа. Удачный стих может вам не понравиться — это дело Случая или Духа (только промахи — всецело наши), но я жду, что читатель найдет здесь что-нибудь для себя, ведь красота в этом мире для всех почти одинакова.

Кэмбридж



Новая Англия. Утро.
Сворачиваю в сторону Крэги.
И в тысячный раз вспоминаю,
что \"Крэги\" — шотландское слово,
а сам корень \"крэг\" — по истокам кельтский.
В тысячный раз вспоминаю,
что эта зима — такая же, как другие,
что ото всех них остались одни слова
и всякий путь предначертан,
и ни Любви, ни Пекла никто не минует.
Утро, снег и кирпично-красные стены,
само воплощение счастья,
но я из иных краев,
где краски куда размытей
и женщины на закате
поливают цветы во дворах.
Поднимаю глаза и тону в вездесущей сини.
А дальше — кроны Лонгфелло
и вечный спящий поток.
На улицах — ни души, хоть сегодня не воскресенье.
Но и не понедельник,
день, манящий химерой начала.
И не вторник,
день под знаком красной планеты.
Не среда,
день хозяина лабиринтов,
каким был для Севера Один.
Не четверг,
день, когда уже ждут воскресенья.
Не пятница,
день божества, которое в пущах
сплетает тела влюбленных.
И не суббота.
Ведь мы не в реке времен,
а в царствах воспоминанья.
Словно во сне —
ничего за высокой дверью,
даже пустот.
Словно во сне,
за лицом, обращенным к тебе, — никого.
И мир — лишь орел без решки,
монета с одной стороною.
Этот нищенский дар оставляет
бегущее время.
Мы — только память,
миражный музей отголосков,
груда битых зеркал.



New England



Иные сны ко мне приходят ныне:
передо мною кровель строй багряный,
и медь листвы тончайшего чекана,
и ясность зорь, и добрый жар в камине.
Как в день седьмой, земля по завершеньи
прекрасна. Только мнится в полумраке
чуть слышный призвук боли и отваги —
старинный гул Писанья и сраженья.
Вот-вот (пророчат) нас засыплет снегом,
и Север здесь на всем лежит печатью,
но снова забываюсь на закате
своим бескрайним днем и кратким веком.
Бог весть, Буэнос-Айрес, для чего я
бреду сквозь годы той же мостовою.



Кембридж, 1967

Джеймс Джойс



Дни всех времен таятся в дне едином
со времени, когда его исток
означил Бог, воистину жесток,
срок положив началам и кончинам,
до дня того, когда круговорот
времен опять вернется к вечно сущим
началам и прошедшее с грядущим
в удел мой — настоящее — сольет.
Пока закат придет заре на смену,
пройдет история. В ночи слепой
пути завета вижу за собой,
прах Карфагена, славу и геенну.
Отвагой, Боже, не оставь меня,
дай мне подняться до вершины дня.



Кембридж, 1968

Лабиринт / El laberinto



Дверь не ищи. Спасения из плена
Не жди. Ты замурован в мирозданье,
И нет ни средоточия, ни грани,
Ни меры, ни предела той вселенной.
Не спрашивай, куда через препоны
Ведет, раздваиваясь на развилке,
Чтоб снова раздвоиться на развилке,
Твоя дорога. Судьбы непреклонны,
Как судьи. Не мечтай о нападенье
Полубыка-полумужчины, страхом
Наполнившего замкнутую мраком
Тюрьму камней в ее хитросплетенье.
Его здесь нет. Нет никого иного,
И даже зверя твоего ночного.



Лабиринт / Laberinto



Спасти меня и Зевсу не под силу
из этих каменных тенет. Забыто,
кем прежде был. Остались только плиты
бессменных стен, маячащих постылой
моей судьбой, прямые коридоры,
ведущие по кругу, открывая
знакомую развилку, на которой
за столько лет расселась мостовая.
И снова различаю под ногою
зловещий след в пыли. И слышу снова,
как вечера, сойдясь в кольцо тугое,
рокочут ревом или эхом рева.
И чувствую: в потемках наготове
тот, чей удел, не зная милосердья, —
томить пустыней, добиваться крови
и, наконец, отведать моей смерти.
Мы ищем встречи. Ждать все безысходней,
и если бы конец — уже сегодня!



Этнограф

Перевод Б. Дубина

Саму историю мне рассказали в Техасе, но произошла она в другом месте. И хотя за века героями ее перебывали тысячи тысяч реальных и призрачных, живых и умерших людей, герой в ней один. Звали его, насколько помню, Фред Мердок. Он был по-американски рослый, ни темен, ни светловолос, скроен без особых причуд и не любитель поговорить. Не выделялся ничем, даже той наигранной непохожестью на других, что свойственна молодости. От природы почтительный, Мердок боготворил книги и их создателей. Он еще не вышел из возраста, когда толком не знаешь, кто ты, и без оглядки бросаешься во все, что подвернется: мистику персов и загадочное происхождение венгров, перипетии войны или алгебры, аскетизм или разгул. В университете ему предложили специализироваться по индейским наречиям. У некоторых племен на западе еще сохранились тайные обряды; научный руководитель Мердока, пожилой профессор, рекомендовал ему поселиться среди индейцев, понаблюдать их обряды и добраться до тайны, которую колдун открывает юношам, проходящим посвящение. Потом он подготовит диссертацию, которую руководство обязуется опубликовать. Фред охотно согласился. Кто-то из его предков погиб в стычках на границе; теперь этот давний раздор становился, напротив, связующей нитью. Он, разумеется, понимал, что будет непросто: нужно добиться, чтобы краснокожие сочли его своим. И все же он взялся за этот нескорый труд. Больше двух лет прожил в полной глуши, под кожаным сводом шатра, а то и под открытым небом. Вставал затемно, засветло ложился, стал думать на чужом языке. Приучил нёбо к простому вкусу, надевал Бог весть что, позабыл друзей и город, привык к другому, отметающему логику, строю мысли. В первые месяцы ученичества тайком вел записи, но потом бросил, то ли не желая привлекать внимание, то ли уже не нуждаясь в них. Минул срок, отведенный для испытаний ума и тела, и жрец приказал ему запомнить свой сон, а на рассвете поделиться им. Мердок уже убедился, что в ночи полнолуния ему снятся бизоны. Поутру он поведал наставнику повторяющийся сон, и тот наконец открыл перед ним сокровища тайного знания. Однажды с рассветом, никого не предупредив, Мердок исчез. В городе он сначала затосковал по тем первым вечерам в глуши, когда — много дней назад — тосковал по городу. Он явился в кабинет профессора, сказал, что знает тайну, но решил ее не публиковать.

— Вы что, связаны клятвой? — спросил собеседник.

— Не в этом дело, — отозвался Мердок. — В тамошней дали я узнал такое, о чем не расскажешь.

— Может быть, виной английский язык? — предположил профессор.

— Нет-нет. Сегодня, владея тайной, я могу переложить ее на тысячу разных и несхожих ладов. Не знаю только одного: как передать, что тайна бесценна и наша наука, вся эта наша наука, рядом с ней выглядит пустяками. — Помолчав, он добавил: — В конце концов, важней всего даже не тайна, а пути к ней. Вот что надо пройти. Профессор с холодком обронил:

— Что ж, сообщите о своем решении Совету. Думаете вернуться к индейцам?

Мердок возразил:

— Нет, вряд ли это возможно. Да и зачем? Эти люди научили меня тому, без чего не обойтись в любом месте и во всякое время.

На этом, говоря коротко, беседа закончилась.

Фред женился, развелся и служит библиотекарем в Йельском университете.

Одной из теней 1940 года



Британия, не опозорить твоей священной земли
Ни германскому кабану, ни итальянской гиене.
Остров Шекспира, твоя надежда — твои сыновья
И великие тени былого.
Из дальних заморских краев
Я их призываю, и вот они высятся надо мной
В своих железных венцах и высоких митрах,
С веслами, Библиями, мечами,
Якорями и луками.
Теснятся в глубокой ночи,
Незаменимой для чародейства и красноречья,
И я подхожу к самой хрупкой, почти прозрачной
И говорю ей: «Друг,
Завистливый материк снова готов оружьем
Подмять Британию,
Как в пору, пережитую и прославленную тобой.
Море, суша и небо кишат войсками.
Где твои сны, Де Куинси?
Пусть острову станут оградой
Сплетенья твоих кошмаров.
Пусть в лабиринтах времен
Без срока скитается злоба.
Пусть ночь отмеряет века, эпохи и пирамиды,
Пусть воинства лягут пылью и лица их
станут пылью,
Пусть нас сегодня спасут немыслимые строенья,
Которые леденили тебя во мраке.
Брат мой по тьме, ненасытный любитель опия,
Прародитель ветвистых периодов — лабиринтов
и башен,
Прародитель чеканных речений,
Слышишь, невидимый друг, слышишь ли ты меня
Через бездны
Морей и смерти?»



Предметы



И трость, и ключ, и язычок замка,
И веер карт, и шахматы, и ворох
Бессвязных комментариев, которых
При жизни не прочтут наверняка,


И том, и блеклый ирис на странице,
И незабвенный вечер за окном,
Что обречен, как прочие, забыться,
И зеркало, дразнящее огнем


Миражного рассвета… Сколько разных
Предметов, караулящих вокруг, —
Незрячих, молчаливых, безотказных
И словно что-то затаивших слуг!


Им нашу память пережить дано,
Не ведая, что нас уж нет давно.



Педро Сальвадорес

Перевод Б. Дубина


Джону Мерчисону


Я хотел бы — видимо, первым — описать один из самых странных и самых печальных эпизодов нашей истории. Думаю, лучше всего сделать это без картинных дополнений и рискованных догадок, по возможности не вмешиваясь в рассказ.

Действующих лиц трое: мужчина, женщина и вездесущая тень диктатора. Мужчину звали Педро Сальвадоресом; мой дед Асеведо видел его через несколько дней или недель после сражения под Касерос. Пожалуй, Педро Сальвадорес мало чем отличался от прочих, и лишь судьба и годы придали ему неповторимость. Он был одним из многих небогатых хозяев того времени: владел (насколько можно судить) деревенским поместьем и поддерживал унитариев. Жена его носила фамилию Планес; они жили на улице Суипача, поблизости от ее пересечения с Темпле. Ничем не выделялся и дом, где произошли описываемые события: обычные ворота, подъезд, решетчатая дверь, жилые помещения, внутренние дворики. Как-то вечером, году в 1842-м, хозяева услышали нарастающий, глуховатый на грунтовой дороге, стук копыт и выкрики всадников. На этот раз масорка не миновала их дома: за криками последовали удары в дверь. Пока отряд крушил засовы, Сальвадорес успел сдвинуть обеденный стол, отогнуть ковер и спуститься в погреб. Жена поставила стол на место. Тут ворвались бандиты, явившиеся арестовать Сальвадореса. Жена сказала, что он бежал в Монтевидео. Ей не поверили, избили ее, переколотили всю посуду голубого фарфора, обыскали дом, но поднять ковер не догадались. В полночь они ушли, пригрозив вернуться.

Здесь-то и начинается подлинная история Педро Сальвадореса. Он прожил в подвале девять лет. Сколько ни рассуждай, что годы состоят из дней, а дни — из часов, что девять лет — всего лишь абстрактное обозначение их нереальной суммы, происшедшее чудовищно. Подозреваю, что в темноте, к которой в конце концов привыкли его глаза, он не думал ни о чем — даже о ненависти и опасности. Он сидел в подвале. Снаружи доходили звуки запретного для него мира: привычные шаги жены, стук бадьи о колодец, ливень во дворе. И каждый день грозил стать последним. Слуги могли донести, и жена рассчитала их. Родным она сказала, что Сальвадорес на Восточном берегу. Чтобы зарабатывать на жизнь себе и мужу, она стала шить армейское обмундирование. Со временем у нее родились два сына; приписав их любовнику, семья прокляла ее. После падения тирана они на коленях просили за это прощения.

Кем стал, во что превратился Педро Сальвадорес? Что удерживало его взаперти — страх, любовь, незримое присутствие родного Буэнос-Айреса или, наконец, просто привычка? Вероятно, жена, тяготясь одиночеством, передавала ему смутные известия о заговорах и победах. Или он был трусом и она потому с такой преданностью укрывала его, что знала об этом? Представляю, как он сидел в подвале, может быть, даже без свечи, без книг. Наверное, темнота клонила его ко сну. Может быть, сначала ему еще снился тот жуткий вечер, когда клинки искали его горла, снились пустынные улицы, равнина. Через много лет он уже не смог бы убежать и, верно, видел во сне только подвал. Сначала он был беглецом, преследуемым, а потом — кто знает? — стал притихшим зверем в норе или каким-то таинственным божеством.

Так продолжалось до летнего дня 1852 года, когда Росас бежал из страны. Лишь после этого укрывавшийся вышел на свет; мой дед беседовал с ним. Рыхлый и грузный, он был воскового цвета и говорил вполголоса. Ему так и не вернули конфискованные земли; видимо, он умер в полной нищете. Как во всем, в судьбе Педро Сальвадореса мне чудится символ, который вот-вот разгадаешь.

Израиль



Он, бывший заключенным и изгоем,
он, обреченный на удел змеи —
хранительницы мерзостного клада,
он, Шейлоком оставшийся для всех,
он, преклоняющийся до земли,
чтоб вспоминать о прежних кущах Рая,
слепой старик, назначенный свалить
колонны храма,
лицо, приговоренное к личине,
он, все же ставший, всем наперекор,
Спинозою, Бал-Шемом, каббалистом,
Народом Книги,
устами, славящими из глубин
божественную справедливость неба,
дантист и адвокат,
беседовавший с Богом на вершине,
он, обреченный на удел отбросов
и мерзостей, судьбу еврея,
уничтожаемый огнем, камнями
и газом смертных камер,
отвоевавший трудное бессмертье
и сызнова бросающийся в бой
на беспощадный свет своей победы, —
прекрасный, словно лев в сиянье дня!



Хранитель книг



Вот они, рядом: сады, храмы и отражения храмов,
прямодушная музыка, прямодушные речи,
шестьдесят четыре гексаграммы,
обряды, единственная мудрость,
дарованная Небом человеку,
честь правителя, чья просветленность
воплощается в зеркале мира,
и поля приносят плоды,
а потоки чтят берега,
раненый единорог, возвращенный смертью к началу,
сокровенные вечные устои,
равновесие мира —
все это или память об этом — в книгах,
которые я стерегу, замурованный в башне.
Татары явились с севера
на длинногривых лошадках,
разгромили полки,
посланные Сыном Неба в наказание их бесчинства,
возвели пирамиды огня, раскроили глотки,
перерезали праведных и недостойных,
перерезали рабов на цепи, охранявших ворота,
осквернили и бросили женщин
и направились к югу,
невинны как звери
и беспощадны как сабли.
На неверной заре
отец моего отца
сумел укрыть эти книги.
Вот они, в башне, где я похоронен,
вспоминают иное время,
древние и чужие.
Свет ко мне не доходит. Книжные полки
высоки, и моим годам не сравниться с ними.
Бесконечные пыль и сон обступают башню.
Так зачем лукавить с собою?
Я неграмотен, это правда,
но утешаюсь мыслью,
что воображенье и память неразличимы,
если ты пережил себя,
видя все, что было столицей
и снова стало пустыней.
Так почему не представить,
что однажды и я чудом проникну в мудрость
и умелой рукой выведу вещие знаки?
Мое имя — Цзян. Я — стерегущий книги,
быть может, последние в мире,
ведь нам ничего не известно о Поднебесной
и Сыне Неба.
Вот они, рядом, на высоких полках,
недоступные и близкие книги,
сокровенные и ясные, как звезды.
Вот они, рядом, сады и храмы.



Асеведо



Поля, где предки правили когда-то,
Дав этим землям родовое имя,
Поля, так и не ставшие моими,
Хоть в мыслях… Я клонюсь к поре заката,


Но не был на валящем с ног просторе
Отчизны и суглинка, по которым
Скакал мой дед, окидывая взором
С седла бескрайние пути и зори.


Но я их видел в пустошах Айовы,
В кварталах Юга, в землях Иудеи
И в тростниках далекой Галилеи,
Хранящих след босой ступни Христовой, —


Они везде. Они во мне — в забвенье,
В желанье каждом и в любом мгновенье.



Две вариации на тему «Ritter, Tod und Teufel»[1]

I



Под призрачным забралом — непреклонный
Лик, словно меч, неотвратимо ждущий
В глубоких ножнах. Голой зимней пущей
Вершит свой путь, не дрогнув, этот конный.


Его тупые твари обступили
Толпою: Дьявол с рабьими глазами,
Седой старик с песочными часами
И лабиринты вьющихся рептилий.


Железный паладин на бездорожье,
Ты не запятнан слабостью и ложью
И свыкся с тяжкою судьбой земною —
Карать и править. Ты — само бесстрашье
И не отступишься, Германец, даже
Перед Погибелью и Сатаною.



II



Есть два пути. Тот — гордого стального
Мужчины, скачущего на коне
Все с той же верой той же зимней пущей
Земли среди гримас и неподвижных,
Зловещих плясок Дьявола и Смерти, —
И краткий мой. В какой былой ночи,
С какой зарею давней я увидел
Впервые призрачную эпопею,
Сон Дюрера, продлившийся века,
Героя и толпу его подобий,
Что ищут, ждут и выследят — меня?
Меня, не латника, увещевает
Седой старик, увенчанный змеиным
Клубком. И та клепсидра отмеряет
Мои часы, а не его бессмертье.
Я обречен стать сумраком и прахом,
Я, позже вышедший, прибуду первым
К концу. О, вовсе не существовавший
И грозный всадник с блещущим мечом
В непроходимой пуще, этот путь
Не кончится, покуда люди живы, —
Сновиденный, бестрепетный и вечный.



Буэнос-Айрес

Что такое Буэнос-Айрес?

Это Майская площадь, на которую после сражений на всем континенте возвращались измученные, счастливые солдаты.

Это нескончаемый лабиринт огней под самолетным крылом, за которыми — крыша, тропинка, задний дворик, безмятежность обычных вещей.

Это стена кладбища Реколета, у которой расстрелян один из моих предков.

Это гигантское дерево на улице Хунин, дарящее нам безо всякой мысли тень и прохладу.

Это длинная улица с низкими домиками, которые застят и преображают закат.

Это Южная пристань, откуда отчаливали \"Сатурн\" и \"Космос\".

Это тротуар в квартале Кинтана, где ослепший отец заплакал, увидев на небе прежние звезды.

Это нумерованная дверь, за которой я, не шевелясь, провел в темноте десять дней и десять ночей, дней и ночей, оставшихся в памяти одним мгновением.

Это бронзовый всадник на постаменте с ежедневной каруселью своих теней.

Это тот же всадник под ливнем.

Это кафе на улице Перу, где Хулио Сесар Дабове сказал, что нет греха тяжелей, чем зачать сына и обречь его на подобную невыносимую жизнь.

Это Эльвира де Альвеар с ее романом в аккуратных тетрадках, который начинался со слов, а заканчивался нечитаемыми значками.

Это рука Норы, рисующая подругу так, что выходит ангел. Это сабля, бывшая во многих боях, и теперь не столько оружие, сколько память.

Это стершийся орден или выцветший дагерротип, воплощенное время.

Это день, когда ты бросил женщину и когда она тебя бросила.

Это арка на улице Боливара, откуда видишь Библиотеку.

Это комната Библиотеки, где в 1957 году я открывал для себя наречие суровых саксов, язык отваги и скорби.

Это комната по соседству, в которой умер Поль Груссак.

Это последнее зеркало, где отразилось лицо отца.

Это лицо Христа, которое однажды привиделось мне в пыли, под ударами молотков, в приделе церкви Милосердия Господня.

Это высокий дом на Юге, где мы с женой переводим Уитмена, чьим эхом полнятся эти строки.

Это Лугонес, который смотрит на мир, пробегающий за окном поезда, и с облегчением думает, что больше не должен подыскивать для него слова, ведь сегодняшняя поездка — последняя.

Это кафе у площади Онсе безлюдной ночью, когда Маседонио Фернандес, теперь умерший, объяснял мне, что смерть — это наша выдумка.

Но хватит перечислять, все это слишком личное, все это слишком само по себе, чтоб оказаться еще и Буэнос-Айресом.

Буэнос-Айрес — это улица, на которой я не бывал, это невидимая сердцевина яблока, затаенный последний дворик, то, что скрывается за фасадом, это мой недруг, если он у меня есть, человек, который не любит моих стихов (я их тоже не слишком люблю), это книжная лавочка, где мы с ним, наверное, однажды встречались и тут же забыли об этой встрече, это вихрь позабытой милонги, которую кто-то высвистывает и разрывает мне сердце, это все, что я потерял и еще потеряю, все последнее, недостижимое, запредельное, та окраина, не твоя, не моя и ничья, о которой мы даже не знаем и дороже которой нет.

Фрагменты Апокрифического Евангелия

Перевод В.Алексеева

3. Горе нищему духом[2], ибо под землей пребудет то, что ныне попирает ее.

4. Горе плачущему, ибо не отвыкнет уже от жалких стенаний своих.

5. Счастливы знающие, что страдание не венчает себя лавром.

6. Мало быть последним, чтобы стать когда-нибудь первым.

7. Счастливы не настаивающие на правоте своей, ибо никто не прав, либо все правы.

8. Счастливы прощающие своих ближних, счастлив прощающий самого себя.

9. Благословенны кроткие, ибо не опускаются они до распрей и раздоров.

10. Благословенны не алчущие и не жаждущие правды, ибо ведают, что удел человеческий, злосчастный или счастливый, сотворяется случаем, который непостижим.

11. Благословенны сострадающие, ибо милосердием счастливы, а не упованием, что зачтется им.

12. Благословенны чистые сердцем, ибо пряма их дорога к Господу.

13. Благословенны изгнанные за правду, ибо правда превыше для них, чем собственный человеческий удел.

14. Ни один человек не есть соль земли. Никто ни одно мгновение жизни своей не был ею и не будет.

15. Пусть догорит светильник и никто не увидит его. Бог увидит.