Хорхе Луис Борхес
Тайнопись
Ронда
Ислам, его клинки —
погибель для рассветов и закатов,
и дрожь земли под топотом полков,
и озаренье вместе с дисциплиной,
и запрещенье ликов и кумирен,
и подчинение всего и всех
единому безжалостному Богу,
и суфии с их розой и вином,
и рифмы в изречениях Корана,
и минареты в зеркале воды,
и дна не знающий язык песчинок,
и алгебра, еще один язык,
и \"Тысяча ночей\" — сады без края,
и знатоки трактатов Стагирита,
и пыль на именах былых царей,
и гибель Тамерлана и Омара, —
все в этой Ронде,
в щадящем полумраке слепоты:
ее дворы как чаши для молчанья,
и отдыхающий ее жасмин,
и лепет струй, негромкое заклятье
воспоминаний о родных песках.
Действие книги
Среди книг библиотеки хранилась одна арабская, за несколько монет купленная солдатом на толедском рынке и оставшаяся известной востоковедам лишь по испанскому переводу. Книга эта была волшебная: в ней пророчески предсказывались каждый шаг и каждое слово человека, начиная с сорокалетнего возраста и вплоть до последнего дня, приходящегося на 1614 год.
Книги потом не видел никто. Она погибла в знаменитом побоище, устроенном священником на пару с приятелем солдата брадобреем и описанном в главе шестой.
Человек держал книгу в руках только однажды, так и не прочтя ее, но скрупулезно следуя — и продолжая доныне следовать — придуманному арабом, поскольку его приключения стали теперь частью безграничной памяти человечества.
Разве эта фантазия не правдоподобней исламского предопределения, предначертанного Богом, или свободы воли, дарующей каждому чудовищную возможность самому предпочесть ад
Беппо
Бесплодный белоснежный кот глядит
в лучистые зеркальные глубины,
не ведая, что этот белый клуб
и золото зрачков, ни разу в доме
им не замеченных, — его двойник.
Когда б он знал, что незнакомый зритель
всего лишь сон зеркального стекла!
Я говорю себе, что оба дивных
кота — и в зеркале, и во плоти —
подобья одного вневременного
прообраза. Так учит — тоже тень —
Плотин в своих бездонных \"Эннеадах\".
Какой Адам шестого дня творенья,
какой уму непостижимый Бог
глядится в нас, несчетные осколки?
При покупке энциклопедии
Вот оно, исполинское Брокгаузово творенье:
изобилье и тяжесть томов с приложением тома карт,
вся немецкая истовость,
неоплатоники и гностицизм,
первородный Адам и Адам из Бремена,
тигры и татарва,
четкость печати и синева морей,
память времен и лабиринты времени,
истины и ошибки,
помесь всего со всем, неохватная для любого,
итог многолетних бдений.
А в придачу — беспомощные глаза, неслушные пальцы,
неразборчивые страницы,
зыбкая мгла слепоты и стирающиеся стены.
Но еще и новый обряд
среди прежних, зовущихся домом,
новая тяга и новая близость,
эта таинственная любовь ко всему,
существующему без нас и помимо друг друга.
Некто
Дни, отданные зряшному труду —
забыть о веке одного из многих
поэтов южного материка,
которому судьба или созвездья
послали плоть, не давшую потомства,
и слепоту — тюрьму и полумрак,
и старость, утро подступившей смерти,
и славу, что не стоит ни гроша,
и навык ткать все тот же пятистопник,
и въевшуюся нежность к словарям,
миниатюрным кропотливым картам,
точеной кости, детскую тоску
по вековой латыни и осколки
пейзажей Эдинбурга и Женевы,
и забывание имен и дат,
и культ единого Востока, чуждый
народам многоликого Востока,
и ожиданье сбывшихся надежд,
и ложные ходы этимологии,
и сталь саксонских кованых созвучий,
и каждый вечер новую луну,
и этот город — скверную привычку,
и вкус изюма и простой воды,
и шоколада, мексиканской сласти,
монеты и песочные часы,
чтоб нынче вечером — одним из многих
он вновь смирился с горсткой этих слов.
Екклесиаст 1-9
1
Если ко лбу я руку поднимаю,
Книг корешков касаюсь если нежно,
Значит я клоун в цирке и манежно
Жильё моё. Себя я обнимаю,
И все смеются! Я не понимаю,
Что тут смешного? Одиноко мне ж, но
У Стены плача будет снежно-снежно…
Я сон видеокамерой снимаю.
В Салиме выпал снег… Не принимаю
Я никого. Жить лучше безмятежно,
Имея то и это бесплатежно…
Я с паствы десятину не взимаю.
Мольбе их «исцели нас!» не внимаю.
Бреду по снегу сквозь метель бесстежно…
2
Из Книги я Ночей Шахеризада
И ключ в старом замке если со скрипом,
Но повернулся, то предсмертным хрипом
Да огласит вселенную из ада
Тот, автопомпу вынул кто из зада
И нюхает её больной как гриппом
Фрукт ароматный, глаз же птизным стрипом
Пылает. Оголялась не коза, да?
Если живу я над обрывом в бездну
И если боль моя невыносима,
Язык английский в навсегдаисчезну
Изыдет ныне звёздновозносимо:
Сначала с Нагасаки Хиросима,
Теперь — Бачау? Вижди тьму беззвездну!
3
Я вспоминаю Времени Машину
И не забыл ковра единорога…
Где в Назарете вы нашли вершину,
Чтоб свергнуться с неё? — спрошу вас строго.
Марихуану можно в автошину
Засыпать — до таможни лишь дорога,
Затем — смена колёс, да под смешину!
В каждом втором авто — пакеты дрога.
На-ка, курни. Эй, глубоко дыши, ну!
Что, худо стало? — Тогда прочь с порога.
Пойди, сшей кимоно из крепдешину
И дома в нём ходи как недотрога.
Плачет ли жезл железный по кувшину?
У жезла вид… Аж по в спине продрога!
4
Если меняю положенье тела
Во сне и память стих мне возвращает,
То Бог хулу на Духа не прощает.
Британия великой быть хотела…
Ого, какая глыба пролетела,
Что с облегченьем диктор сообщает,
Мимо планеты — как себя вращает
Земля ещё? — звездою проблестела!
Если меняю тела положенье
Во сне и память возвращает строки,
Ещё одна комета мчит, пороки
Чтоб наказать людские. Приближенье
Её к земле настолько же опасно,
Насколько мужеложество не спасно.
5
Стих этот повторён несметнократно
Во сне моём как эхо в лабиринте:
«Язык Содома поступать развратно
Учит детей — скорей его отриньте!»
Не обретая вспять стези, обратно
Не полетит комета как на спринте
Спешащая, что авторефератно
Трактат свой издаёт на ротапринте!
Не исполнитель действия иного,
Тку фабулу такую же я точно,
Которую страна, та что восточна,
Назначила и чей снова и снова
Восповторяю я десятисложник…
Из англофонов кто не мужеложник?
6
То говорю, что скажут мне другие,
Я те же вещи чувствую в час тот же
Абстрактной ночи и я тождотодже
В степени разной с вами, дорогие
Душ зеркала, хотя равно благие
И те, и эти, но слона ферзь ходже,
Из нескольких монет одна находже
Другой, хоть все одеты, не нагие.
Каждую ночь один и тот же ужас
Мне снится: лабиринта строгость. Жалит
Как аспид и клинком как тать кинжалит
Дракон в полёте, а на вид так уж ас.
Я зеркало с музейным слоем пыли
И огненные буквы чёрной были.
7
Я зеркала усталость отраженья
И пыль музея. Вещи невкушённой —
Золота мрака, девы разрешённой,
В надежде смерти жду, чая вторженья
В тайну её. Не встречу возраженья
Кастильца, с цитаделью сокрушённой
Её сравнив, мечом распотрошённой,
Чьи пуха и пера плавны круженья!
Проникнуть в тайну жизнепродолженья
Хочу теперь я перед рассмешённой
Публикою почтенной, вопрошённой:
«Над кем смеётесь, духом несолженья?»
Не почестей ищу я, но служенья.
Отдал Бог суд душе, любви лишённой.
Два лика бессоницы
Что такое бессонница?
Вопрос риторический: я слишком хорошо знаю ответ.
Это страх и вслушивание всю ночь в тяжелый и неотвратимый бой курантов, это попытка бессильными чарами унять одышку, это тяжесть тела, вертящегося с боку на бок, это стискивание век, это состояние бреда, а вовсе не яви, это чтение вслух давным-давно заученных строк, это чувство вины за то, что бодрствуешь, когда другие спят, это желание и невозможность забыться, это ужас оттого, что жив и опять продолжаешь жить, это неверное утро.
А что такое старость?
Это ужас пребывания в теле, которое отказывает день за днем, это бессонница, которая меряется десятилетиями, а не стальными стрелками часов, это груз морей и пирамид, древних библиотек и династий, зорь, которые видел еще Адам, это безвыходное сознание, что приговорен к своим рукам и ногам, своему опостылевшему голосу, к звуку имени, к рутине воспоминаний, к испанскому, которому так и не научился, и ностальгии по латинскому, которого никогда не знал, к желанию и невозможности оборвать все это разом, к тому, что жив и опять продолжаешь жить.
The cloisters
[1]
Из французского королевства
доставили стекла и камень,
чтоб на Манхэттенском острове
вывести эти сходящиеся аркады.
Они не подлог,
а доподлинный памятник ностальгии.
Голос американки нас приглашает
платить, кто сколько может,
потому что постройки — мнимость,
и деньги, брошенные в тарелку,
все равно обратятся в шекели или в пепел.
Это аббатство ужасней
пирамиды Гизеха и Кносского лабиринта, поскольку тоже виденье.
Слышишь лепет фонтана,
а фонтан — в Апельсиновом дворике\"
или в песне \"Асры\".
Слышишь звуки латыни,
а латынь звучит в Аквитании,
у самых границ ислама.
На гобелене видишь
разом гибель и воскресенье
приговоренного белого единорога,
ведь время в этих местах
живет по своим порядкам.
Этот задетый рукою лавр зацветет,
когда Лейф Эйриксон ступит на берег Америки.
Странное чувство: похоже на головокруженье.
До чего непривычна вечность!
Набросок фантастического рассказа
В Висконсине, Техасе, а может быть, Алабаме ребята играют в войну между Севером и Югом. Я (как и все на свете) знаю: в разгроме есть величие, недоступное шумной победе, но могу вообразить, что длящаяся не один век и не на одном континенте игра достигает в конце концов божественного искусства распускать ткань времени или, как сказал бы Петр Дамиани, изменять былое.
Если это случится и после долгих игр Юг разобьет Север, нынешний день перестроит прошедшее, так что солдаты Ли в первые дни июля 1863 года выйдут из-под Геттисберга победителями, перо Донна допишет поэму о переселении душ, состарившийся идальго Алонсо Кихано завоюет любовь Дульсинеи, восемь тысяч саксов в бою под Хастингсом разгромят норманнов, как раньше громили норвежцев, а Пифагор под Аргосским портиком не узнает щита, которым оборонялся, когда был Эвфорбом.
Послесловие
Исчерпав некое число шагов,
отмеренных тебе на этом свете,
ты умер, говорят. Я тоже мертв.
И, вспоминая наш — как оказалось,
последний — вечер, думаю теперь:
что сделали года с двумя юнцами
далеких девятьсот двадцатых лет,
в нехитром платоническом порыве
искавшими то на панелях Южных
закатов, то в паредесовых струнах,
то в россказнях о стойке и ноже,
то в беглых и недостижимых зорях
подспудный, истинный Буэнос-Айрес?
Собрат мой по колоколам Кеведо
и страсти к дактилическим стихам,
как все в ту пору — первооткрыватель
метафоры, извечного орудья
поэтов, со страниц прилежной книги
сошедший, чтобы — сам не знаю как —
побыть со мною в мой никчемный вечер
и поддержать в кропанье этих строк…
Элегия
Тайком, скрываясь даже от зеркал,
он просто плакал, как любой живущий,
не думав раньше, сколькое на свете
заслуживает поминальных слез:
лицо неведомой ему Елены,
невозвратимая река времен,
рука Христа, лежащая на римском
кресте, соленый пепел Карфагена,
венгерский и персидский соловей,
миг радости и годы ожиданья,
резная кость и мужественный лад
Марона, певшего труды оружья,
изменчивый рисунок облаков
единого и каждого заката,
и день, который снова сменит ночь.
За притворенной дверью человек —
щепоть сиротства, нежности и тлена —
в своем Буэнос-Айресе оплакал
весь бесконечный мир.
Блейк
Что составляло розу — щедрый дар,
непостижимый самому бутону?
Не жаркий цвет, незримый для цветка,\"
не сладкий и неуловимый запах,
не вес воздушных лепестков. Все это
лишь беглый отсвет, канувшая тень.
Им далеко до настоящей розы.
Она таится в чаше, и в бою,
и в небе, полном ангелов, и в тайном,
незыблемом и необъятном мире,
и в торжестве невидимого Бога,
и в серебре совсем иных небес,
и в мерзостном прообразе, ничем?
не сходном с очертаниями розы.
Создатель
Мы все — твоя стремнина, Гераклит.
Мы — время, чье незримое теченье
Уносит львов и горные хребты,
Оплаканную нежность, пепел счастья,
Упрямую бессрочную надежду,
Пространные названья павших царств,
Гекзаметры латиняна и грека,
Потемки моря и триумф зари,
Сон, предвкушение грядущей смерти,
Доспехи, монументы и полки,
Орла и решку Янусова лика,
Спряденные фигурками из кости
Меандры на расчерченной доске,
Кисть Макбета, способную и море
Наполнить кровью, тайные труды
Часов, бегущих в полуночном мраке,
Недремлющее зеркало, в другое
Глядящее без посторонних глаз,
Гравюры и готические буквы,
Брусочек серы в платяном шкафу,
Тяжелые колокола бессонниц,
Рассветы, сумерки, закаты, эхо,
Ил и песок, лишайники и сны.
Я — эти тени, что тасует случай,
А нарекает старая тоска.
С их помощью, слепой, полуразбитый,
Я все точу несокрушимый стих,
Чтоб (как завещано) найти спасенье.
Yesterdays
Во мне смешались протестантский пастор
с солдатом наших федеральных войск,
несчетным прахом удержавших натиск
испанцев и всхлестнувшейся глуши.
Так и не так. Мне положил начало
отцовский голос, неразлучный впредь
с напевом давних суинберновских строчек,
и те неисчислимые тома,
которые листались, не читаясь.
Я — склад цитат из философских книг.
А родину мою судьба и случай —
два имени одной безвестной сути —
составили из улиц Адроге,
увиденной однажды ночью Нары,
Исландии, двух Кордов и Женевы…
Я — одинокие глубины сна,
где вновь хочу и не могу исчезнуть,
слуга ночных и утренних потемок,
все зори разом и тот первый раз,
когда я увидал луну и море —
я сам, а не Марон и Галилей.
Я — всякий миг моих бездонных будней,
и бесконечных пристальных ночей,
любой разрыв и каждое свиданье.
Я — тот, кто перед смертью видел глушь
и так в нее из вечности и смотрит.
Я — отголосок. Зеркало. Надгробье.
Канва
В дальнем дворике
каплет размеренный кран
с неизбежностью мартовских ид.
Лишь две комнаты в этой сети, обнимающей
круг без конца и начала,
финикийский якорь,
первого волка и первого агнца,
дату моей кончины
и утраченную теорему Ферма.
Эту стальную решетку
стоики воображали огнем,
гаснущим и возрождающимся, как Феникс.
Она — исполинское древо причин
и ветвящихся следствий,
в чьей кроне — Халдея, Рим
и все, что видит четвероликий Янус.
Некоторые зовут ее мирозданьем.
Ее не видел никто,
и никому не дано взглянуть за ее пределы.
Некто третий