Валерий Шарапов
Записка самоубийцы
© Шарапов В., 2023
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023
* * *
Часть первая
Как беззаботно поют птицы в эту весеннюю ночь, самозабвенно вопят лягушки! Как замечательно пахнут нагревшиеся за день щебень и шпалы, как ярко сияют под луной блестящие рельсы! Бесконечность в обе стороны, иди – не хочу.
Если человек всю жизнь прожил на берегу моря, или реки, или посреди степей – его от этих «красот» с непривычки может и вытошнить. Нормальной персоне, которая все годы своего бытия обитает исключительно на городской окраине, нет особого дела до всех этих морей-степей. И когда на душе легко, все в жизни идет правильно, то куда приятнее и эти привычные ароматы, и эти условные красоты природы, и даже креозотовый дух кружит голову похлеще крымских магнолий и ночных фиалок. Ночью к тому же все по-иному, все сказочно изменяется.
Это когда на душе легко и в жизни все правильно.
У Светки Приходько не так. Она плачет и рыдает, ибо сердце у нее разбито, и весь ее маленький мирок рушится на глазах. А все потому, что Яшенька на свидание пришел совершенно не в себе, бледный, глаза в разные стороны. На робкие вопросы, не болен ли, не случилось ли что на работе, лишь отмахивался, мотал головой, как конь, а то и заливался бессмысленным отрывистым смехом, прикрывая ладошкой рот и переминаясь с ноги на ногу.
Конфеты, правда, преподнес, как было у них заведено. Только сначала на них уселся, превратив в кашу. Если бы только это – то ничего страшного, форма – не главное, и раздавленная конфета, по сути, по-прежнему конфета. Однако дальше – больше.
Дошли до парка, а там расфуфыренная, завитая и подкрашенная «старуха» лет восемнадцати оттерла Светку, подцепила Яшу под руку и оттащила в сторону, что-то втолковывая, делая жесты в сторону танцплощадки, где уже раскочегаривали патефон и для разогрева уже побузили. Было видно, как капитан Сорокин и сержант Иван Саныч утихомиривают беспутных, обещая им неприятности.
И хотя Яша отрицательно покачал тяжелой, тянущей вниз головой и эта ведьма отклеилась, но все-таки оскалила зубы в сторону Светки: «На детский фронт перекинулся? Ну-ну».
Зря, стало быть, Светка «взрослую» прическу строила, зря под шумок мамкину шаль похитила и даже втихую потратила пару драгоценных заветных капель духов «Белой ночи». Все равно, как ни поверни, малолетка.
Окончательная беда разразилась, когда расположились в кинозале и погас свет.
Показывали «Красный галстук». Яшка эту картину терпеть не мог и пошел в очередной раз ее смотреть, лишь уступая нытью Светки и за компанию. Но если прошлые разы он помалкивал, то теперь нет. Вслух, не стесняясь, нудил, что скукотища, что Шурка – слон в посудной лавке, Валерка – тупица и барчук, что вся эта история гроша ломаного не стоит: надавали бы друг дружке по мордасам – и мир. На него шикали со всех сторон, было неловко.
Светка уже не рада была, что настояла на походе в кино. И когда он наконец-то стих, перевела дух. Глянув, увидела, что заснул, да так крепко, что чуть не пустил слюну. «Умаялся, утрудился, бедный», – умилялась девчонка, но недолго. Яшка всхрапнул, заворочался на обшарпанном жестком кресле, свесился. Светка попыталась его поднять (ведь не дело, когда кровь к голове приливает), а он, бормоча: «Таська, прорва ненасытная», потянул руки…
При одном воспоминании об этом девчонка взвыла белугой и не сдержалась, снова зарыдала. Тогда же просто взвилась шутихой под потолок, прямо по головам ринулась прочь из зала, не обращая внимания на шипение, ругань и тычки зрителей.
Сначала твердо решила броситься под электричку, но, как назло, та никак не шла. Потом рассудила: лучше утоплюсь, и даже дошла до пруда. Однако на месте вовремя сообразила, что в таком пруду, даже по весне полноводном, топиться – только курам на смех. Вывозишься в иле вся, а то и растворишься, как в кислоте какой. Грязно там, вон как масляная пленка дрожит на воде.
Целую вечность Светка страдала под луной, слонялась без толку, без цели и, опомнившись, увидела, что невесть как очутилась на их с Яшкой тайном месте, как в шутку они его называли, «на даче».
Непосвященному взгляду это место показалось бы помоечным: заросли облезлого ивняка под железнодорожным откосом, через трубу под путями бежит, поспешая, заросший ручей, чуть поодаль он собирается в лужу, которую лишь снисходительно можно назвать прудом. Там и орут глупые лягушки, которым все нипочем.
Вот и бревнышко, на котором столько с Яшей пересижено, переговорено, вот следы очага многочисленных счастливых костерков, которые палили, глазея на пробегающие мимо поезда, мечтая о разных вещах.
Неужто теперь всему конец?
Светка без сил опустилась на заветное бревнышко, пошарив, отыскала спички, бересту, спрятанные в последний раз в тайнике, который Яша собственноручно устроил. Не удержалась, вспомнила о нанесенной ей обиде – и снова разревелась.
Когда же слезы-то кончатся? Уже аж икать тянет, а они все льются, и голова раскалывается, и блуждающие огоньки перед глазами… хотя нет, не блуждающие, а вроде бы от свечки огоньки. И не блуждают, а маячат в двух окнах старой казармы, что по ту сторону путей. Как будто кто-то там ходит.
Светка вспомнила: там, на первом этаже, квартирует капитан Сорокин. Сам он откуда-то то ли с Мещанки, то ли с Петровки, то ли с Покровки, но каждый раз из центра на окраину не накатаешься, вот он и выбил себе служебную жилплощадь. Поскольку он бессемейный, а свободных жилых метров в районе на всех не хватает, все, что нашлось для начальника отделения милиции: одна из двух оставшихся обитаемыми комнат расселенной казармы.
Казарма эта – старое, дореволюционное строение, возможно, раньше служившее дачным вокзалом: высокие потолки, большие окна, ступеньки и даже колонны. То есть были раньше колонны, поскольку из-за близости к железнодорожным путям строение неоднократно страдало: то подожгут, то разбомбят. Так что по итогам всех злоключений колонн не осталось, а пригодным для обитания осталось лишь одно крыло, и то жителей из него год как переселили в отстроенные дома. Теперь тут квартировали лишь двое – путевой обходчик Иван Мироныч Машкин, тоже, как и капитан, одинокий, потому отодвинутый пока по жилищному вопросу на неопределенное время, и сам Николаич, Сорокин. Вот эти его два окна, ближе к углу.
«Кто же это у него там? – удивлялась Светка. – Николаич на танцах и останется там до конца, то есть пока не разойдутся, кому же у него, в его отсутствие, со светом бродить?»
Любопытно. Хотелось бы разглядеть происходящее, но откуда-то у холостяка капитана, по-солдатски равнодушного к любым украшательствам, появились занавески. Они задернуты, и что там, за ними – не видать. И верхний свет погашен – это и понятно, зачем бы тогда со свечками там ходить? Кстати, почему бы люстру не включить?
В этот момент пролетела с ревом и звоном электричка, но почему-то огонек в капитанских окнах был по-прежнему виден ясно.
Из-за темного времени и с расстройства в Светкину голову полезли мистические, сугубо девичьи мысли – о привидениях, покойниках и прочем, от чего трясутся поджилки. Прибыв сюда, к тетке Аньке на хлеба, Светка слышала разнообразного рода страшные истории о призраках то ли десантников, то ли летчиков, погибших на станции. О тех, которые до сих пор бродят по путям, отыскивая своих губителей.
«Ну хватит», – приказала она себе.
Воспоминания о капитане Сорокине, виденном на танцах, немедленно породили и другие, более реальные воспоминания о противной «старухе», и Яшке, и его безобразиях в кино, и даже о никогда не виданной, но ненавистной Таське-прорве, чтобы ей ни дна ни покрышки.
Злые слезы вновь закипели на глазах.
«А плевать. Никакого дела мне!» – Светка с удовольствием разревелась. Когда поток слез наконец иссяк, девчонка твердо решила, что никогда не выйдет замуж и посвятит всю свою жизнь добрым делам.
1
– Сбежим, а?
Уставший Андрюха-Пельмень, не открывая глаз, переспросил:
– Куда?
– Да хоть куда.
С вечерней гулянки друг Анчутка вернулся необычно недовольный, мятый и смурной. Странно. Обычно он, отработав смену, поспешно отчищался, отглаживался, напяливал свежую рубашку и пиджак, лихо строил из бараньих кудрей политзачес – и летел на волю, треща крылами.
Ему-то хорошо, не шибко он утомляется на работе. Он ведь целый помощник хронометражиста, а профессия эта почетная, непыльная, только и знай – за другими присматривай, щелкай секундомером да розовые щечки надувай от сознания собственной значимости.
Андрюха же – по-настоящему трудящийся, в учениках наладчика, и потому котовать нет у него ни времени, ни сил. Работа страсть какая интересная, но трудная, беспокойная, каждый раз что-то новенькое вылезает, да такое, что просто швах, некогда носа утереть, дней не хватает. Вот и сегодня Андрей так устал, что невесть как дополз до общаги, глаза слипаются, даже кусок в горло не лезет – была горбуха, и та так и осталась лежать в тумбочке нетронутой.
Вроде бы все выставлено-налажено, а как запустили станок – идет ткань с браком, хоть ты тресни. Созвали совет в Филях, сообща сообразили, что сорт ткани такой, что требует специальной вилочки. Андрюхе сгоряча показалось, что старшие разводят бодягу на ровном месте, а дел – на тьфу и растереть. Вот же валяется старая вилочка, осталось ее обточить. Мигом все обделал, установил – а станок, зараза такая, как гнал брак, так и гонит.
Версии вспыхивали одна за другой. «Может, вот в чем дело…» – ползал и пыхтел Пельмень до тех пор, пока мастер не напомнил: время, товарищ.
– Ударник, чеши отдыхать.
– Я ж совершеннолетний! – вскипел Андрюха, но его быстро остудили:
– Знаем, какой ты из себя совершеннолетний. Иди, иди, не война, чай, – и мастер выставил его вон.
Вот ведь бдительные какие! Документы-метрики выправлены умело, комар носа не подточит, а почему-то буквально всем известно, что в дате рождения года приписаны…
И вот, когда самая работа, в разгар интересного дела, все, чумазые и веселые, будут копаться в металлических кишках в поисках причин неправильной работы станка (и обязательно найдут!), Андрюху, как дитя малое, гонят на горшок и в люльку.
Вот так вся жизнь и пройдет мимо!
Яшке, повторимся, все равно. Это известный рационализатор, ему бы абы что, лишь бы поменьше работы при той же зарплате. Очень ему нравится других контролировать – вот дело по нему, а вечерочком – по пивку и по девочкам. Кот белобрысый.
Однако нынче он не в настроении. Придя в комнату, даже не удосужился разоблачиться (хотя обычно к своему небогатому туалету относился трепетно), лишь пиджак скинул и, как был, в белоснежной рубахе и отглаженных брючках, завалился на койку.
– Я интересуюсь, куда ты собрался сбегать, – лениво скосив глаза, спросил Пельмень, – и, главное дело, зачем?
Друг завозился, ворча, как не вовремя разбуженный пес, невпопад отозвался:
– Шамать чет охота.
– В тумбочке возьми горбушку.
Однако неузнаваемый сегодня Анчутка еще и капризничал:
– Ну на… – прибавил он цветастое и непечатное слово, потом занудил вновь, – Пельмень, а Пельмень. Ты спишь?
– Уже нет.
– Скажи, зачем нам вот это все?
– Заколебал, – заметил Андрюха, – что «зачем» и «это все»?
Яшка перевернулся на живот, со столовских харчей плоский, как доска, опершись локтями, вперил в друга опухшие, сине-красные злые глаза:
– А вот весь тухляк. Гроб этот с тараканами, вкалывание от сих до сих, жратва эта пустая…
Пельмень от усталости даже не особо удивился его словам, просто задавал вопросы:
– Ты чего с жиру бесишься? Плохо честно работать? Или не нравится, что крыша над головой есть, питание? Чем плохо?
– Всем плохо, всем! – то ли взвыл, то ли простонал Анчутка. – Душа горит, Андрюха. Погибаю.
Пельмень принял сидячее положение, приказал:
– А ну дыхни.
Хорхе Луис Борхес
Почувствовав выхлоп, отвесил другу подзатыльник:
Предисловия
– Денег на эту заразу не жаль? И откуда достаешь-то?
Карлейль \"О героях\", Эмерсон \"Избранники человечества\"
Анчутка вякнул в том смысле, что имеет право как совершеннолетний, Пельмень отмахнулся:
Перевод Б.Дубина.
– Ври больше. Тут все знают, какой ты из себя «совершеннолетний», кто тебе отпустит? Стало быть, где-то по соседству берешь? И ведь не влом тебе бегать.
Пути Господни неисповедимы. В конце 1839 года Томас Карлейль перелистывал \"Тысячу и одну ночь\" в благопристойном переводе Эдварда Уильяма Лейна; сами истории показались ему \"очевидными выдумками\", но украшающие их бесчисленные и благочестивые рассуждения заинтересовали. Его мысль перенеслась к пастушеским племенам Аравии, в темноте своей обожествлявшим колодцы и созвездья, пока рыжебородый человек силой не оторвал их от сна, внушив, будто нет Бога, кроме Аллаха, и поведя в бой, конца которого не знает никто, а поле простирается от Пиренеев до Ганга. Что стало бы с арабами без Магомета? — спросил себя Карлейль. С этого начались шесть лекций, вошедших в книгу.
– Отпускают тут, в подвале!
– Рот я тебе зашью – попьешь тогда.
При всем натиске стиля и множестве гипербол и метафор книга \"О героях и почитании героев\" развивает свое понимание истории. Карлейль не раз возвращался к этой теме; в 1830 году он провозгласил, что история как наука невозможна, поскольку всякий факт — наследник всех предыдущих и частичная, но неустранимая причина всех последующих, а потому \"повествование однолинейно, тогда как событие многомерно\"; в 1833-м — заявил, что всемирная история — это Священное Писание
[1], \"которое читает и пишет каждый и в которое каждый вписан сам\". Год спустя он повторил в \"Сарторе Резартусе\", что мировая история — это Евангелие, а в главе под названием \"Точка покоя\" добавил: истинные священные писания — это гениальные люди, люди же талантливые и прочие — попросту комментарии, глоссы, схолии, толкования и заключения к ним.
Осознав, что заснуть все равно пока не получится, а другу требуется немедленно вправить мозг, Андрюха уселся поудобнее и закутался в одеяло. Хотел было начать сразу с ругани, да глянул на Анчутку – и пожалел парня.
Форма книги порой до барочного усложнена, но главный тезис совершенно ясен. Он напористо и исчерпывающе сформулирован в первом же абзаце первой лекции, приведу цитату: \"Всемирная история как рассказ о деяниях человека есть по сути история великих людей, чьи труды ее составили. Они были вождями себе подобных, каждый из них — кузнец, мерило и, в самом широком смысле слова, создатель всего, что свершило или достигло человечество\". В следующем параграфе отчеканено: \"История мира — это жизнеописание великих людей\". Для детерминистов герой — следствие, для Карлейля — причина.
На него было больно смотреть. Он грустил, впечатав лоб в стекло, стоя коленями на табурете, локтями опираясь на подоконник. Весенняя природа и заоконные виды способствовали его ипохондрии и цыганской тоске. Сгущались сумерки, почки уже еле сдерживали набухшую листву, вот-вот вырвется на свободу зеленый шум. Под окнами пробовали клавиши аккордеона, не по-деревенски разухабисто, а красиво и как-то нежно, так, что за душу хватало.
Карлейль, как отметил Герберт Спенсер, демонстративно порвал с верой отцов, но, судя по представлениям о мире, человеке и морали, так и остался несгибаемым кальвинистом. Его беспросветный пессимизм, учение о горстке избранных (героев) и сонмище отверженных (черни) — явное наследие пресвитериан; добавлю, что однажды в споре он назвал бессмертие души \"еврейским старьем\" (\"Old Jewish Rags\"), а в письме 1847 года заявил, что вера в Христа выродилась \"в ничтожную и слащавую религию слабых\".
Пыхтела и постреливала машина, на которую грузилась новая боевая единица охраны правопорядка: недавно образованный комсомольский патруль бригадмила.
Капитан Сорокин, который по состоянию здоровья решил больше доверять другим, неоднократно поднимал вопрос о том, что пора бы и общественности подключаться к делу охраны порядка. Коль скоро на фабрику приходится основная доля бузотеров, то логично именно на ее базе образовать и дружину, бригаду добровольных помощников милиции.
Но в конце концов, религиозные воззрения Карлейля — вещь второстепенная, куда важней его политические взгляды. Современники понимали их плохо, но сегодня они называются одним вошедшим в употребление словом — нацизм. Именно так аттестуют их Бертран Рассел в труде \"The Ancestry of Fascism\" (Родословная фашизма) (1935) и Честертон в книге \"The End of the Armistice\" (Конец перемирия) (1940). Честертон с обычной ясностью передает свое замешательство, даже столбняк при первой встрече с нацизмом. Новейшее учение пробудило у него трогательные воспоминания детства. \"Никогда не думал, — пишет Г. К.Ч., - что уже на краю могилы снова встречусь со всем самым скверным, варварским и глупым в Карлейле, напрочь лишившемся юмора. Как будто принц-консорт сошел с цоколя и прогуливается по Кенсингтон-парку\".
Претензии капитана имели под собой основания. По мере расширения производства рабочих рук все больше не хватало, приходилось расширять и оргнабор из ближайших областей. Люд приезжал разный, в основном удалось сорвать с насиженных мест неотесанную молодежь. С одной стороны, работала она на совесть, иной раз и по три смены. С другой – находила и время, и силы устраивать попойки, драки, а не то и похлеще безобразия.
– Бригада охраны правопорядка нужна, – втолковывал Сорокин на собрании актива, – во-первых, чтобы возникла наконец личная ответственность за порядок и безопасность, во-вторых, чтобы появилась еще одна форма досуга, полезного и увлекательного.
В разоблачительных текстах, увы, недостатка нет; если не брать попросту облеченные в слова расовые предрассудки, которые втайне гложут каждого в меру его тупости и испорченности, то теоретики нацизма всего лишь переиздают давнишнее остервенение шотландца Карлейля. В 1843 году он писал, что демократия приходит в эпохи разочарования, когда нет героев, способных повести массы. В 1870-м приветствовал победу \"миролюбивой, благородной, глубокомысленной, верной себе и своим богам Германии\" над \"хвастливой, пустопорожней, обезьянничающей, коварной, неугомонной и избалованной Францией\". Он восхвалял средневековье, клеймил транжирящих народные средства парламентариев, вставал на защиту бога Тора, Вильгельма Незаконнорожденного, Нокса, Кромвеля, Фридриха II, не тратящего лишних слов доктора Франсии и Наполеона, славил времена, когда в каждом селении будут свои тюрьма и казарма, вздыхал о мире, где \"кончится весь этот рассчитанный хаос у избирательных урн\", восторгался ненавистью, восторгался смертной казнью, проклинал освобождение рабов, предлагал перелить монументы — эту \"жуткую бронзу совершенных ошибок\" — в полезные бронзовые ванны, заявлял, что предпочитает еврея под пыткой еврею в кресле директора банка, утверждал, что единственное долговечное или хотя бы не стремящееся к самоубийству общество — это общество иерархическое, оправдывал Бисмарка и прославлял (если не выдумал) германскую расу. Если кому-то мало, рекомендую обратиться к почти не цитировавшейся здесь брошюре \"Past and Present\" (Вчера и сегодня) (1843) или наделавшим шума в 1850 году \"Latter-Day Pamphlets\" (Статьи последнего времени). Но всего этого хватает и в книге, лежащей перед читателем; сошлюсь лишь на последнюю лекцию, где доводами под стать иному латиноамериканскому диктатору автор обеляет разгон английского парламента мушкетерами Кромвеля.
Второй довод капитана вызвал нездоровый хохот – посмеялись и вроде бы забыли. Однако Сорокин непрост и настойчив. Он вновь и вновь возвращался к этому вопросу, пользуясь различными случаями, с флангов и в лоб. И наконец накрепко внедрил в умы осознание того, что без дружины просто никак, причем так ловко, что сейчас мало кто понимал, что мысль эта привита извне.
Перечисленному не откажешь в логике. Наделите героя божественной миссией, и завтра (а сам он проделал это уже сегодня) придется освободить его от каких бы то ни было обязательств перед людьми на манер знаменитого героя Достоевского или кьеркегоровского Авраама. Любой политический прохвост, понятное дело, зачисляет себя в герои, полагая, будто учиненный им кровавый кавардак — вполне достаточное тому доказательство.
– Бригада необходима вам самим, люду фабричному. Только вам – и никому более.
И хитроумный капитан уже с недоверием вопрошал:
В первой песни \"Фарсалии\" у Лукана есть чеканная строка: \"Victrix causa dels placuit, sed victa Catoni\" (\"За победителей были боги, за побежденных — Катон\"). Иначе говоря, человек не обязан подчиняться миру. Для Карлейля, напротив, история всегда права. Побеждают достойные, и всякий, кто не слеп, поймет, что до утра при Ватерлоо Наполеон защищал правое дело, а к десяти вечера — беззаконие и гнусность.
– Неужто позволите кому-то свои порядки наводить, и это же на вашем родном предприятии?
Все это нисколько не умаляет искренности Карлейля. Он, как мало кто, чувствовал нереальность мира (нереальность кошмара, притом безжалостного).
Фабричные как по-писаному предсказуемо вознегодовали в ответ:
Единственной опорой оставалась работа и, как понятно, не результат — всего лишь суета и призрак, — а она сама. Он писал: \"Труды человека хрупки, ничтожны, недолговечны, и только сам не покладающий рук и сила движущего им духа чего-то стоят\".
– Как же!
– Еще чего!
Лет сто назад Карлейлю казалось, будто он присутствует при гибели отжившего мира, спасти который можно лишь одним — аннулировав всевозможные парламенты и установив твердую власть сильных и не тратящих слов людей (Эта тяга к Fuhrer\'y чувствуется в некоторых стихах Теннисона, скажем, в пятой строфе второй части поэмы \"Моуд\": One still strong man in a blatant land…\" (\"Покуда сильный в тот болтливый край…\"). Россия, Германия, Италия до дна осушили чашу с этой всемирной панацеей. Результаты налицо: раболепие, страх, жестокость, скудоумие и доносительство.
– Ишь что удумали!
На Карлейля, о чем немало писали, заметно влиял Жан-Поль Рихтер. Карлейль перевел на английский его \"Das Leben des Quintus Fixlein\" (Жизнь Квинтуса Фикслейна), но даже самый рассеянный читатель не спутает и страницу перевода с оригиналом. Обе книги — своего рода лабиринт, но Рихтером движут умиление, томность и чувственность, тогда как Карлейлем — пыл работника.
И прочее.
В августе 1833 года чету Карлейлей в их пустынном Крейгенпаттоке навестил юный Эмерсон. (Карлейль в тот вечер превозносил \"Историю\" Гиббона, называя ее \"блистательным мостом между древностью и новым временем\".) В 1847 году Эмерсон еще раз приехал в Англию и прочел несколько лекций, составивших книгу \"Избранники человечества\". В замысле он шел от Карлейля и, думаю, не зря подчеркнул это внешнее сходство, чтобы тем резче выделить глубинные различия.
Иезуит Сорокин продолжал, уверенно поддерживая народ:
Судите сами. Для Карлейля герои — неприступные полубоги, с этакой военной прямотой и крепким словцом управляющие отданным под их начало человечеством. Напротив, Эмерсону они дороги как замечательные образцы воплощенных возможностей, таящихся в каждом. Для него Пиндар — доказательство моего поэтического дара, Сведенборг или Плотин — моих способностей к самозабвенью. \"В любом великом произведении, — пишет он, — узнаешь свои однажды промелькнувшие мысли, теперь возвращенные тебе в непривычном великолепии\". А в другом эссе замечает: \"Иногда кажется, что все книги в мире написаны одной рукой; по сути они настолько едины, что их несомненно создал один вездесущий странствующий дух\". И еще: \"Природа — это ежесекундная вечность, пробуждающая на моих клумбах те же розы, которые услаждали халдеев в их висячих садах\".
– Пролетариат должен быть не только хозяином средств производства, кузнецом своей судьбы. Трудящийся имеет право на безопасную жизнь! И потому предлагаю донести это до руководства. Конечно, наверняка будет иметь место противодействие…
Снова последовало ожидаемое негодование: ишь что начальство удумало, здоровые инициативы душить, надо будет – и выше пойдем, и в том же духе. Да так хорошо, дружно возгорелось из искры пламя, что осталось только мысленно встать на колени перед ни в чем не повинной Верой Вячеславовной.
Фантастическая философия, которую исповедует Эмерсон, именуется, понятно, монизмом. Наша участь трагична, поскольку мы отделены друг от друга, замурованы в свое пространство и время, но подобная вера льстит нам, упраздняя обстоятельства и доказывая, что каждый человек несет в себе все человечество и нет ни одного, в ком не таился бы целый мир. Обычно подобного учения держатся люди несчастные или сухие, стремясь поэтому раствориться в беспредельности космоса, — Эмерсон же, несмотря на больные легкие, был от природы человек счастливый. Он вдохновил Уитмена и Торо и остался крупным мастером интеллектуальной лирики, виртуозом афористической мысли, ценителем жизненного многообразия, тонким читателем кельтов и греков, александрийцев и персов.
Главное – это результат стараний Сорокина. А именно: создан летучий отряд охраны порядка, который собирается на патрулирование. Да еще и на автомобиле, который выделила отзывчивая директор фабрики, уступая настоянию актива.
Латинисты окрестили Солина обезьяной Плиния. Году в 1873-м поэт Суинберн счел себя задетым Эмерсоном и отправил ему частное письмо, где были следующие любопытные слова (других я не хочу повторять): \"Вы, милостивый государь, беззубый и бессильный бабуин, напяливший мантию с плеча Карлейля\".
Свою миссию застрельщика и гегемона Сорокин как-то деликатно и незаметно переложил на кадровика Марка Лебедева. Это была самая подходящая кандидатура: студент-заочник, будущий юрист, мечтающий о карьере в угрозыске, нетерпеливый, горящий энтузиазмом, до всего ему было дело, ведь скучно возиться с листками учета, анкетами, личными делами. Комсомолец Лебедев неутолимо жаждал подвига.
Груссак обошелся без зоологических уподоблений, но от самого упрека не отказался: \"Что до трансцендентального и полного символами Эмерсона, то он, как всякий знает, что-то вроде американского Карлейля, только без разящего стиля шотландца и его пророческого видения истории; последний нередко предстает темным именно потому, что глубок, тогда как первый, боюсь, чаще кажется глубоким из-за того, что темен; но в любом случае колдовскую власть осуществившегося над многообещающим со счетов не сбросишь, и лишь простодушное чванство соотечественников может равнять учителя со скромным учеником, до конца сохранявшим перед наставником почтительную позу Эккермана перед Гете\". С бабуином или без, оба обвинителя недалеко ушли друг от друга. Я же, правду сказать, не вижу между Эмерсоном и Карлейлем ничего общего, кроме неприязни к XVIII веку. Карлейль — романтик со всеми достоинствами и пороками простонародья, Эмерсон — дворянин и классик.
– Простаивает же машина, Вера Вячеславовна! – убеждал новый предводитель бригадмила. – Хулиганье, спекулянты, пьянчуги распоясались, а мы не поспеваем, ногами мостовые утюжим, а нужна быстрота, нужен натиск! Прямо-таки необходима махновская летучесть…
В своей, ничем кроме этого не примечательной, главе \"Кембриджской истории американской литературы\" Пол Элмер Мор именует Эмерсона \"крупнейшей фигурой американской словесности\". Задолго до него Ницше писал: \"Мало чьи книги для меня ближе книг Эмерсона; хвалить их было бы, с моей стороны, неуважением\".
Вера Вячеславовна предостерегла:
В веках, в истории Уитмен и По как мастера изобретательности и основатели целых сект сумели затмить Эмерсона. Но сравните их слово за словом, и вы убедитесь: бесспорное превосходство — на его стороне
– Не увлекайся чуждыми веяниями, Марк. Но машину выделю, не плачь.
Лебедев не только не обиделся, он не обратил на шутку никакого внимания. Он видел главное, перед его глазами вспыхивали новые сияющие перспективы:
Сантьяго Дабове \"Смерть и ее наряд\"
– И будет это летучий патруль! Будем летать по самым глухим уголкам района!
Перевод Б. Дубина.
Машину подштукатурили, зачистили ржавчину, украсили по борту лентой бракованного полотна, на котором вывели «Комсомольский патруль». Пошили из брака же огненные кумачовые повязки, надписали «Дружинник» – и теперь в полной боеготовности загрузили машину до осевших рессор.
Приснившийся Шекспиру персонаж обмолвился, что все мы созданы из вещества наших снов. Большинство услышит в его заключении отзвук безнадежности или простую метафору, метафизик и мистик — прямое свидетельство несомненной истины. (Какого из двух толкований держался Шекспир, неизвестно, — может быть, ему хватало самой музыки этих бессмертных слов.) Маседонио Фернандес, никогда не высказывавший новых идей (если таковые вообще существуют), но предпочитавший воскрешать и передумывать вечные, с поразительным остроумием и пылом рассуждал о нашем сновиденном уделе, и именно в его дружественном кругу я году в двадцать втором познакомился с Сантьяго Дабове. Для того чтобы обратить нас в идеализм, Маседонио потребовалось немного. Мной двигали память о Беркли и склонность во всем видеть чудеса и тайны, Сантьяго Дабове — сознание, подозреваю, такой скудости жизни, что она, конечно же, могла быть только сном. Чувство ничтожности и разочарования и привели его к сновидческой формуле. В этом сне или яви, помеченных знаком \"1960\", Сантьяго скончался и живет сейчас лишь в той яви (либо сне), из которых соткана лежащая перед читателем книга.
Патрульный «катер» уходит в рейс, а Анчутка тоскует, провожая его завистливым взглядом:
– Даже эти куда-то едут!
Каждую субботу (и что самое удивительное — из года в год) мы собирались в теперь уже почти легендарном кружке Маседонио, в снесенной потом кондитерской на улице Жужуй. Разговоры — обычно о философии или эстетике — нередко затягивались до утра. Иных из нас в ту пору еще не пожирали политические страсти; кажется, большинство числили себя анархистами и индивидуалистами, хотя и Кропоткин, и Спенсер значили для каждого куда меньше разновидностей метафоры или нереальности \"я\". Маседонио почти незаметно руководил беседой; его тогдашних слушателей потом уже не удивлял факт, что люди, определившие облик человечества, — Пифагор, Будда, Сократ, Иисус — предпочитали устное слово письменному… Подобные витающие в эмпиреях и самозабвенные компании склонны не различать частного за общим, поэтому я мало что могу сказать о датах или перипетиях биографии Сантьяго, за исключением службы на ипподроме и жизни в Мороне, городке его родителей, дедов и прадедов. И все-таки, кажется, я его неплохо знал (насколько один человек вообще может знать другого) и, думаю, сумел бы изобразить в рассказе, не сфальшивив в деталях. Следуя завету Пифагора, он был созерцателем. Его нисколько не утомляли нескончаемые захолустные будни; всем разновидностям досуга он предпочитал без спешки раскуренную сигарету, мате и гитару. Дом его был из тех старых особняков, которые глядятся в колодец двора, затаившего в глубине родничок света, иными словами — клумбу.
Немедленно, как по заказу, со стороны железки издевательски загудел пассажирский состав. И в нем какие-то бездельники ехали, уносились в мягких недрах вагонов за каким-то лешим в некие неведомые, но непременно радужные и солнечные дали. Там не то, что тут – так свято верил Анчутка.
Меняющиеся отблески дня процеживала высокая решетка, а по дворикам и висячим галереям бродил Сантьяго, разгадывая и толкуя свои сны.
Более трезвомыслящий Пельмень умел извлекать уроки из пройденного, потому по прежней жизни не грустил, во сне ее не видел. Его в настоящее время устраивало все: и работа, и общага, и зарплата, и столовая.
Как-то раз он обронил, что может написать о Мороне огромный роман, он ведь прожил в нем всю жизнь; Марк Твен думал то же самое про Миссисипи, чьи широкие и темные воды столько раз бороздил лоцманом. Не исключено, что все многообразие человечества можно найти в том или ином уголке планеты, а то и в единственном — любом — человеке. Что до убеждения или предрассудка натуралистов, будто автор обязан колесить по свету в поисках темы, то Дабове относил его не столько к писателям, сколько к репортерам. Помню, что обсуждал с ним некоторые пассажи Де Куинси и Шопенгауэра, но вообще-то он, как я понимаю, читал все что ни попадя. Кроме нескольких старых привязанностей — \"Дон Кихота\", неизбежного По и, кажется, Мопассана, — писаное слово он ставил невысоко. Заставлял себя восхищаться Гете, но переломить натуру не мог. Музыка трогала не только его сердце, но и разум.
Не устраивал и беспокоил Яшка. Андрей понимал: если прямо сейчас не образумить этого цыгана линялого, которого обуяла тоска по дальним странствиям, то последствия могут быть самыми плачевными. Причем в том числе для Пельменя, ибо когда Яшка вляпывается в истории, достается и Андрюхе – так сложилось исторически.
Он блестяще играл, но предпочитал слушать и понимать. Вспоминаю некоторые из его суждений. Как-то раз в кружке подняли вопрос о танго: чего в нем больше — радости или печали. Каждый отбрасывал в разряд исключений те вещи, которые другой считал главными, и даже о \"Семи словах\" и \"Дон Хуане\" мнения разошлись. Молчавший Сантьяго в конце концов заметил, что спор не стоит выеденного яйца: самое жалкое танго куда сложней, богаче и точнее условных понятий \"радость\" и \"печаль\". Самим танго он не увлекался, его занимали эпические хроники побережья, истории об удальцах. Но и их он пересказывал без малейшего воcторга или умиления. Не забуду один его рассказ. В глухом углу провинции Буэнос-Айрес открывают вдруг веселый дом. И поднаторевшим в столичной жизни \"порядочным молодым людям\" приходится втолковывать смысл новинки завзятым поножовщикам, до того вполне обходившимся любым углом, а то и чистым полем. Ситуация наверняка позабавила бы Мопассана.
Поэтому Пельмень вновь, вздыхая, попытался воззвать к остаткам разума друга:
– Это сейчас весна, тепло. Ненадолго ведь. Лето просвистит, и снова настанет холод. Снова, помяни мое слово, застудишься и перхать станешь.
Мир для Сантьяго был не то чтобы нереальным, скорее бессмысленным. Оба эти чувства он вложил в фантастические новеллы, где шел по следам уже упоминавшегося По и автора \"Чуждых сил\" Леопольде Лугонеса. Вещи, составившие этот посмертный томик, я бы отнес к жанру хорошо рассчитанных выдумок, но, в конце концов, жанровая номенклатура — это всего лишь условности и этикетки, и вряд ли кто скажет, вымышлен наш мир фантастом или он детище реализма.
– Не стану! – упрямился Анчутка.
Бег времени не щадит человеческих трудов, необъяснимым образом исключая те, чья тема — разрушение и скоротечность. Будущие поколения не поймут нас, позволь мы забвению поглотить сегодня своеобразный и пронзительный рассказ \"Участь праха\".
– Снова жрать будет нечего, а ночевать – негде.
Вместе с Пейру и своим братом Хулио Сесаром Сантьяго был, если пользоваться жаргоном, который обожал Маседонио Фернандес, гением дружбы
– И пусть!
Тогда Андрюха зашел с козырей:
Маседонио Фернандес \"Сочинения\"
– К тому же по бумагам нам по восемнадцать. Так что…
Перевод И. Петровского.
– Что?
Биография Маседонио Фернандеса, всю жизнь занятого чистой игрой ума и редко снисходившего к действию, еще не написана.
– Посадят, и всего делов.
Маседонио Фернандес родился в Буэнос-Айресе 1 июля 1874 года и скончался в том же городе 10 февраля 1952 года. Получил образование юриста; от случая к случаю выступал в суде, а в начале нашего века служил секретарем федерального суда в Посадас. Около 1897 года вместе с Хулио Молина-и-Ведией, а также Артуро Мускари основал в Парагвае колонию анархистов, просуществовавшую ровно столько, сколько обычно длятся такого рода утопии. Около 1900 года женился на Элене де Овьета, родившей ему нескольких детей; скорбным памятником ее смерти служит знаменитая элегия
[2]. Заводить друзей было его страстью. Среди них помню Леопольдо Лугонеса, Хосе Инхеньероса, Хуана Б. Хусто, Марсело дель Масо, Хорхе Гильермо Борхеса, Сантьяго Дабове, Хулио Сесара Дабове, Энрике и Фернандеса Латура, Эдуардо Хирондо.
Анчутка запнулся, но все-таки нашелся и угрюмо спросил:
Доверяясь постоянству и капризам памяти, в самом конце 1960 года я пытаюсь воспроизвести то, что время оставило мне от милых и безусловно загадочных образов, которые я принимал за Маседонио Фернандеса.
– Сейчас мы будто не в тюряге? Как бараны на стрижку идем, все по сигналу, по ранжиру, по свистку.
– Тебе-то грех жаловаться, – не удержавшись, поддел Пельмень, – вся работа твоя – секунды засекать и с других спрашивать. Другие вкалывают – ты контролируешь, потому-то и есть время у тебя сопель по ветру пускать.
На протяжении моей весьма долгой жизни мне приходилось общаться со знаменитыми людьми, но никто не поразил меня больше, чем он, или хотя бы в той же степени. Свой невероятный ум он скрывал, а не выпячивал. Он был центром беседы, но сам оставался на втором плане. Менторскому утверждению предпочитал вопросительную интонацию, тон осторожного совета. Он никогда не проповедовал; красноречие его было немногословным, фразы — недоговоренными. Обычно он говорил нарочито рассеянно. Его плавный, прокуренный голос описать невозможно, можно только воспроизвести. Вспоминаю его высокий лоб, мутные глаза, пепельную гриву и усы, небрежную, почти грубую фигуру. Его тело казалось лишь поводом для духа. Кто не знал его, пусть вспомнит портреты Марка Твена или Поля Валери. Вероятно, из этих сходств его бы обрадовало первое, но второе вряд ли, поскольку, как я полагаю, Валери он считал добросовестным болтуном. Его отно-шение ко всему французскому было довольно предвзятым; помню, как он говорил о Викторе Гюго, которым я восхищался и восхищаюсь поныне: \"Сбежал я от этого невыносимого галисийца\". После знаменитого поединка Карпантье и Дэмпси он говорил: \"Стоило Дэмпси один раз ударить, и французишка вылетел за канаты и принялся требовать, чтобы ему вернули деньги, дескать, слишком коротким вышло представление\". Об испанцах он судил по Сервантесу, одному из своих богов, а не по Грасиану или Гонгоре, казавшимся ему чем-то чудовищным.
Яшка немедленно вспылил:
– Не твоего ума дело! Поставили меня люди знающие, понимающие и именно туда, где я больше пользы приношу! А ты, ветошь масляная, молчи в тряпочку.
От отца я унаследовал дружбу и культ Маседонио. Году в 1921-м, после долгого отсутствия, мы возвратились из Европы. Вначале мне весьма недоставало книжных магазинов Женевы и благородного духа общения, открытого мной в Мадриде; ностальгия исчезла, как только я узнал (или вспомнил) Маседонио. Моим последним европейским впечатлением был диалог с выдающимся еврейско-испанским писателем Рафаэлем Кан-синосом-Ассенсом, заключавшим в себе все языки и литературы, словно он один был Европой и всей историей Европы. В Маседонио я нашел другое. Он казался Адамом в Раю, первочеловеком, решающим и разрешающим фундаментальные вопросы. Кансинос был суммой всех времен, Маседонио — юной вечностью. Эрудицию он считал суетой, великолепным способом не думать. В проходном дворе на улице Саранди он как-то сказал мне, что если бы он мог выйти в поле, растянуться под полуденным солнцем, закрыв глаза и забыв об отвлекающих нас обстоятельствах, то сумел бы моментально разрешить загадку Вселенной. Не знаю, было ли ему даровано такое счастье, но он без сомнения о нем догадывался. Через много лет после смерти Маседонио я прочитал, будто в некоторых буддийских монастырях учитель нередко поддерживает огонь статуэтками святых и отдает профанам канонические книги, дабы научить неофитов, что буква убивает, а дух животворит; я подумал, что это любопытное решение согласуется с рассуждениями Маседонио, однако, расскажи я ему об этом, подобная экзотика только бы рассердила его. Сторонников дзен-буддизма смущает, когда им рассказывают об исторических корнях их доктрины; точно так же смутился бы и Маседонио, заговори мы с ним о чем-либо частном, а не о живой сути, которая находится здесь и сейчас, в Буэнос-Айресе. Сновидческая сущность бытия
[3] — одна из любимейших тем Маседонио, но когда я осмелился рассказать ему о китайце, которому приснилась бабочка и который, проснувшись, не мог понять, человек он, увидевший во сне бабочку, или бабочка, во сне увидевшая себя человеком, Маседонио не узнал себя в этом древнем зеркале и ограничился вопросом о датировке цитируемого текста. \"Пятый век до Рождества Христова\", — ответил я, на что Маседонио заметил, что китайский язык с той далекой поры претерпел множество изменений, поэтому из всех слов притчи разве что слово \"бабочка\" сохранило четкий смысл.
– Молчу, молчу, – успокоил друга Пельмень, – не кипятись, а то крышечка слетит. Толком говори, что задумал.
Яшка, помолчав, признал, что и сам не особо понимает, чего хочет:
Мыслил Маседонио безостановочно и стремительно, но изъяснялся неторопливо; никакое чужое опровержение или согласие его не интересовало. Он невозмутимо гнул свое. Вспоминаю, как он приписал одну мысль Сервантесу; какой-то нахал заметил ему, что в соответствующей главе \"Дон Кихота\" говорится совершенно противоположное. Маседонио не остановило столь легкое препятствие, и он сказал: \"Вполне возможно, однако все это Сервантес написал для того, чтобы не ссориться с властями\". Мой кузен Гильермо Хуан, обучавшийся в Морском училище Рио-Сантьяго, пришел к Маседонио в гости, и тот предположил, что в заведении, где столько провинциалов, много играют на гитаре. Мой кузен ответил, что живет там уже несколько месяцев, но не знает никого, кто умел бы играть; Маседонио выслушал его возражение, как выслушивают согласие, и сказал мне тоном человека, дополняющего одно утверждение другим: \"Вот видишь, крупный центр игры на гитаре\".
– Вроде бы хорошо все, а вот тянет выкинуть коленце. Вот так идти, идти и раз – мимо своей двери. Надоело, все одно и то же. Скучно! Тоска зеленая!
Бездушие вынуждает нас предполагать, что люди созданы по нашему подобию; Маседонио Фернандес совершал благородную ошибку, предполагая, что окружающие одного с ним интеллектуального уровня. Прежде всего таковыми он считал аргентинцев, составлявших, ясное дело, его постоянных собеседников. Однажды моя мать обвинила его в том, что он был — или до сих пор остается — сторонником всех многочисленных и сменявших друг друга президентов Республики. Подобное непостоянство, вынуждавшее его менять культ Иригойена на культ Урибуру, коренилось в убеждении, что Буэнос-Айрес не ошибается. Он восхищался, — разумеется, не читая, — Хосе Кесадой или Энрике Ларретой, по той простой и достаточной причине, что ими восхищались все. Предубеждение ко всему аргентинскому подсказало ему, что Унамуно и прочие испанцы принялись думать оттого, что знали: их будут читать в Буэнос-Айресе. Он любил Лугонеса и ценил его литературный дар, был его близким другом, но однажды поспорил, что напишет статью, где выскажет свое недоумение, как это Лугонес, человек начитанный и бесспорно талантливый, никогда не занимался творчеством. \"Отчего бы ему не сочинить стихотворение?\" — спрашивал он.
Андрюха начал терять терпение.
– Эва, куда хватанул. Что за слова такие? Скучно – залезь в ухо к пианисту. А лучше иди проветрись, глядишь, и отпустит.
– А ты… пойдешь? – вскинулся Яшка и с надеждой посмотрел на Андрея, но тот решительно заявил:
Маседонио превосходно владел искусством безделия и одиночества. Нас, аргентинцев, кочевая жизнь на почти безлюдных просторах приучила к одиночеству без скуки; телевидение, телефон и — почему бы и нет — чтение виновны в том, что этот ценный дар мы теряем. Маседонио часами мог сидеть в одиночестве, в полном бездействии. Одна слишком известная книга рассказывает о человеке одиноком, который ждет; Маседонио был одинок и ничего не ждал, покорно предоставив себя мерному времени. Он приучил свои чувства не реагировать на мерзости и растягивать любое удовольствие — аромат английского табака, крепкого мате, а может, и какую-нибудь книгу, скажем \"Мир как воля и представление\", помнится, в испанском издании. Обстоятельства приводили его в убогие комнаты пансионатов Онсе или квартала Трибуналес, вовсе без окон или с одним окном, выходящим на затопленный патио; я открывал дверь и видел Маседонио, сидящего на кровати или на стуле задом наперед. Казалось, он часами не двигался и не ощущал застойного с мертвечиной запаха, помещения. Большего мерзляка я не знал. Обычно он прикрывался полотенцем, свисающим на плечи и грудь, как у арабов; это сооружение венчала то водительская кепка, то черная соломенная шляпа (как у закутанных гаучо с некоторых литографий). Он любил говорить о \"термическом уюте\"; на практике этот уют достигался с помощью трех спичек, которые он время от времени зажигал и, сложив веером, подносил к животу. Столь условным и ничтожным обогревом руководила левая рука; жест правой выражал гипотезу эстетического или метафизического толка. Боязнь опасных осложнений, вызванных резким охлаждением, подсказала ему удобство спать одетым зимой. Он считал, что борода обеспечивает постоянную температуру и естественным путем предохраняет зубы от боли. Он интересовался диетой и сластями. Однажды вечером он долго спорил о соответствующих преимуществах и недостатках пирожного меренге и миндального кренделя; после подробных и беспристрастных теоретических выкладок он высказался в пользу креольской кондитерской и вытащил из-под кровати запыленный чемодан. Вместе с рукописями, травкой и табаком из чемодана были эксгумированы трудноопознаваемые останки того, что в свое время было миндальным кренделем или пирожным меренге, которые он принялся настойчиво нам предлагать. Подобные истории рискуют показаться комичными; когда-то и нам они казались комичными, и мы повторяли их, может, даже несколько преувеличивая, нисколько при этом не ущемляя нашей почтительности к Маседонио. Я не хочу, чтобы о нем что-нибудь забылось. Я отвлекаюсь на все эти никчемные подробности, ибо по-прежнему верю, что их центральным персонажем был самый необычный человек из всех, кого я знал. Бесспорно, то же самое произошло у Босуэлла с Сэмюэлом Джонсоном.
[4]
– Я не учетчик, я устал и спать хочу.
– Вот и сиди, как гриб старый. А я не могу, мне здесь все… гнильем тянет! – с этими словами Яшка нахлобучил малокопейку – новехонькую, купленную с премии – и подался вон.
Творчество не было целью Маседонио Фернандеса. Он жил (как никто другой), чтобы мыслить. Ежедневно, словно пловец — сильному течению, он доверял себя сюрпризам и превратностям мысли, поэтому способ мышления, называемый письмом, не вызывал у него ни малейших усилий. Он записывал свои размышления с той же легкостью, с какой размышлял в одиночестве своей комнаты или в суете кофейни. Каллиграфическим почерком эпохи, не знавшей пишущих машинок и считавшей красивый почерк частью хороших манер, он заполнял страницу за страницей. Его случайные письма были не менее талантливы и щедры, нежели то, что предполагалось для печати, и, пожалуй, превосходили в изяществе. Маседонио ни во что не ставил письменное слово; поменяв жилье, он не перевозил за собой рукописей, метафизических или литературных трудов, стопкой лежащих на столе и заполнявших шкафы и ящики. Поэтому многое было утрачено, вероятно, невосполнимо. Вспоминаю, как я упрекнул его в таком небрежении; он ответил, мол, полагать, будто мы можем потерять что-либо, — это гордыня, ибо разум человеческий столь беден, что обречен открывать, терять и открывать заново одни и те же вещи. Другая причина легкости его письма — неисправимое пренебрежение аллитерацией и благозвучием. Я не читатель \"звучания\", — заявил он однажды; а просодические страсти Лугонеса или Дарио и вовсе казались ему бессмыслицей. Он считал, что поэзия заключена в образах, идеях либо в эстетическом оправдании Вселенной; спустя много лет, я подозреваю, что ее суть — в интонации, в определенном дыхании фразы. Маседонио искал музыку в музыке, а не в лексике. Сказанное не означает, что в его текстах (и прежде всего в прозе) мы не почувствуем нечаянной музыки, сходной с каденциями его собственного голоса. Маседонио требовал, чтобы все герои романа были нравственно безупречны;
[5] наша эпоха предлагает противоположное решение, за единственным и очень порядочным исключением Шоу, изобретателя и изготовителя героев и святых.
– Во дурак-то, – Андрюха махнул рукой, завалился на койку и попытался заснуть. Однако поскольку гад Яшка спугнул первый сон, теперь уснуть стало еще сложнее.
К тому же вновь вспомнились события сегодняшнего рабочего дня, заворочались мысли о том, как, где и что можно было бы подкрутить-подточить, если бы не мастер с его «ударник, чеши отдыхать». К тому же теперь возникло беспокойство за друга: «Что-то задумал? Что за муха укусила? Как бы не влип куда, бестолковый… ладно, если только по сопатке получит, а если что похуже?»
За улыбкой благожелательства и некоторой отрешенностью Маседонио пульсировал страх — страх боли и смерти. Последний привел его к отрицанию Я, чтобы не было Я, которому умирать; первый — к отрицанию сильных физических болей. Он пытался убедить себя и нас, что организм человека не может чувствовать сильное наслаждение
[6], следовательно, и сильную боль. Мы с Латуром слышали от него такую красочную метафору: \"В мире, где все удовольствия — игрушки из магазина, боли не могут быть орудиями кузнеца\". Бесполезно было возражать, что удовольствия не всегда игрушечные и вообще мир не обязательно симметричен. Чтобы не попасть под щипцы дантиста, Маседонио нередко практиковал упрямый метод непрерывно расшатывать себе зубы; левой рукой он прикрывался, как ширмой, а правой дергал. Не знаю, увенчался ли успехом этот многодневный и многолетний труд. Когда люди ожидают боли, они инстинктивно пытаются о ней не думать; Маседонио считал иначе — мы должны вообразить боль и все с ней связанное, дабы не испугаться ее в действительности. Так, нужно было представить себе приемную, открывающуюся дверь, приветствие, врачебное кресло, инструменты, запах анестезии, мягкую воду, зажимы, лампу, укол иглы и завершающее извлечение. Эти воображаемые приготовления задумывались как совершенные, не оставляющие даже лазейки непредвиденным обстоятельствам; Маседонио так их и не закончил. Быть может, его метод представлял собой не что иное, как способ оправдать чудовищные образы, его преследующие.
К тому же Яшка, мерзавец, снова начал прикладываться к винишку. Как на грех, в полуподвале неподалеку разливали молдавское, отпускал человек посторонний, не из района, поэтому сомнений в возрасте постоянного клиента не имел, вопросов не задавал – и вот редкий вечер уже без стаканчика обходится.
Его интересовала механика славы, а не ее стяжание. Год или два кряду он развлекался с грандиозным и пространным проектом стать президентом Республики.
«А как хлебнет – вечно недоволен. С ним всегда так: не успеешь вздохнуть – и на́ тебе, обязательно коленце выкинет. С жиру бесится, точно, – философствовал Андрюха, закинув руки за голову и с удовольствием ощущая, что вот-вот провалится в долгожданный сон. – Крыша над головой, документы, работа интересная, не на износ, и даже морду никто не бьет…»
Все-таки удалось заснуть, и замелькали перед глазами какие-то веселые картинки, только теперь пробились-таки сквозь впечатления настоящего обрывки прошлого. Замелькали фонари, застучали колеса поездов, унося в дальние дали, и даже потряхивало, как наяву.
Многие хотят открыть табачную лавку, и почти никто — стать президентом; из этой национальной черты Маседонио вывел, что стать президентом легче, чем открыть лавку. Кто-то из нас заметил, что не менее справедливым будет и другой вывод: открыть табачную лавку труднее, чем стать президентом; Маседонио с серьезным видом согласился. Главное (повторял он) — это реклама имени. Сотрудничать в приложении к одной из больших газет — дело нетрудное, однако реклама, достигнутая таким способом, рискует оказаться столь же пошлой, как Хулио Дантас или сигареты \"43\". Закрасться в сознание людей следовало более тонким и загадочным образом. Маседонио решил воспользоваться своим удивительным именем; моя сестра и некоторые ее подруги писали имя Маседонио на обрывках бумаги или открытках и заботливо забывали их в кондитерских, в трамваях, у ворот, в прихожих домов и в синематеках. Другой уловкой было благорасположение иностранных обществ; с мечтательной серьезностью Маседонио рассказывал, как он оставил в Немецком клубе неполный том Шопенгауэра со своей подписью и карандашными маргиналиями. Из этих в той или иной мере призрачных замыслов, с исполнением которых не следовало спешить, ибо двигаться нужно было с величайшей осторожностью, возникла идея грандиозного фантастического романа, происходящего в Буэнос-Айресе, за который мы все вместе и принялись. (Если память не изменяет, Хулио Сесар Дабове до сих пор хранит рукопись начальных глав; мы могли бы его закончить, но Маседонио все тянул, поскольку ему больше нравилось говорить, чем воплощать.) Роман назывался \"Человек, который будет президентом\"; действующие лица — друзья Маседонио; на последней странице читателя ожидало открытие, что авторы книги — протагонист Маседонио Фернандес, братья Дабове и Хорхе Луис Борхес, покончивший с собой в конце девятой главы, а также Карлос Перес Руис, участник беспримерных авантюр с радугой. В произведении переплетались два сюжета: первый, очевидный, — забавная кампания Маседонио, метящего на пост президента Республики; второй, тайный, — заговор ложи миллионеров — неврастеников, а может, и умалишенных, направленный на достижение той же цели. Они решают подорвать сопротивление народа с помощью ряда последовательных, причиняющих неудобства нововведений. Первое (возникшее в романе) — автоматические сахарницы, которые на самом деле не позволяют подсластить кофе. За ним следуют другие: двойная перьевая ручка с пером на каждом конце, грозящая выколоть глаза; крутые лестницы, не имеющие и двух одинаковых ступенек; горячо рекомендованная расческа-наваха, оставляющая вас без пальцев; инструменты, изготовленные из сплава двух несовместимых веществ, так что крупные предметы оказывались легкими в обман наших ожиданий, а мелкие — тяжеленными; распространение детективов со склеенными страницами; эзотерическая поэзия и живопись в духе кубизма или дада
[7]. В первой главе, всецело посвященной робости и боязни молодого провинциала, столкнувшегося с учением, отрицающим Я, а значит, и \"он\", фигурирует единственное изобретение — автоматическая сахарница. Во второй их два, но они мелькают на втором плане; мы старались дать их в возрастающей прогрессии. Мы также пытались по мере усиления безумства происходящего сделать безумным и стиль; для первой главы была выбрана разговорная интонация Пио Барохи; последнюю следовало стилизовать под наиболее барочные страницы Кеведо. В финале правительство свергнуто; Маседонио и Фернандес Латур входят в Каса Росада
[8], но в этом мире анархии уже ничто ничего не значит. В нашем незавершенном романе вполне можно уловить непреднамеренный отзвук \"Человека, который был Четвергом\"
[9].
Наяву его и потряхивало. Кто-то тормошил, сотрясая койку. Андрюха подскочил, как боб на сковороде.
– Что за… Оп-па, Светка, ты чего?
Для Маседонио литература значила меньше рассуждений, а публикация меньше литературы; иными словами, почти ничего. Мильтон и Малларме считали оправданием своей жизни сочинение стихотворения, а может, и целой страницы; Маседонио пытался понять Вселенную и узнать, кто он, и вообще, является ли он кем-то. Писать и печататься он считал унизительным. Кроме очарования беседы и скромной дружбы Маседонио предлагал нам пример интеллектуального образа жизни. Тот, кто ныне именуется интеллектуалом, на самом деле никакой не интеллектуал, ибо превратил разум в профессию либо в орудие жизнедеятельности. Маседонио был чистым созерцанием, порой снисходящим к письму и считанные разы — к публикации. Лучший способ изобразить Маседонио — это рассказывать о нем анекдоты, но, западая в память, они неуклюже превращают главного героя в робота, непрерывно твердящего один и тот же афоризм, ставший классическим, или одну и ту же шутку. Совсем другое дело — сентенции Маседонио, неожиданно вторгающиеся в жизнь, изумляя и обогащая ее. То, что значил для меня Маседонио, я хотел бы дополнить счастьем знать, что в доме в Мороне или возле Онсе живет чудесный человек, беззаботное существование которого было важней наших огорчений и удач. Это чувствовал я, это чувствовали некоторые из нас, но этого словами не передать.
Светка Приходько, опухшая, как покусанная осами, с заплывшими, зареванными глазами и растрепанной косой, шикнула:
Отрицая присутствие материи, скрытой за кажимостью мира, отрицая Я, реагирующее на кажимость, Маседонио утверждал бесспорную действительность, и то была действительность страсти, выраженной в искусстве и в любви. Полагаю, любовь Маседонио считал волшебней искусства; такое предпочтение коренилось в его чувствительном характере, а не в доктрине, предполагающей (как мы уже убедились) отказ от Я, что влечет за собой отрицание объекта и субъекта страсти, представляющейся единственно реальной. Маседонио говорил, что объятья тел (как и приветствие) — не что иное, как знак, который одна душа передает другим; правда, души в его философии нет.
– Не шуми! Комендант рыщет по коридору.
– Ты как же сюда пробралась?
Подобно Гуиральдесу, Маседонио допустил, чтобы его имя связали с поколением, названным \"Мартин Фьерро\"
[10] и предложившим столь рассеянному и скептическому вниманию Буэнос-Айреса опоздавшие и провинциальные вариации футуризма и кубизма. Если не считать личных отношений, включение Маседонио в эту группу еще менее оправдано, чем включение Гуиральдеса; \"Дон Сегундо Сомбра\"
[11] происходит от \"Пайядора\" Лугонеса
[12], как весь ультраизм берет начало в \"Календаре души\"
[13]; однако мир Маседонио гораздо более разнообразен и огромен. Мало его интересовала и техника письма. Культ городских окраин и гаучо вызывал его добродушную насмешку: в одной анкете он заявил, что гаучо — это развлечение для лошадей, и добавил: \"Всю жизнь пеши! Ну и ходок!\" Однажды вечером речь шла о бурных выборах, прославивших паперть Бальванеры; Маседонио парировал: \"Мы, соседи Бальванеры, все как один погибли на столь опасных выборах\".
– По пожарной лестнице!
Кроме своего философского учения, частых и тонких эстетических наблюдений, Маседонио оставался и остается для нас неповторимым примером человека, бегущего превратностей славы и живущего страстью и размышлением. Не представляю, какими сходствами или различиями чревато сопоставление философии Маседонио с философией Шопенгауэра или Юма; достаточно того, что в Буэнос-Айресе около тысяча девятьсот двадцать такого-то года некто думал и вновь открывал нечто, связанное с вечностью
Гаучо
Кто-то сказал им, что их предки пришли по морю; кто им сказал что такое море.
– В платье?
– Не важно! – отмахнулась она, теребя косу. – Какая разница? Скажи Яшке, чтобы он у дома нашего не появлялся.
Метисы белых кровей. Их врагами были метисы красной крови.
– С чего такая немилость? – пошутил было Пельмень, но сразу прикусил язык.
Миллионы людей не слышали слова «гаучо», или знали его как ругательство.
Что-то не узнать обычно радостного друга Светку. Ну ровно царевна-лягушка, зеленая, глаза выпученные и на мокром месте. Андрюха вдруг похолодел, вообразив самое пакостное, что могло произойти, сел, стукнул кулаками ни в чем не повинный матрас:
Им было знакомо движение звезд, повадки птиц и законы ветров, они помнили форму туч и знали луну в лицо.
– Он что, тебя обидел?
Они пели тихо и медленно, до зари у них не было голоса вовсе.
Светка испуганно поежилась, залепетала:
В отличие от крестьян им была не чужда ирония.
– Нет, нет, Андрюша, что ты! С чего ты взял? Просто… ну пусть лучше не приходит.
Нищие и забитые, — как они были гостеприимны!
Так, вот и эта, ничего толком не объяснив, собралась на выход.
Когда-то их сбил с пути хмель сумасшедших суббот.
Славные они ребята, что один, что вторая: растормошат – и вон с глаз. Правда, Светка не сдюжила, у самого окна прорвало-таки. Высоким, вздорным голосом и при этом тихо-тихо заверещала:
Они убивали и умирали спокойно.
– Пусть вообще больше не приходит, слышишь?! Так и скажи ему, этой… – и выдала такое, от чего Андрей глаза выкатил:
Они не были набожны (что им глупые суеверия!), жизнь приучила их уважать только силу и волю.
– Да ты чего ж лаешься, мелочь пузатая? Совсем нюх потеряла? А ну иди сюда!
Приписываемый им диалект, их грубый, вульгарный стих — это дело людей из города.
Но она, уховертка такая, выпорхнула в окно, махнув косой, как уклейка хвостом.
Они не искали себе приключений, это кони несли их вдаль.
Далеко-далеко, к войне.
Пельмень, вздохнув, подумал: «Вот оно что… – Снова улегся, примял кулаком подушку. – Вот и разгадка плохого настроения. Расплевались. Так оно и понятно, нечего им, что у них общего? Она пусть и безотцовщина, а девчонка порядочная, с понятиями. Этот же все, порченый, кошак помойный. А все женский пол».
У них нет одного вождя. Они были людьми Рамиреса, Лопеса, Артигаса, Кироги, Бустоса, Педро Кампбеллы, Росаса, Пеналосы, Саравии, Уркезы, и того Рикардо Лопеса Джордана, который убил Уркезу.
После кузнецовского дела, с тех пор как ребята окончательно осели в общежитии, от девок прохода не стало – не все, конечно, заигрывали и заглядывались, но многие. Андрюху, к женскому полу устойчивого, прямого и грубоватого, откровенно побаивались, Яшка же, с его льняными кудрями и синими очами, разговорчивый и ласковый, пользовался немалым успехом и по-свински этим злоупотреблял.
Они не за родину умирали, это только пустое слово, они умирали вслед за своим случайным вождем, либо если опасность зазывала их в гости, либо просто так получалось.
С одной стороны, было неплохо, Пельменю перепадали за компанию халявные постирушки, разносолы да пироги, с другой же – частенько приходилось отмахиваться кулаками от обиженных кавалеров, жаждущих возмездия.
Их прах затерялся в разных краях Америки, на полях знаменитых сражений.
«Ничего. Похмельем с утреца помается – и отпустит. Тоже мне, гусак перелетный…» – Мысли в Андрюхиной голове ворочались все медленнее, ленивее и наконец замерли совершенно.
Хиларио Аскасуби видел их драки и слышал их песни.
…до тех пор, пока не грохнула о стену хлипкая дверь, не загремели по половицам стоптанные ботинки, чистый воздух как-то очень быстро закончился. В помещение проник Санька Приходько, потный, ярко-красный и дымящийся, как после скачки. Странно, но вопреки своему обычаю он не орал, не матерился, хотя было заметно, что его так и распирает. Он хранил полное молчание и от того был еще более раскаленный и страшный. Спросил отрывисто:
Они прожили жизнь во сне, не зная кем или чем они были.
– Где Яшка?!
Когда-нибудь это случится и с нами.
Андрюха взбеленился:
– Где-где, в … под кроватью! Рехнулись все?! Что за буза на ночь глядя? Я спать хочу.
Эдуард Гиббон \"Страницы истории и автобиографии\"
– Спи, спи, – повторил Санька, на всякий случай заглядывая под койку, – я тебе не мешаю. Так вот, если встретишь дружка своего…
Перевод Б. Дубина.
Эдуард Гиббон появился на свет в окрестностях Лондона 27 апреля 1737 года и принадлежал к старинному, но не особенно знатному роду: среди его предков был некий Марморарий — придворный зодчий XIV века. Мать, Джудит Портен, по-видимому, бросила его на произвол судьбы с первых же лет чреватой опасностями жизни. Вряд ли он выкарабкался бы из многочисленных и неотступных болезней без преданной незамужней тетки, Кэтрин Портен. Позже наш герой назовет ее истинной матерью своего ума и здоровья; тетка научила его читать в возрасте настолько раннем, что годы учения забылись и он, казалось, так и родился с книгой в руках. К семи годам, ценой нескольких слез и изрядного количества крови, он в общих чертах усвоил латинский синтаксис. Любимым чтением стали Эзоповы басни, эпопеи Гомера в величавом переводе Александра Попа и \"Тысяча и одна ночь\", только что открытые Галланом воображению европейцев. Вскоре к восточным чудесам прибавились классические — прочитанные в оригинале \"Метаморфозы\" Овидия.
– Что значит «если»?
– А то, что, коли я его первым найду, никто его более не встретит, – пояснил Приходько. – В общем, ежели фартанет ему и ты его первым увидишь, то передай, будь другом, чтобы на глаза не попадался. Вообще, – он повысил голос, – чтобы ни за что, никогда носу не казал на наш двор. Яволь?
В четырнадцать он впервые услышал зов истории: дополнительный том римской истории Эчарда раскрыл перед ним все глубины падения империи после смерти Константина. \"Мыслями я был на переправе готов через Дунай, когда звавший к обеду колокол некстати отрывал меня от пиршеств духа\". Вслед за Римом Гиббона околдовал Восток, он с головой ушел в биографию Магомета, ныряя во французские и латинские переводы арабских источников. От истории, по закону естественного притяжения, перенесся к географии и хронологии, пытаясь в свои пятнадцать лет примирить системы Скалигера и Петавия, Маршема и Ньютона. В это время он поступил в Кембриджский университет. Позже напишет: \"Не могу принять на себя даже мысленный долг, дабы измерить и возместить тогдашние справедливые или великодушные расходы\". О древности Кембриджа он замечает: \"Может быть, я и взялся бы за беспристрастное исследование легендарного или истинного возраста двух наших братских университетов, но, боюсь, вызвал бы среди их до фанатизма преданных питомцев ожесточенные и непримиримые споры. Ограничусь признанием, что оба почтенных учреждения достаточно стары, чтобы стать мишенью для обвинений и упреков в дряхлости. Преподаватели, — добавляет он, — полностью освободили свой ум от трудов чтения, мысли или письма\". Не найдя отклика (посещение занятий не было обязательным), юный Гиббон на свой страх и риск пустился в богословские штудии. Чтение Боссюэ обратило его к католичеству; он уверовал или, как пишет сам, уверовал, будто верит, что тело Христово воистину содержится в причастии. Один иезуит крестил его по римскому обряду. Позже Гиббон отправил своему духовному отцу длинное полемическое письмо, \"написанное с торжеством, достоинством и наслаждением мученика\". Быть студентом Оксфорда и исповедовать католичество — вещи несовместимые. Юный и пылкий вероотступник был предан университетскими властями изгнанию и отправлен отцом в Лозанну, тогдашний оплот кальвинизма. Он поселился у протестантского пастора, господина Павийяра, который за два года бесед наставил юношу на путь истинный. Гиббон провел в Швейцарии пять лет, оставившие по себе привычку к французскому языку и литературе. На эти годы падает единственный романический эпизод в биографии нашего героя: он влюбляется в мадемуазель Кюршо, позднее — мать госпожи Де Сталь. Отец в письме запрещает даже думать об этом браке; Эдуард \"как влюбленный вздохнул, но как сын не посмел ослушаться\".
– Допустим. А если он, к примеру, спросит: почему?
– Он знает почему.
В 1758 году он вернулся в Англию. Первым литературным трудом юноши стало собирание библиотеки. К покупке книг он не примешивал ни чванства, ни тщеславия и спустя годы смог убедиться в справедливости снисходительной максимы Плиния, согласно которому нет такой плохой книги, где не нашлось бы хоть толики хорошего (Эту великодушную мысль своего дяди сохранил для нас Плиний Младший (\"Письма\", 3, 5). Обычно ее приписывают Сервантесу, повторившему эти слова во втором томе \"Дон Кихота\"). В 1761 году увидела свет первая публикация Гиббона на привычном для него французском языке.
Пельмень пообещал передать все в точности и деликатно уточнил, все ли у Саньки и не пора ли убраться из чужой хаты, куда вломился без приглашения.
Статья именовалась \"Essai sur l\'etude de la lit-terature\" (Опыт об изучении литературы) и защищала классическую словесность, приниженную энциклопедистами. Гиббон замечает, что на родине его труд встретили холодным безразличием, едва ли прочли и немедленно забыли.
– У меня-то? – Санька почесал подбородок, подумал. – Да, пожалуй, к тебе все. Доброй ночки.
Предпринятое в 1765 году путешествие в Италию потребовало от нашего героя нескольких лет подготовки по книгам. Он увидел Рим. В первую свою ночь в вечном городе он не сомкнул глаз, пробужденный и взбудораженный гулом бесчисленных слов, вобравших в себя здешнюю историю. В автобиографии он пишет, что не может ни забыть, ни выразить тогдашних чувств. Он был на развалинах Капитолия, когда босоногие монахи запели заутреню в храме Юпитера: тут его и озарила мысль воссоздать упадок и разрушение Рима.
Свалил наконец. Пельмень закрыл натруженные глаза и отключил утомленный мозг. Утро вечера мудренее, скорее всего, завтра же все и прояснится.
Сначала громада замысла напугала его, решившего ограничиться историей независимой Швейцарии, которую он так и не закончил.
2
К этому времени относится один эпизод. Еще в начале XVIII века деисты заявили, будто Ветхий Завет — не божественного происхождения, поскольку на его страницах не упоминается ни бессмертие души, ни доктрина о будущих карах и наградах. Если не углубляться в некоторые неоднозначные пассажи, наблюдение в целом верное; Пауль Дейссен в \"Philosophic der Bibel\" (Философия Библии) позднее пишет: \"Вначале семитские народы не подозревали о бессмертии души, оставаясь в этом неведении до самой встречи с иранцами\". В 1737 году английский богослов Уильям Уорбертон опубликовал пространный труд под названием \"The Divine Legation of Moses\" (Божественное предназначение Моисея), где парадоксальным образом провозгласил, будто отсутствие каких бы то ни было отсылок к бессмертию — довод как раз в пользу божественной авторитетности Моисея, знавшего-де, что послан Господом, а потому не нуждавшегося в подпорках сверхъестественных наград или кар. В изобретательности автору не откажешь. Однако он не мог не понимать, что деисты выставят против него языческое наследие греков, где будущие кары и награды тоже не упоминаются, но это вовсе не доказывает его божественного происхождения. Спасая свой основной тезис, Уорбертон решил приписать систему посмертных отличий и мучений верованиям греков и принялся отстаивать мысль, будто именно в этом заключалось содержание элевсинских мистерий. Демет-ра потеряла свою дочь Персефону, похищенную Гадесом и, после многолетних поисков по всему свету, нашла ее в Элевсине. Таков мифологический исток тамошних обрядов; сначала они были земледельческими (Деметра — богиня плодородия), а потом, следуя метафоре, позже \'употребленной апостолом Павлом (\"так и при воскресении мертвых: сеется в тлении, восстает в нетлении\"), стали символизировать бессмертие души. Как Персефона возвращается в мир из подземного царства Гадеса, так и душа воскресает после смерти. Легенда о Деметре рассказана в одном из Гомеровых гимнов, где, кроме того, говорится, что посвященный найдет в смерти счастье. Что до смысла мистерий, Уорбертон был, видимо, прав; иное дело — загробное великолепие, на которое и ополчился Гиббон. В шестой книге \"Энеиды\" рассказано о сошествии героя и Сивиллы в царство мертвых; по мысли Уорбертона, речь идет о посвящении законодателя Энея в элевсинские мистерии. Спустившись к Аверну и Елисейским полям, Эней выходит потом через ворота слоновой кости, которые отведены для ложных снов, а не через роговые, предназначенные для снов пророческих. Стало быть, либо ад в основе своей призрачен, либо нереален мир, в который возвращается Эней, либо герой (как, вероятно, и все мы) — только сон, химера. По Уорбертону, перед нами не иллюзия, а иносказание. Под видом вымысла Вергилий описал устройство мистерий, а чтобы остановить возможного злоумышленника или хотя бы сбить его с дороги, вывел героя через ворота слоновой кости, что, как сказано, обозначает обманчивость сна. Без этого двойного ключа получается, будто Вергилий счел видение, предрекающее величие Рима, простой выдумкой.
День занимался ясный, теплый. Луч солнца скользнул в Яшкин нос, он чихнул – и чуть не взвыл от боли. Голова гудела набатным колоколом, глазам было шершаво шевелиться в глазницах, во рту точно кошки погуляли. Сколько ж всего было намешано? Молодое молдавское, кислое пиво, дрянь эта вкусная, тягучая, заразы такие, сами в глотку полились. Он бы, Яшка, ни в жисть…
В анонимном труде 1770 года Гиббон возражал: не будь Вергилий посвященным, он не смог бы ничего рассказать, поскольку ничего бы и не увидел; но будь он посвящен, он поведал бы еще меньше, поскольку подобное разглашение тайны считалось у язычников наветом и святотатством. Нарушители приговаривались к смерти и подвергались публичному распятию, причем божественный суд действовал и до вынесения приговора, так что даже делить кров с несчастным, обвиняемым в подобной низости, решился бы только безумец.
«Ай как тошно-то, больно! Как меня угораздило-то… который день нынче?»
Эти \"Critical Observations\" (Критические заметки), сообщает Коттер Моррисон, стали первым опытом Гиббона в англоязычной прозе и, может быть, принадлежат к самым чистым и ясным его страницам. Уорбертон предпочел отмолчаться.
Он не без труда принялся припоминать: так, сначала, разобидевшись, свалил из общаги. Когда это было – вчера, позавчера? А может (Яшка сглотнул), вообще месяц назад?!
Так, из общаги свалил, ссыпался с лестницы, потоптался в нерешительности. Направил было штиблеты в сторону дома Светки, но вовремя спохватился: поздно, да и после того, что случилось вчера… не сто́ит. Поворотил оглобли.
С 1768 года Гиббон отдал все силы подготовке к главному труду. Он и без того знал классиков едва ли не наизусть, а теперь, с пером в руке, снова читал и перечитывал все источники по истории Рима со времен Тра-яна до последнего из цезарей Запада. Как выразился он сам, \"дополнительный свет\" на эти источники \"бросали монеты и надписи, география и хронология\".
Он припомнил расписание электричек: вполне возможно, поднажав, успеть на поезд в центр – только ведь почему-то теперь и тащиться в город никакой охоты не было…
Семи лет потребовал первый том, вышедший из печати в 1776 году и в несколько дней распроданный. Работу увенчали поздравления Робертсона и Юма, а также, по словам автора, \"целая библиотека возражений\". \"Первый удар церковной артиллерии\" (опять-таки, по его собственному выражению) оглушал.
Да, вот такой он, Анчутка, загадочный, только-только собирался бросать все и валить хоть на край света – а ветер поменялся, теперь неохота и до платформы дойти.
Но вскоре автор понял, что весь этот пустопорожний грохот имеет лишь одну цель — насолить ему, и стал отвечать оппонентам презрением. О Дэвисе и Челсеме он обмолвился в том смысле, что победа над подобными противниками была бы унизительной.
Но как представил себе, что сейчас идти обратно в общагу, к сонному Пельменю, который весь такой стал правильный, ложится вовремя спать и ничегошеньки не понимает в жизни… аж тошнит. И это до слез обидно: друг ведь! Казалось, столько вместе пережито, перепробовано – и тут как отрезало, ни слова не понимает! Или делает вид, что не понимает. Издевается. Считает себя выше него, Яшки. Иначе с чего бы он бормотал: «С жиру бесишься».
Следующие тома \"Упадка и разрушения\" вышли в 1781 году. Они были посвящены уже не религии, а истории, а потому их, по свидетельству Роджерса, глотали с молчаливой жадностью. Труд завершился в Лозанне в 1783 году, дата публикации трех последних томов — 1788-й.
Вот, стало быть, как.
«Дулю, не пойду. А то приоткроет глаз, ворчать начнет: что, приперся, кошак помойный? Туши свет… Нет, не пойду никуда», – решил он и, поспешив, заскочил на электричку, и доехал до Трех вокзалов, и, уже совершенно развеселившись, добрался до знакомого потаенного шалмана в переулках Домниковки.
Гиббон входил в палату общин, но помянуть его политическую деятельность нечем. Он сам признавался, что молчаливость делала его непригодным для дебатов, а удачи пера отнимали силы у голоса.
Оставшиеся годы заняла работа над автобиографией. В апреле 1793-го он, в связи со смертью леди Шеффилд, вернулся в Англию, где после недолгой болезни тихо скончался 15 января 1794 года. Его последние минуты переданы в очерке Литтона Стрейчи.