Хорхе Луис Борхес
Железная монета
Предисловие / Prólogo
Elegía del recuerdo imposible
Полковник Суарес / Coronel Suárez
Кошмар / La pesadilla
Канун / La víspera
Ключ из Ист-Лэнсинга / Una llave en East Lansing
Элегия о родине / Elegía de la patria
Hilario Ascasubi (1807–1875)
México
El Perú
A Manuel Mujica Láinez
El inquisidor
El conquistador
Герман Мелвилл / Herman Melville
El ingenuo
La luna
A Johannes Brahms
Конец / El fin
A mi padre
Удел Клинка / La suerte de la espada
Укор / El remordimiento
991 A. D.
Einar Tambarskelver
En Islandia el alba
Олав Магнус / Olaus Magnus (1490–1558)
Los ecos
Unas monedas
Génesis, 9, 13
Mateo, 27, 9
Un soldado de Oribe
Baruch Spinoza
Episodio del enemigo (1968)
За чтением «Ицзин» / Para una versión del I King
Ein Traum
Хуан Крисостомо Лафинур / Juan Crisóstomo Lafinur (1797–1824)
Гераклит / Heráclito
Клепсидра / La clepsidra
Удел другого / No eres los otros
Надпись / Signos
La moneda de hierro
Notas
Предисловие
Давно перешагнув за семьдесят лет, отпущенных человеку божественным Духом, даже самый бестолковый писатель начинает что-то понимать. Прежде всего, собственные границы. Он с умеренной надеждой осознает, за что ему стоит браться, а что — и это гораздо важней — для него заказано. Подобный, может быть, не слишком приятный вывод распространяется как на поколения, так и на отдельного человека. Я уверен, что время пиндарических од, трудоемких исторических романов и рифмованных прокламаций прошло; вместе с тем, я столь же чистосердечно верю, что беспредельные возможности протеи-ческого сонета или уитменовского верлибра по-прежнему не исчерпаны. И ровно так же уверен, что универсальная эстетика на все случаи жизни — не более чем пустая иллюзия, благодарный предмет полуночных кружковых бдений или источник беспрерывных самоослеплений и помех. Будь она единой, единым было бы и искусство. А это явно не так: мы одинаково радуемся Гюго и Вергилию, Браунингу и Суинберну, скандинавам и персам. Железная музыка саксов притягивает нас не меньше, чем зыбкие красоты символизма. Каждый, самый случайный и малозначительный сюжет требует своей эстетики. Каждое, самое нагруженное столетиями слово начинает новую страницу и диктует иное будущее.
Что до меня, то я осознаю, что следующая ниже разнородная книга, которую судьба день за днем дарила мне весь 1976 год в университетском запустении Ист-Лэнсинга и в моей, снова обретенной потом, родной стране, вряд ли будет намного лучше или намного хуже своих предшественниц. Это скромное предвидение по-своему развязывает мне руки. Я могу позволить себе некоторые прихоти, ведь судить меня все равно будут не по тому, что я здесь написал, а по довольно неопределенному, но достаточно точному образу, который обо мне составили.
Поэтому я могу перенести на бумагу темные слова, которые услышал во сне и назвать их \"Ein Traum\". Могу переписать и, вероятней всего, испортить сонет о Спинозе. Могу попытаться, сместив ритмические акценты, расшевелить классический испанский одиннадцатисложник. Могу, наконец, предаться культу предков и другому культу, озарившему мой закат: германским корням Англии и Исландии.
Не зря я родился в 1899 году: все мои привычки — из прошлого века и еще более давних времен, я всегда старался не забывать роды своих далеких и уже полустертых временем предшественников. Жанр предисловия терпим к признаниям, так вот: я безнадежный собеседник, но внимательный слушатель. Никогда не забуду разговоров с отцом, с Маседонио Фернандесом, Альфонсо Рейесом и Рафаэлем Кансиносом-Ассенсом. Знаю, что о политических материях мне высказываться неуместно, но, может быть, позволительно добавить, что я не верю в демократию, диковинное извращение статистики.
X. Л. Б. Буэнос-Айрес, 27 июля 1976 г.
Полковник Суарес
Чеканенный из скорбного металла,
Он возвышается над кромкой мрака.
По тротуару юркнула собака.
Ночь истекла, а утро не настало.
Он видит город свой над бесконечной
Равниною в усадьбах и загонах —
Простор, посильный разве что для конных,
Уснувший мир, исконный и навечный.
Ты брезжишься за вековою тенью,
Мой юный вождь, рапорядитель боя,
Что стал твоей и общею судьбою, —
В Хунине, блещущем как сновиденье.
Над Южной ширью снова, как в начале,
Ты высишься в безвыходной печали.
Кошмар
Король мне снился. Он вставал из мрака
В венце железном, с помертвелым взглядом.
Я лиц таких не видел. Жался рядом
Жестокий меч, как верная собака.
Кто он — норвежец, нортумбриец? Точно
Не знаю — северянин. Бородою
Грудь полускрыта, рыжей и густою,
И безответен взгляд его полночный.
Из зеркала и с корабля какого
Каких морей, что жизнь его качали,
Принес он, поседелый и суровый,
Свое былое и свои печали?
Он грезит мной и смотрит с осужденьем.
Ночь. Он стоит все тем же наважденьем.
Канун
Песок, бегущий струйкою сухою,
Неутомимое теченье рек,
Воздушней тени падающий снег,
Тень от листвы, застывшие в покое
Моря, валы с неверным гребешком,
Старинные дороги мастодонта
И верных стрел, полоска горизонта
(Точнее — круг), туман над табаком,
Высокогорья, дремлющие руды,
Глушь Ориноко, хитрые труды
Огня и ветра, суши и воды
И скакунов пустынные маршруты
Тебя отгородили от меня —
И все мгновенья ночи, утра, дня…
Ключ в Ист-Лэнсинге
Худит Мачадо
Кусочек стали с выточенным краем,
Завороженный смутною дремотой,
Вишу я у безвестного комода,
На связке до поры незамечаем.
Но есть на свете скважина в стеклянной
Двери с железной кованою рамой — —
Единственная. А за ней — тот самый
Дом, и неведомый, и долгожданный.
Там зеркала сизеют в пыльной дымке,
И чуть маячат за всегдашней мглою
Ушедших смеркшиеся фотоснимки
И фотоснимков тусклое былое.
Рука однажды той двери коснется,
И наконец бородка повернется.
Элегия о Родине
Восход поблескивал стальным чеканом.
Его ковали хутора, пустыни,
пять-шесть семейств и — в прошлом и поныне
недвижный мир в покое первозданном.
Потом бразильцы, тирания. Длинный
реестр геройства и великолепья.
История, сорвавшаяся с цепи,
став всем для всех на краткий миг единый,
Растраченное попусту наследье,
высокий цоколь, праздничные даты,
высокий слог, декреты и дебаты,
столетья и полуторастолетья, —
лишь уголек, подернутый лиловой
золою, отсвет пламени былого.
Герман Мелвилл
Он был по крови связал с морем предков
стихией саксов, кликавших моря
\"дорогами китов\", объединяя
две разные безмерности — кита
и бороздимого китами моря.
Он породнен был с морем. И когда
он эту хлябь воочию увидел,
он вмиг узнал ее: он ей владел,
входя в моря Священного Писанья
и катакомбы вечных архетипов.
Он, человек, вручил себя морям
и — дни за днями — их преодоленью,
узнал гарпун, дымящийся в крови
Левиафана, дюнные узоры
песка, и запахи ночей и зорь,
и горизонт, где караулит случай,
и радость безбоязненного шага,
и долгожданный вид своей Итаки.
Завоеватель моря, он ступил
на сушу, подпирающую горы,
куда привел его туманный курс
и ненадолго задремавший компас.
Обходит Мелвилл свой наследный сад,
новоанглийский вечер коротая,
но он — во власти моря. Перед ним —
бесчестие калеки-капитана,
неведомая хлябь, нежданный шквал
и леденящий душу белый призрак.
Бездонный том. Изменчивый Протей.
Конец
Сын книгочей с бесцветною судьбою,
На склоне жизни ставший сиротой,
Пытается бороться с пустотой.
(Здесь двое были, и сегодня двое:
Он с памятью.) Раздавленный своей
Тоскою, он упрямо ищет всюду
Ее умолкший голос, веря в чудо,
Которое окажется щедрей,
Чем смерть. В уме всплывают то и дело
Избитые святые пустяки — —
Неисследимые материки
Погибельного нашего удела.
Кто б ни был Он, прошу я у Творца
Не утешенья, а ее лица.
Удел клинка
Оружье предка, позабыла сталь
Бои с их голубым Монтевидео
В надежном окружении Орибе,
Великими Полками, долгожданной
И легкою победой при Касерос,
Запутанным, как время, Парагваем,
Свинцом двух пуль, вошедших прямо
В грудь, Водой, порозовевшею от крови,
Отрядами повстанцев Энтре-Риос,
Комендатурой между трех границ,
Конем и пиками дремучих дебрей,
Сан-Карлосом, Хунином и концом…
Бог дал той стали блеск. Она незряча.
Бог дал ей героизм. Она мертва.
Спокойна, как трава, она не помнит
Мужской ладони, ратного огня,
Источенной годами рукояти
И меченного родиной клинка.
Простая вещь среди других вещей,
Задвинутых в музейную витрину,
Всего лишь символ, тень и силуэт — —
Кривой, нещадный и забытый всеми
Не хуже, думаю, чем ты и я.
Укор
Мой грех таков, что на земле другого
нет тяжелее. Я не знал мгновенья
счастливого. Пусть навсегда забвенье
меня сотрет лавиной ледниковой.
Я предками был создан для горнила
судьбы с ее грозой и красотою — —
для ветра и земли, воды и пыла.
Но я несчастлив и надежд не стою.
Я обманул их. Жизненная схватка
не для меня, ушедшего в повторы
стиха, из дыма ткущего узоры.
Геройский род, я робкого десятка.
И не спастись: за мною в мире целом —
все та же тень с несбывшимся уделом.
Олав Магнус (1490–1558)
Создатель этой книги — Олав Магнус,
Священник, верный Риму в грозный век,
Когда весь Север обратился к Гусу,
Уиклифу и Лютеру. Расставшись
С Большой Медведицей, по вечерам,
В Италии, он находил отраду,
Пиша историю своих краев
И дополняя россказнями даты.
Однажды — лишь однажды! — я держал
В руках ту книжицу. Года не стерли
Пергаментный старинный переплет,
Курсив, неотразимые гравюры
На меди и добротные столбцы
Латыни. Помню то прикосновенье.
О непрочтенный и бесценный том,
Твоя недосягаемая вечность
Тем вечером ступила в Гераклитов
Поток, опять смывающий меня.
За чтением \"И Цзин\"
Грядущее вовеки нерушимо,
Как прожитое. Все, что ни случится, —
Лишь потайная буква на странице,
Заговоренной и неразрешимой,
А книга — время. Вышедший из двери
Давно вернулся. Бытие земное —
Все в будущем, лежащем за спиною.
Находки в мире нет. И нет потери.
Но не сдавайся. Мрак в застенке этом.
Плотна его стальная паутина.
Но в лабиринте есть проход единый
С нечаянным, чуть видимым просветом.
Путь неуклонен, как стрела тугая.
Но Бог в щели застыл, подстерегая.
Хуан Крисостомо Лафинур (1797–1824)
Трактаты Локка, полки книгочея,
Двор, выложенный шахматной доскою,
И возникающее под рукою:
\"Меж вечных лавров — бледная лилея\".
Когда клонюсь над чередой ночною
Своих теней, мне видятся порядки
Разбитые и яростные схватки.
С тобою, Лафинур, встает иное.
Ты подбираешь аргументы к фразам,
С моим отцом продолжив спор старинный
И защищаясь ложною доктриной
О вечных формах, что хранит наш разум.
И правишь черновик — вот этот самый! —
С той стороны зеркальной амальгамы.
Гераклит
Неверным шагом мерит Гераклит
Эфесский вечер, старика заставший,
Желаниям его наперекор,
На берегу беззвучного потока,
Чье русло и названье он забыл.
Двуликий Янус. Тополиный шелест.
Он смотрится в бегущее зерцало
И ловит и в уме шлифует мысль,
Которую людские поколенья
Не позабудут. Голос произносит:
\"Никто не ступит дважды в воды той же
Реки\". Он умолкает, понимая
В священном трепете, что он и сам — —
Река в безостановочном теченье.
Он пробует припомнить это утро
И ночь и вечер перед ней. Нет сил.
Он вновь роняет фразу, различая
Ее отчетливый грядущий шрифт
На развороте Бернетова тома.
Он в греческом беспомощен, и Янус,
Властитель входов, это римский бог.
Ни прошлого, ни нынешнего дня
Нет у него, придуманного неким
Седым прохожим возле Красных Кедров,
А тот прохожий ткет свой пятистопник,
Чтобы не думать о родных краях
И лицах. Одного из них не стало.
Ист-Лэнсинг, 1976
Клепсидра
Последнею в клепсидре будет капля
Медовой сладости. На миг один
Она блеснет и скроется во мраке,
А с нею — мир, что красному Адаму
Сулил когда-то Он (или Оно):
Твоя любовь, твое благоуханье;
Мысль, проникающая в суть вещей
(Скорей всего, напрасно); та минута,
Когда к Вергилию пришла строка;
Вода изжаждавшихся, хлеб голодных;
Незримый снег, ласкающий лицо;
Пропавший том, нащупанный в потемках
Пылящихся в забросе стеллажей;
Восторг клинка в кровопролитной схватке;
Распаханные бриттами моря;
Отрада вдруг раздавшихся в безмолвье
Любимых нот; одно воспоминанье,
Бесценное и стертое; усталость
И миг, когда нас разнимает сон.
Удел другого
Нет, не спасут писанья всех, чье имя
Сегодня в страхе повторяешь снова;
Тебе не выпадет удел другого:
Ты в лабиринте, сотканном твоими
Следами. Что тебе конец Сократа
Или Христа? Что Будда златолицый,
Который с миром пожелал проститься
В садовой зелени порой заката?
Роняй или чекань ты слово это,
Но, прах от праха, слово тоже тленно.
И, как не знает жалости геенна,
Так Божья ночь не ведает просвета.
Ты — время по своей текучей сути
И будешь им в любой его минуте.
Надпись
Сусане Еомбаль
Году в 1915-м, в Женеве, увидел в музейной витрине высокий колокольчик с китайскими иероглифами. В 1976-м пишу эти строки:
Одна, загадочная, я могу
быть в этом полумраке колокольной
молитвой, фразой, где схоронен смысл
всей жизни или целого заката,
сном Чжуанцзы, который знаешь сам,
обычной датой и бездонной притчей,
царем всего, теперь — строкой письмен,
вселенной, тайным именем твоим,
загадкой, над которой бьешься втуне
за часом час уже который год.
Могу быть всем. Оставь меня во мраке.