Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хорхе Луис Борхес, Адольфо Бьой Касарес

Шесть загадок дона Исидро Пароди

Я не хотел писать вместе с Бьоем, мне казалось, что соавторство невозможно, но однажды утром он мне предложил попробовать: я собирался к ним на ланч, оставалось два свободных часа, и у нас был сюжет. Мы начали писать, и случилось чудо. Начали мы писать в стиле, не похожем ни на мой, ни на его. Вместе мы каким-то образом создали третий персонаж, Бустоса Домека – Домек это фамилия одного из прадедов Бьоя, Бустосом звали моего прадеда из Кордовы, – в результате оказалось, что произведения Бустоса Домека не похожи ни на то, что пишет самостоятельно Бьой, ни на то, что пишу самостоятельно я. Каким-то образом этот персонаж существует. Но существует только тогда, когда мы беседуем вдвоем… Хорхе Луис Борхес. Беседа с Викторией Окампо[1]
Мы с Борхесом вместе брались за самые разные дела: писали детективные и фантастические рассказы сатирического плана, киносценарии (не слишком счастливо), статьи и предисловия; мы вели книжные серии, составляли антологии, комментировали издания классиков… Живой и пытливый ум Борхеса вечно бунтовал против устоявшегося и привычного, против косности и снобизма, а богатейшая память и способность открывать потаенные, но очень важные и подлинные связи, неисчерпаемая фантазия и редкий дар воображения влекли его к самой неожиданной литературной работе. Адольфо Бьой Касарес. Воспоминания. 1994


О.Бустос Домек

Ниже мы публикуем краткий биографический очерк, написанный педагогом сеньорой Адельмой Бадольо:


«Доктор Онорио Бустос Домек родился в городке Пухато (провинция Санта-Фе) в 1893 году Освоив интереснейшую программу начальной школы, он вместе с родителями переехал в город Росарио – наш аргентинский Чикаго. В 1907 году на страницах местных газет уже можно было увидеть первые сочинения юного любимца муз, хотя никто не подозревал, насколько он на самом деле молод. К той эпохе относятся произведения: „Vanitas“,[2] «Успехи прогресса», «Голубая и белая Родина», «К Ней», «Ноктюрны». В 1915 году он прочел в Балеарском центре перед избранной публикой свою «Оду к „Элегии на смерть отца“ Хорхе Манрике», и это выступление принесло ему шумную, но не слишком прочную славу. В тот же год было напечатано сочинение под названием «Гражданин!» – более основательное, хотя, к сожалению, и подпорченное галлицизмами, что извинительно, если учесть младые лета автора и общий уровень нашей отечественной культуры. В 1919 году выходит в свет «Фата Моргана» – изящная безделка, в чьих финальных песнях уже можно предугадать могучий голос автора грядущих трудов «Будем говорить точнее!» (1932) и «Среди книг и бумаг» (1934). Во время интервенции Лабруна он был назначен сначала инспектором образования, а затем ходатаем по делам неимущих. Именно эти годы, когда он, покинув нежные объятия отчего дома, столкнулся с суровой действительностью, дали ему опыт, благодаря которому его произведения обрели высокое нравственное содержание. Отметим следующие его книги: «Евхаристический конгресс – орган аргентинской пропаганды», «Жизнь и смерть дона Чичо Гранде», «Я уже умею читать!» (одобрено инспекцией образования города Росарио), «Вклад провинции Санта-Фе в дело борьбы за Независимость», «Новые звезды: Асорин, Габриэль Миро, Бонтемпелли». Новая грань творчества этого плодовитого и часто непредсказуемого автора – детективные рассказы; в них он бросает вызов тому холодному интеллектуализму, в который погрузили жанр детектива сэр Конан Дойл, Родриг Оттоленгуи и т. д. «Пухатские рассказы», как с нежностью называет их сам автор, – это не филигрань византийского мастера, удалившегося в «башню из слоновой кости»; нет, в них ясно слышен голос нашего современника, чутко реагирующего на пульс окружающей жизни и спешащего щедро поделиться с нами богатствами своей мудрости».


Вступительное слово

Good! It shall be! Revealment of myself! But listen, for we must cooperate; I don\'t drink tea: permit me the cigar! Robert Browning[3]
В характере всякого homme de lettres[4] есть некое роковое свойство – уступчивость! Литературный Буэнос-Айрес, надеюсь, не забыл и, рискну предположить, не забудет мое чистосердечное решение никогда больше не писать предисловий – отказываться от самых лестных предложений и просьб, даже если просьбы эти исходят от друзей. Но надо признать, что перед нашим Сорванцом,[5] нашим новым Сократом, я не устоял. Черт, а не человек! Он только хохочет в ответ на все мои доводы, очень заразительно хохочет и твердит, что его книга и наша старая дружба стоят того, чтобы я написал-таки предисловие. И попробуй его переспорь! De guerre lasse[6] я покорно направляюсь к верному «Ремингтону» – сообщнику и немому свидетелю моих нескончаемых блужданий в голубых просторах…

Какие бы бури ни сотрясали нынче наши биржи, банки, ипподромы и так далее, есть дань, которую я плачу всенепременно, – это дань любви и верности детективным романам; эти леденящие кровь истории я поглощаю, когда сижу развалившись на мягком диване пульмановского вагона или когда без особой веры в успех принимаю грязевые ванны у более или менее горячих источников. И все же не побоюсь признаться, что не числю себя слепым приверженцем моды: нередко ночами в одиночестве спальни я покидал хитроумного Шерлока Холмса и упивался неувядаемыми описаниями приключений скитальца Улисса, сына Лаэрта Зевсова семени… Но тот, кто обрабатывает суровую средиземноморскую почву, с радостью отдохнет в любом саду: вдохновленный месье Лекоком, я принимался ворошить пыльные связки документов; попадая в воображаемые гостиницы, я напрягал слух и старался уловить осторожные шаги джентльмена-мошенника; а в окутанных британскими туманами дартмурских болотах на меня кидалась огромная светящаяся собака. Я мог бы перечислять до бесконечности, но хороший вкус велит мне остановиться. Читателю знакомы мои верительные грамоты: я ведь тоже побывал в Беотии…

Прежде чем приступить к глубокому анализу главных векторов данного recueil,[7] прошу снисходительного читателя порадоваться вместе со мной, ибо наконец-то в разнообразном и богатом беллетристическом музее восковых фигур, в детективном его разделе, занял должное место и аргентинский герой, который действует на нашей аргентинской почве в чисто аргентинских обстоятельствах. Какое дивное наслаждение – затянуться ароматной сигарой и, смакуя несравненный коньяк наполеоновских времен, листать детективную книгу, неподвластную свирепым законам англосаксонского издательского рынка, абсолютно нам чуждым, книгу, которую я без колебаний сравню с лучшими из тех, что рекомендует истинным лондонским любителям нетленный Crime Club! Шепну по секрету еще кое-что: я как истинный портеньо[8] весьма удовлетворен тем, что наш автор, хоть он и провинциал, не поддался дешевым соблазнам местного колорита и выбрал для своих офортов естественное обрамление – Буэнос-Айрес. И мне остается только выразить свое восхищение отвагой, хорошим вкусом нашего Сорванца, который отказался использовать образ беспутного «толстяка из Росарио».[9] И все же на этой по преимуществу столичной палитре не хватает двух оттенков, но они, смею надеяться, появятся в будущих книгах: речь идет о нашей нежно-шелковой, женственно-мягкой улице Флорида, той, что гордо плывет пред завистливыми взглядами витрин, и еще – о ностальгически-меланхоличных предместьях Ла-Боки, дремлющей рядом с доками, когда последняя ночная забегаловка смежает свои металлические веки и аккордеон, непобедимый даже во мраке, посылает привет уже бледнеющим звездам…

Ну а теперь я хотел бы отметить самое примечательное и одновременно самое характерное, что есть у автора «Шести загадок для дона Исидро Пароди». Я, конечно же, имею в виду лаконизм, искусство brûler les étapes,[10] которым в совершенстве владеет О. Бустос Домек. Ведь он прежде всего стремится быть чутким слугой своего читателя. В его рассказах нет случайных и необязательных боковых линий или вносящих путаницу временных скачков. Он убирает с нашего пути все лишние препятствия. Это новый отросток от традиции великолепного Эдгара По, роскошного М. П. Шила и баронессы Д\'Орчи. В своих расследованиях он концентрирует внимание на ключевых моментах: загадка в начале и разгадка в финале. Герои, подгоняемые любопытством, если только по пятам за ними не гонится полиция, пестрой толпой проходят через уже ставшую легендарной камеру номер 273. Во время первого визита посетители рассказывают таинственную историю, в которую они оказались втянуты; во время второго выслушивают разгадку, совершенно неожиданную и потрясающую. Автор, не столько по художественному наитию, сколько умышленно, упрощает картину реальности – и в результате все лавры достаются лишь несравненному Пароди. Даже не слишком искушенный читатель здесь не сумеет сдержать улыбки: и он догадается, что автор намеренно опускает скучные детали расследования и, видимо, невольно обходит молчанием роль, которую порой в этих расследованиях играли гениальные догадки некоего джентльмена… Но скромность не позволяет мне подробно описывать его…

Итак, заглянем в лежащий перед нами томик. В него вошли шесть рассказов. Не стану скрывать, что мой penchant[11] – «Жертва Тадео Лимардо», пьеска, написанная в славянском духе, где соединены леденящий кровь сюжет и анализ самых разных острых психологических проблем – совсем как у Достоевского, – при этом не упускается и весьма выигрышная возможность показать некий мир sui generis[12] – тот самый мир, где нет и следа благоприобретенного европейского лоска и нашего утонченного эгоизма. Не без удовольствия вспоминается мне также «Долгий поиск Тай Аня», где автор дает свою версию классического сюжета – поиск пропавшего предмета. Эдгар По начал тему в «Украденном письме»; Линн Брок дал парижский вариант в «Двух бриллиантах», книге весьма изящной, правда подпорченной забальзамированной собакой; Картер Диксон, не слишком, на мой взгляд, удачно, вводит в повествование радиатор центрального отопления… И совершенно несправедливо было бы не упомянуть здесь рассказ «Предусмотрительный Санджакомо»: расследование проведено там безупречно, и разгадка, даю слово джентльмена, поразит самых взыскательных читателей.

Есть один признак, по которому можно сразу угадать цепкую лапу настоящего писателя, – это умение сделать персонажей не похожими друг на друга. Наивный кукольник-неаполитанец, который тешил волшебными иллюзиями воскресные дни нашего детства, находил нехитрый выход из положения: Пульчинелла был у него горбатым, Пьеро носил крахмальный воротник, Коломбина улыбалась лукавейшей улыбкой, Арлекин же был наряжен… в костюм Арлекина. Орасио Бустос Домек действует mutatis mutandis[13] сходным образом. Он пользуется грубыми мазками, хотя карикатуры, рожденные его насмешливым пером, почти не задевают внешнего облика героев-марионеток, как того требует жанр. Нет, нашего автора в первую очередь интересует то, как персонажи говорят. И картины, которые рисует неугомонный сатирик – если не считать некоторого злоупотребления едкой солью нашей креольской кухни, – это подлинная портретная галерея нынешнего времени. Мы встретим здесь и экзальтированную даму-католичку и бойкого журналиста, который не столько умно, сколько развязно рассуждает на любую тему, и обаятельного шалопая из богатой семьи – кутилу с непременными лошадками для игры в поло; и учтивого медоточивого китайца, давно ставшего традиционным литературным типом, в котором мне видится не столько живой человек, сколько pasticcio[14] риторического плана; и джентльмена, в равной мере увлеченного искусством и женщинами, пирами духа и плоти, учеными фолиантами библиотеки Жокей-клуба и красотками из того же заведения… И все это подтверждает самые мрачные социологические диагнозы: на фреске, которую я без малейшего колебания готов назвать «Современной Аргентиной», недостает конного портрета гаучо, зато на его месте красуется еврей, чей облик написан с отталкивающей натуралистичностью… А наш лихой компадре с окраины? Здесь мы сталкиваемся с подобным же capitis diminutio: могучий метис, который в былые времена покорил всех сладостной чувственностью своих рискованных танцевальных па на незабвенной танцплощадке в Ансене, где кинжал укрощался апперкотом, сегодня заменен молодым человеком по имени Тулио Савастано, растрачивающим свои незаурядные таланты в самом ничтожном из ремесел – в пустопорожней болтовне. Отвлечься от этого соблазнительного порока нам помогает, пожалуй, еще один герой Пардо Саливасо – яркая боковая виньетка, которая еще раз доказывает богатейшие стилистические возможности Орасио Бустоса.

Но и в этом саду не только цветы цветут и благоухают. Утонченный критик, затаившийся в тайных глубинах моей души, не может обойти молчанием утомительные и расточительные, яркие, но случайные мазки – эта густая поросль заслоняет и затеняет строгие линии Парфенона…

Скальпель, который порой заменяет перо в руках нашего сатирика, оказывается безопасным, когда касается дона Исидро Пароди. Словно мимоходом автор рисует портрет столь дорогого нашему сердцу настоящего креола, портрет, который достоин занять место рядом с самыми знаменитыми творениями, оставшимися нам в наследство, – дель Кампо, Эрнандесом[15] и прочими верховными жрецами нашей фольклорной гитары, среди которых пальму первенства держит автор «Мартина Фьерро».

А в пестрой летописи криминальных расследований именно дону Исидро уготована честь быть первым детективом, сидящим в тюрьме. Хотя критик, наделенный острым чутьем, разумеется, должен указать на целый ряд явных и скрытых параллелей. Не покидая своего кабинета в Сен-Жерменском предместье, Огюст Дюпен помогает задержать обезьяну, которая стала виновницей трагедии на улице Морг; князь Залески, удалившись в древний замок, где великолепно сосуществуют драгоценный камень и музыкальная шкатулка, амфоры и саркофаг, идол и крылатый бык, раскрывает лондонские тайны; Макс Каррадос не расстается со своего рода портативной тюрьмой – собственной слепотой.

Эти малоподвижные сыщики, любознательные voyageurs autour de la chambre,[16] в какой-то мере предвещают появление нашего Пароди; и, думается, такой персонаж должен был непременно возникнуть в ходе развития детективного жанра. Но вот открытие его, его trouvaille,[17] – заслуга аргентинцев, и совершен сей подвиг, не могу не отметить, благодаря доктору Кастильо.[18] Неподвижный образ жизни Пароди – это емкий интеллектуальный символ, громкий вызов – и отповедь! – бессмысленной лихорадочной суете, царящей в Северной Америке, суете, которую язвительный и прозорливый ум сравнил бы с беготней белки из известной басни…

Но… вижу тень нетерпения на челе моего читателя. Что поделать, нынче большим почетом пользуются занимательные приключения, нежели вдумчивая беседа. Итак, приближается час расставания. До сих пор, читатель, мы шли рука об руку, теперь я оставляю тебя наедине с книгой.

Хервасио Монтенегро Член Аргентинской академии литературы.

Буэнос-Айрес, 20 ноября 1942 г.

Двенадцать символов мира

Памяти Хосе С. Альвареса


I

Козерог, Водолей, Рыбы, Овен, Телец – повторял Акилес Молинари во сне. Потом вдруг запнулся. Ясно увидал Весы, Скорпиона. Понял, что ошибся, и в испуге открыл глаза.

Солнце било прямо в лицо. На туалетном столике лежали «Бристольский альманах», несколько номеров журнала «Фиха», а сверху стоял будильник, стрелки которого показывали без двадцати десять. Молинари поднялся, продолжая твердить как заклинание названия знаков зодиака. Глянул в окно. Неизвестный уже занял свой пост на углу.

Молинари хитро улыбнулся. Отправился в ванную и принес бритву, кисточку, маленький кусочек желтого мыла и чашку кипятка. Распахнул окно, с подчеркнутым равнодушием посмотрел на незнакомца и не спеша принялся бриться, насвистывая танго «Крапленая карта».

Десять минут спустя он уже выходил на улицу. На нем был новый коричневый костюм, за который оставалось выплатить еще два месячных взноса в «Английское ателье Рабуффи». Стоило Молинари поравняться с незнакомцем, как тот сделал вид, что целиком поглощен лотерейной таблицей. Молинари, уже привыкший к подобным примитивным приемчикам, зашагал в сторону улицы Умберто I. Автобус появился тотчас же. Чтобы облегчить задачу преследователю, Молинари занял одно из передних мест. Через два-три квартала он обернулся: незнакомец, которого легко было распознать по черным очкам, читал газету. По мере приближения к центру пассажиров становилось все больше; Молинари вполне мог бы покинуть автобус незаметно и уйти от слежки, но предпочел действовать иначе. Он доехал до пивного бара «Палермо» и там вышел, потом, не оглядываясь, двинулся в северную часть города, миновал стену исправительной тюрьмы и завернул в ворота; Молинари полагал, что ему вполне удается держать себя в руках, но, приближаясь к проходной, он нервным движением отшвырнул в сторону только что закуренную сигарету. Затем обменялся парой пустых фраз с дежурным, который сидел у входа в одной рубашке, и охранник проводил его до дверей камеры номер 273.

Четырнадцать лет назад некий мясник по имени Агустин Р. Бонорио, отправившись в костюме коколиче[19] на парад автомобилей в Бельграно, получил там смертельный удар бутылкой в висок. Все знали, что бутылкой орудовал парень из банды Хромого. Но Хромой играл не последнюю скрипку в предвыборной кампании, и полиция сочла за лучшее свалить вину на Исидро Пароди, о котором к тому же шла молва, будто он не то анархист, не то спирит. На самом деле Исидро Пароди не был ни тем ни другим: он владел парикмахерской в южной части города и совершил одну оплошность – взял в квартиранты писаря из 8-го полицейского участка, а тот задолжал ему плату за целый год. Такое неблагоприятное стечение обстоятельств и определило судьбу Пароди: свидетели (все из банды Хромого) единодушно показали против него, и судья вынес приговор: двадцать один год тюрьмы. Итак, со свободой Исидро Пароди распрощался в 1919-м, и время, проведенное в заключении, даром для него не прошло – теперь это был тучный сорокалетний мужчина с бритой головой и поразительно умными глазами. В данный момент эти глаза разглядывали молодого человека по фамилии Молинари.

– И что же вам от меня угодно, друг мой?

Голос не отличался особой любезностью, но Молинари знал, что хозяин тюремной камеры отнюдь не тяготится подобными визитами. К тому же гостю позарез нужно было побеседовать с Пароди и получить от него совет, поэтому он мог проглотить любую неучтивость.

Неспешно и старательно Пароди заварил мате в кувшинчике небесно-голубого цвета и принялся угощать Молинари. Тот, хоть и жаждал поскорее рассказать о событиях, перевернувших всю его жизнь, знал, что торопить Исидро Пароди ни в коем случае не следует; так что с неожиданной для него самого беспечностью он завел речь о скачках, где все, абсолютно все подстроено заранее и просто никак невозможно угадать победителя. Дон Исидро, словно не слыша его, завел свою любимую пластинку – стал поносить итальянцев, от которых просто спасу нет, всюду поналезли, даже в эту вот тюрьму и то пробрались.

– Какие-то типы без роду и племени, невесть откуда к нам понаехавшие…

Молинари, к национальному вопросу неравнодушный, охотно поддержал разговор, заявив, что ему самому до смерти надоели все эти итальянцы, друзы, уж не говоря об английских толстосумах, которые натащили в страну холодильников и понастроили тут и там железных дорог. Вот, скажем, вчера заглянул в пиццерию «Наши ребята» и тотчас наткнулся на итальяшку.

– Так кто вам все-таки насолил – итальянец или итальянка?

– Не итальянец и не итальянка, – кротко ответил Молинари. – Дон Исидро, я убил человека.

– Говорят, что я тоже кого-то убил, хотите верьте, хотите нет… Да не терзайтесь так; вся эта история с друзами выглядит довольно запутанной, но если какой-нибудь писарь из восьмого полицейского участка не станет рыть вам яму, вы, даст Бог, шкуру свою спасете.

Молинари вытаращил глаза от изумления. Потом вспомнил, что одна грязная газетенка – разумеется, не чета той газете, где сам он публиковал заметки о модных видах спорта и о футболе, – уже связала его имя с таинственными событиями на вилле Абенджалдуна. Вспомнил, что Пароди не позволял своему уму пребывать в бездействии и, благодаря великодушным поблажкам помощника комиссара Грондоны, имел возможность тщательно изучать ежедневную прессу. Так что дон Исидро знал о недавней гибели Абенджалдуна – и тем не менее попросил Молинари рассказать все по порядку и не слишком торопиться, потому что он, дон Исидро, стал туговат на ухо. Молинари с деланным спокойствием изложил всю историю:

– Поверьте, я вполне современный молодой человек и стараюсь держаться новых идей; земных радостей я не бегу, но и пошевелить мозгами люблю. Я считаю, например, что этап материализма мы миновали; к тому же Евхаристический конгресс оставил в моей душе неизгладимый след. Как вы говорили в прошлый раз – и, признаюсь, слова ваши даром для меня не пропали, – всегда надо стремиться постичь непонятное. Видите ли, факиры и йоги, со своими дыхательными упражнениями и прочими фокусами, все же сумели кое в чем разобраться. Или, скажем, спириты, но как католик я не могу позволить себе посещать их центр «Честь и Родина». И знаете, я все чаще стал подумывать о друзах: у меня сложилось впечатление, что их община исповедует весьма прогрессивные воззрения и они ближе подошли к разгадке тайны, нежели многие из тех, что не пропускают ни одной воскресной мессы. Доктор Абенджалдун устроил нечто вроде папской резиденции у себя на вилле «Мадзини» с ее богатейшей библиотекой. О чем я узнал по радио «Феникс» на Новый год. Выступление его было, надо сказать, очень витиеватым. Потом кто-то показал ему мою заметку по этому поводу, и она ему понравилась. Мы встретились у него дома, он надавал мне всяких умных книг и пригласил на праздник, который устраивался на вилле; на подобных действах, правда, не бывает женщин, но зато там разворачиваются настоящие интеллектуальные турниры, это уж вы мне поверьте. Говорят, что друзы поклоняются идолам; и действительно, в самом большом зале у них стоит металлический телец, и цены ему, видно, нет. Каждую пятницу вокруг тельца собираются акилы, иначе говоря, посвященные. И вот какое-то время назад доктор Абенджалдун решил и меня ввести в их круг; отказаться я не мог, мне нужно было сохранить со стариком добрые отношения, да ведь и не хлебом единым жив человек. Друзы привыкли держаться особняком, и не все соглашались допустить в свое сообщество западного человека. К примеру, Абуль Хасан, хозяин колонны грузовиков, перевозящих мясо, напомнил, что число избранных должно оставаться постоянным и изменять его никто не властен; против был и казначей общины Изедин, но это сошка мелкая, сидит дни напролет и что-то пишет, доктор Абенджалдун вечно над ним подсмеивался. И все же эти ретрограды, не желавшие расстаться со своими предрассудками, продолжали строить козни и здорово тормозили дело. Смело скажу: на самом деле виноваты во всем они.

Одиннадцатого августа я получил письмо от Абенджалдуна; в нем сообщалось, что на четырнадцатое мне назначено некое испытание, к которому я должен тщательно подготовиться.

– И каким же образом? – поинтересовался Пароди.

– Очень просто: три дня пить один чай, ничего не есть и при этом выучить назубок названия знаков зодиака в том порядке, в каком они перечислены в «Бристольском альманахе». Я сказался больным и не ходил в Санитарное управление, где работаю первую половину дня. Сначала меня удивило, что церемония назначена на воскресенье, а не на пятницу, но в письме давалось и объяснение: для столь важного испытания больше подходил именно этот угодный Господу день. Я должен был явиться на виллу до полуночи. Признаюсь, ни в пятницу, ни в субботу я особо не трепыхался, но в воскресенье проснулся уже в некотором смятении. Знаете, дон Исидро, теперь я уверен, что еще тогда у меня появились недобрые предчувствия. Но я пытался отмахнуться от них и весь день не выпускал из рук книгу. Смешно вспоминать: каждые пять минут я глядел на часы, чтобы проверить, не пора ли выпить еще стакан чаю; уж не знаю, к чему тут были часы, я и так пил бы этот проклятый чай – горло у меня совсем пересохло и требовало смазки. Я с нетерпением ждал вечера и все же умудрился опоздать на вокзал Ретиро и пропустил нужный поезд, пришлось ехать на следующем, который отбывал в двадцать три восемнадцать.

Разумеется, я выучил все безукоризненно, но и в поезде продолжал заглядывать в альманах. И меня просто из себя выводили какие-то болваны: громко обсуждали победу «Миллионеров» versus «Chacarita Juniors», хотя ни черта не понимали в футболе. Я вышел в Бельграно. Станцию отделяли от виллы три куадры.[20] Сначала я подумал, что дорога освежит мне голову, но на деле устал смертельно. Выполняя инструкции Абенджалдуна, я позвонил ему по телефону из лавки на улице Росетти. Перед виллой стояло множество машин; дом сиял огнями, и издалека был слышен гул людских голосов. Абенджалдун встречал меня у ворот. Он показался мне постаревшим. Я не раз видел его, но всегда днем; этой ночью я вдруг понял, что он слегка напоминает Репетто, только с бородой. Ирония судьбы, как говорится: именно в тот миг, когда я думал только о предстоящем испытании, мне пришло в голову такое вот глупейшее сравнение. Мы обогнули дом по выложенной кирпичом дорожке и вошли внутрь. В секретарской, расположенной рядом с архивом, сидел Изедин.

– Вот уж четырнадцать лет, как сам я надежно заархивирован, – вкрадчиво заметил дон Исидро, – но вот о том архиве я ничего не знаю. Опишите мне, что вы там увидели.

– Да ничего особенного. Секретарская находится на верхнем этаже: по лестнице оттуда можно спуститься прямо в зал. В зале вокруг металлического тельца собрались друзы, человек сто пятьдесят, все в белых одеяниях, лица закрыты. Архив размещен в небольшой комнатке, смежной с секретарской, и окон там нет. Знаете, я готов спорить с кем угодно: если в комнате нет окон, это вредно для здоровья. Вы так не считаете?

– И не говорите! С тех пор как я засел здесь, на севере, я люто возненавидел замкнутые пространства. Опишите теперь секретарскую.

– Большая комната. Дубовый письменный стол, на нем – «Оливетти», рядом удобнейшие кресла, в таких тонешь чуть ли не по самую макушку. Еще на столе лежала старая-престарая турецкая трубка, из тех, что стоят целое состояние. Что там было еще? Люстра с подвесками, персидский ковер – какой-то, я бы сказал, футуристический, а также бюст Наполеона, полки со всякими умными книгами: «Всемирная история» Чезаре Канту, «Чудеса мира и человека», «Всемирная библиотека знаменитых произведений», ежегодник «Разум», «Иллюстрированный садовый справочник» Пелуффо, «Сокровище молодости», «Donna Delinquente»[21] Ломброзо и так далее.

Изедин явно был не в своей тарелке. И я быстро смекнул почему он разбирал книги, а на столе перед ним их лежала целая пачка. Доктор же, занятый мыслями о предстоящем мне испытании, желал отделаться от казначея и сказал:

– Не беспокойтесь. Сегодня же ночью я просмотрю эти книги.

Не знаю, что уж там подумал Изедин. Он надел хитон и направился в зал, даже не взглянув на меня. Как только мы остались вдвоем, доктор Абенджалдун спросил:

– Скажи, ты строго постился и выучил имена двенадцати созвездий?

Я заверил его, что с четверга, с десяти часов пил один только чай (тем вечером я поужинал в занятной компании рыцарей модной ныне «новой чувствительности», мы съели бусеку и запеченную рыбу в «Мерка-до де Абасто»).

Затем Абенджалдун попросил, чтобы я перечислил ему двенадцать знаков зодиака. Я сделал это без единой запинки; он заставил меня повторить их раз пять или шесть. И наконец сказал:

– Вижу, ты сделал все как велено и подготовился на совесть. Только это тебе не поможет, ежели теперь ты не сумеешь проявить должного упорства и мужества. Думаю, и того и другого тебе не занимать. Я решил не слушать тех, кто ставит под сомнение твои достоинства: ты будешь подвергнут лишь одному-единственному испытанию – но самому сложному и суровому. Тридцать лет назад в горах Ливана я выдержал его с честью; но прежде мастера дали мне задания попроще: я отыскал монетку на дне моря, воздушный лес, фиал в центре земли, ятаган в аду. Тебе не придется добывать четыре магических предмета; ты должен узнать четырех мастеров, которые составляют сокровенный тетрагон Божества. Теперь они заняты священными ритуалами и находятся рядом с металлическим тельцом; молятся вместе с братьями-акилами, при этом лица у всех закрыты. Так что невозможно отличить их от прочих. Я прикажу тебе привести ко мне Юсуфа; ты спустишься в зал, мысленно перечисляя в должном порядке созвездия; когда дойдешь до последнего знака, до Рыб, начнешь все сначала – Овен и так далее; три раза обойдешь вокруг акилов, и ноги сами приведут тебя прямо к Юсуфу, если, конечно, ты не перепутаешь созвездий. Ты скажешь ему: «Абенджалдун призывает тебя» – и доставишь его сюда. Потом я велю тебе привести второго мастера; потом – третьего; потом – четвертого.

К счастью, я столько раз перечитывал «Бристольский альманах», что имена двенадцати созвездий намертво засели у меня в голове; но ведь известно – достаточно предупредить человека, что ему никак нельзя ошибиться, и он потеряет всякую уверенность в себе. Нет, я не струсил, чего не было, того не было, но некое смутное предчувствие у меня зародилось. Абенджалдун пожал мне руку, заверил, что станет молиться за меня, и я по лестнице спустился в зал. Мое внимание было целиком поглощено знаками зодиака; тем не менее все вокруг – белые спины собравшихся, их низко опущенные головы, непроницаемые маски, священный бык, которого я никогда прежде не видел вблизи, – все это выбивало меня из колеи. Но я сумел выполнить указания Абенджалдуна: три раза обошел вокруг друзов и остановился за спиной одного из них, хотя он абсолютно ничем, на мой взгляд, не отличался от прочих; но я, боясь перепутать созвездия, не позволил себе отвлекаться на посторонние мысли; я просто сказал: «Абенджалдун призывает вас». Человек последовал за мной; я, все так же перечисляя знаки, поднялся по лестнице, мы вошли в секретарскую. Абенджалдун молился; он увел Юсуфа в архив и почти тотчас вернулся и сказал мне: «Теперь приведи Ибрагима». Я снова спустился в зал, сделал три круга, остановился за спиной какого-то человека и произнес: «Абенджалдун призывает вас». И вернулся с ним в секретарскую.

– Притормозите-ка, друг мой, – прервал его Пароди. – Вы уверены, что, пока ходили кругами по залу, никто не покидал секретарскую?

– Абсолютно уверен. Внимание мое, конечно, было занято созвездиями и прочими вещами, но провести себя я бы не позволил. Я не терял из виду дверь. Тут не сомневайтесь: никто не входил и не выходил.

Итак, Абенджалдун взял за руку Ибрагима и отвел в архив, потом сказал мне: «Теперь приведи Изедина». Странное дело, дон Исидро, два первых раза я действовал уверенно, а теперь слегка струхнул. И все-таки спустился вниз, сделал три крута и вернулся наверх с Изедином. Я смертельно устал: на лестнице у меня закружилась голова, наверно от волнения; перед глазами вдруг поплыло, даже мой спутник виделся теперь как-то смутно. Даже Абенджалдун, который успел настолько поверить в меня, что уже не молился, а сидел и раскладывал пасьянс. Он тотчас увел Изедина в архив и, вернувшись, сказал мне отеческим тоном:

– Ты совсем выбился из сил. Четвертого посвященного – Джалила – я отыщу сам.

Усталость – враг внимания, и все же, как только Абенджалдун отправился вниз, я подошел к перилам и стал следить за ним. Он сделал три крута, схватил за руку Джалила и привел наверх. Я вам уже говорил, что в архиве только одна дверь – в секретарскую. Через эту дверь Абенджалдун и ввел туда Джалила и некоторое время спустя вернулся вместе с четырьмя друзами; перекрестил меня – это ведь люди очень набожные, – а потом на креольском наречии велел своим спутникам открыть лица. Хотите верьте, хотите нет: передо мной стояли Изедин со всегдашним непроницаемым выражением лица, Джалил – заместитель управляющего фирмой «Формаль», Юсуф – зять некоего гнусавого господина и мертвенно-бледный бородатый Ибрагим – компаньон Абенджалдуна, как вам известно. Из ста пятидесяти совершенно одинаковых друзов оказались выбраны четыре нужных!

Доктор Абенджалдун готов был меня расцеловать, но вот другие, словно не желая мириться с очевидным, начали цепляться за какие-то формальности и затеяли жаркий спор на своем языке. Бедный Абенджалдун пытался было их переубедить, но наконец сдался. Он сообщил мне, что я должен пройти еще одно испытание, труднейшее из трудных, но теперь на кон будет поставлена сама их жизнь, а может – и судьба целого мира. Он объяснил:

– Мы завяжем тебе глаза вот этой повязкой, в правую руку вложим длинный бамбуковый прут, и каждый из нас спрячется либо где-нибудь в доме, либо в саду. Ты дождешься здесь, пока часы пробьют полночь, а потом пойдешь искать нас – путь тебе будут указывать знаки зодиака. Эти созвездия управляют миром. На время испытания мы вверяем в твои руки руководство их движением: космос будет в твоей власти. Если ты не собьешься, ничего не перепутаешь, все и дальше пойдет по предначертанному пути; если же ошибешься и, скажем, после Весов назовешь Льва, а не Скорпиона, тот мастер, которого ты ищешь, погибнет, а на мир обрушится испытание воздухом, водой и огнем.

Остальные друзы подтвердили его слова, все, кроме Изедина, который съел столько салями, что с трудом превозмогал сон, у него буквально слипались глаза, и он был настолько не в себе, что каждому по очереди на прощание пожал руку, чего никогда прежде не делал. Мне дали бамбуковый прут, завязали глаза и оставили одного. На меня вдруг навалилась жуткая тоска. Делать столько дел сразу! Держать в уме список созвездий, ждать боя часов, которые никак не желали бить, и в то же время бояться этого мига – ведь тогда я должен буду отправиться в странствие по дому, который вдруг представился мне огромным и совершенно незнакомым. Невольно я вообразил себе лестницу, балюстраду, мебель, на которую я непременно буду натыкаться, подвальные помещения, внутренний двор, слуховые окошки и прочее и прочее. Я начал чутко улавливать абсолютно все звуки: шелест листвы в саду, шаги на-

О.Бустос Домек Шесть загадок для дона Исидро Пароди верху, я услыхал, как друзы покидали виллу, как тронулся с места автомобиль старого Абд аль-Малика, вы знаете, того, что выиграл в лотерею фирмы «Раджио», производящей масло. В конце концов гости разъехались, и в большом доме остались я и четверо друзов, невесть где спрятавшихся. Так вот, с первым же ударом часов меня накрыло волной страха. Я – еще совсем молодой человек, полный жизни, – я шел со своим прутом словно слепец, надеюсь, вы понимаете мои тогдашние ощущения? Я сразу же повернул налево, потому что зять гнусавого явно был из породы людей самонадеянных, и я ждал, что сразу найду его под столом; и все это время перед мысленным взором моим чередой проходили Весы, Скорпион, Стрелец и так далее; я забыл, что тут на лестнице должна быть площадка, и оступился. Потом очутился в зимнем саду. И вдруг совершенно перестал ориентироваться. Не мог нащупать ни стен, ни дверей. Не забывайте еще вот какую вещь: три дня я сидел только на чае, а теперь испытывал сильнейшее психологическое напряжение. И все же я сумел совладать с собой. Обнаружив подъемник для посуды, я сообразил, где нахожусь. Потом мне пришла в голову предательская мысль, что кто-нибудь мог спрятаться, скажем, в угольном сарае. Хотя, подумал я, у этих друзов, при всей их образованности, нет, к счастью, нашей креольской живости ума, нашей изобретательности. Я снова вернулся в зал. Налетел на треножник, который используют друзы-спириты – совсем как в Средние века. Мне представилось, что все люди, изображенные на висящих по стенам картинах, следят за мной взглядом, – вы будете смеяться, но моя сестра не зря всегда называла меня сумасшедшим, сумасшедшим поэтом… Я не позволял себе расслабиться и вскоре обнаружил-таки Абенджалдуна-. просто вытянул руку и тотчас наткнулся на него. Мы без малейшего труда нашли лестницу, которая оказалась гораздо ближе, чем я полагал, и поднялись в секретарскую. По дороге мы не обмолвились ни словом. Я думал о созвездиях. Оставив Абенджалдуна в секретарской, я отправился было на поиски следующего друза, но тут услыхал что-то вроде приглушенного смешка. И впервые у меня закралось сомнение: а не потешаются ли здесь надо мной? И тотчас раздался крик Я готов был поклясться, что не перепутал знаков зодиака; но, кто знает, может, сначала злость, а потом удивление отвлекли меня. Я никогда не ставлю под сомнение очевидное. Я повернул назад, выставил вперед прут, шагнул в секретарскую и споткнулся обо что-то, лежащее на полу. Я нагнулся. Рука моя нащупала волосы. Потом нос, глаза. Машинально я сорвал с лица проклятую повязку.

Абенджалдун лежал на ковре, изо рта у него шла кровавая пена; тело на ощупь было еще теплым, но уже безжизненным. В комнате, кроме нас, не оказалось никого. Я глянул на прут, выпавший у меня из рук. Кончик его был окрашен кровью. И тут я понял, что совершил убийство. Конечно, в тот момент, когда мне послышались сначала смех, а потом крик, я сбился, перепутал порядок фигур; моя ошибка стоила жизни человеку. А может, и четырем людям… Я выглянул на галерею и стал кричать. Никто не откликнулся. В ужасе я бросился бежать в глубь дома, вполголоса твердя: Овен, Телец, Близнецы, – чтобы мир не обрушился. Я в мгновение ока домчался до изгороди – и это при том что вилла занимает три четверти квартала; не случайно Тульидо Ферраротти любил повторять, что мое будущее – бег на средние дистанции. Но в ту ночь я поставил рекорд по прыжкам в высоту. Я с ходу перемахнул через почти двухметровый забор; когда я выбирался из канавы и пытался избавиться от бутылочных осколков, не пощадивших меня, я почувствовал, как в горле у меня запершило от дыма. Над виллой клубилось черное облако – плотное, как матрасная шерсть. Я, конечно, долго не тренировался, но тут припустил так, как не бегал и в лучшие свои времена; добежав до улицы Росетти и оглянувшись, я увидел, что небо над виллой сделалось светлым, как 25 Мая,[22] – дом ярко пылал. Вот к чему может привести подмена одного знака зодиака другим! От этой мысли у меня пересохло во рту. Я заметил на углу полицейского и рванул в сторону; потом бродил по каким-то заброшенным местам – даже стыдно, что такие еще остались в столице, стыдно за нас, аргентинцев; к тому же меня совершенно извели собаки, ведь стоит одной залаять, как все вокруг подхватывают, и я чуть не оглох от них; иными словами, в западной части города пешеход не чувствует себя в безопасности, до него совершенно никому нет дела. И вдруг я успокоился – потому что понял, что вышел на улицу Чарлоне; какая-то шпана, толпившаяся у лавки, при виде меня стала выкрикивать: «Овен, Телец» – и издавать совершенно непристойные звуки; но я решил не обращать на них внимания и пошел своей дорогой. Представьте, только тут я сообразил, что не прекращаю в полный голос перечислять знаки зодиака. Я снова заблудился. Знаете, те, кто строил эти районы, не имели ни малейшего представления об элементарных законах градостроительства – улицы превращены здесь в лабиринты. Почему-то мне не пришло в голову воспользоваться каким-нибудь транспортом; пока я добрался до дома, ботинки мои, не выдержав долгих скитаний, стали разваливаться. Уже настал час утренних мусорщиков. Я валился с ног от усталости. Кажется, у меня даже поднялась температура. Я юркнул в постель, но решил бороться со сном и продолжал перечислять знаки зодиака.

В полдень я сообщил, что заболел, – и в редакцию, и в Санитарное управление. Тут ко мне заглянул сосед, коммивояжер из Бранкато, и буквально силком потащил к себе – попробовать тальяринаду. Говорю вам положа руку на сердце: сначала мне даже полегчало. Мой друг – человек бывалый, увидев, в каком я состоянии, открыл бутылку местного муската. Но мне было не до разговоров, и, сославшись на усталость, я вернулся домой. Весь день я не выходил из квартиры. Но я не собирался прожить остаток жизни затворником. Случившееся накануне не выходило у меня из головы, и я попросил консьержку принести мне «Новости». Едва глянув на спортивную страницу, я отыскал криминальную хронику и там тотчас увидал фотографию места катастрофы: в ноль часов двадцать три минуты на вилле «Мадзини» у доктора Абенджалдуна возник большой пожар. Несмотря на безупречные действия пожарной команды, дом сгорел дотла, погиб и хозяин – весьма известный представитель сирийско-ливанской общины, один из заслуженных пионеров импорта линолеума в нашу страну. Я застыл от ужаса. Баудиццоне, который всегда весьма небрежно ведет свою рубрику, и на сей раз допустил кое-какие ошибки: например, ни словом не упомянул о происходившем на вилле религиозном действе и написал, что в ту ночь гости собрались, чтобы почитать некие записки и переизбрать руководство общины. Незадолго до несчастья виллу покинули сеньоры Джалил, Юсуф и Ибрагим. Они свидетельствуют, что до двадцати четырех часов вели дружескую беседу с хозяином: тот, как всегда, блистал умом, не предчувствуя скорой трагедии, которой суждено было поставить финальную точку в его жизни и обратить в пепел замечательный образец архитектуры, традиционной для западного района столицы. Причины грандиозного пожара расследуются.

С того дня я, никогда не бегавший от работы, больше не возвращался ни в редакцию газеты, ни в Санитарное управление и совсем пал духом. Два дня спустя меня навестил некий очень любезный господин – якобы для того, чтобы осведомиться о моем участии в покупке метел и швабр для уборки офисов и торговых заведений на улице Букарелли; потом переменил тему и заговорил об иностранных общинах, особо коснувшись сирийско-ливанской. Напоследок он как-то не слишком уверенно пообещал зайти еще разок. Но не зашел. Зато на углу появился тот тип, который с величайшими предосторожностями следит за мной. Я знаю, что вас никто, никакая полиция с толку не собьет. Спасите меня, дон Исидро. Я в отчаянии!

– Я не ясновидящий и не соблюдаю постов, чтобы разгадывать загадки. Но тебе помочь попробую. Только при одном условии. Обещай, что будешь слушаться меня во всем.

– Все что скажете, дон Исидро.

– Отлично. Теперь же и начнем. Ну-ка, назови по порядку все знаки зодиака.

– Овен, Телец, Близнецы, Рак, Лев, Дева, Весы, Скорпион, Стрелец, Козерог, Водолей, Рыбы.

– Молодец. А теперь скажи их наоборот.

Молинари, побледнев, пробормотал:

– Нево, Целет…

– Ну-ну, что еще за фокусы! Я тебе велел поменять порядок и назвать знаки вразнобой.

– Поменять порядок? Вы не поняли меня, дон Исидро, это совершенно немыслимо…

– Разве? Давай-ка, называй: первый, последний, предпоследний…

Молинари, обмирая от ужаса, подчинился. Потом осторожно поглядел по сторонам.

– Ну вот, теперь, надеюсь, ты выкинешь из головы все эти глупости и снова отправишься к себе в газету. И не кипятись так.

Не проронив ни слова, успокоенный и ошеломленный, Молинари покинул тюрьму. Снаружи его поджидал незнакомец.

II

Через неделю Молинари понял, что больше не в силах откладывать второй визит в исправительную тюрьму. Правда, ему было неловко перед Пароди, ведь тот раскусил его, понял, насколько он доверчив при всей своей самонадеянности. Чтобы такой современный человек, как Молинари, дал себя провести фанатикам-чужеземцам! Но теперь визиты вежливого господина сделались более частыми и более зловещими: он говорил уже не только о сирийцах и ливанцах, но и о друзах из Ливана; его вопросы затрагивали и совсем новые темы: например, запрещение пыток в 1813 году, преимущества электрических стрекал, только что завезенных отделом расследований из Бремена, и т. д.

И вот в одно дождливое утро Молинари опять двинулся в сторону улицы Умберто I и сел на автобус. Когда он вышел у «Палермо», за ним последовал и незнакомец, который не носил больше черных очков, зато обзавелся светлой бородкой…

Пароди встретил его, как всегда, холодновато, и казалось, он всеми силами пытается уклониться от разговора о тайне виллы «Мадзини»; а заговорил он на излюбленную свою тему – чего может достичь человек, прилично играющий в карты. Он вспомнил Линсе Риваролу которого огрели стулом по башке в тот самый миг, когда тот извлек из специального кармашка в рукаве второго туза пик. И чтобы проиллюстрировать поведанную только что историю, Пароди вытащил из ящика засаленную колоду, велел Молинари перетасовать карты и разложить на столе рубашками кверху. Потом сказал:

– Дружок, вы ведь у нас настоящий колдун, дайте-ка несчастному старику четверку червей.

Молинари пробормотал:

– Я никогда не говорил, что я колдун, сеньор… Вы ведь знаете, я навсегда порвал с этими фанатиками…

– И порвал, и колоду перетасовал… Вот и дай мне побыстрей четверку червей. Да не бойся ты, она сама придет тебе в руки.

Молинари нерешительно протянул руку, взял какую-то карту и отдал Пароди. Тот взглянул и сказал-.

– Ну прямо черт, а не человек! Теперь давай мне валета пик.

Молинари взял вторую карту и передал Пароди.

– Теперь семерку треф. Молинари дал ему карту.

– Ты утомился. Я сам вытащу за тебя последнюю карту – короля червей.

Он небрежно схватил какую-то карту и положил рядом с тремя другими. Потом велел Молинари открыть их. Это были король червей, семерка треф, валет пик и четверка червей.

– Да не пяль глаза, нет тут никаких чудес! – сказал Пароди. – Среди всех этих карт есть одна крапленая-, ее-то я первую у тебя и попросил, но ты, разумеется, вытащил и дал мне вовсе не ее. Я велел взять четверку червей, а ты вытянул валета пик; тогда я попросил валета пик, ты дал мне семерку треф; я попросил семерку треф, ты дал мне короля червей; я сказал, что ты устал и что я сам отыщу четвертую карту, короля червей. Тут я и выбрал четверку червей, которую легко могу узнать по крапинкам. Абенджалдун сделал то же самое. Он послал тебя искать друза номер 1, ты привел ему номер 2; он послал тебя за номером 2, ты привел ему номер 3; он послал тебя за номером 3, ты привел ему номер 4; он сказал тебе, что сам пойдет за номером 4, и привел номер 1. Первым номером был Ибрагим, его близкий друг. Абенджалдун не мог не узнать его… Вот что бывает с теми, кого тянет якшаться с чужаками. Ты же сам говорил, что друзы – люди очень замкнутые, недоверчивые. И был прав. А самым недоверчивым из них оказался Абенджалдун, глава общины. Любому из друзов было бы довольно указать креолу его место; он же захотел еще и посмеяться над тобой. Он пригласил тебя в воскресенье – но ты же сам говорил мне, что богослужения у них проходят по пятницам. Чтобы сбить тебя с толку, он придумал все эти дурацкие условия; три дня пить один только чай и учить «Бристольский альманах»; к тому же тебе пришлось прошагать несколько куадр; он разыграл настоящий спектакль с завернутыми в белые одежды друзами и в довершение всего измыслил задание со знаками зодиака. Он от души повеселился, ведь он еще не успел проверить (да никогда и не проверит) финансовые отчеты Изедина; об этих книгах они вели речь, когда ты вошел, а вовсе не о романах и стихах, как ты подумал. Кто знает, чего там накрутил казначей? Но рыльце у него, видно, было в пушку, поэтому он и убил Абенджалдуна, и поджег дом – чтобы грехи его не раскрылись. Он простился с вами, пожал каждому руку – чего никогда прежде не делал, – дабы остальные уверились, что он уходит. А сам спрятался поблизости, подождал, пока гости покинут дом, ведь всем уже наскучила эта шутка, и когда ты с завязанными глазами и с прутом в руке искал Абенджалдуна, Изедин вернулся в секретарскую. Когда ты привел туда старика, они не могли сдержать смеха, глядя, как ты мечешься с завязанными глазами. Ты собирался идти искать второго друза; Абенджалдун двинулся следом – во второй раз ты отыскал бы его же. Таким образом, ты ходил бы на поиски четырежды и всякий раз приводил бы одного и того же человека. И тут казначей нанес Абенджалдуну удар в спину – до тебя донесся крик. Но ты шел назад вслепую, на ощупь, и Изедин успел скрыться, прежде подпалив книги. Потом, чтобы окончательно замести следы, он поджег и дом.

Пухато, 27 сентября 1941 г.

Ночи господина Голядкина

Памяти Благородного Разбойника


I

С небрежной элегантностью Хервасио Монтенегро – высокий, осанистый, чуть потертый, с романтическим профилем, обвислыми и подкрашенными усами – сел в арестантскую машину и позволил себя voiturer[23] в исправительную тюрьму. Он попал в парадоксальную ситуацию: многочисленные читатели вечерних газет во всех четырнадцати провинциях страны возмущались тем, что такого известного актера обвиняют в краже и убийстве; в то же время многочисленные читатели вечерних газет узнали о том, что Хервасио Монтенегро – известный актер, только потому, что его обвинили в краже и убийстве. Эта замечательная путаница была делом рук Акилеса Молинари, пронырливого журналиста, который обрел громкую славу, разгадав тайну гибели Абенджалдуна. И вот теперь исключительно благодаря стараниям Молинари полиция позволила Хервасио Монтенегро посетить с весьма необычной целью тюрьму, где в камере номер 273 содержался Исидро Пароди, детектив-заключенный, коему Молинари (с никого не обманувшим великодушием) и приписывал главную заслугу в раскрытии того дела. Монтенегро, человек по натуре скептический, не слишком доверял детективу, который нынче сам отбывал тюремный срок, а прежде был парикмахером на улице Мехико; с другой стороны, сама мысль об этом посещении заставляла сердце его, чувствительное, как скрипка Страдивари, сжиматься от дурного предчувствия. И все же он поддался на уговоры, отлично понимая, что не стоит портить отношения с Акилесом Молинари, который, по его собственному высокопарному выражению, представлял четвертую власть.

Пароди даже не взглянул на входившего в камеру популярного актера. Он неспешно и старательно заваривал мате в небесного цвета кувшинчике. Монтенегро уже приготовился было принять угощение, но Пароди – разумеется, по причине крайнего смущения – угощать гостя не стал. Монтенегро – чтобы ободрить – покровительственно похлопал его по плечу и закурил сигарету из пачки «Сублимес», лежащей на табуретке.

– Вы пришли раньше назначенного часа, дон Монтенегро; я уже знаю, что вас привело сюда. История с бриллиантом.

– Как видно, даже эти толстые стены не стали преградой для моей славы, – поспешно вставил Монтенегро.

– Да уж! Именно здесь скорей всего и узнаешь о том, что происходит в стране: от сомнительных подвигов какого-нибудь дивизионного генерала до подвигов на ниве культуры самой мелкой сошки с радио.

– Разделяю ваше отношение к радио. Недаром Маргарита – Маргарита Ксиргу,[24] как вы понимаете, – часто повторяла мне, что нам, настоящим, прирожденным актерам, нужна энергия зрительного зала. Микрофон – холодная железка, в нем нет жизни. Даже я, оказываясь перед этим мерзким приспособлением, чувствовал, как теряю всякую связь с публикой.

– По мне, так лучше нам теперь оставить в покое и микрофоны, и энергию. Я читал статейки Молинари. Парень пишет лихо, но все эти описания да выверты лишь с толку сбивают. Расскажите-ка мне сами суть дела, без всякой литературы… Я люблю, когда говорят просто и ясно.

– Конечно, конечно. К тому же это – мой стиль. Ясность – чудесный дар латинской расы. Только позвольте мне накинуть вуаль умолчания на некое событие, которое может скомпрометировать одну даму, принадлежащую к лучшему обществу Ла-Киаки – а именно там, смею вас заверить, еще остались добропорядочные люди. Непреложная необходимость защитить имя этой дамы, которая в свете слывет непревзойденной хозяйкой салона, волшебницей – а для меня она не только волшебница, но и ангел, – вынудила меня прервать триумфальное турне по латиноамериканским республикам. Как истинный портеньо, я не без ностальгии ждал часа возвращения домой и даже вообразить не мог, что час этот будет омрачен событиями, которые можно отнести к разряду криминальных. Именно так, сразу по прибытии на вокзал Ретиро я был арестован; теперь меня обвиняют в краже и двух убийствах. В довершение всего проклятые полицейские отняли у меня старинную драгоценность, владельцем которой я стал за несколько часов до ареста при весьма живописных обстоятельствах – в тот самый миг, когда мы пересекали Рио-Терсеро. Bref, короче, так как я не выношу кружить вокруг да около, расскажу вам историю ab initio,[25] не лишая себя права на сдержанную иронию, без которой просто невозможно говорить о современной жизни. Позволю себе также некие пейзажные зарисовки и яркие мазки.

Итак, седьмого января в четыре часа четырнадцать минут, в самый обычный боливийский день я сел в Мококо в Панамериканский экспресс, ловко избавившись – savoir faire,[26] друг мой, – от надоедливых и слишком многочисленных поклонников. Я щедро раздарил обслуге экспресса свои портреты с автографами и таким образом чуть смягчил их настороженное отношение к моей персоне. Меня проводили в купе, которое я покорно согласился разделить с незнакомым человеком, и мое вторжение прервало сон некоего сеньора с ярко выраженной еврейской наружностью. Позже я узнал, что чужеземец носил фамилию Голядкин и вел торговлю бриллиантами.

Кто бы мог тогда подумать, что этот угрюмый сеньор, определенный мне в попутчики дорожной судьбой, втянет меня в столь таинственную и трагическую историю!

На другой день, всякий миг ожидая дивного сюрприза от какого-нибудь вождя племени кальчаки, я решил понаблюдать за человеческой фауной, что населяла наш тесный мирок – летящий на всех парах поезд. Исследование свое я начал – cherchez la femme – с весьма интересной фигуры, которая даже во Флориде в восемь вечера привлекла бы к себе восхищенные мужские взгляды. В таких вещах меня не обманешь: я сразу понял, что судьба свела меня с женщиной исключительной, совершенно необычной. Звалась она баронессой Пуффендорф-Дювернуа и была дамой молодой, но вполне зрелой, в ней не осталось и следа от пресной неуклюжести девочки-подростка – иными словами, любопытнейший современный экземпляр: стройное тело, сформированное игрой в lawn-tennis, черты лица слегка тяжеловатые, но искусно подправленные кремами и косметикой. Короче говоря, это была женщина, которой стройность добавляла благородства, а молчаливость – изысканности. Был в ней, однако, один недостаток, faible, непростительный для истинной Дювернуа, – она симпатизировала коммунистам. Сначала я даже заинтересовался ею, но скоро понял, что под внешним лоском скрывалась душа заурядная, и пришлось попросить несчастного господина Голядкина заменить меня на сем фронте; она же – вот типичное для женщины поведение – сделала вид, будто не заметила подмены. Однако я случайно услышал разговор баронессы с другим пассажиром – неким полковником Хэррапом из Техаса, – когда она назвала кого-то «болваном», и, скорее всего, речь шла о се pauvre M. Goliadkin. Итак, я снова возвращаюсь к Голядкину: был он русским евреем, но на фотопластинке моей памяти облик его запечатлелся весьма смутно. Был он, кажется, светловолос, крепкого телосложения, и в глазах его словно застыло изумление; он держался с достоинством, при этом постоянно спешил проявить любезность и открыть мне дверь. Зато полковника Хэррапа при всем желании забыть трудно: бородатый, апоплексического сложения – типичный образец той агрессивной вульгарности, что воцарилась в его стране, страдающей гигантизмом и потерявшей способность различать оттенки, nuances, которые доступны последнему оборванцу из неаполитанской траттории и вообще являются фирменным знаком латинской расы.

– Про Неаполь ничего не скажу, но вот если кто-нибудь не вытянет вас за уши из этого дела, извержение Везувия покажется вам детской забавой, это уж точно.

– Я завидую вашей судьбе, вашему бенедиктинскому одиночеству, сеньор Пароди, ведь моя-то жизнь была жизнью скитальца. Я искал свет на Балеарах, яркие краски в Бриндизи, утонченную греховность в Париже. И, как Ренан, я возносил мольбы к небу в Акрополе. Да, везде, везде старался я выжать сок из роскошной кисти винограда под названием жизнь… Но возвращаюсь к нити повествования. В пульмановском вагоне, пока несчастный Голядкин – в конце концов, евреи самой судьбой обречены на невзгоды – терпеливо выслушивал неутомимые и утомительные словесные излияния баронессы, я сидел с молодым поэтом из Катамарки, Бибилони, и наслаждался, как истинный афинянин, беседой о поэзии и провинциальных городах. Теперь могу признаться, что поначалу темная, даже почти черная, кожа молодого человека несколько отталкивала меня. Велосипедные очки, галстук-бант на резинке, перчатки кремового цвета – все подводило меня к мысли, что я имею дело с одним из многочисленных последователей Сармьенто – гениального педагога, пророка, от коего было бы абсурдным требовать пошлого умения предвидеть будущее. Однако тот живой интерес, с которым молодой поэт выслушал венок триолетов, сочиненных мною в товарно-пассажирском поезде, пока я ехал из Харами – современного сахарного чуда с циклопической статуей Бандеры, изваянной Фьораванти, – убедил меня, что он является достойным представителем нашей молодой литературы. Не из числа тех несносных рифмоплетов, которые используют любую беседу, чтобы помучить нас уродцами, вышедшими из-под их пера: мой собеседник был юношей образованным, скромным, он умел держаться в тени и почтительно внимать мэтру Потом я осчастливил его первой из моих од, посвященных Хосе Марти; но, не дойдя до одиннадцатой, вынужден был прерваться; скука, которую неумолчная баронесса навеяла на господина Голядкина, заразила и молодого поэта – интересное явление психологической связи, не раз наблюдавшееся мной. Со свойственной мне простотой – а это ведь непременное свойство, apanage, светского человека – я решительно прибег к испытанному средству: взял его за плечи и встряхнул с такой силой, что он тотчас открыл глаза. Правда, беседа после сего неприятного случая, mésaventure, угасла; чтобы помочь ей разгореться вновь, я завел речь о хорошем табаке. И попал в точку – Бибилони оживился. Порывшись во внутренних карманах куртки, он вытащил гамбургскую сигару и, не решаясь предложить ее мне, сообщил, что купил сигару, чтобы выкурить нынче вечером в салоне. Мне было легко разгадать эту нехитрую уловку. Я благосклонно принял сигару, буквально выхватив ее из рук молодого человека, и немедленно раскурил. Кажется, в этот миг юношу посетило какое-то горькое воспоминание, так, по крайней мере, я истолковал выражение его лица, ведь я еще и тонкий физиономист. Итак, развалившись в кресле и пуская клубы голубого дыма, я попросил его рассказать о своих поэтических достижениях. Смуглое лицо вспыхнуло от удовольствия. Я выслушал старую как мир историю о судьбе литератора, который борется против буржуазных вкусов и плывет по бурному жизненному морю, пристроив на спине свою волшебную мечту. Семья Бибилони, много лет отдав фармакопее и жизни в горах, сумела-таки преодолеть границы Катамарки и перебраться в Банкалари. Там и родился наш поэт. Его первой учительницей стала Природа: с одной стороны, отцовские сельскохозяйственные угодья, с другой – сопредельные курятники, которые ребенок любил посещать… в безлунные ночи, вооружившись удочкой… для ловли кур. После напряженной учебы в начальной школе поэт вернулся к родным полям и просторам; он познал благотворные и тяжкие радости сельского труда, которые стоят куда больше любых бездумных оваций; но тут его талант открыли члены жюри литературного конкурса «Кухня Вулкана», отметившие премией книгу «Жительницы Катамарки (воспоминания о провинции)». Полученные деньги позволили юноше поездить по родным краям, которые он с такой любовью воспел. И вот теперь, собрав драгоценный урожай романсов и вильянсико, он возвращался в родной Банкалари.

Мы перешли в вагон-ресторан. Бедному Голядкину пришлось сесть рядом с баронессой, мы с отцом Брауном расположились за тем же столом, но напротив. Внешность у священника была невыразительная: темные волосы, плоское, круглое лицо. Но я смотрел на него с долей зависти. Мы, имевшие несчастье утратить наивную, детскую веру, не можем извлечь из холодного рассудка тот целебный бальзам, которым врачует свою паству церковь. Ну скажите, много ли пользы получил наш век – этот седовласый, пресыщенный ребенок – от глубинного скептицизма Анатоля Франса и Хулио Дантаса?[27] Всем нам, многоуважаемый Пароди, так не хватает хоть капли наивности и простодушия…

Я смутно помню, о чем шла тогда речь. Баронесса непрестанно оттягивала вырез платья – ссылаясь на нестерпимую жару – и все норовила прижаться к Голядкину, разумеется, чтобы возбудить мое внимание. Голядкин, не слишком привычный к подобному обхождению, безуспешно пытался отстраниться и, прекрасно сознавая, сколь неприглядная роль ему отведена, нервно заговаривал на темы абсолютно никому не интересные – скажем, о скором падении цен на бриллианты, о невозможности подменить настоящий бриллиант поддельным и о прочих деталях своего ремесла. Отец Браун, который вроде бы забыл, что находится в ресторане дорогого экспресса, а не в кругукротких прихожан, все повторял и повторял парадоксальную истину, что, мол, нужно погубить душу, дабы спасти ее, – пошлые византийские фокусы теологов, сумевших затемнить ясный смысл Евангелия.

Noblesse oblige[28] – продолжать игнорировать эротические призывы баронессы значило бы выставить себя в смешном виде; той же ночью я на цыпочках скользнул к ее купе, присел на корточки, прислонив затуманенную грезами голову к двери, а глаз приблизив к замочной скважине, и тихонько замурлыкал «Mon ami Pierrot». Я позволил себе эту блаженную передышку – отдых воина посреди жизненной битвы, – но меня вернул к реальности полковник Хэррап, все еще пребывавший в плену ископаемого пуританизма. Да, тот самый бородатый старик – реликвия, сохранившаяся со времен пиратской войны на Кубе, – он схватил меня за плечи, оторвал от пола, подняв довольно высоко, и поставил перед дверью мужского туалета. Моя реакция была мгновенной: я вошел туда и захлопнул за собой дверь – прямо у него перед носом. Я просидел там почти два часа, стараясь не слышать потока ругательств, которые он изрыгал на ломаном испанском. Я покинул свое убежище, только когда путь к отступлению освободился. Путь свободен! – мысленно воскликнул я и поспешил к себе в купе.

Но богиня Случайность, несомненно, не хотела расставаться со мной. В купе находилась баронесса, она дожидалась меня. И рванулась мне навстречу. В арьергарде я увидел натягивавшего пиджак господина Голядкина. Баронесса, со свойственной женщинам интуицией, поняла, что присутствие Голядкина нарушало атмосферу интимности, столь необходимую влюбленной паре. И она ушла, не сказав ему ни слова. Я хорошо себя знаю: встреться я теперь с полковником, дело кончилось бы дуэлью. Но в поезде такой исход слишком неудобен. Кроме того, хоть и горько это признавать, но время дуэлей миновало. И я предпочел лечь спать.

Меня всегда поражала податливость и услужливость иудейской натуры! Мое возвращение разрушило бог знает какие – разумеется, беспочвенные – планы Голядкина. И все же он тотчас начал осыпать меня знаками внимания и буквально навязал в подарок сигару «Аванти».

На следующее утро все пребывали в дурном расположении духа. Я всегда чутко реагирую на психологический климат и потому решил поднять настроение соседей по столу: рассказал несколько забавных случаев из жизни Роберто Пайро[29] и прочитал остроумную эпиграмму на Маркоса Састре.[30] Сеньора Пуффендорф-Дюверьгуа, раздосадованная вчерашними неудачами, с трудом скрывала раздражение; безусловно, слухи о ее mésaventure дошли до ушей отца Брауна; священник обращался к ней с суровостью, не подобающей церковному лицу.

После завтрака я все-таки утер нос полковнику Хэррапу. Чтобы продемонстрировать, что его faux pas[31] не испортил наших безусловно отличных отношений, я угостил его одной из сигар Голядкина и даже не отказал себе в удовольствии поднести ему огонь. Вот что называется пощечиной в белой перчатке!

Этим вечером, третьим нашим вечером в поезде, юный Бибилони разочаровал меня. Я собирался было поведать ему о некоторых своих галантных похождениях, рассказать историйки, кои обычно не доверяют первому встречному, но в купе его не оказалось. Меня посетило неприятное подозрение: не занесло ли молодого мулата в купе к баронессе Пуффендорф? Иногда я становлюсь похожим на Шерлока Холмса: вот и теперь я ловко отвлек внимание охранника, подсунув ему интересную парагвайскую монету, и постарался – прямо как собака Баскервилей – услышать и увидеть все, что происходило на территории нашего вагона. (Полковник рано удалился к себе.) Правда, убедился я лишь в одном – повсюду царили мертвая тишина и темнота. Но мне не пришлось долго томиться в ожидании. К полному моему изумлению, отворилась дверь купе отца Брауна и оттуда вышла баронесса. На краткий миг я потерял контроль над собой, что извинительно для человека, в чьих жилах течет пылкая кровь рода Монтенегро. К счастью, я быстро сообразил, что к чему. Баронесса ходила исповедоваться. Прическа ее растрепалась, а наряд был более чем легким – алый пеньюар, расшитый серебряными балеринами и золотыми клоунами. На лице баронессы отсутствовал грим, и, оставаясь в любой ситуации настоящей женщиной, она юркнула к себе, чтобы я не видел ее без привычной маски. Я раскурил дурную сигару молодого поэта Бибилони и принял философское решение отправиться спать.

Еще одна неожиданность ждала меня в купе: несмотря на поздний час, господин Голядкин и не думал укладываться. Я улыбнулся: мы провели вместе всего два дня, а сей невзрачный сеньор уже стал подражать моим артистическим и светским привычкам, ведь театры, клубы – это еще и бессонные ночи. Справлялся он с новой ролью, разумеется, дурно. Выглядел рассеянным, нервничал. И хотя я откровенно клевал носом и зевал, он принялся во всех подробностях излагать мне свою серую, а возможно и апокрифическую, биографию. По его словам, он был конюхом, а затем и любовником княгини Клавдии Федоровны. С цинизмом, напомнившим мне самые рискованные страницы «Жиля Блаза де Сантильяны», он признался, что, обманув доверие княгини и ее исповедника отца Абрамовича, украл у нее огромный бриллиант, равных которому нет на свете, – только некоторые дефекты огранки помешали ему считаться самым дорогим в мире. Двадцать лет отделяют Голядкина от той ночи любви, когда он совершил кражу и скрылся. За это время красной волной из царской империи выбросило и обворованную княгиню, и неверного конюха. Уже у самой границы началась тройная одиссея: княгиня искала средства к существованию, Голядкин искал княгиню, чтобы вернуть ей бриллиант, международная банда грабителей искала украденный бриллиант – и неумолимо шла по следам Голядкина. Последний побывал на южноафриканских шахтах, в бразильских лабораториях, на боливийских рынках – мыкал горе и попадал в опаснейшие переплеты, но ни разу не соблазнился мыслью продать бриллиант, который превратился для него в символ раскаяния и надежды. С годами княгиня Клавдия стала воплощать для Голядкина милую и обильную Россию, растоптанную конюхами и всякого рода утопистами. Отыскать княгиню ему не удавалось, и оттого он любил ее с каждым днем все сильнее. Недавно до него дошли сведения, что она живет в Аргентинской Республике и управляет – не теряя при этом аристократической спеси – неким весьма прибыльным заведением на улице Авельянеда. Голядкин тотчас извлек бриллиант из тайника, и теперь, когда цель его была совсем близка, главным для него было сохранить драгоценность – любой ценой. Даже ценой жизни.

Стоит ли говорить, что длинная исповедь этого человека – конюха и вора – не оставила меня равнодушным. Со свойственной мне прямотой я высказал сомнение, правда в весьма вежливой форме: а существует ли вообще чудесный бриллиант? Замечание мое глубоко его задело. Он достал чемоданчик из поддельной крокодиловой кожи и извлек оттуда два одинаковых футляра; потом открыл один из них. Нет, прочь сомнения! Там, на бархатной подушечке покоился родной брат бриллианта «Кохинор». Ничто человеческое мне не чуждо. Я искренне пожалел бедного Голядкина, которого когда-то судьба сделала мимолетным любовником княгини Федоровны, а теперь под стук вагонных колес он рассказывает о своих несчастьях незнакомому аргентинскому джентльмену, готовому отныне всеми силами помогать ему. Чтобы подбодрить его, я заметил, что преследование банды грабителей может оказаться не столь опасным, как столкновение с полицией; затем доверительно поведал ему тут же придуманную историю о том, как после полицейской облавы в «Salon Doré» мое имя – одно из самых древних в стране – попало в бесславную криминальную картотеку.

Но мне трудно было понять психологию моего новоявленного друга! Двадцать лет он не видал дорогого лица, а теперь, накануне счастливой встречи, пал духом и потерял уверенность в себе.

Несмотря на мою репутацию – вполне заслуженную – богемы, я придерживаюсь определенного режима; и в столь поздний час мне было уже трудно заснуть. Я перебирал в памяти историю о бриллианте, который находился совсем рядом, и о княгине, которая находилась далеко. Господин Голядкин (несомненно, под впечатлением моей благородной искренности) тоже всю ночь проворочался без сна на верхней полке.

Утро принесло мне две радости. Во-первых, появились первые признаки пампы – столь милой всякому аргентинцу, и особенно натуре творческой, художнику. Солнечные лучи падали на долину. Под их благотворным светом даже телеграфные столбы, проволочное ограждение, репейник заплакали от счастья. Небо сделалось бескрайним, и потоки света обрушились на равнину. Казалось, что молодые бычки нарядились в новые шкуры… Вторая моя радость была психологического свойства. Прямо у гостеприимно накрытого к завтраку стола отец Браун доказал нам, что крест и шпага – отнюдь не враги: пользуясь властью и авторитетом, которые давал ему священнический сан, он отчитал полковника Хэррапа, назвав его (очень точно, на мой взгляд) ослом и грубым животным. И добавил, что тот бывает храбр только с людьми беззащитными, а с человеком решительным предпочитает не связываться.

Только некоторое время спустя я понял смысл этой отповеди – узнав, что минувшей ночью исчез Бибилони; на несчастного поэта, вот на кого поднял руку наш грубый солдафон.

– Минутку, друг мой, – сказал Пароди. – Этот ваш странный поезд, он что, нигде не останавливался?

– Дорогой Пароди, вы словно с луны свалились! Всем известно, что Панамериканский экспресс следует из Боливии в Буэнос-Айрес без остановок. Но позвольте мне продолжить. В тот вечер общая беседа не отличалась разнообразием тем. Все разговоры крутились вокруг исчезновения Бибилони. Кто-то из пассажиров заметил, что, сколько бы саксонские капиталисты ни расхваливали безопасность путешествия по железной дороге, нынешний случай доказывает обратное. Я возразил: Бибилони мог совершить какую-то оплошность исключительно из-за своей рассеянности, это так свойственно поэтам; я сам, например, нередко витаю в облаках. Но все наши гипотезы, естественно звучавшие днем – под пьянящими лучами солнца, потеряли смысл, стоило солнцу сделать прощальный пируэт. С наступлением темноты кругом воцарились печаль и тревога. Время от времени ночь разрывало зловещее уханье невидимого филина, который словно подражал дребезжащему кашлю недужного старика. И в такие мгновения каждый путешественник вспоминал что-то свое или испытывал смутный и непонятный страх перед сумрачной жизнью; казалось, будто колеса дружно отстукивали: Би-би-лони-у-бит, Би-би-лони-у-бит, Би-би-лони-у-бит.

После ужина Голядкин (видно, чтобы рассеять тоскливое настроение, разлившееся по салону) сделал опрометчивый шаг, предложив мне сыграть с ним в покер один на один. Он был настолько одержим желанием помериться со мной силами, что с неожиданной в нем твердостью отверг предложения баронессы и полковника составить нам компанию. Натурально, господин Голядкин получил жестокий урок. Член клуба «Salon Doré» не посрамил своей славы. Сначала судьба не улыбалась мне, но вскоре, несмотря на мои прямо-таки отеческие увещевания, Голядкин проиграл все свои деньги: триста пятнадцать песо и сорок сентаво, которые полицейские ищейки потом у меня отняли без всяких на то законных оснований. Я никогда не забуду нашего с ним сражения: плебей против светского льва, скупой против мота, иудей против арийца. Ценнейшая картина для моей воображаемой галереи. Но вот что происходит дальше: Голядкин, который желает во что бы то ни стало отыграться, покидает салон. И тотчас возвращается со своим чемоданчиком из поддельной крокодиловой кожи. Достает один из футляров, кладет на стол и предлагает мне сыграть: триста проигранных им песо против бриллианта. Я не могу лишить его последнего шанса. Я сдаю карты; у меня на руках покер тузов; мы открываем карты; бриллиант княгини Федоровны переходит ко мне. Иудей покидает салон – navré, иначе говоря, сраженный наповал. Такие мгновения не забываются!

A tout seigneur, tout honneur. Каждому свое. Кульминация сцены: баронесса Пуффендорф аплодирует мне затянутыми в перчатки ручками, все это время она с откровенным интересом следила за тем, как шел к победе ее фаворит. Но как говорят в «Salon Doré», я никогда не останавливаюсь на полпути. Я тотчас принял решение: позвал официанта и велел принести ipso facto1 карту вин. Поколебавшись мгновение, я счел наиболее уместным шампанское «Эль Гаитеро», полбутылки. Мы с баронессой подняли бокалы.

Светский человек всегда остается светским человеком. После таких событий любой другой на моем месте всю ночь не сомкнул бы глаз. Я же, почему-то потеряв всякий интерес к чарующим перспективам tête-à-tête с баронессой, мечтал только об одном – поскорее добраться до своего купе. Зевая, я выдавил из себя извинение и ретировался. Усталость буквально валила меня с ног. Я помню, как, засыпая на ходу, брел по нескончаемым коридорам, как, наплевав на правила, которые изобретают саксонские компании, чтобы стеснить свободу аргентинского пассажира, я ввалился наконец в первое попавшееся купе и, заботясь о сохранности бриллианта, запер дверь на задвижку.

Признаюсь вам без тени стыда, многоуважаемый Пароди, той ночью я спал не раздеваясь. Я просто рухнул на постель и забылся сном.

За любое умственное напряжение приходится расплачиваться. Всю ночь меня преследовал тягостный кошмар. Во сне я то и дело слышал насмешливый голос Голядкина, который повторял: «Я не скажу, где бриллиант!» Внезапно проснувшись, я тотчас сунул руку во внутренний карман – футляр лежал там, а в нем – несравненное сокровище, non pareil.[32]

Я облегченно вздохнул и открыл окошко.

Сквозистый свет. Свежесть. Безумный птичий гомон. Туманный рассвет, какие случаются только в начале января. Еще сонное, еще закутанное в покровы белесого тумана утро.

От утренней поэзии я быстро вернулся к прозе жизни: в мою дверь постучали. Я открыл. Передо мной стоял помощник комиссара Грондоны. Он спросил, что я делаю в этом купе, и, не дожидаясь ответа, предложил мне проследовать с ним в мое собственное. Я всегда и везде ориентировался как жаворонок. Вам это покажется невероятным, но мое купе оказалось по соседству. Там все было перевернуто вверх дном. Правда, Грондона не поверил в искренность моего изумления. Только позже я узнал о том, о чем вы прочитали в газетах. Господина Голядкина выбросили из поезда. Охранник, сопровождавший экспресс, услыхал его крик и поднял тревогу. В Сан-Мартине в поезд сели полицейские. Меня обвиняли все, даже баронесса – но она-то наверняка из мести. Но, скажу по ходу дела, наблюдательность и тут мне не изменила: пока шла вся эта полицейская возня, я успел заметить, что полковник ночью сбрил бороду.

II

Неделю спустя Монтенегро снова появился в исправительной тюрьме. По дороге, в мирном уединении арестантского автомобиля, он приготовил более дюжины забавных историй и вспомнил семь акростихов Гарсиа Лорки, чтобы просветить своего нового подопечного – habitué камеры номер 273 Исидро Пароди; но своенравный парикмахер не пожелал его слушать, а сразу достал из-под арестантской шапочки засаленную колоду карт и предложил ему, вернее, заставил сыграть с ним один на один.

– Играть я готов в любое время, – заметил Монтенегро. – В обиталище моих предков, в замке с зубчатыми башнями, которые, удваиваясь, любуются на свое отражение в водах Парана, я позволял себе снизойти до бодрящего и грубого общества гаучо и любил проводить с ними часы досуга. Разумеется, мой закон – честная игра превыше всего – сделал меня грозой самых опытных картежников Дельты.

Очень скоро Монтенегро (который в обеих сыгранных партиях потерпел неудачу) признал, что игра, уже в силу самой свой простоты, не могла целиком захватить внимание такого человека, как он, – пылкого поклонника железнодорожных вояжей и bridge.

Пароди, не глядя на него, сказал:

– Послушайте, чтобы отплатить вам за тот урок игры, что вы преподали мне, старику, уже не способному сразиться даже с жалким неудачником, я расскажу вам историю. Историю одного очень храброго, но очень несчастного человека, которого я безмерно уважаю.

– Отдаю должное вашим чувствам, дорогой Пароди, – сказал Монтенегро, с невозмутимым видом закуривая сигарету из его пачки «Сублимес». – Они делают вам честь.

– Да нет же, нет, друг мой, я имею в виду вовсе не вас. Я говорю о том незнакомом мне господине, выходце из России, который был не то кучером, не то слугой у знатной дамы и завладел бесценным бриллиантом; дама была княгиней, но у любви свои законы… У молодого человека от такой удачи закружилась голова, он поддался искушению, – а кто не поддается искушениям? – он украл бриллиант и сбежал. А когда раскаялся в содеянном, было уже поздно. Невиданная по масштабам революция забросила ее на один край света, его на другой – сначала в Южную Африку, потом в Бразилию; и шайка грабителей преследовала несчастного, чтобы завладеть бриллиантом. Им это не удалось: человек тот измышлял всякие хитрости, пряча его; бриллиант теперь был нужен не ему самому, он хотел вернуть его даме.

После долгих лет скитаний он узнал, что дама живет в Буэнос-Айресе; ехать туда с бриллиантом было очень опасно, но он рискнул. Грабители сели в тот же поезд, в тот же вагон: один переоделся священником, другой военным, третий изображал провинциального поэта, четвертой была загримированная женщина. Среди пассажиров находился один наш соотечественник, человек сумасбродный, актер по профессии. Так вот, он, всю жизнь проведя среди загримированных людей, ничего странного в своих спутниках не заметил… Хотя комедия-то игралась весьма грубо. Да и компания подобралась слишком уж живописная. Священник, который позаимствовал себе имя в журналах Ника Картера, поэт – уроженец Катамарки, сеньора, которая вздумала назваться баронессой только потому, что в дело замешана некая княгиня, старик, который вдруг, ночью, сбривает себе бороду и который способен поднять вас, по вашим же словам, «довольно высоко» – а ведь вы весите килограммов восемьдесят, – а потом запихнуть в туалет… Это были люди решительные, провернуть дело им нужно было за четыре ночи. В первую ночь в купе Голядкина оказались вы и разрушили им все планы. Во вторую ночь вы невольно спасли его: баронесса проникла к нему якобы в порыве страсти, но ваш приход спугнул ее. В третью ночь, пока вы, словно приклеенный, торчали у двери баронессы, поэт набросился на Голядкина. И получил свое: Голядкин выкинул его из поезда. Потому-то ваш русский попутчик и нервничал, потому и крутился ночью в постели. Он размышлял о случившемся и о том, что еще могло его ждать; думал, должно быть, о четвертой ночи, самой опасной, последней. Он вспомнил слова священника о тех, кто губит душу ради ее же спасения. Он решил погибнуть и расстаться с бриллиантом, чтобы спасти его. Вы ему обмолвились о том, что занесены в полицейскую картотеку; и он понял: если его убьют, подозрения падут прежде всего на вас. В четвертую ночь он показал два футляра, чтобы воры решили, что существует два бриллианта – настоящий и фальшивый. На глазах у всех он проиграл бриллиант, проиграл человеку, который и в карты-то играть толком не умеет; воры решили, что он только хотел заставить их поверить, будто проиграл настоящий камень; вас усыпили, подсыпав чего-то в сидр. Потом они кинулись в купе к русскому и стали требовать бриллиант. Вы во сне слышали, как он повторял, что не знает, где драгоценность; возможно, он даже указал на вас, чтобы опять обмануть их. У этого отважного человека все вышло, как он и задумал: под утро негодяи его убили, но бриллиант был в надежном месте – у вас. Как только поезд дошел до Буэнос-Айреса, полиция схватила вас и передала драгоценность законной владелице.

Знаете, мне кажется, Голядкин просто разуверился и не понимал, стоит ли жить дальше, если двадцать жестоких лет не пощадили княгиню и теперь она заправляла борделем. Я на его месте, наверно, тоже боялся бы будущего.

Монтенегро потянулся за второй сигаретой.

– Старая история, – бросил он. – Ленивый ум не поспевает за гениальной интуицией художника. Я сразу с недоверием отнесся к ним ко всем: к баронессе Пуффендорф-Дювернуа, Бибилони, отцу Брауну и особенно к полковнику Хэррапу. Не беспокойтесь, дорогой Пароди: я немедленно изложу вашу версию властям.

Кекен, 5 февраля, 1942 г.

Бог быков

Памяти поэта Александра Попа


I

Поэт Хосе Форменто со свойственной ему дерзкой прямотой не раз повторял дамам и господам, собиравшимся в Доме искусств (Флорида и Тукуман): «На мой взгляд, нет высшего наслаждения для ума, чем следить за словесным поединком между учителем моим Карлосом Англадой и словно явившимся к нам из восемнадцатого века Монтенегро. Это все равно как если бы Маринетти выступил против лорда Байрона, или автомобиль в сорок лошадиных сил – против изысканного „тильбюри“, или пулемет – против шпаги». Кстати сказать, турниры эти доставляли истинную радость и самим участникам, которые к тому же отнюдь не страдали излишней скромностью. Как только Монтенегро узнал о краже писем (а он после женитьбы на княгине Федоровне покинул театр и посвящал досуг сочинению длинного исторического романа, а также криминальным расследованиям), он тотчас предложил Карлосу Англаде свои услуги – вернее, свой острый ум и талант.

Правда, предлагая помощь, настойчиво рекомендовал сделать одну вещь, а именно: нанести визит в исправительную тюрьму, в камеру номер 273, где все еще отбывал наказание его помощник – Исидро Пароди.

Пароди, скажем сразу, в отличие от нашего читателя, о Карлосе Англаде никогда не слыхал: не упивался его сонетами из «Сенильных пагод» (1912) или пантеистическими одами из «Я – это они» (1921), не разгадывал смысла прописных букв в «Гляжу и брызжу» (1928), не прочел нативистского романа «Записки гаучо» (1931), ни одного из «Гимнов к миллионерам» (пятьсот нумерованных экземпляров и массовый тираж в типографии «Первопроходцы Дона Боско», 1934), равно как и «Книги антифонов для хлебов и рыб» (1935) или хоть и весьма скандальных, но содержательных послесловий к книгам издательства «Пробирка» («Маски вора, изданные под покровительством Минотавра», 1939).[33] Кроме того, с прискорбием сообщаем, что за двадцать тюремных лет у Пароди так и не нашлось времени познакомиться с книгой «Маршрутами Карлоса Англады (путь лирика)». В этом, ставшем хрестоматийным, исследовании Хосе Форменто, опираясь на собственные беседы с маэстро, анализирует различные этапы его творчества: посвящение в модернизм, влияние Хоакина Бельды[34] (а порой и подражание ему); пылкое увлечение пантеизмом в 1921 году, когда поэт, возмечтав о полном слиянии с природой, отказался от обуви и бродил, хромая и сбивая ноги в кровь, по полям вокруг своего прелестного шале в Висенте-Лопесе; разрыв с холодным интеллектуализмом (знаменитый период, когда Англада в сопровождении бонны и с чилийским изданием Лоуренса под мышкой без тени священного трепета гулял у озер Палермо, ребячливо нарядившись в матросский костюмчик, вооружась обручем и прихватив с собой самокат), ницшеанское прозрение, из которого выросли «Гимны к миллионерам», где утверждались аристократические ценности (гимны писались под впечатлением от статьи Асорина), и много позже автор будет готов от них отречься, став новообращенным приверженцем идей Евхаристического конгресса; и наконец, альтруизм и глубокое погружение в жизнь провинций, когда мэтр, орудуя критическим скальпелем, занялся анализом творений новейшего поколения молчаливых поэтов, чьим рупором стало издательство «Пробирка», у которого уже набралось около ста подписчиков и несколько книжечек готовилось к выпуску.

Правда, сам Карлос Англада не производил столь устрашающего впечатления, как его книги и литературный портрет. Дон Исидро, который заваривал себе мате в небесного цвета кувшинчике, поднял глаза и увидал человека сангвинического сложения – высокого, плотного, рано облысевшего, с угрюмым и пристальным взглядом, с лихо торчащими черными усами. На нем был, как остроумно выразился однажды Хосе Форменто, костюм «из квадратов». Сопровождал его некий сеньор, который вблизи напоминал самого Англаду, но словно увиденного издали: все – лысина, глаза, усы, энергия, костюм в клетку, – все повторялось, только чуть приглушенней, чуть тусклее. Догадливый читатель, верно, уже сообразил, что сей молодой человек был Хосе Форменто – апостол, евангелист Англады. Скучать ему не приходилось. Англада, этот современный Фреголи духа,[35] своей переменчивостью мог смутить кого угодно, во всяком случае, учеников менее самоотверженных и упорных, но только не автора «Пис-колыбели» (1929), «Записок заготовителя птицы и яиц» (1932), «Од к управляющим» (1934) и «Воскресения на небесах» (1936). Форменто, как всем было известно, боготворил мэтра. Тот отвечал ему искренней привязанностью, хотя и делал порой дружеские выговоры. Форменто был не только учеником, но и секретарем – своего рода bonne à tout faire,[36] каких держат при себе великие писатели, чтобы они расставляли знаки препинания в гениальных рукописях и вылавливали прокравшиеся туда ошибки.

Англада тотчас взял быка за рога:

– Прошу меня простить, я привык говорить с прямотой мотоцикла. Обратиться к вам мне посоветовал Хервасио Монтенегро. Подчеркиваю. Я не верю и никогда не поверю, что арестант способен успешно заниматься расследованием криминальных загадок. В моем деле, собственно, нет ничего необычного. Я, как известно, обитаю в Висенте-Лопесе. В моем кабинете, а говоря точнее, на моей фабрике метафор имеется сейф; в этой призме с запорами хранится – вернее, хранился – пакет с письмами. Не стану скрывать. Моей корреспонденткой (и почитательницей) является Мариана Руис Вильальба де Муньягорри, или – для близких друзей – Монча. Я играю в открытую. Несмотря на всякого рода клеветнические выдумки, плотских отношений между нами не было. Наше общение протекало в более высоких сферах – эмоциональной, духовной. Но, к большой моей печали, ни одному аргентинцу не понять таких тонкостей. У Марианы прекраснейшая душа, скажу больше, Мариана – прекраснейшая из женщин. Ее пышущий здоровьем организм наделен чувствительной антенной, способной улавливать малейшие колебания современной действительности.

Мое первое творение – «Сенильные пагоды» – вдохновило ее на сочинение сонетов. Я поработал с этими текстами. Порой она пользовалась александрийским стихом, что выдавало истинную склонность ее – писать стихом свободным. Теперь она увлечена эссеистикой. И уже написала «Дождливый день», «Моя собака Боб», «Первый день весны», «Битва при Чакабуко», «Почему я люблю Пикассо», «Почему я люблю свой сад» и так далее. Но постараюсь изъясняться точнее, как вор на допросе в полиции, чтобы вам легче было меня понять. Как всем известно, я человек по природе своей очень общительный; четырнадцатого августа я гостеприимно распахнул пасть моего шале, впустив весьма занятную компанию – авторов и подписчиков «Пробирки». Первые требовали опубликовать их сочинения; вторые – вернуть впустую уплаченные деньги. Я обожаю подобные ситуации и чувствую себя в них, как субмарина на большой глубине. Сборище продолжалось до двух ночи. Бой – моя стихия: я соорудил баррикаду из кресел и табуретов и таким образом сумел спасти добрую часть посуды. Форменто, игравший роль скорее Улисса, чем Диомеда, пытался утихомирить спорщиков, бродя между ними с деревянным подносом, на котором высилась гора печенья и стояли бутылки с «Наранха-билц». Бедный Форменто! Он лишь поставлял новые снаряды моим врагам, и они тотчас пускали их в ход. Когда последний pompier,[37] то есть последний из этих болванов, удалился, Форменто, лишний раз доказав свою преданность, чего я в жизни не забуду, вылил мне на голову лоханку воды и помог прийти в себя. Сознание мое полыхнуло ярким пламенем – словно внутри у меня загорелось три тысячи свечей. И знаете, находясь в коллапсе, я сотворил нечто акробатическое, в стихах разумеется. Название стихотворения – «Стоя на импульсе», последняя строка: «И Смерть я расстрелял в упор». Было бы непростительной ошибкой дать улизнуть из подсознания такому материалу. Но продолжить начатое мне не удалось, и я отпустил своего верного ученика. Он же во время словесных битв потерял портмоне. Честно признаюсь, я решил оказать ему помощь, чтобы он мог добраться до Сааведры. Ключ от моего неприступного «Vetere» я всегда держу в кармане; я достал ключ, примерился, повернул его. Нужные деньги я в сейфе обнаружил, но не обнаружил писем Мончи – извиняюсь, писем Марианы Руис Вильальбы де Муньягорри. Я принял удар не дрогнув – я всегда стою на мысе Мудрости и невозмутимо гляжу вдаль. Итак, я обыскал весь дом и все вокруг – от ванной комнаты до выгребной ямы. Но результат предпринятых действий оказался отрицательным.

– Я уверен, что писем в шале уже нет, – произнес густым басом Форменто. – Утром пятнадцатого числа я принес из «Иллюстрированного колокола» материалы, которые понадобились маэстро для работы. И тотчас включился в поиски. Но тоже ничего не нашел. Нет, лгу. Я нашел нечто весьма ценное и для сеньора Англады, и для всей нашей страны. Из-за присущей ему, как и всякому поэту, рассеянности он свалил в кучу в прихожей и позабыл там настоящие сокровища! Четыреста девяносто экземпляров уже давно ставших раритетом «Записок гаучо».

– Простите моего ученика. Когда речь заходит о литературе, он теряет чувство меры, – поспешно вставил Карлос Англада. – Человека вашего склада подобные научные находки интересовать не могут, ведь вы сосланы в суровый край криминальных тем и сюжетов. Так вот вам голые факты: письма исчезли, и, попав в руки нечистоплотного человека, эти откровения светской дамы, ее сентиментальные рассуждения, плоды напряженной работы серого вещества могут дать пищу для скандала. Речь идет о человеческом документе, где наряду с образцами совершенного стиля – сформировавшегося под моим влиянием – содержатся и нежные женские тайны. Вывод: это может стать богатой добычей для издателей-пиратов, которых слишком много развелось по ту сторону Анд.

II

Неделю спустя длинный «кадиллак» остановился на улице Лас-Эрас перед воротами национальной исправительной тюрьмы. Дверца распахнулась, и из машины вышел джентльмен: серый пиджак, брюки-фантази, светлые перчатки, трость с набалдашником в виде собачьей головы. Двигаясь с чуть старомодной элегантностью, он решительным шагом пересек маленький скверик.

Помощник комиссара Грондоны встретил его подобострастно. Джентльмен благосклонно принял от него баийскую сигару и позволил сопроводить себя в камеру номер 273. Дон Исидро, едва увидав его, поспешно спрятал пачку сигарет «Сублимес» под арестантскую шапочку и вкрадчиво произнес:

– Черт возьми! Видать, на Авельянеде живой товар идет нарасхват! Может, кого такая работенка выматывает, а вам только в прок!

– Touché, дорогой мой Пароди, touché.[38] Признаюсь в своем embonpoint.[39] Княгиня велела вам кланяться, – бросил Монтенегро, выпуская клубы голубоватого дыма. – Да и наш общий друг Карлос Англада – этот блистательный ум, ежели в наши времена о чем-то подобном еще позволено говорить, да, блистательный, но лишенный континентальной дисциплины, – тоже вас не забывает. Он даже слишком часто вспоминает о вас, между нами говоря. Мало того, не далее как вчера он буквально вихрем ворвался в мою контору Я ведь отличный физиономист; мне довольно было взглянуть на него, услышать, как он грохнул дверью и как хрипло дышит, чтобы тотчас вынести заключение – этот человек взволнован. Я легко догадался: прилив крови несовместим со спокойным состоянием духа. Вы поступили мудро, вы сделали правильный выбор – тюремная камера, размеренная жизнь, отсутствие раздражителей. Здесь, в самом центре города, ваш маленький оазис – словно часть совсем иного мира. Нашего друга сильным не назовешь: он пугается даже тени, даже призрака опасности. Честно говоря, я полагал, что он будет покрепче. Сначала он отнесся к утрате писем с выдержкой истинного clubman; но вчера я убедился, что это только маска. Он ранен, blessé. У меня в конторе, сидя перед бутылкой «Мараскина» тридцать четвертого года, в облаках тонизирующего сигарного дыма, он притворяться не стал. И я разделяю его тревогу. Публикация писем Мончи нанесла бы жестокий удар по нашему обществу. Это женщина hors concours,[40] дорогой мой друг: красота, богатство, знатность, духовные совершенства – короче говоря, экстракт современности в бокале муранского стекла. Карлос Англада, бедняга, уверен, что публикация писем погубит ее и ему придется прибегнуть к весьма антигигиеническим мерам и прикончить гневливого Муньягорри на дуэли. И все же, многоуважаемый Пароди, прошу вас не терять вашего хваленого хладнокровия. Я уже сделал первый шаг и пригласил Карлоса Англаду и Форменто провести вместе со мной несколько дней на ферме «Ла Монча», принадлежащей Муньягорри. Noblesse oblige: нельзя не признать, что только благодаря усердию Муньягорри вся область Пилар двинулась-таки по пути прогресса. Вам бы не помешало взглянуть поближе на это чудо – одно из немногих хозяйств, где сокровища национальной традиции продолжают жить и процветать. И даже присутствие хозяина дома, человека деспотичного, старой закваски, не сможет омрачить эту дружескую встречу. Мариана радушно примет гостей, и все, разумеется, будет прелестно. Уверяю вас: эта поездка – не прихоть артистической души, нет, наш домашний врач, доктор Мухика, советует мне обратить серьезное внимание на мой surmenage.[41] Но княгиня, несмотря на настойчивые приглашения Марианы, к нам присоединиться не сможет. Ей никак не вырваться – слишком много дел на улице Авельянеда. Я же думаю продлить свою villégiature[42] аж до Дня весны. Итак, судите сами, я без малейших колебаний иду на большую жертву, можно сказать на подвиг. А расследование этого дела – поиск писем – оставляю в ваших руках. Так что завтра в десять утра веселый караван автомобилей тронется от кенотафа Ривадавиа по направлению к вилле «Ла Монча». И нас будет пьянить широта открывающихся нашим взорам горизонтов, чувство свободы.

Хервасио Монтенегро решительно глянул на свои золотые часы фирмы «Вашерон и Константен».

– Время – деньги! – воскликнул он. – Я ведь обещал еще навестить полковника Хэррапа и священника Брауна, ваших соседей по этому заведению. А не так давно я нанес визит на улицу Сан-Хуан – баронессе Пуффендорф-Дювернуа, урожденной Пратолонго. Чувства собственного достоинства она не утратила, но ее абиссинский табак омерзителен.

III

Пятого сентября, ближе к вечеру, в камеру номер 273 вошел посетитель в плаще, с траурной повязкой на рукаве. Едва переступив порог, он заговорил, и говорил по всем правилам надгробного красноречия; но дон Исидро заметил, что гость очень обеспокоен.

– Вот я перед вами, истерзанный, словно солнце в час заката. – Хосе Форменто небрежно махнул рукой в сторону окошка над умывальником. – Вы можете назвать меня Иудой, сказать, что я забиваю себе голову какими-то общественными делами, в то время как Учитель мой подвергается травле. Но мною движут совсем иные мотивы. Я пришел просить вас, даже молить – пустите в ход связи, которые вы обрели, проведя столько лет в непосредственной близости к властям. Нет милосердия без любви. Как сказал Карлос Англада в своем Послании к сельскому юношеству, чтобы разобраться в тракторе, надо любить трактор. Чтобы понять Карлоса Англаду, нужно любить Карлоса Англаду Вряд ли книги самого маэстро помогут раскрыть преступление, поэтому я принес вам экземпляр своего труда «Пути Карлоса Англады». Человек этот всегда ставил в тупик критиков, а теперь вот заинтересовал и полицию, для меня же он – личность импульсивная, почти ребенок.

Форменто наугад раскрыл книгу и протянул Пароди. Тот увидал фотографию Карлоса Англады: лысый жизнерадостный мужчина в нелепом детском матросском костюмчике.

– Спору нет, фотограф вы замечательный, но мне теперь нужно совсем другое; расскажите-ка вы лучше, что же произошло вечером двадцать девятого числа; мне хотелось бы знать, кто там и что делал, кто и как себя вел. Я ведь читал статейки Молинари; он вовсе не глуп, в мозгах у него не такой бедлам, как может показаться, но от его описаний, от кучи лишних деталей просто голова идет кругом. Давайте-ка, молодой человек, сосредоточьтесь и изложите все по порядку.

– Хорошо, но это будет экспромт, так сказать моментальный снимок. Двадцать четвертого числа мы прибываем на ферму. Вокруг царят мир и покой. Сеньора Мариана – костюм для верховой езды от Редферна, пончо от Пату, сапожки от Гермеса, косметика «plein air» от Элизабет Арден – встретила нас, как всегда, с искренним радушием. Дуэт Англада – Монтенегро до поздней ночи вел спор о закатах. Англада утверждал, что всякий закат уступит по выразительности фарам автомобиля, пожирающим дорожную щебенку. Монтенегро – что ни один закат не сравнится по красоте с сонетом великого уроженца Мантуи. В конце концов боевой пыл спорщиков был утоплен в вермуте. Сеньор Мануэль Муньягорри, покоренный манерами Монтенегро, кажется, даже смирился с нашим набегом. Ровно в восемь воспитательница – весьма грубая, поверьте мне, дама – привела Пампу, единственного отпрыска счастливой пары. Малец, кстати сказать, был обряжен в чирипа,[43] и на поясе у него, как принято у гаучо, висел кинжал. Сеньора Мариана, стоя на верхней ступени лестницы, протянула к ребенку руки, и тот кинулся в нежные материнские объятия. Незабываемая сцена, и повторялась она всякий вечер, словно доказывая, что светскость и богемный образ жизни хозяйки не вредят крепости семейных уз. Затем воспитательница увела Пампу. Муньягорри объяснил, что вся его педагогика сводится к одной мудрой заповеди: поскупишься на розги, испортишь ребенка. Думается, чтобы заставить сынка ходить в чирипа и носить кинжал, он прибегал именно к этому средству.

Двадцать девятого на закате мы, расположившись на террасе, наблюдали великолепную и торжественную картину: мимо нас гнали с пастбища стадо быков. За это зрелище мы должны были благодарить сеньору Мариану. Да, она не забывала позаботиться и о таких вот приятнейших сюрпризах. Скажу с мужской прямотой: самого сеньора Муньягорри (безусловно, отличного помещика) трудно было назвать гостеприимным и радушным хозяином. Он редко удостаивал нас вниманием, предпочитая вести разговоры с управляющими или пеонами; его больше волновала грядущая сельскохозяйственная выставка в Палермо, чем волшебное соединение Природы с Искусством – то есть пампы с Карлосом Англадой. Итак, внизу двигалась темная масса животных – черные тени в лучах умирающего солнца, – а наверху, на террасе, сидели люди, и беседа их становилась все более оживленной и увлекательной. Стоило Монтенегро бросить какое-то замечание о величавой красоте быков, как тотчас проснулось и заработало воображение Англады. Маэстро вскочил на ноги и одарил нас одной из тех животворных лирических импровизаций, которые в равной мере способны восхитить как историка, так и лингвиста, как холодного рационалиста, так и пылкого мечтателя. Он сказал, что в былые эпохи быки слыли священными животными, а еще раньше они были жрецами и правителями, еще раньше – богами. Сказал, что вот это самое солнце, которое нынче освещает бредущих мимо быков, когда-то на Крите взирало на процессию несчастных, приговоренных к смерти за непочтительное отношение к быку. Он говорил о людях, которые, искупавшись в горячей бычьей крови, становились бессмертными. Монтенегро хотел было рассказать о кровавом спектакле с участием напоенных допьяна быков, на котором он присутствовал в Ниме (под нещадным солнцем Прованса); но тут Муньягорри, не выносивший витиеватости и пафоса, брякнул, что, мол, Англада в быках разбирается не лучше лавочника. Восседая, словно на троне, в огромном плетеном кресле, он сообщил, что сам вырос среди быков и, разумеется, лучше кого другого знает, какие это мирные, даже трусливые животные, хотя очень нахальные. И, говоря все это, он не сводил глаз с Англады, будто гипнотизировал его. Замечу, что мы с Монтенегро покинули поэта и Муньягорри в самый разгар их спора и, следуя за несравненной хозяйкой дома, пошли полюбоваться на новый электрический движок. Потом по звуку гонга мы собрались в столовой на обед и успели покончить с говядиной прежде, чем к нам присоединились наши спорщики. Было очевидно, что победу одержал маэстро; Муньягорри, угрюмый и раздосадованный, за все время обеда не проронил ни слова.

На другой день он пригласил меня посмотреть деревню Пилар. Мы отправились вдвоем в его маленькой повозке. Я как истинный аргентинец полной грудью вдыхал воздух пампы – самой настоящей пыльной пампы. Великолепное солнце роняло животворные лучи на наши головы. И представьте, оказывается, наш Почтовый союз заботится даже о таком захолустье, где и дорог-то настоящих нет. Пока Муньягорри в местном баре отдавал должное горячительным напиткам, я доверил почтовому ящику7 дружеское послание к своему издателю, написанное на обороте фотографии, где я изображен в костюме гаучо. Возвращение было не из приятных. К рытвинам и толчкам нашего крестного пути прибавились виражи пьяного Муньягорри; но по чести признаюсь, что я все же испытывал сострадание к этому рабу алкоголя и простил ему доставленные мне неприятности; он нахлестывал лошадь, словно это был его сынок; повозка неумолчно скрипела, и я не раз успел попрощаться с жизнью.

В поместье мне с трудом удалось прийти в себя – с помощью компрессов и чтения Манифеста Маринетти.

Теперь, дон Исидро, мы приближаемся собственно ко дню преступления. Предвестником его стал один отвратительный инцидент: Муньягорри, верно следуя соломоновым наставлениям, безжалостно отхлестал Пампу по заднему месту, ибо тот, поддавшись коварному соблазну экзотизма, отказывался носить атрибуты гаучо – нож и кнут. Его воспитательница, мисс Байлэм, позволила себе вмешаться, забыв, прямо скажу, свое место, и принялась в весьма резкой форме отчитывать Муньягорри, так что и без того пренеприятная сцена затянулась. Готов поклясться, что воспитательница не сдержалась лишь потому, что уже имела на примете другую должность: думаю, Монтенегро, который исхитряется всюду находить добрые души, успел предложить ей какую-нибудь работу на улице Авельянеда. Мы в смущении покинули гостиную. Хозяйка дома, маэстро и я направились к австралийскому пруду; Монтенегро с бонной двинулись к дому. Муньягорри, озабоченный предстоящей выставкой и равнодушный к красотам природы, решил взглянуть на быков. Уединение и труд – вот два столпа, поддерживающие истинного творца; на первом же повороте я отстал от своих друзей и вернулся к себе в комнату, которая могла служить укрытием в настоящем смысле слова: там не было даже окон, и туда не доносилось ни малейшего шума из внешнего мира. Я зажег свет и погрузился в перевод «La soirée avec M.Teste».[44] Но работать не смог. В соседней комнате беседовали Монтенегро и мисс Байлэм. Я не закрыл дверь, чтобы не обидеть мисс и, кстати, чтобы не задохнуться. Вторая дверь из моей комнаты, как вам известно, ведет на хозяйственный двор, где вечно клубятся дым и пар.

Тут я услыхал крик, но он шел не из комнаты мисс Байлэм; мне почудилось, будто это был несравненный голос сеньоры Марианы. По коридорам и лестницам я добежал до террасы.

Там, на фоне заходящего солнца, сеньора Мариана с самообладанием великой актрисы указывала на нечто ужасное, и картину эту я, на беду свою, никогда не смогу стереть из памяти. Внизу, как и вчера, шли быки; наверху, как и вчера, сидел хозяин, наблюдая их неспешное шествие; но на сей раз шли они перед одним-единственным человеком, и этот человек был мертв. Заколот кинжалом – через соломенную спинку кресла.

Покойник продолжал сидеть прямо: его поддерживали высокая спинка и подлокотники. И тут Англада с ужасом увидел, что таинственный убийца воспользовался кинжалом хозяйского сына.

– Скажите-ка, дон Форменто, а как мог злодей завладеть этим оружием?

– Проще простого. Мальчишка после ссоры с отцом словно взбесился и зашвырнул все эти штуки от костюма гаучо в кусты гортензии.

– Так я и знал. А как вы объясните то, что в комнате Англады обнаружили кнут?

– Самым натуральным образом. Беда в том, что полиции истинные причины открыть немыслимо. Как вы сами можете судить по фотографии, которую я вам показал, в переменчивой жизни Англады был период, который мы можем назвать «детским». Но и сегодня наш борец за авторские права, гений искусства для искусства чувствует непреодолимую тягу к детским игрушкам, хотя, впрочем, и с другими взрослыми такое нередко случается.

IV

Девятого сентября в камеру номер 273 вошли две дамы в трауре. Одна – светловолосая, широкобедрая, с полными губами; другая, одетая гораздо скромнее, была невысокой, стройной, с неразвитой, словно у школьницы, грудью и тоненькими, коротковатыми ножками. Дон Исидро обратился к первой из дам:

– Осмелюсь предположить, что вы – вдова Муньягорри.

– Ах, вы совершили бестактность! – тоненьким голосом пропищала вторая дама. – Попали пальцем в небо! Она просто сопровождает меня. Это fräulein, мисс Байлэм. Сеньора Муньягорри – это я.

Пароди предложил посетительницам сесть на скамью, а сам устроился на складной койке. Мариана снова и без малейшего смущения заговорила:

– Какая милая комнатка, и ничего общего с living[45] моей невестки – там такие кошмарные ширмы! А вы, сеньор Пароди, как вижу, поклонник кубизма, хотя он уже, право, вышел из моды. И все же я бы посоветовала вам чуть переделать дверь. Меня приводит в дикий восторг покрашенный белой краской металл. Микки Монтенегро – вам не кажется, что он гениален? – настойчиво советовал нам обратиться к вам. Какая удача, что мы застали вас на месте. Я хотела поговорить с вами, потому что разговаривать с полицейскими – кошмарная маета, своими дурацкими вопросами они чуть не свели с ума и меня, и моих золовок, этих несносных зануд.

А теперь я расскажу, что произошло в тот день, тридцатого числа, начиная с самого утра. В доме были только Форменто, Монтенегро, Англада, я и мой супруг – больше никого. Ах, как жаль, что с нами не оказалось княгини, она обладает charme, который коммунистам в России удалось-таки истребить. Но представьте, женская интуиция, материнская интуиция – это нечто особое! Когда Консуэло принесла мне сливовый сок, у меня голова раскалывалась от боли. Но мужчины – черствые создания. Сначала я зашла в комнату к Мануэлю, он даже не стал меня слушать, потому что у него тоже болела голова, хотя, разумеется, не так, как у меня. Мы, женщины, прошедшие школу материнства, умеем не потакать своим слабостям. К тому же он сам был виноват: накануне лег спать очень поздно. Они с Форменто полночи обсуждали какую-то книгу. И чего ради он взялся спорить о вещах, в которых всегда был полным профаном? Я застала только конец разговора, но тотчас поняла, о чем речь. Пепе – простите, я имею в виду Форменто – занят подготовкой популярного издания – перевода «La soirée avec M.Teste». Чтобы массам было понятно – для того, собственно, и затеяно дело, – он перевел название как «Вечер с доном Всезнайкой». Мануэль, который никогда не мог усвоить, что без любви не бывает милосердия, пытался разубедить его. Он говорил ему, что Поль Валери других заставляет думать, сам же не думает, а Форменто твердил в ответ, что перевод у него уже готов. Я, кстати, сколько раз говорила в Доме искусств, что надо бы пригласить Валери почитать у нас лекции. Не знаю, что там случилось в тот день, видно, северный ветер помрачил нам рассудок, особенно мне, я ведь страшно восприимчива. Даже fräulein, скажем прямо, забыла-таки свое место и сцепилась с Мануэлем из-за Пампы, который ну никак не желает рядиться в костюм гаучо. Не знаю, не знаю, зачем я вам рассказываю о том, что случилось накануне. Тридцатого, после чая, Англада – а он привык думать только о себе и даже не подозревает, как я ненавижу ходить пешком, – заставил меня в очередной раз идти показывать ему австралийский пруд; представьте только: солнце палит, тучи мошек. К счастью, я сумела отвертеться и снова принялась читать Жионо: только не вздумайте сказать, что вам не нравится «Accompagnés de la flûte».[46] Потрясающая книга, просто забываешь, что происходит вокруг. Но прежде я решила зайти к Мануэлю, который сидел на террасе – все смотрел на своих быков. Было почти шесть, я поднялась по черной лестнице. И тут я буквально остолбенела и сказала «ах!». Жуткая картина! Я в блузе цвета лосося и в шортах от Вионне стою у перил, а в двух шагах от меня – Мануэль, пригвожденный кинжалом Пампы к спинке кресла. К счастью, малыш охотился за кошками и не видел этого ужасного зрелища. К вечеру он вернулся со славным трофеем – полудюжиной кошачьих хвостов.

Мисс Байлэм добавила:

– Мне пришлось выбросить их в уборную, от них шел отвратительный запах.

Произнесла она это едва ли не сладострастно.

V

В то сентябрьское утро Англаду посетило вдохновение. Его блестящему интеллекту вдруг открылись прошлое и будущее, история футуризма и закулисная возня, которую кое-кто из hommes de lettres вел за его спиной, чтобы он согласился-таки принять Нобелевскую премию. Когда Пароди решил было, что фонтан красноречия Англады иссяк, поэт резко переменил тему, заметив с добродушной усмешкой:

– Бедняга Форменто! Решительно, чилийские пираты знают свое дело. Прочтите это письмо, дорогой Пароди. Они не желают публиковать его смехотворный перевод Поля Валери.

Дон Исидро покорно прочел:


Многоуважаемый сеньор!

Мы вынуждены повторить Вам то, что уже сообщили в нашем ответе на Ваши письма от 19-го, 26-го и 30 августа сего года. Мы не имеем возможности оплачивать расходы по изданию: стоимость клише, оплата авторских прав на иллюстрации Уолта Диснея, поздравления к Новому году и Пасхе на иностранных языках делают проект неосуществимым, если только Вы не оплатите целиком стоимость макета и не покроете складские расходы мебельному складу «Компрессора».

Остаемся к Вашим услугам

За зав. управляющего Руфино Хихена С.


Чуть помолчав, дон Исидро заговорил:

– Это деловое письмецо прямо-таки небеса нам послали. И я начинаю связывать концы с концами. Вы вот только что с таким удовольствием рассуждали о книгах. Теперь позвольте порассуждать и мне. Я ведь прочел этот томик с красивыми картинками: вы на ходулях, вы в детском костюмчике, вы на велосипеде. И я всласть посмеялся. Кто бы мог подумать, что дон Форменто, этот женоподобный красавчик с похоронной физиономией – поди сыщи другого такого – сумел так здорово подшутить над, уж простите меня великодушно, неким напыщенным простофилей. Взгляните-ка, все книги Форменто таят в себе издевку: вы сочиняете «Гимны к миллионерам», а этот мальчишка, сохраняя почтительную дистанцию, – «Оды к управляющим»; вы – «Записки гаучо», он – «Записки заготовителя птицы и яиц». Знаете, теперь я могу рассказать, как все произошло, – с самого начала.

А с самого начала была сказка об украденных письмах. Я сразу выкинул эту историю из головы, потому что, если человек что-то потерял, он не станет обращаться за помощью к узнику. Наш павлин, распуская хвост, твердил, что письма-де компрометировали некую даму, что между ним и дамой ничего не было и они переписывались из душевной симпатии – не более того. А говорил он это только для того, чтобы я решил, будто дама – его любовница. Через неделю явился доверчивый Монтенегро и сообщил, что павлин пребывает в большой тревоге. На сей раз он вел себя так, будто и вправду что-то потерял. И даже обратился к частному сыщику, который, в отличие от меня, еще не успел загреметь в тюрьму. Потом все отправились в усадьбу, где и был убит Муньягорри, потом дон Форменто нанес мне визит, и тут у меня зародились кое-какие подозрения.

Вы сказали, что у вас украли письма. Вы даже намекнули, что украл их Форменто. Хотели вы одного: чтобы о письмах пошли разговоры, чтобы пошли сплетни о вас и о той даме. Потом ложь обернулась правдой: Форменто письма украл. Украл, чтобы опубликовать. Вы ему смертельно надоели, и после двухчасового монолога, который вы нынче обрушили на меня, я вполне понимаю молодого человека. Он вас так возненавидел, что скрытых насмешек ему уже стало мало. Он решил напечатать письма, чтобы одним ударом вывести вас на чистую воду и показать всей стране, что ничего на самом деле между вами и Марианой не было. Но Муньягорри глядел на вещи иначе. Он не желал, чтобы, опубликовав все эти глупости, его жену выставляли на смех. Двадцать девятого он попытался поговорить с Форменто, поохладить его пыл. Об этой беседе Форменто не сказал мне ни слова; в разгар спора появилась Мариана, но у них хватило такта сделать вид, будто обсуждалась та самая книга, которую Форменто переводил с французского. Можно подумать, простым крестьянам или пеонам есть дело до всех этих ваших книг! Назавтра Муньягорри повез Форменто в Пилар, чтобы тот отправил письмо издателям и приостановил тем самым печатание писем Марианы. Но Форменто такой поворот никак не устраивал, и он решил избавиться от Муньягорри. Времени на размышления у него не оставалось, потому что существовала еще и другая опасность: что откроются его шашни с сеньорой Марианой. Эта дурочка не умеет держать себя в руках и без конца повторяет то, что слышала от него: о любви и милосердии, об англичанке, которая забыла свое место… Кроме того, она выдала себя, назвав его однажды при мне уменьшительным именем – Пеле.

Когда Форменто увидел, как мальчишка сорвал с себя и повыбрасывал все те штуки, которые его заставлял носить отец, он решил, что час пробил. Действовал он наверняка. Обеспечил себе отличное алиби: сказал, что все это время была открыта дверь, соединявшая его комнату с комнатой англичанки. Ни она, ни наш друг Монтенегро его слов не опровергли; хотя в таких ситуациях двери принято закрывать. Форменто хорошо выбрал оружие. Кинжал принадлежал Пампе и, таким образом, бросал подозрение на двух человек: на самого Пампу, мальчишку буйного нрава и совершенно неуправляемого, и на вас, дон Англада, ведь вы изображали из себя любовника сеньоры и не раз демонстрировали склонность к детским игрушкам. Форменто подкинул вам в комнату кнут – специально, чтобы полиция его там обнаружила. А мне он принес книгу с вашими фотографиями, чтобы и я заподозрил именно вас.

Ему не составило труда выйти на террасу и заколоть Муньягорри. Пеоны видеть его не могли, они находились внизу и занимались только быками.

Но Судьба есть Судьба! Ведь человек совершил все это только ради того, чтобы напечатать книгу, куда войдут письма этой дурочки и поздравления с Новым годом! Но достаточно взглянуть на саму сеньору, чтобы понять, каковы ее письма. Стоит ли удивляться, что издатели постарались от этого дела отвертеться.

Предусмотрительный Санджакомо

Магомету


I

Узник камеры номер 273 с показным смирением встретил сеньору Англаду и ее супруга.

– Я буду краток и не позволю себе ни одной метафоры, – торжественно пообещал Карлос Англада. – Мой мозг – холодильная камера. – обстоятельства смерти Хулии Руис Вильальбы – а для близких просто Пумиты – остаются в этом хранилище нетленными. Я стану строго придерживаться фактов, глядя на все случившееся с невозмутимостью deus ex machina.[47] Я представлю вам поперечный разрез событий. И предупреждаю, Пароди, не упустите ни слова.

Пароди даже не поднял на него глаз, он продолжал старательно раскрашивать фотографию доктора Иригойена;[48] вступление пылкого поэта не сулило ничего нового; несколькими днями раньше Пароди уже прочел несколько заметок Молинари о внезапной кончине сеньориты Руис Вильальбы – одной из самых ярких представительниц нового поколения нашего светского общества.

Англада откашлялся и хотел было продолжать дальше, но тут заговорила его супруга:

– Подумайте только, Карлос повел меня в эту тюрьму, как раз когда я собиралась идти на лекцию Марио о Консепсьон Ареналь,[49] чтобы помирать там от скуки. Ваше счастье, дон Пароди, что вы избавлены от необходимости посещать Дом искусств: знаете какие там встречаются типы, занудные прямо до тошноты, хотя я всегда признавала, что монсеньор говорит весьма незаурядные вещи. Карлос вечно хочет вылезти вперед, но в конце-то концов она – моя сестра, и меня затащили сюда не для того, чтобы я молчала как камень. К тому же у нас, у женщин, есть особая интуиция, и мы скорее все замечаем, так сказал Марио, когда сделал мне комплимент по поводу траурного платья (я чуть не сошла с ума от горя, но нам, платиновым блондинкам, черный очень идет). Так что я, со свойственной мне suite,[50] расскажу все по порядку и не стану вас утомлять, без конца сворачивая разговор на книжки. Вы читали в rotogravure,[51] что бедная Пумита, моя сестра, была помолвлена с Рикой Санджакомо – вот уж фамилия так фамилия, умереть можно! И как ни странно это прозвучит, но они были идеальной парой: Пумита такая красивая – cachet[52] от семейства Руисов Вильальба, а глаза, как у Нормы Ширер, хотя теперь, после того, как она покинула нас, по словам Марио, такие глаза остались только у меня. Разумеется, она была простушкой и ничего, кроме «Вог», не читала, и, наверное, поэтому ей недоставало того шарма, что есть, скажем, во французском театре, хотя Мадлен Озерей, по правде говоря, сумасбродное чудовище. И они еще смеют убеждать меня, что она сама себя убила, меня, католичку, ведь после Евхаристического конгресса я так укрепилась в вере, но ей была свойственна joie de vivre,[53] как, впрочем, и мне, ведь я отнюдь не смиренница. И не спорьте: этот скандал – ужасная нелепость, и как-то все это бесцеремонно и неуважительно, словно мне мало истории с бедным Форменто, который заколол через спинку кресла Мануэля, помешавшегося на своих быках. Об этом стоит призадуматься, на меня несчастья просто сыплются – как говорится, беда на беде и бедой погоняет.

Рика – парень завидный, но, конечно, он мог только мечтать породниться с семьей такого полета, как наша; ведь сами они parvenus, выскочки, хотя к отцу я отношусь с уважением; он прибыл в Росарио без гроша за душой. Уж чем-чем, а дурочкой Пумита никогда не была, и мама, которая души в ней не чаяла, не поскупилась, когда пришла пора выводить ее в свет. И чему ж тут удивляться – Пумита быстренько обручилась, хоть и тихоня. Говорят, они познакомились самым романтическим образом – в Льявальоле, совсем как Эррол Флинн и Оливия де Хэвиллен в фильме «Поедем в Мексику» – по-английски, кстати, он назывался «Сомбреро»: пони, запряженный в ее tonneau,[54] понес, когда они выехали на щебеночную дорогу, и Рикардо, который обожает играть в поло, то есть со всякими мелкорослыми лошадками обращаться умеет, решил показать себя эдаким Дугласом Фэрбенксом и остановил пони – тоже мне великий подвиг! У него челюсть отвисла, когда он узнал, что это моя сестра, а бедной Пумите нравилось крутить хвостом перед кем угодно, хоть перед собственными слугами. Дело пошло так, что Рику пригласили в «Ла Мончу», хотя прежде мы, разумеется, знакомства не водили. Еще чего! Командор – это отец Рики, если вы помните, – прямо из кожи вон лез, чтобы все там сладилось, и я просто дурела от зависти, глядя, какие орхидеи Рика каждый день посылал Пумите, так что я даже стала особняком держаться и завела дружбу с Бонфанти, хотя к чему я это?

– Передохните, сеньора, – вежливо перебил ее Пароди, – а вы, дон Англада, покуда этот водопад унялся, ловите момент да изложите суть дела, только покороче.

– Открываю огонь…

– Без своих дурацких вывертов ты даже начать не можешь, – заметила Мариана, доставая помаду и подкрашивая сердито надутые губки.

– Картина, нарисованная моей супругой, ясна и убедительна. Остаются, однако, некоторые детали практического свойства. Необходимо установить систему координат. И я готов стать землемером. Беру на себя подведение строгого баланса.

В Пилар, во владениях Командора, соседствующих с «Ла Мончей», есть все: парки, питомники, оранжереи, обсерватория, сады, бассейн, клетки с животными, подземный аквариум, хозяйственные постройки, стадион – редут Командора Санджакомо. Командор – пышущий здоровьем старик: пронзительный взгляд, небольшой рост, сангвиническое сложение, усы, словно покрытые инеем, из-под которых льется тосканский юмор.

Он – настоящая гора мускулов; посмотрели бы вы на него на стадионе, на треке или на деревянном трамплине. Теперь от моментального снимка перехожу к приемам кинематографа: сразу начну излагать биографию этого славного популяризатора удобрений. Проржавевший девятнадцатый век трясся и скулил в своем инвалидном кресле – то были годы японских ширм и трескучих велосипедов, – когда городок Росарио распахнул радушные челюсти перед итальянским иммигрантом, вернее, итальянским мальчишкой. Вопрос: кто был этот мальчишка? Ответ: Командор Санджакомо. Невежество, мафия, исторические катаклизмы, слепая вера в будущее родины – вот лоцманы его плавания. Государственный муж, облеченный консульскими полномочиями – свидетельствую: это консул Италии, граф Изидоро Фоско, – угадал моральные силы, скрытые в юноше, и не раз бескорыстно одаривал его советами.

В 1902 году Санджакомо боролся с действительностью, сидя на деревянном облучке повозки, приписанной к Санитарному управлению; в 1903-м распоряжался уже целой флотилией мусорных повозок; с 1908-го – в этот год он вышел из тюрьмы – окончательно связал свое имя с сапонификацией отходов; в 1910-м захватил дубильни и птичий помет; в 1915-м цепким взглядом углядел возможности растительного сока; война рассеяла все эти миражи, и наш борец, оказавшись на краю катастрофы, резко изменил курс, сосредоточив усилия на ревене. Италия все силы вложила в призывный клик; Санджакомо с другого берега Атлантики ответил «есть!», загрузил целый корабль ревенем и отправил его обитателям траншей. Его не обескуражили протесты невежественной солдатни; его провиантом оказались забиты все гавани и склады в Женеве, Салерно и Кастелламаре – при этом от такого соседства нередко пустели самые густонаселенные кварталы. Провиантные реки принесли ему награду: грудь новоявленного миллионера украсила лента с крестом Командора.

– Кто же так рассказывает? Бубнишь что-то, чисто лунатик, – бросила Мариана и язвительно добавила: – Прежде чем ему стать Командором, он успел жениться на собственной кузине, которую велел доставить из Италии; про отпрысков его ты, разумеется, тоже позабыл.

– Признаю: я попал в сети собственного красноречия. Я словно аргентинский Уэллс, иду против течения времени. Итак, делаю остановку у брачного ложа. Наш борец зачал первенца. На свет появился Рикардо Санджакомо. Мать – фигура смутная, второстепенная – вскоре сходит со сцены и умирает в двадцать первом году. В тот же год смерть (она, как и почтальон, любит являться дважды) лишила его еще и покровителя, который никогда не отказывал ему в поддержке, – графа Изидоро Фоско. Скажу и повторю без колебаний: Командор от горя едва не лишился рассудка. Печь крематория поглотила тело его супруги, но осталось ее произведение, ее рельефный оттиск – младенец. Отец, нравственный монолит, посвятил себя его воспитанию, его обожанию. Обратите внимание: Командор – жестокий диктатор среди подчиненных ему машин, типа гидравлического пресса, – был at home[55] самым нежным из пульчинелл для своего сына.

Теперь камера покажет наследника: серая шляпа, материнские глаза, маленькие усики, движения а-ля Хуан Ломуто, ноги аргентинского кентавра. Он – герой бассейнов и turf’а,[56] и он же – юрист, то есть перед нами человек самый что ни на есть современный. Готов признать: в его стихотворном сборнике «Причесать ветер» нелегко отыскать крепкую систему метафор, но там есть цепкость взгляда, некие проблески новой формы. Думаю, наш поэт напряжение свое разрядит в романном жанре. Предсказываю: некий мускулистый критик наверняка отметит, что сей иконоборец, прежде чем разбить старые формы, скопировал их, и, надо признать, копии эти отличались строгой научной выверенностью. Рикардо – надежда Аргентины; его рассказ о графине Чинчон – это археологические изыскания и плюс некая неофутуристическая судорога. Невольно напрашивается сравнение с фолиантами Ганди, Левена, Гроссо, Радаэлли. К счастью, наш первопроходец не одинок; Элисео Рекена, его самоотверженный молочный брат, следует за ним, вдохновляя на опасные странствия. Рисуя портрет верного спутника Рикардо, я буду лаконичен, как удар кулака: всякий великий романист занимается центральными фигурами романа, а фигуры второстепенные оставляет для более мелких перьев. Рекена (безусловно заслуживающий уважения как factotum[57]) – один из многих внебрачных детей Командора, ни лучше, ни хуже других. Нет, ложь! У него есть одна ярчайшая отличительная черта: непонятное преклонение перед Рикардо. А теперь в поле моего оптического стекла попадает некий персонаж, связанный с деньгами, с биржей. Срываю с него маску: перед вами Джованни Кроче – управляющий при Командоре. Недруги клевещут, будто на деле он уроженец Риохи и его настоящее имя – Хуан Крус. Нет, это неверно: его патриотизм общеизвестен; его преданность Командору неколебима; его акцент весьма неприятен. Командор Санджакомо, Рикардо Санджакомо, Элисео Рекена, Джованни Кроче – вот мужской квартет, который сопровождал в последние дни Пумиту. Будет справедливо, если я оставлю безымянной толпу наемных рабочих: садовников, пеонов, кучеров, массажистов…

Мариана, не стерпев, снова вмешалась:

– И после этого ты станешь отрицать, что ты завистник и злопыхатель? Даже словом не обмолвился о Марио! А ведь он жил рядом с нами в этой своей комнате, до потолка заваленной книгами, и он способен понять незаурядную женщину, выделить ее на общем пошлом фоне, он-то не станет терять время на дурацкие письма, как последний болван. Ты сам слушал его разинув рот и слова не смел вставить, чтобы не попасть впросак. Просто кошмар, сколько он всего знает.

– Точно, при нем я обычно помалкиваю. Доктор Марио Бонфанти – испанист, приписанный к владениям Командора. Он опубликовал адаптированный для взрослых вариант «Песни о Моем Силе»; а теперь раздумывает, как переиначить в стиле гаучо «Одиночества» Гонгоры, ввести туда, скажем, выпивох и наши аргентинские колодцы-хагуэли, попоны из овчины или из выдры.

– Дон Англада, у меня от всей этой литературы уже голова идет кругом, – сказал Пароди. – Если хотите, чтобы я чем-то помог, переходите поскорей к несчастной покойнице, вашей свояченице. Ведь мне все равно придется выслушать всю историю.

– Вы, как и критики, не способны оценить мой стиль. Великий мастер кисти – я имею в виду Пикассо – на первый план выдвигает фон картины, а центральную фигуру отодвигает к линии горизонта. Таков и мой стратегический план. Сначала набросать портреты статистов – Бонфанти и ему подобных, а потом все силы бросить на Пумиту Руис Вильальбу, corpus delicti.[58]

Художник никогда не позволит видимости обмануть себя. Пумита, проказливая, как Эфеб, беспечно-прелестная, служила тем не менее только фоном: ее функцией было оттенять победительную красоту моей супруги. Пумита умерла; и в памяти нашей эта ее функция предстает невыразимо возвышенной. Но вот моя кисть делает мазок в стиле гиньоля: двадцать третьего июня вечером, после ужина, она смеялась и шутила, наслаждаясь моим красноречием; двадцать четвертого лежала отравленная в своей спальне. И случай, а его никто не назовет джентльменом, пожелал, чтобы обнаружила тело именно моя жена.

II

Двадцать третьего числа, накануне своей смерти, Пумита трижды видела, как умирает Эмиль Яннингс,[59] – то были весьма несовершенные, но заслуженные копии фильмов «Государственная измена», «Голубой ангел» и «Последний приказ». Отправиться в клуб «Pathe-Baby» предложила Мариана; на обратном пути они с Марио Бонфанти забились на заднее сиденье «роллс-ройса». И таким образом дали Пумите и Рикардо возможность расположиться впереди и завершить примирение, начатое в полумраке кинематографа. Бонфанти посетовал на отсутствие Англады, который как раз в тот самый день решил поработать над «Научной историей кинематографа» и предпочел черпать материалы из своей несравненной памяти, памяти истинного художника, не загрязненной непосредственными впечатлениями от фильмов, всегда смутными и обманчивыми.

Послеобеденное время на вилле «Кастелламаре» прошло под знаком диалектики.

– Что ж, я в который раз готов процитировать старого моего друга маэстро Корреаса,[60] – со значительным видом проговорил Бонфанти. Он словно составлял единое и неделимое целое со своей вязаной курткой, плотным джемпером спортивного клуба «Уракана», шотландским галстуком, скромной рубашкой кирпичного цвета, набором карандашей, самопишущей ручкой колоссального размера и наручным судейским хронометром. – А он бы на все это сказал, что мы пошли по шерсть, а вернулись стрижеными. Невежды, заправляющие в клубе «Pathe-Baby», жестоко нас обманули: устроили показ фильмов Яннингса, но ненароком позабыли самый главный из них, самый выдающийся. Нам ведь не показали экранизацию батлеровской сатиры «Ainsi va toute chair», «Путь всякой плоти».

– А по мне, так мы не так уж много и потеряли, – вставила Пумита. – Все фильмы Яннингса – это и есть своего рода перепевы «Пути всякой плоти». Всегда один и тот же сюжет: сначала герою страшно везет, а потом жизнь рушится, беда идет за бедой. Все очень скучно и очень похоже на реальность. Готова поспорить, что Командор со мной согласится.

Командор не ответил, зато тотчас отозвалась Мариана:

– Ты так говоришь мне назло, ведь это я вас туда позвала. А сама ты все время проревела как последняя дура, несмотря на rimmel.[61]

– Это правда, – сказал Рикардо. – Я видел, как ты плакала. А потом начинаешь нервничать и принимаешь снотворное, которое стоит у тебя на комоде.

– К тому же ты от него дуреешь, – бросила Мариана. – Доктор ведь говорил тебе, что эта гадость вредна для здоровья. Я другое дело, мне же приходится непрестанно воевать со слугами.

– Подумаешь, не засну – будет время кое о чем подумать. Кроме того, это ведь не последняя ночь в моей жизни. А вам, Командор, не кажется, что есть судьбы, совершенно такие же, как в фильмах Яннингса?

Рикардо понял, что Пумита хочет увести разговор от своей бессонницы.

– Пумита права: от судьбы не спрячешься. Помните Морганти? Играл в поло как зверь, а потом купил себе чубарого, и тот принес ему несчастье – сразу все пошло кувырком.

– Нет, – вскричал Командор. – Как может homme pensante[62] верить в злой рок! Я, например, запросто смогу защитить себя с помощью вот этой кроличьей лапки, – каковую он и достал из внутреннего кармана смокинга, энергично ею помахав.

– Что называется, прямой удар в челюсть, – с готовностью поддержал его Англада. – Чистый разум и еще раз чистый разум.

– Нет, я уверена, есть судьбы, где ничего не происходит случайно, – настаивала на своем Пумита.

– Знаешь, если это камешек в мой огород, то ты попала пальцем в небо, – вскинулась Мариана. – Да, в доме у нас не стихают ссоры, но виноват во всем Карлос – вечно он за мной шпионит.

– А в жизни ничего и не должно происходить случайно, – скорбным голосом прошелестел Кроче. – Ежели не будет должного управления, сильной полиции, мы сразу погрузимся в русский хаос, наступит диктатура Чека. Мы же успели убедиться: в стране Ивана Грозного со свободой воли покончено.

Рикардо после долгого размышления изрек:

– Эти дела – это такое, знаете, дело, которое не происходит ни с того ни с сего. И… когда нет порядка, и корова может в окно залететь.

– Даже мистики самого высокого – орлиного – полета, такие, как Тереса де Сепеда-и-Аумада, или Рёйсбрук, или Блосио, – подхватил Бонфанти, – руководствуются в этом вопросе установлениями церковной цензуры.

Командор стукнул кулаком по столу:

– Бонфанти, не хочу обижать вас, но будем играть в открытую: вы рассуждаете как истинный католик. И да будет вам известно, что мы, члены ложи Великого Востока Шотландского Устава, одеваемся как священники и у нас свои, особые воззрения. У меня кровь закипает, когда я слышу, что человеку не позволено делать все, что ему заблагорассудится.

Воцарилось неловкое молчание. Несколько минут спустя Англада – побледнев – отважился все же пискнуть:

– Технический нокаут. Первая колонна детерминистов разбита. Мы кидаемся в брешь – они в панике бегут. Насколько хватает взгляд, поле боя усеяно оружием и обозной поклажей.

– Может, кто в этом споре и победил, да ты тут ни при чем, ты молчал как пень, – безжалостно отчеканила Мариана.

– А ведь все, о чем мы тут говорим, попадет в некую тетрадь – ту, что Командор привез из Салерно, – рассеянно бросила Пумита.

Кроче, вечно поглощенный хозяйственными и финансовыми заботами, решил направить разговор в иное русло:

– А что скажет наш друг Элисео Рекена?

В ответ раздался тонкий голосок огромного юноши-альбиноса:

– Теперь я очень занят, ведь Рикардито заканчивает свой роман.

Рикардо, покраснев, объяснил: