У Перри вспотели ладони.
– Мимо.
– А тебе не кажется странным, что я куплю у тебя траву и мы вместе ее выкурим?
– Я не буду с тобой курить.
Родер скептически хмыкнул. Тут-то бы Перри и признаться, что он дал зарок вообще ничего ни с кем не курить. Но он не решился.
– Послушай, – сказал он, – я понимаю, что не могу быть таким же щедрым, как ты. Но если взглянуть на вещи трезво, какая разница, у кого ты купишь траву, если в итоге потратишь столько же.
– Большая разница, и меня удивляет, что ты этого не понимаешь.
– Я не дурак. Я трезво смотрю на вещи.
– Я-то думал, ты принес мне подарок.
Перри понял, что обидел друга, что они очутились на распутье. “Так и будешь пассивно мяться в сторонке? – прозвучал в его голове голос Рика Эмброуза. – Или все-таки рискнешь завести настоящую дружбу?\" Он ведь пришел к Родеру не затем, чтобы положить конец их дружбе (пусть пассивной, бездеятельной, основанной на совместном употреблении наркотиков). Но правда и то, что вместе они только ловят кайф.
– Может, тридцать долларов? – Лицо у Перри тоже вспотело. – Тогда получится, что это частично подарок, частично, э-э-э…
Родер отвернулся, открыл ящик. Бросил на кровать две двадцатки.
– Ты мог бы просто попросить у меня сорок долларов. И я бы дал. – Он взял запас, сунул в ящик. – С каких это пор ты торгуешь наркотиками?
Вновь очутившись на Пирсиг-авеню, Перри силился сообразить, почему пятнадцать минут назад не догадался просто попросить у Родера денег – пусть даже “в долг” (хотя оба знали, что Перри не отдаст), а запас смыть в унитаз, добившись того же результата, не обижая друга; почему он не предусмотрел, что Родер отреагирует ровно так, как отреагировал, – теперь-то Перри понимал, что иначе быть не могло. Что говорить о девятилетием Перри, если даже тот Перри, который был пятнадцать минут назад, теперь для него загадка! Неужели его душа меняется всякий раз, как постигает что-то новое? Самая суть души – в неизменности. Может, его недоумение коренится в неспособности сопрячь душу с познанием. Может, душа – инструмент, созданный под одну конкретную задачу: знать, что я – это я, и меняется по отношению ко всем прочим формам познания?
Шагая к центральному торговому кварталу Нью-Проспекта, Перри почувствовал, как что-то давит на сердце, точно скользнула вниз какая-то шестеренка, набежала первая тень, знаменуя конец доброго расположения духа, – от ограниченности ли разума в том, что касается тайны души, от неумения ли примирить новый зарок с бездумной обидой, нанесенной старому другу. Обычно ему нравилось сияние витрин темными зимними вечерами. Почти в каждом магазине были желанные вещи, и в это время года каждый фонарный столб увивали сосновые лапы и венчал красный колпак, тоже означавший покупки, подарки, новые полезные вещи. Сейчас же, хотя это чувство еще не охватило его, Перри вспомнил, как это – когда тебя не трогают магазины, когда тебе ничего в них не надо: насколько тусклее тогда светят их огни, какими сухими кажутся сосновые лапы на столбах.
Он припустил к фотомагазину, словно надеялся убежать от этого чувства. Для Джадсона он присмотрел “Яшику” с двумя объективами – отличный фотоаппарат, почти как новый. Он стоял в витрине на маленьком белом пьедестале среди двадцати прочих новых и подержанных камер, и Джадсон согласился, что он прекрасен. Перри вошел в магазин, не взглянув на витрину. Но потом обернулся и заметил белизну пустого пьедестала.
“Яшики” не было.
Вот тебе и “Дары волхвов”.
Из фотолаборатории в дальнем конце зала пахло реактивами. Хозяин магазина, мужчина с блестящей лысиной, имел вид человека, раздраженного притеснениями – вполне объяснимо, учитывая, что аптеки и торговые центры губили его бизнес. Он поднял глаза от объектива, который чистил, увидел Перри, длинноволосого подростка, и явно подумал, что перед ним либо воришка, либо ротозей, на которого не стоит тратить время. Перри его успокоил – произнес с интонацией, которая так злила Бекки:
– Добрейшего вечера. Я хотел купить “Яшику” с двумя объективами, она стояла у вас в витрине.
– Увы, – ответил хозяин, – я ее продал сегодня утром.
– Очень и очень жаль.
Хозяин попробовал заинтересовать его дерьмовым “Инстаматиком”, потом какой-то жуткой фоторухлядью, Перри же старался не выдать, как оскорбляют его подобные предложения. Положение было безвыходное, как вдруг Перри заметил под стеклом на прилавке очаровательную вещицу. Компактную кинокамеру европейского производства. В корпусе из вороненой стали. С регулируемой диафрагмой. Он вспомнил, что дома в кладовке хранится старый кинопроектор, остаток более оптимистичной эпохи, когда еще верилось, что Хильдебрандты, быть может, станут такой семьей, члены которой, сгрудившись, смотрят домашнее видео, – это было еще до того, как Преподобного атаковали осы и он уронил кинокамеру за борт лодки.
– Сорок долларов, – сказал хозяин. – Новая была в два раза дороже, учитывая, сколько стоил доллар в сороковые. Пленка 8 мм. Заправлять вот сюда.
– Можно взглянуть?
– Она стоит сорок долларов.
– Можно взглянуть?
Перри взвел пружину, посмотрел через видоискатель в роскошный объектив и понял, что не прочь оставить камеру себе. Может, Джадсон даст ему поснимать?
В соответствии с зароком такие мысли следовало гнать прочь.
И он отогнал. Перри вышел из магазина беднее на сорок восемь долларов, но ощутимо богаче духовно. Он представлял, как удивится Джадсон, получив не тот фотоаппарат, на который они глазели, а более качественную и классную кинокамеру, и в кои-то веки искренне радовался за другого: в этом он не сомневался. С небес Иллинойса посыпался снег, белые кристаллики воды, такие же чистые, каким чувствовал себя Перри из-за того, что расстался с запасом. Мысли его счастливо замедлились, текли со средней скоростью, но пока что не медленнее. Он медлил на тротуаре, среди тающих снежинок, мечтая, чтобы мир остановился хоть на миг.
Послышался знакомый рокот мотора. Перри обернулся: у знака “стоп” на Мейпл-авеню остановился их семейный “фьюри”. На заднем сиденье громоздились коробки. За рулем сидел отец в старой дубленке, пропажу которой из шкафа на третьем этаже Перри не заметил. На месте пассажира, повернувшись лицом к его отцу и закинув руку за спинку его кресла, сидела смазливая мать Ларри Котрелла. Она весело помахала Перри, и тогда Преподобный тоже его увидел, но даже не улыбнулся. У Перри возникло отчетливое ощущение, что он застукал старика за постыдным занятием.
Бекки в то утро проснулась до света. Был первый день каникул, и раньше в такой день она поспала бы подольше, но в этом году все оказалось иначе. Она лежала в темноте, слушая, как свистит и щелкает в батарее, как тяжко гудят трубы внизу. Словно впервые она наслаждалась уютом дома в холодное утро. Она наслаждалась – да, именно так – холодом, который позволял ощутить уют: то и другое сливалось воедино, как губы в поцелуе.
До вчерашнего вечера Бекки относила поцелуи к категории необязательных занятий. Пять лет она наблюдала, как вокруг все целуются, и знала девушек, которые якобы пошли до конца, но не стыдилась своей неопытности. Стыд такого рода – ловушка для девушек. Даже настоящие красавицы боятся, что утратят популярность, если не пойдут на поводу у парней. Как говорила тетя Шерли: “Если сама себя не ценишь, никто тебя не оценит”. Бекки не ставила перед собой цели добиться популярности, но когда к ней пришла популярность, инстинктивно сообразила, как этим распорядиться и как ее увеличить. Стать подружкой спортсмена – явно путь в никуда. Она никогда не подумала бы, как сладко падать, как сильно ей захочется пасть еще ниже и что наутро, лежа в постели, она почувствует себя совершенно другой.
За окном понемногу светало, и висящий над ее столом плакат с Эйфелевой башней, акварель с изображением Елисейских полей, которую оставила ей Шерли, обои с пони, которые она выбрала в подарок на десятилетие, а отец поклеил (в этом возрасте она еще не понимала, что ей придется провести с ними не один год), казались черно-белыми. В сером утреннем свете смотреть на обои было не так тошно. Небо хмурилось, и Бекки радовалась, что наутро после того вечера, когда ее жизнь стала серьезнее, стоит именно такая погода. Солнца нет, оно не меняет угол, и непонятно, который час: ничто не выводит ее из состояния девушки, которую целовали.
Когда в соседней родительской спальне сработал будильник, его звон показался Бекки не обычным жестоким утренним звуком, но обещанием всего, что, быть может, готовит ей этот день. Когда она услышала глухое жужжание отцовской бритвы и шаги матери в коридоре, подивилась, что прежде не замечала ценность обычной жизни и того, как ей повезло, что она так живет. Как же хорошо. Какие люди хорошие. Какая она хорошая. Она любила все человечество.
И если Бекки медлила в кровати, дожидаясь, пока на подъездной дорожке заурчит семейный автомобиль и мать пойдет наверх одеваться, то потому лишь, что после случившегося ей хотелось еще немного побыть одной. Она укуталась в японский шелковый халат, который подарила ей Шерли, и босиком неслышно спустилась в ванную на первом этаже. На унитаз присела пописать женщина, которую целовал мужчина. Страшась обнаружить, что эта перемена столь же незаметна снаружи, сколь важной ощущается в душе, она избегала встречаться глазами с человеком в зеркале.
Запах яичницы и тостов заставил ее изменить маршрут: она пошла не на кухню, а обратно в комнату. Сердце ее словно трепетало оттого, что ей нужно одновременно приняться за тысячу дел, но единственное, что она собиралась сделать, – рассказать кому-нибудь, что ее поцеловали. Ей хотелось первому рассказать обо всем брату, но он еще не вернулся из колледжа. Она стояла у окна и наблюдала, как одна белка злобно гонится за другой вверх по стволу дуба. Может, та украла у нее желудь, а может, Бекки обратила на это внимание, потому что сама сделала кое-что украдкой. И сердце ее трепещет от прилива адреналина, как у вора. Сперва казалось, белка-агрессор готова оставить беглянку в покое, но потом конфликт обострился: погоня вверх по стволу, затем по горизонтали и летящий прыжок в кусты у подъездной дорожки.
Интересно, подумала Бекки, проснулся ли он, что он думает о ней, не жалеет ли.
Мимо ее двери прошел Джадсон, обсуждая с мамой сахарное печенье. Бекки не любила домоводство и радовалась, что есть брат, который это любит, особенно в декабре, когда на мать ложилось бремя совершения определенных обрядов, – например, печь сахарное печенье в форме елочек и карамельных тростей, которое она придумала для семьи. Бекки казалось, что праздники для матери – очередная хозяйственная повинность, и ей пришло в голову, что любовь ко всему человечеству в каком-то смысле абстракция, а вот спуститься на кухню, посидеть с мамой, возможно, помочь с печеньем – это было бы доброе дело, но ей не хотелось.
В качестве компромисса она надела лучшие линялые джинсы, взяла анкеты колледжей и спустилась в гостиную (единственный, кого она активно избегала, Перри, вряд ли появится раньше полудня) и обосновалась в кресле у елки, которую нарядила мать – для нее это была очередная хозяйственная обязанность. Запах напомнил Бекки, как в детстве они с Клемом доводили друг друга до неистовства, когда под елкой высилась горка подарков, но теперь она гораздо старше. За окном хмурилось утро, звуки готовки доносились точно издалека. Бекки будто сидела где-нибудь на дальнем севере, где пахнет хвоей. После поцелуя она словно смотрела на себя откуда-то сверху, так высоко, что виден был изгиб Земли, и во все стороны от кресла Бекки простирался новый трехмерный мир.
Она подавала документы в шесть колледжей, пять из них – платные и дорогие. Не далее как в октябре их рекламные каталоги казались ей романтичными, на разные лады сулили побег и от домашних, которых она переросла, и из школы, социальные возможности которой она исчерпала. Но потом Бекки попала в “Перекрестки”, это смягчило ее нетерпеливое стремление покинуть Нью-Проспект, и вот сейчас, открыв папку с каталогами, она обнаружила, что поцелуй еще радикальнее уменьшил будущее. Теперь неважным казалось все, что дальше завтрашнего дня.
Расскажите о человеке, которым вы восхищаетесь или у которого научились чему-то важному.
Она сняла искусанный колпачок с биковской ручки и принялась писать в блокноте на пружинке. Собственный почерк, такой прямой и округлый, сегодня утром вдруг показался ей детским. Бекки перечеркнула написанное и стала писать с наклоном, зауживая буквы, как писала бы женщина, которой она чувствовала себя вчера вечером на парковке за “Рощей”.
Человек, которым я восхищаюсь
До моих восьми лет наша семья жила в Южной Индиане. Мой отец служил пастором в двух маленьких сельских приходах. В тех краях много ферм, а еще ручьи и леса, где мы гуляли с моим братом Клемом. В отличие от большинства старших братьев, он никогда не злился, что я хожу за ним следом. Клем ничего не боялся. Он научил меня, что если на тебя напала пчела, нужно стоять смирно.
Он любил всех живых существ. Он звал зверей “живыми существами”, и все они были ему интересны. Однажды он посадил к себе на руку большого паука, а потом спросил, можно ли посадить его ко мне на руку. Я узнала, что если пауков не обижать, то они не кусаются. Через один широкий ручей было перекинуто бревно, и Клем пробежал по нему, точно это пара пустяков. Он показывал мне, как перебраться на другой берег, сев на бревно и потихоньку продвигаясь вперед. Наверное, большинство братьев с радостью оставили бы младшую сестру дома,
но только не Клем. У него была бейсбольная рукавица, которую он
Ее охватила усталость. Слова тоже казались ей детскими. Прежде она думала, что описание брата понравится колледжам и она легко объяснит, почему восхищается Клемом, но сегодня утром она этого не чувствовала. Во-первых, когда Клем приезжал домой на День благодарения, он признался ей под строжайшим секретом, что у него в Шампейне появилась девушка – первая в жизни. Бекки бы порадоваться за брата, она же расстроилась, словно ее обошли. До сих пор она, хотя и была младше, считала себя опытнее и мудрее в плане общения.
В старших классах Клем водился с какими-то старомодными, дурно пахнущими типами в усыпанных перхотью очках… Бекки жалела, что брат не сумел найти друзей получше, но он уверял, что ничуть не завидует ее популярности, а ее окружение занимает его лишь с “социологической” точки зрения. Возвращаясь домой в субботу поздно вечером, она всегда заставала полоску света под дверью Клема. Стучала, он откладывал книгу, которую читал, или задачу, над которой бился, и слушал, как умел только он из всей семьи, ее истории о жизни в Камелоте. Он высказывал проницательные суждения о ее друзьях, Бекки сперва отмахивалась (“У всех свои недостатки”), но в душе понимала его правоту. Особенно сурово он отзывался о некоторых парнях из ее компании – том же Кенте Кардуччи, который постоянно звал ее на свидания и который, по словам Клема, издевался над его другом Лестером в раздевалке. Как-то, еще в десятом классе, она в обед подошла к Кенту и при всех его дружках отчеканила, почему никогда не пойдет с ним на свидание: “Потому что ты козел и садист”. И хотя вряд ли Кент перестал стегать Лестера по заднице сырым полотенцем, Бекки, чувствовавшая общее настроение, как никто другой, заметила, что высший слой иерархии с тех пор сторонится Кента. Ее так и подмывало сообщить об этом достижении Клему, но она понимала, что больше всего брат презирает саму иерархию, а не отдельных ее членов. При этом он ни разу не попросил ее выйти из иерархии, словно понимал: в этой сфере Бекки как нигде показывает успехи. Как же она была ему благодарна! Это было одно из сотни доказательств, что Клем ее любит. Порой, если случалось задремать у него на кровати, проснувшись, Бекки обнаруживала, что Клем заботливо укрыл ее одеялом, а сам спит на коврике у кровати. Пожалуй, она сомневалась бы, нормальна ли такая вот дружба, ведь они душевно близки, скорее как муж с женой, а не как брат с сестрой, и нет ли чего нездорового в том, что его тонкое, точно стебель фасоли, тело и прыщавое лицо в шрамах не внушают ей отвращения, какое должны были бы внушать сестре, не будь она так уверена: все, что делает Клем, правильно и хорошо.
И даже после того как Клем уехал учиться в колледж, он остался для нее путеводной звездой. Порой Бекки считала необходимым посещать буйные вечеринки без родительского присмотра, потому что туда не приглашали десятиклассников и почти никого из одиннадцатиклассников. Теоретически Клем не одобрял такую исключительность еще больше, чем родители, но если отец читал ей кроткие наставления, как важно помнить о тех, кому повезло меньше твоего, а мать вслух сокрушалась, что дочь задирает нос, Клем понимал, как важно ей быть в центре внимания. “Просто будь осторожна, – напутствовал он сестру. – Помни, что ты лучше их всех вместе взятых”. На таких вечеринках ее до некоторой степени защищало то, что на выборах чирлидеров в школе она набрала больше всех голосов, следовательно, по умолчанию считалась вторым капитаном команды, хотя училась только в одиннадцатом классе, и стоило Бекки обмолвиться, что ей не нравится эта музыка, как – вуаля! – чья-то невидимая рука поднимала иглу и ставила пластинку Сантаны. При этом ее все равно подбивали пойти вразнос. Пожалуй, ей не удалось бы отмахнуться от протянутого косяка, не предупреди ее Клем, что воздействие марихуаны на мозг в долгосрочной перспективе пока что мало изучено. На злополучной новогодней вечеринке у Брэдфилдов, когда остальные блевали в снег на заднем дворе, а в подвале шла омерзительная игра – или честно отвечай на вопрос, или делай что скажут, – она вполне могла бы подняться в спальню с настырным двадцатилетним Трипом Брэдфилдом, если бы не смотрела на него глазами Клема.
После Нового года у Брэдфилдов она перестала бывать на таких вечеринках. Незадолго до этого умерла тетя Шерли, Бекки ушла из команды чирлидеров и налегла на учебу. Шерли научила ее, что, если остаться дома и почитать хорошую книгу (пусть другие гадают, где ты), можно добиться большего, чем таскаясь по всем вечеринкам. А поскольку занятия в команде, по принятым в семье правилам, уже не освобождали ее от работы, после уроков она подрабатывала в цветочном магазине на Пирсиг-авеню. Она так долго и так бесспорно пользовалась популярностью, что теперь ничуть не опасалась быть забытой.
Напротив. После ее ухода из команды блеск оставшихся девушек словно вдруг потускнел. Шерли подарила ей темно-синее пальто по щиколотку, и когда в сопровождении Джинни Кросс, которая с седьмого класса была ее лучшей подругой и верной наперсницей, Бекки после занятий шла по Пирсиг-авеню, она отдавала себе отчет, какими они кажутся сверстникам, проезжающим мимо на машинах. Шерли сказала бы, что они выглядят “таинственно”.
Она заставила себя вновь взять ручку. Ее планы на день зависели от того, успеет ли она к обеду закончить сочинение.
Однажды
теплым жарким влажным летним днем мы с Клемом гуляли неподалеку от фермы, где на цепи сидела огромная злая собака. Ее побаивался даже Клем. Н
у, и почему-то в тот день собака оказалась не на цепи, перепрыгнула через изгородь и погналась за мной. Она тяпнула меня за ногу, я упала. Собака меня загрызла бы, если бы Клем не бросился на нее и не стал с ней бороться. Когда нам на помощь наконец подоспела хозяйка фермы, собака уже сильно его покусала. Лицо, руки, ему наложили
тридцать сорок пятьдесят сорок швов. Хорошо еще, что собака не покалечила ему руку и не прокусила артерию.
Когда я вижу шрамы на его руках и щеке, я до сих пор вспоминаю, как он Всегда поступает правильно, не заботясь о том, что подумают другие
Заступается за тех, кого обижают не боится хулиганов (каксобаку)
Он помог мне понять, что в жизни есть вещи важнее, чем
Почему, когда она пишет, кажется полной дурой? Бекки вырвала из блокнота незадавшуюся страницу. С кухни запахло нагревающейся духовкой, ускользающим утром. Текст на странице несправедливо озадачил ее своей нескладностью, словно она не сама его написала.
В гостиную вошла мать с кувшином воды.
– А, ты уже проснулась, – сказала она.
– Да, – ответила Бекки.
– Я не слышала, как ты встала. Ты позавтракала?
Мать была в тренировочном костюме – бесформенной фуфайке и растянутых синтетических бриджах. Бекки подумала, что этот облик воплощает различие между матерью и теткой, настолько же стройной, насколько мать была грузной: тетка в жизни не надела бы такую фуфайку. Мать наклонилась полить елку, и Бекки отвернулась, чтобы не видеть обнажившиеся складки на ее боках. Еще одно, более прискорбное, различие между матерью и Шерли заключалось в том, что мать жива. Шерли не толстела, потому что в день курила по две пачки “Честерфилда”.
Мать спросила, чем она сегодня думает заняться.
– Заполню анкеты, – ответила Бекки. – Куплю подарки.
– Только вернись к шести, чтобы успеть собраться на вечеринку к Хефле. Как только папа приедет домой, мы сразу же и пойдем.
– Я пойду на вечеринку?
Мать выпрямилась с кувшином в руках.
– Дуайт пригласил всех с семьями. Перри останется дома с Джадсоном, а когда приедет Клем, я не знаю.
– Что это за вечеринка?
– Для всех, кто служит в церкви. В прошлом году Клем ходил с нами.
– Я разве обещала пойти?
– Нет. Вот я и сообщаю, что ты идешь с нами.
– Извини, но у меня другие планы. Я иду на концерт “Перекрестков”.
Бекки, не глядя на мать, догадывалась, какое у той сейчас выражение лица.
– Твой отец не обрадуется. Но если тебе так хочется, то к половине девятого мы уже вернемся от Хефле.
– Концерт в половине восьмого.
– Ничего страшного, опоздаешь, в этом есть свой шик. Пропустишь часок, чтобы сохранить хоть подобие мира на праздники – я ведь не прошу многого.
Бекки набычилась. У нее были причины сделать иначе, но объяснять их она не собиралась.
– Как продвигается сочинение? – спросила мать.
– Отлично.
– Если покажешь, что написала, я тебе помогу. Хочешь?
Это было высказано слащавым тоном, предположительно в знак примирения, но Бекки восприняла это как напоминание: мать лучше нее пишет сочинения, она же сама не умеет делать лучше ничего из того, что ценит мать.
– Пожалуй, я все-таки напишу о тете Шерли, – ударила Бекки в ответ.
Мать окаменела.
– Ты же хотела писать о Клеме.
– Это мое сочинение. О ком хочу, о том пишу.
– Тоже верно.
Мать вышла из комнаты. За окном чуть прояснело, и Бекки, к своему удовольствию, обнаружила, что пыл ее не угас. Нет, дело вовсе не в том, что мать плохой человек. Просто не понимает, что у Бекки есть планы поинтереснее вечеринки у Хефле.
После того нападения собаки в Индиане, когда раны на лице Клема зашили и обработали йодом, а руки забинтовали, вернувшийся из церкви отец наорал на сына. “Как ты мог допустить? Кой черт понес тебя на эту ферму? Я же велел тебе следить за сестрой! А если бы ее собака загрызла? Такое бывает сплошь и рядом, собаки убивают таких же маленьких детей, как Бекки! О чем ты только думал?\" И все это десятилетнему мальчишке, которого покусала собака, потому что он защищал сестру. Затем последовал наказ: Клему запрещено ходить с Бекки за пределы двора – разве что по главной улице в школу и из школы. Стоило Бекки задуматься об их с Клемом необычной дружбе, как в голове всплывало слово “запрещено”. То, что запрещено, чаще всего оказывается самым желанным. Нечто манит именно потому, что кто-то суровый или непонимающий тебе это запретил. В отрочестве полоска света поздним субботним вечером из-под двери Клема влекла Бекки, точно отблеск запретного. Они с Клемом противостояли силам, желавшим их разлучить.
После того наказа Бекки на прогулках вместо Клема взялся сопровождать отец. Прогулка с Клемом превращалась в приключение: покачаться на ветках, огласить старый колодец плеском, бросив в него гальку, отыскать под камнями жутких многоножек, понюхать и разломать семенные коробочки, подманить яблоком лошадь. Для отца же природа была великолепным, но безликим творением Божьим. Он говорил с дочерью об Иисусе, отчего ей делалось неловко, и о трудной жизни местных фермеров, что было интереснее для Бекки, но не очень разумно со стороны Преподобного. Истории, которые можно пересказать на детской площадке – о том, что у Бойланов сын в сумасшедшем доме, миссис Бойлан питается через трубочку, мать Карла Джексона на самом деле ему бабушка, – с ранних лет позволили Бекки вкусить популярности. Скандальные истории о взрослых в начальной школе любили больше всего.
Когда семья перебралась в Чикаго, по воскресеньям отец “по традиции” водил Бекки гулять – обычно они просто описывали круг по Скофилд-парку. Отказ от приглашения, как правило, не стоил того, чтобы потом выслушивать, как мать ее стыдит. Бекки и так стыдилась, что мало интересуется делами церкви, а угнетенными людьми – и того меньше, она ценила, что отец относится к ней с уважением, как к взрослой, и рассказывает ей о том, о чем, может, и не следовало говорить. Она внимательно выслушивала разглагольствования о том, как он мечтает усерднее служить ближним, его недовольные рассуждения о положении помощника священника в зажиточном и преимущественно белом пригороде, и пересказывала услышанное Клему. (“Недоволен он тем, – говорил Клем, – что у него жена и четверо детей.” Или язвил: “Маме нравится, что ты ходишь с папой гулять, потому что с тобой он не сбежит”.) Сама же Бекки, как ни допытывался отец, никогда не рассказывала ему, чем недовольна и о чем мечтает.
Бекки зубами стащила колпачок с ручки. Поспевала первая партия сахарного печенья.
16 января будет год, как не стало моей тети Шерли.
Уже лучше. В этой фразе чувствовалась серьезность, она немедленно внушала сочувствие к понесшей утрату абитуриентке.
Она была одна в целом свете: ее единственный любимый мужчина погиб во Вторую мировую войну. Мне посчастливилось знать тетю Шерли и научиться у нее тому, как важны воспитание и элегантность, вера в себя, стойкость перед лицом одиночества и болезни.
И тетя вовсе не купила меня подарками, что бы ни думала моя мать. Я любила Шерли по-настоящему. Каждое лето с моих десяти меня на неделю отправляли в ее небольшую, но
элегантно со вкусом обставленную квартирку
в Нью-Йорке на Манхэттене.
Шерли и правда ее задаривала. Правда, никому из братьев Бекки тетя не дарила ничего. Правда и то, что новую одежду, которую Бекки привозила домой из Нью-Йорка, приходилось стирать, чтобы отбить запах тетиного “Честерфилда”, и что в первый приезд, в шестьдесят четвертом, Бекки каждую ночь плакала на диване (Шерли звала его “канапе”, как бутерброды), потому что скучала по Клему, потому что в душной прокуренной квартирке дым ел глаза и потому что по иронии судьбы именно мать уговорила Бекки великодушно принять приглашение Шерли и следующим летом снова приехать к ней. (И лишь позже, когда Бекки уже с нетерпением ждала поездки в Нью-Йорк, мать стала называть сестру “тщеславной\"\" и “оторванной от жизни\".)
Бекки с ранних лет восхищалась теткой. В первый и последний визит на ферму в Индиане Шерли взяла семилетнюю Бекки за плечи, серьезно посмотрела ей в глаза и сообщила, что Бекки вырастет настоящей красавицей. Это было удивительно. В отличие от матери, которая была просто женой пастора, Шерли добилась успеха на Бродвее, звездой, конечно, не стала, но какую-никакую карьеру сделала, и Бекки любовалась, как величаво тетка прорывалась сквозь толпу народа на Всемирной выставке шестьдесят четвертого года и как, случись официанту или продавцу назвать Бекки ее дочерью, подмигивала племяннице, которая прежде, по примеру Клема, презирала обман.
Разница между выдумкой и обманом, объяснила ей Шерли, заключается в творческом воображении. И хотя у Бекки такое воображение явно отсутствовало (мумий в нью-йоркском Метрополитен-музее она предпочитала европейским художникам, динозавров в парке – мумиям, а универмаг “Мейсиз” – динозаврам), Шерли заверила ее, что так даже лучше, потому что в мире искусства и театра всем заправляют жестокие мужчины, и многие из них, уж извините за выражение, в прямом смысле слова хуесосы, так что женщине лучше быть ценительницей и благодетельницей, чем неоцененной и облагодетельствованной. Так Бекки догадалась, что сама Шерли предпочла бы богатство таланту, пусть даже никогда в этом не признавалась.
Бекки долго не знала, сколько у тетки денег и откуда они взялись. Квартирка у Шерли была тесная, но при этом у нее были расчетные карты всех универмагов. Мебель с виду недорогая, а туфли и украшения – наоборот. В дорогой ресторан она отвела Бекки всего раз, но зато и дома не готовила. Они с Бекки листали папку, в которой было на удивление много меню с блюдами навынос, заказывали по телефону – вместе со всем прочим, что нужно Бекки (в детстве молоко и печенье, потом тампоны и газировка), – и оплачивали доставку наличными у двери, укрепленной от взлома. Шерли так содрогалась при воспоминании о единственной поездке в Индиану – в тот раз, когда предсказала судьбу племянницы, – что сразу становилось ясно, какой ужас внушила ей ферма, а уж стоявшая в коридоре стиральная машинка с растрескавшимися от старости резиновыми валиками, похоже, поразила ее до глубины души. Самой Шерли выстиранное белье доставляли в коричневых бумажных свертках, перевязанных белой бечевкой.
Кроме походов по магазинам больше всего в этих летних поездках Бекки нравилось, что не нужно притворяться, будто ее не волнует социальный статус и она не хочет его добиться. Шерли регулярно расспрашивала племянницу, чем занимаются отцы ее друзей, большие ли у них дома, и Бекки осознала, что Нью-Проспект – вовсе не утопия Среднего Запада, где все равны (как ей, возможно, казалось прежде), а место, в котором деньги имеют значение, и только приятная внешность или спортивные успехи способны компенсировать их отсутствие. В десятом классе на деньги, которые Шерли дала ей специально для этой цели, и несмотря на суровое осуждение матери, Бекки записалась на ежемесячный курс в городскую школу бальных танцев, “Месье и мадемуазели”; ее подружки закатывали глаза, но, тем не менее, ходили на занятия. В отличие от подруг Бекки не сторонилась неуклюжих или неопрятных партнеров – отчасти по примеру Клема, но еще и потому, что тетя говорила: только снобы всего боятся, настоящие аристократы полны благородства, – хотя и замечала (и радовалась, потому что это подтверждало ее положение в обществе), как неуклюжий мальчишка становился еще более неуклюжим от изумления, что она выбрала его в партнеры. Терпимость, в которой Бекки упражнялась на танцах, была не только благородна: для обретения популярности она оказалась не менее важна, нежели исключительность, что и доказали в следующем году результаты выборов чирлидеров. Вдвойне приятно, когда тебя одновременно боятся и обожают, вдобавок, по мнению Бекки, это выгодно уравновешивало двух очень разных людей, чей пример для нее важен.
В последний визит Бекки в Нью-Йорк тетя между сигаретами сосала какие-то вонючие лекарственные пастилки. Несмотря на июльскую влажность, она никак не могла избавиться от хрипоты. Впоследствии Бекки гадала, понимала ли Шерли, что это значит, поскольку тетя все время забывала, что Бекки осталось учиться не год, а два года. В следующем году, говорила Шерли, как только Бекки окончит школу, они отправятся летом в большое путешествие по Европе: будут ходить по театрам в Лондоне, по Лувру в Париже, поедут в Зальцбург слушать музыку, в Стокгольм на белые ночи, насладятся духом Венеции и полюбуются римскими древностями. Что Бекки на это скажет? “Я думаю, – отвечала Бекки, – ты имела в виду, не в следующем году, а через год”. Увы, она не разделяла нетерпение тети. Бекки была не прочь увидеть Париж, но родителям и так не нравилось, что она любимица Шерли, а путешествие по Европе обойдется тете в круглую сумму. Вдобавок, когда Бекки стала старше, семена скептицизма, посеянные ее матерью, выросли в уверенность, что Шерли какая-то ненормальная и у нее нет близких друзей. Бекки по-прежнему любила ее, ценила ее мнение. В отличие от матери она понимала, как Шерли одиноко и как сильно она завидует младшей сестре, потому что у той есть муж и дети. Но в идеальном мире для путешествия по Европе Бекки не выбрала бы в компаньонки Шерли с ее сигаретами.
Через четыре дня после возвращения из Нью-Йорка, еще до того, как Бекки успела отправить тете благодарственное письмо, им позвонила Шерли, и после разговора мама расплакалась. Слезы ее были уместны, хоть и удивительны – пример того, что сила сестринской любви преодолевает сестринскую неприязнь. Бекки не плакала, когда мать сообщила ей новость: рак казался обеим чем-то страшным и нереальным. Слезы пришли позже, когда Бекки написала благодарственное письмо и думала, как его завершить (“Поправляйся скорее\"«? “Надеюсь, ты скоро поправишься»\"?), а потом еще раз, когда Шерли прислала ей путеводитель по Европе с примечаниями и подчеркиваниями и еще письмо, в нем она подробно рассказывала о европейских железнодорожных проездных, о том, как борется с раком и как важно ей в предстоящие трудные месяцы иметь цель, ради которой стоит с нетерпением ждать “следующего лета”.
Той осенью Бекки лучше узнала мать – как отдельного человека с определенными способностями. Мать дважды надолго уезжала в Нью-Йорк: Шерли проходила курс лучевой терапии. Бекки спросила, можно ли поехать с нею, и мать не только не отказала, но и заметила, что это станет отличным подарком тете. Но Шерли не хотела, чтобы Бекки приезжала, не хотела, чтобы та видела, какой она стала, не хотела, чтобы племянница запомнила ее такой. Пусть Бекки приезжает весной, когда лечение завершится и Шерли немного придет в себя. И если все будет хорошо, они отправятся в незабываемое путешествие по историческим столицам Европы.
Шерли умерла в одиночестве в больнице Ленокс-Хилл. Похорон не было. Как у Эленор Ригби.
Когда я была младше, мне казалось, что элегантность не стоит тете никаких усилий, но, узнав ее лучше, я поняла, что это вовсе не так. Теперь же я думаю обо всех тех вещах, которые помогали ей каждый день притворяться, будто все в порядке. О запасах косметики в ванной комнате, о флакончике “Шанель № 19” о колготках, которые она выбрасывала, если на них появлялась хоть малейшая затяжка, о старых белых перчатках, которые она надевала, когда читала газету, чтобы типографская краска не испачкала пальцы, о чашке с золотой каймой, из которой она пила чай, отставив мизинчик, как леди. И все для чего? Для того лишь, чтобы сохранить достоинство в мире, в котором ей приходилось в одиночку ходить в театр или на концерт. Неудивительно, что ее маленькие привычки столько для нее значили. Она помогла мне многое понять о моей жизни, но еще и о жизни тех, кто каждое утро просыпается в одиночестве и находит в себе силы встать с кровати и выйти на люди. Мне повезло: у меня всегда было много друзей. Я была “популярна\" и порой кичилась этим. Когда Шерли не стало, все изменилось. И теперь я благодаря ей восхищаюсь теми, кто один в целом свете.
В последний раз мать Бекки съездила в Нью-Йорк, чтобы кремировать тело Шерли и разобраться с ее имуществом. Вернулась со старым плетеным чемоданчиком Шерли, в котором лежал норковый палантин, акварель, серебряные сережки, золотой браслет и прочие подарки для Бекки, которая расплакалась, когда мать показала ей вещи.
– Понимаю, почему ты плачешь, – холодно сказала мать. – Но не следует идеализировать тетю. Она в жизни делала только ошибки. Пожалуй, “ошибки” – это еще мягко сказано.
– Я думала, тебе ее жаль, – ответила Бекки.
– Она моя сестра. Разумеется, мне ее жаль. – Мать смягчилась, но лишь на миг. – Мне следовало догадаться, что люди не меняются.
– Что ты имеешь в виду?
– Шерли была из тех женщин, которым нет дела до других женщин. Ее интересовали только мужчины. Их у нее было множество. Забавно, правда, что ни один из них не задержался. Хорошие быстро смекали, что она за человек, плохие разочаровывали ее, а гомосексуалов она терпеть не могла. Я была незнакома с мужчиной, за которого она в конце концов вышла замуж, но, насколько я понимаю, он происходил из богатой семьи. Он погиб на Тихом океане, оставил ей кое-какой доход, и хорошо, потому что актриса она была никакая. Так, смазливая девица, которая в состоянии запомнить текст. Когда мы с твоим отцом перебрались в Нью-Йорк, она была “между ролями”. И когда мы уехали, она так и оставалась между ролями. Жила в придуманном мире, где никто не ценит ее талант и все мужчины либо ее используют, либо разочаровывают, но, может, со следующим повезет. Она была одной из самых несчастных людей, кого я знала.
Холодность этих слов ошеломила Бекки.
– Но это же очень грустно, – заметила она.
– Да, грустно, – откликнулась мать. – Поэтому я и не возражала, чтобы ты ездила к ней на лето. У тебя хорошая голова, хорошая душа, а Шерли, видит Бог, была одинока.
– Если она не любила женщин, почему тогда любила меня?
– Я и сама удивлялась. Но такие люди, как она, не меняются.
Лишь через восемь месяцев Бекки узнала причину материной холодности. Так случилось, что восемнадцатый день рождения Бекки пришелся на субботу. Джинни Кросс устраивала шумную вечеринку, на которую собирались все, кто имел хоть какое-то значение. Всем хотелось посмотреть, как напьется Хильдебрандт: такова была явная цель Джинни и тайное желание Бекки, да поможет ей Бог. В отличие от беспутного младшего брата Бекки всегда трепетно относилась к положению отца как священнослужителя и понимала, что негоже дочери пастора напиваться в стельку, но раз уж теперь она стала достаточно взрослой, чтобы голосовать, стадный инстинкт подсказывал ей, что пора и покуролесить. После дневной смены в “Роще” (из цветочного магазина она ушла, нашла работу приятнее, официанткой) она поспешила домой, принять душ, переодеться и поужинать с семьей. В доме было на удивление пусто. Лучи октябрьского солнца в гостиной, тающий запах свежеиспеченного пирога. Бекки поднялась к себе и вздрогнула от неожиданности, увидев, что на кровати сидит мать.
– Идем наверх, – сказала мать.
– Мне нужно в душ, – ответила Бекки.
– Потом сходишь.
На третьем этаже их дожидался отец, сквозь распахнутые окна в душный, точно чердак, кабинет тянуло осенним холодом. Отец жестом велел Бекки сесть. Мать закрыла дверь и осталась стоять. Бекки переполошилась. Казалось, ее сейчас авансом накажут за то, что она решила напиться, хотя она еще не напилась.
– Мэрион? – произнес отец.
Мать откашлялась.
– Как тебе известно, – начала она, – моя сестра назначила меня душеприказчицей. И то, что я должна тебе сказать, я говорю как ее душеприказчица. Твоя тетя оставила тебе кучу денег. Теперь тебе восемнадцать, значит, деньги твои. В завещании не указано, что до твоего совершеннолетия ими должен распоряжаться опекун. Там указано лишь… Расс, прочти, пожалуйста.
Отец отпер ящик и достал документ.
– “Моей племяннице Ребекке Хильдебрандт я завещаю сумму в тринадцать тысяч долларов на большое путешествие по Европе в память обо мне”. Вот и все. Об опекунах ни слова.
Бекки, не удержавшись, расплылась в улыбке.
– Вчера я положила эти деньги на твой сберегательный счет, – добавила мать.
– Ух ты!
– По закону я обязана была это сделать, – пояснила мать. – Адвокат сказал, что мы можем подождать до твоего восемнадцатилетия, но не дольше. Шерли недвусмысленно выразила свое желание.
– Ух ты! Хорошо.
– Ничего хорошего, – возразил отец. – Желание идиотское, и нам нужно об этом поговорить.
– Тринадцать тысяч долларов, – вставила мать, – это почти все состояние твоей тетки. Несколько тысяч она оставила разным музеям, но главная наследница – ты. Если бы ты умерла раньше нее, деньги отошли бы музеям.
Бекки догадалась, в чем дело. А если бы и не догадалась, мать ей все объяснила: Шерли не просто обошла в завещании Клема, Перри и Джадсона, но и потребовала, чтобы Бекки потратила деньги на сущую ерунду. Шерли всю жизнь жила в выдуманном мире, в нем и скончалась.
– И ведь она отлично знала, как я на это отреагирую. Потому и оставила такое завещание.
Значит, все должно быть только по-твоему, подумала Бекки.
Вероятно, отец тоже так подумал, потому что попросил мать оставить их одних. А когда она ушла, произнес ласково, как обычно общался с дочерью:
– Даже не верится, что тебе уже восемнадцать. Кажется, только вчера мы привезли тебя из роддома.
Сколько раз Бекки слышала эту фразу – “кажется, это было только вчера”?
– Но тебе уже восемнадцать, и я хочу, чтобы ты хорошенько подумала о том, как распорядиться этими деньгами. По закону желание тети ни к чему тебя не обязывает, и, по-моему, тринадцать тысяч – слишком крупная сумма, чтобы вышвырнуть ее на путешествие по Европе. Столько и за два года не истратить, если, конечно, не останавливаться в “Ритце”.
Шерли наверняка выбрала бы “Ритц”, подумала Бекки.
– Я не имею права указывать тебе, что делать, но, на мой взгляд, ты могла бы уважить желание Шерли и потратить летом небольшую сумму на заграничное путешествие. Если хочешь сделать маме приятное, возьми ее с собой. Опять-таки, я не имею права тебе указывать…
Дану?
– Но нужно поступать по справедливости. Я знаю, ты очень любила Шерли, и она тебя, но мне все-таки кажется, что этим своим завещанием она хотела уязвить твою маму. Мы с мамой любим всех детей одинаково и считаем, что ко всем детям нужно относиться одинаково. Хорошо это или плохо, но наша семья небогата. Мы с мамой хотим, чтобы вы все поступили в колледж, и четвертая часть завещанной тебе суммы оказалась бы очень кстати каждому из вас. Я не вправе тебе указывать, как правильно поступить…
Да ну?
– … но я надеюсь, что ты хорошенько подумаешь, как быть. Ты сделаешь это ради меня?
– Ага, – ответила Бекки.
– Я знаю, это трудно. Тринадцать тысяч долларов – это куча…
– Я поняла, – перебила Бекки. – Больше не надо ничего говорить.
– Я лишь хочу, чтобы ты знала, что я очень…
– Я же сказала, что поняла. Окей?
Она вскочила, убежала к себе и рывком открыла верхний ящик комода, где держала сберегательную книжку. И правда, баланс увеличился. Теперь там тринадцать тысяч семьсот пятьдесят три доллара. Подарки на день рождения, подарки на крестины, плата за время, проведенное в дурацком зеленом фартуке цветочницы, чаевые и жалованье из “Рощи”: всего семьсот пятьдесят три доллара. Милая тетя Шерли! Она знала, чего хочет Бекки; подарок неожиданный, а оттого еще более приятный. Бекки никогда, ни единого разу не задумалась, а не оставила ли ей тетушка какие-то деньги, ей хватило и чемоданчика с сокровищами. И лишь сейчас, когда Бекки представила, что от цифр в ее сберегательной книжке останется жалкая мелочь, разум ее встрепенулся и принялся приводить алчные доводы. Может, по закону она и не обязана следовать букве завещания, но разве морально она не обязана уважить его дух? Не оскорбит ли она память Шерли, уступив уговорам отца? Да и с какой стати она должна что-то давать своему братцу-укурку, он ведь и так, скорее всего, бесплатно поступит в Гарвард? А когда у отца появится свой приход и в доме будет меньше ртов, не останется ли больше денег для Джадсона? Клем был единственным, с кем ей хотелось поделиться.
Вечером на тусовке она залпом выпила два джина с тоником, после чего можно было сбавить скорость, не опасаясь, что это заметят. Главный эффект алкоголя заключался в том, что он внушал сильное, хоть и смутное ощущение важности, как будто тебе вот-вот откроется нечто теплое и значительное. Опьянение рассеялось, а с ним и ощущение важности, оставив по себе холодное и мелкое осознание: ей скучно. Ей плевать, кто в кого влюблен и как перед матчем подшутили над футбольной командой из школы Лайонса. В мире полно мест лучше.
И только благодаря наследству, которое я получила после трагической смерти Шерли, я могу позволить себе задуматься о частном колледже. Сама Шерли в колледже не училась, в молодости была известной актрисой, делала карьеру, однако интересовалась возвышенными материями и разбиралась в театре, музыке, живописи и coteur
[10] лучше
многих знатоков всех, кого я знаю. У нее я научилась ставить перед собой большие цели и чего-то добиваться. В отличие от нее, у меня, к счастью, есть возможность получить образование и узнать больше о мире. И я намерена использовать эту возможность по полной.
Она перечитала написанное и наморщила нос. Видимо, мамины язвительные замечания навсегда омрачили те чистые чувства, какие Бекки прежде питала к Шерли. А может, утро после поцелуя не располагает к выражению восхищения. Учитывая ее состояние, хорошо, что она вообще что-то написала.
Бекки закрыла блокнот, пошла на кухню, где Джадсон разукрашивал печенья разноцветной глазурью. Из открытой двери подвала доносились звуки стирки.
– Классное печенье, – сказала Бекки.
– Мне бы еще инструмент получше. А то к ложке глазурь липнет.
– Какое тебе нравится меньше всего? Спорим, я сделаю так, что оно исчезнет.
– Вот это, – указал Джадсон.
Она съела печенье и тут же захотела еще.
– Что ты хочешь на Рождество? Такое, о чем ты пока никому не сказал?
– Никто и не спрашивал.
– Разве Перри не спрашивал?
Джадсон, помедлив, покачал головой.
– Ну вот, я спрашиваю, – сказала Бекки.
– Цветные карандаши, – не отрывая взгляда от печенья, ответил Джадсон. – Каких-нибудь интересных цветов.
– Поняла. Через пять секунд эта запись самоликвидируется.
– Если вас или кого-то из ваших спецагентов поймают или убьют, министр снимет с себя ответственность за мессию.
– Не мессию, а миссию.
– Я тоже так думал.
– Ты хороший парень. – Бекки переполняла любовь.
– Спасибо.
По лестнице из подвала тащилась мать, и Бекки поспешила к себе. При виде незаправленной кровати ей захотелось снова лечь, точно погрузиться в поцелуй. День едва начался, но ей уже казалось, что он тянется дольше обычного.
Все (и в особенности отец – из зависти) считали, что таким фурором “Перекрестки” обязаны исключительно Рику Эмброузу. Однако, по словам Клема, не только Эмброузу, но и Таннеру Эвансу. Родители Таннера были прихожанами Первой реформатской, он вместе с Клемом ходил в воскресную школу и весной ездил с отцом Бекки в Аризону, в новый молодежный трудовой лагерь. Таннер – хороший парень из хорошей семьи, а еще талантливый музыкант и самый клевый чувак в Нью-Проспекте, красавчик в клешах, одним из первых в городе отрастивший длинные волосы. Клем говорил, что “Перекрестки” произвели фурор, когда Таннер позвал на воскресные сборища своих приятелей-музыкантов, парней и девушек, белых и черных. “Перекрестки” стали клубом не только христианским, но и музыкальным, а невозмутимость Таннера уравновесила пылкость Эмброуза.
Таннер отложил поступление в колледж, чтобы развивать талант и писать песни. Вечером в пятницу он регулярно играл концерт в заднем зале “Рощи”, где подавали спиртное. Он и его девушка Лора Добрински, которая в “Перекрестках” занимала то же место, что и сам Таннер, играли в группе “Ноты блюза”. Лора была низенькая, толстенькая, но с копной кудрей, и розовые очки в проволочной оправе были ей к лицу, а когда она пела, от ее голоса закладывало уши и рвались души. Она была одной из первых хиппи Нью-Проспекта, ходячий ответ “да” на вопрос “А с тобой бывало такое?”. Трудно было представить Таннера с кем-то другим, так что, когда Бекки устроилась в “Рощу” и Таннер при каждой встрече спрашивал, как у Клема дела в колледже, и передавал привет родителям, она заключила, что для Таннера она – младшая сестра его приятеля, а поскольку парень он вежливый, то и общается с ней из вежливости.
Вечером накануне своего восемнадцатилетия, после окончания смены, Бекки стояла в дверях задней комнаты и слушала последнюю песню первой части концерта “Нот блюза”. Голосом и усами Таннер смахивал на Джеймса Тейлора
[11], и на нем была замшевая куртка с бахромой. У него были тонкие сильные пальцы гитариста, и когда он пел, от его пухлых губ невозможно было оторвать взгляд. Песня закончилась, Бекки направилась было прочь, но услышала, как он окликнул ее. Таннер пробрался к ней мимо столиков возле барной стойки и жестом попросил ее присесть. Лора Добрински куда-то подевалась.
– Я давно хотел тебя спросить, – начал он, – почему ты не в “Перекрестках”?
Бекки нахмурилась.
– А почему я должна там быть?
– Э-э, потому что там клево? Потому что ты ходишь в церковь?
Вообще-то Бекки не ходила в церковь. Она была настолько далека от веры, что родители и не заставляли.
– Даже если бы я хотела вступить в “Перекрестки”, а я не хочу, – ответила она, – я бы никогда не поступила так с отцом.
– При чем тут твой отец?
– Вы его выгнали.
Таннер поморщился.
– Да. Нехорошо получилось. Но я спрашиваю не о нем, а о тебе. Почему бы тебе не вступить в “Перекрестки”?
Клем и правда вступил в молодежную группу, когда она еще не называлась “Перекрестки”, а ведь брат от веры более далек, чем она. Но Клему нравилось служить бедным, особенно во время поездок в Аризону, и товарищей он выбирал по велению своего доброго сердца (или извращенного вкуса). Бекки смущал внешний вид участников “Перекрестков” – холщовые штаны, фланелевая рубаха, – витавший над ними в школьной столовой дух превосходства, их показная сплоченность и безразличие к иерархии. Клем тоже презирал иерархию, но никогда этим не козырял. В отличие от ребят из “Перекрестков”.
– Не хочу, и все, – ответила она Таннеру. – Не мое это.
– Ты даже не пробовала, откуда ты знаешь, твое или не твое?
– А тебе какая разница?
Таннер пожал плечами, бахрома на куртке качнулась.
– Я слышал, Перри ходит на собрания. И подумал: “Здорово, а Бекки?” Меня удивило, что ты не в группе.
– Мы с Перри очень разные.
– Верно. Ты же Бекки Хильдебрандт. Королева тусовок. Что скажут твои друзья?
Мило, что он озаботился выяснить ее социальный статус. Но Бекки терпеть не могла, когда ее дразнят.
– Я не пойду в “Перекрестки”. И не обязана объяснять тебе почему.
– Разумеется, не потому что боишься узнать о себе что-то новое.
– Разумеется.
– Да ну? А мне вот кажется, боишься.
– Я такая, какая есть.
– Бог говорил то же самое.
– Ты веришь в Бога?
– Пожалуй, да. – Таннер откинулся на спинку стула. – Я считаю, что Он – в наших отношениях, если они честные. Именно в “Перекрестках” я завел честные отношения и почувствовал себя ближе к Богу.
– Тогда почему вы выгнали моего отца?
Похоже, ее вопрос задел Таннера за живое.
– У тебя классный отец, – ответил он. – Он мне очень нравится. Но ребятам было трудно найти с ним общий язык.
– Я вот нахожу. Значит, и я вам тоже не гожусь.
– Надо же, классический пример пассивной агрессии. В “Перекрестках” тебе такое не спустят с рук.
– Перри трепло, каких мало, однако вы приняли его на ура.
Хорхе ВОЛЬПИ
– Вот смотрю я на тебя – и вижу девушку, у которой есть всё, девушку, на месте которой хотел бы оказаться каждый. Но в душе ты еле дышишь от страха.
В ПОИСКАХ КЛИНГЗОРА
– Вот уеду из этого города, тогда и вздохну свободно.
– Ты создана для большего и лучшего.
Посвящается Адриану, Элою, Херардо, Начо и Педро Анхелю — новым заговорщикам
Бекки не привыкла к насмешкам. Старшеклассники Нью-Проспекта боялись даже намека на ее презрение.
– К твоему сведению, – процедила она ледяным тоном, который ей редко приходилось использовать за пределами семьи, – я не люблю, когда надо мной смеются.
– Извини, – ответил Таннер, – я просто думал, что провести целый год, затаив дыхание, значит потерять время даром. Ты же должна жить. Так мы славим Бога – тем, что ценим каждую минуту.
Наука есть игра, но игра не шуточная, игра в хорошо заточенные ножики… Если, к примеру, аккуратно разрезать какую-нибудь картинку на тысячу кусочков и перемешать, а потом попытаться сложить ее снова — это все равно что решить головоломку. В науке головоломку тебе задает не кто иной, как Господь. Он придумал и саму игру, и ее правила, которые к тому же ты можешь и не знать полностью. Тебе предоставляется угадать или определить на свой страх недостающую половину правил. Научный эксперимент — как острый клинок из закаленного металла. Либо ты с его помощью победишь духов тьмы и невежества, либо он тебя самого поразит и покроет позором. Результат зависит от того, насколько количество истинных правил игры, навечно установленных Господом, больше числа ложных, порожденных вследствие твоей неспособности познать истину; и если данное соотношение превысит некий предел, головоломка будет решена. Похоже, в этом и состоит весь азарт игры. Ведь в таком случае ты пытаешься прорвать воображаемую границу между собой и Господом, границу, которой, возможно, и не существует вовсе. [1]
Эрвин Шрёдингер
Бекки силилась придумать язвительный ответ, и тут появилась Лора Добрински. От облака ее волос пахло травкой, выкуренной на холодной осенней улице, креповая блузка под расстегнутой косухой обтягивала отвердевшие от холода соски. Лора присела на колено к Таннеру, спиной к его груди.
– Я уговариваю Бекки вступить в “Перекрестки”, – сообщил Таннер.
Казалось, только теперь Лора заметила Бекки.
Вступление
– Это не для всех, – сказала Лора.
– Тебе же нравится. – Красивые руки Таннера обхватили низ Лориного живота.
УБРАТЬ свет! Эти слова, произнесенные скрипучим старческим голосом, заставляют мир на мгновение вернуться в холодную мглу давно минувшей эпохи. Пространство, окружающее владельца голоса, похоже на огромную каплю черной туши, и тьма здесь кажется еще непрогляднее из-за царящей кругом тишины; в течение нескольких секунд никто ему не аплодирует, никто ему не лжет, никто на него не покушается. Даже механизмы часов послушно притихли.
– Мне нравится, что там кипят страсти. Но это не всем подходит. Многие не выдерживают.
— Начнем сначала! — приказывает он. — Хочу посмотреть еще раз!
– Кто, например?
Киномеханик принимается за работу: перематывает, скручивает, заряжает. Потом начинает вращать рукоятку, и нелепый на вид механизм приходит в движение.
– Та же Бренда Мейзер. У нее был нервный срыв во время весенней поездки.
– Да она просто психанула, – возразил Таннер, – потому что за день до поездки Глен Кил ушел от нее к Марси Аккерман.
Кванты света беспорядочно рассеиваются по всему помещению; озаряют поверхность стен и ковровых дорожек, выхватывают из мрака его уши и отвисшую нижнюю губу, высвечивают слипшуюся прядь волос и, обессиленные, едва достигают темных углов зала, будто отдаленных изгибов Вселенной.
– Она ревела двадцать часов кряду, – сказала Лора, – представляешь? Сперва кричала, как на занятиях. Ну, знаешь, когда покричат, замолчат, потом снова кричат, вот только Бренда не замолкала. Обратно мы ехали вместе в машине Эмброуза. Она вообще ни на что не реагировала: обнимешь ее, отпустишь – все равно плачет. В конце концов мы просто слушали, как она ревет. Уже хотелось ее задушить, лишь бы она заткнулась. Подъехали к ее дому, Эмброуз проводил ее до двери, сдал родителям. Вот ваша дочь, с ней что-то не то, а больше мы ничего не знаем.
А на экране яркий луч сочетается с тенью в кровавой церемонии. Как ребенок в очередной раз с восторгом слушает любимую сказку, так Гитлер вновь смакует этот спектакль. Для него эта еженощная одержимость, упоение возможностью снова и снова наказывать врагов — скорее курс терапии, чем нездоровое развлечение. Иногда он чувствует, что не сможет заснуть, если не примет несколько капель своего безобидного — зрелищного — лекарства.
Бекки попыталась представить, как Клем рыдает во время поездки, но не смогла.
— Браво! — кричит он, в то время как на экране перед его выпученными глазами мелькают сцены, показывающие следы пыток — изувеченные останки, едва напоминающие человеческие.
– Да какой там нервный срыв, – возразил Таннер. – Бренда на следующий день пришла в школу.
– Ну и ладно. – Лора расплылась в шутливой улыбке. – Подумаешь, рыдала почти сутки. Что тут такого?
По окончании фильма киномеханик зажигает свет в зале. Он тешит себя надеждой, что просмотр улучшил настроение фюрера, угнетаемого глубокой депрессией. Тот молча сидит, уставившись на пустой экран, не обращая внимания на взрывы бомб, которые каждую минуту разрушают десятки зданий, расположенных в верхней части Берлина. Только в эти благословенные секунды способен он забыть о поражении.
Бекки в тете, помимо прочего, восхищало презрение. Шерли регулярно пускала его в ход, порой сопроводив соленым словцом. После того как Шерли умерла и мать вынесла ей приговор, Бекки осознала, что презрение служило тете средством выживания, поскольку больше от черствого мира защититься ей было нечем. Бекки же прибегала к презрению разве что в случае крайней нужды, только если ее намеренно донимали. Уходя в тот вечер из “Рощи” с непривычным ощущением собственной неполноценности, она призывала на помощь презрение, однако Лору Добрински презирать было не за что, разве что за маленький рост, но даже в случае крайней нужды это казалось Бекки нечестным. Лора – “Настоящая Женщина” (Бекки слышала, как Лора своим мощным голосом поет песню о том, каково это), а Таннера презирать не за что. Лежа в кровати, Бекки даже задумалась: что если Таннер прав и она действительно боится жить? И скука, которую она в следующий вечер чувствовала на вечеринке в честь своего дня рождения, лишь подтвердила: ей нужно начать жить.
— Еще раз!
Не оставь ей Шерли тринадцать тысяч долларов, вряд ли она решила бы начать с “Перекрестков”. Она смутно догадывалась, что, появившись в “Перекрестках”, приятно удивит тех, кто обращает внимание на такие вещи. Если ей там понравится, Таннер ее зауважает, если же в “Перекрестках” окажется скучно, что ж, значит, у нее появится повод для презрения. Но она знала, что отец терпеть не может Рика Эмброуза. Ей не то чтобы запретили вступать в “Перекрестки”, но все равно что запретили.
Свет снова гаснет, и группенфюрер СС, в прошлом артиллерист, открывает огонь по цели. И конечно попадает точно в яблочко, а фюрер тем временем поудобнее разваливается в кресле.
20 июля 1944 года группа лучших офицеров вермахта, армии Третьего рейха, при поддержке нескольких десятков гражданских лиц, попыталась убить Гитлера, когда тот проводил рабочее совещание в своей резиденции в Растенбурге, в шестистах километрах от Берлина. Молодой полковник граф Клаус Шенк фон Штауффенберг пронес в помещение чемоданчик с двумя бомбами. Однако маленькая ошибка в расчетах провалила весь план. Фюрер отделался несколькими царапинами, и никто из высокопоставленных деятелей нацистской партии или военачальников серьезно не пострадал.
Лишь после того как отец прочел ей нотацию о деньгах тети Шерли, она дерзнула его ослушаться. И вовсе не потому, что он заблуждался. Она и сама понимала, что ее полоумная тетка выделила ее в ущерб братьям и она, Бекки, в силах это исправить, поделившись с ними наследством. И все же чувствовала себя обманутой, хотя и сознавала, что ведет себя как ребенок. Сколько раз мать твердила ей, что отец ее обожает? Сколько раз она ходила с ним на дурацкие прогулки, потому что думала, для него это очень важно? Да если бы она только знала, что он попытается отобрать у нее наследство, когда она еще и порадоваться-то не успела, ни за что не пошла бы с ним гулять. Какой в этом смысл, если она с этого получила лишь проповедь о справедливости? Он даже не стал дожидаться, чтобы она в порыве щедрости сама поделилась с братьями. Раз-два-три, деньги гони. А братья, если начистоту, ничего не сделали для Шерли, не написали ей ни строчки, не жертвовали ради нее драгоценными днями летних каникул, не лежали без сна на ее канапе, потому что табачный дым щиплет глаза и нос. Если отец так ее любит, что же он тогда умолчал об этом?
Главные руководители мятежа — Людвиг Бек, Фридрих Ольбрихт, Вернер фон Хэфтен, Альбрехт Риттер Мерц фон Кирнхайм и сам Штауффенберг — были казнены в ту же ночь в здании Генерального штаба армии на Бендлерштрассе в Берлине. Немедленно прокатилась волна спешных арестов по приказу рейхсфюрера СС и новоиспеченного министра внутренних дел Генриха Гиммлера.
Бекки предложила Джинни Кросс вместе сходить в “Перекрестки”. Ради Бекки та готова была пойти хоть под пули (причем куда охотнее, чем на собрание христианской молодежной группы), но Бекки объяснила, что Таннер Эванс взял ее на слабо.
– Ты тусовалась с Таннером Эвансом? – изумилась Джинни.
Вне себя от ярости, Гитлер принимает решение развернуть грандиозный судебный процесс наподобие тех, что организовал его враг Сталин в Москве в 1937 году и заставить весь мир узнать о злодействе заговорщиков. Слушание дел началось 7 августа в Большом зале Народного суда в Берлине. В тот день здесь были представлены восемь обвиняемых. Эрвин фон Вицлебен, Эрих Хепнер, Хельмут Штифф, Пауль фон Хазе, Роберт Бернардис, Фридрих Карл Клаузинг, Пауль Йорк фон Вартенбург и Альбрехт фон Хаген были приговорены к смертной казни.
– Да нет, просто поболтали.
8 августа преступников перевезли в тюрьму в Плетцензее. Их привели в подвальные помещения, приказали переодеться в тюремную одежду, обуть старые деревянные башмаки, а потом заставили по очереди пройти по залитым фекальной жижей коридорам в камеру, закрытую длинным черным занавесом, где должна была состояться казнь.
– Он же вроде с этой, как ее…
Каждого из восьми осужденных сопровождал оператор с кинокамерой. Он запечатлел на пленку их обнаженные тела во время переодевания; жесты, выражающие страх, достоинство или непонимание происходящего; запечатлел их взгляды, преисполненные гордости или боли; шрамы от пыток, перенесенных за две предшествующие недели; запечатлел, как нетвердой поступью шли они по длинному коридору, заходили за тяжелый черный занавес, отделяющий их от смерти, и приближались к лобному месту.
– Да, с Лорой. Она классная.