Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Многочисленных быков, волов, коров перед забоем часами травили охотничьими собаками, так как считалось, что от этого их мясо становится нежнее и вкуснее. Тяжелораненый, яростно сопящий бык, из ноздрей которого бежала кровь, в чью шею вцепились четыре злобные собаки, плыл по пруду, а затем попадал в руки мяснику. Над мясными прилавками рядом с висящими внутренностями, сердцем и легкими были голубые и красные фонарики в форме сердца, к которым прикреплялись образки Мадонны и младенца Иисуса. Дети плевали на семенники забитых быков и давили их ногами. О святая Мария и мученица Варвара! Ты, за веру христианскую переданная твоим отцом-язычником в руки врагов святого креста, бычьими сухожилиями избитая, с телом, до крови изорванным, в цепи закованная, факелами прижигаемая, в темницу заточенная, а затем бесчеловечным отцом обезглавленная, тебе посвящаю мои смертные часы, особенно если выпадут они на время твоей мученической смерти между пятью и шестью часами утра, когда на бойнях забивают быков. Ранним утром по улицам шел человек с изогнутой палкой за плечами. Она была увешана сырым мясом, печенью, легкими и требухой. Вокруг него бегали и прыгали, мяукая и лая, кошки и собаки, которым он кидал большие куски мяса и внутренностей, отрезая их огромным ножом. Слева и справа от него люди открывали двери домов, и голодные животные выбегали наружу. «Карнеччиаро! Карнеччиаро!» – снова и снова кричал человек. Карнеччиаро покупал испорченное мясо и внутренности у мясника и каждое утро кормил собак и кошек в своем районе. За это он ежемесячно получал от каждого хозяина определенную сумму. А так как запах гниения, распространяемый мясом, был очень силен, то шел он по улицам ранним утром.

* * *

Папа Александр VI, которого отравили, как и его сына, и который, умирая, лежал в постели с золотой капсулой, с облаткой на шее, во время одного из приступов озноба согревался, прижимаясь к юной обнаженной девушке. Кардиналы в Ватикане обратились к заживо замурованной в стене святой, моля ее о выздоровлении папы, но святая ответила, что у Его Святейшества больше нет надежды. Его сын, который превозмог действие яда, по совету врачей нагим залез в утробу только что забитого лошака. Вылезя из брюха животного, он стал заикаться и заикался до конца дней своих. Кроме того, все волосы на его теле выпали, а кожа казалась ему покрытой коростой. О твои бесценные раны, которые перед тем были столь ужасны, столь болезненны и столь жалки, и как сейчас они прекрасны, сладки и красивы. Их сияние превосходит солнце, их красота радует ангелов и людей. Поэтому величайшее желание души моей увидеть их. О твои раны возлюбленные!

* * *

В Театинийском монастыре послушницы и монахини с момента поступления в обитель и вплоть до самой смерти полностью прерывали все контакты с внешним миром, не получая больше ни писем, ни привета от своих родственников и родителей; аббатиса собрала всех сестер и, выстроив их в ряд, сказала: «Отец умер! Помолитесь о душе его!» Славная Дева Мария и святая Маргарита мученица, приветствую и чту тебя в сладчайшем сердце Иисуса Христа и благодарю с тобой вместе Господа возлюбленного, что даровал и тебе стойкость в мучениях твоих. Помню великую боль, что ты испытала, когда нагую тебя на дыбе до внутренностей прижигали факелами, секли розгами и плетьми, крюками до костей драли; с дьяволом в видимом образе сразилась, в воду брошенная, не утонула, но крещена была духом Святым в образе голубя и, наконец, мечом обезглавлена.

* * *

Перед больничным бараком между двух столбов висел церковный колокол, в который звонили, когда в бараке умирала еще одна жертва землетрясения. «Поглядите на чудо! – кричал облаченный в черное священник. – Статуя Святого, покровителя города, осталась невредимой, она стоит как ни в чем не бывало на разрушенном алтаре!» Одетая в белое монахиня положила облатку под язык пострадавшему от землетрясения и закрыла ему рот при помощи закрепленной на макушке повязки. На облатке, похожее на водяной знак, красовалось изображение «Мадонны на троне». Стена же, на которой висел образ «Мадонны на троне», упала и убила младенца Иисуса. С разбитым черепом и окровавленными руками сидел младенец Иисус на коленях матери. Много дней спустя после землетрясения, до того как стало возможным провести массовые захоронения, голодные собаки бросались на горы трупов и рвали их на куски. Трупы, лежавшие под обломками зданий, были недоступны для похоронных команд, затяжной дождь смочил известковую штукатурку развалин над погибшими, и над ними образовалась могила из известкового раствора и песка. Епископ Мессины организовал процессию на кладбище Мареграссо и благословил захоронение в общей могиле засыпанных негашеной известью и положенных друг на друга трупов. О Иисус! Волосы твои встали дыбом, кровь застыла в жилах и холодный пот ужаса сочился из пор твоих. О как долго ты стоял на коленяхи воздевал к небу дрожащие руки! Со смирением и состраданием целую я след коленей твоих на скале. Под разрушенным землетрясением главным церковным порталом висел образ, на котором младенец Иисус показывал язык дароносице. Позади испуганной Девы Марии стоял ангел, высоко подняв меч, направив его прямо на язык младенца Иисуса. На разбитом органе перед церковным входом лежал выпотрошенный пасхальный ягненок, в брюхо которого, как распорка, было вставлено распятие, так что можно было заглянуть в выпотрошенный, но все еще кровоточащий живот. Изо рта мертвого ягненка торчало множество освященных пальмовых веток.

* * *

Монах в украшенных брильянтами перчатках в сопровождении облаченного для службы священника под тихое чтение молитв взял с алтаря деревянный ящик. Открыл крышку и сначала достал оттуда различные алтарные и кружевные покровы. Показал стоящим на коленях людям Bambino – одетую в дорогой наряд деревянную куклу с искаженным гримасой боли лицом, представлявшую младенца Иисуса, заранее предчувствующего свою крестную муку. Затем подал верующим для поцелуя пухлые ножки куклы. В сопровождении множества монахов и служек Bambino принесли в комнату тяжелобольного, уже хрипящего ребенка, но она не избавила его от страданий. Ребенок умер в тот момент, когда толпа людей с кадилами, горящими восковыми свечами и Bambino, молясь, собралась у его постели. Молю тебя и целую твои милосерднейшие глаза, уставшие от бдения и слез за меня. Целую святейшие ступни твои, твои славные руки, твои святые родинки, твои открытые раны и твое божественное сердце, пронзенное копьем. Господь, если железо разящее туда входило, то дай и мне, ничтожному грешнику, найти сладчайший, твердый путь к твоему сердцу.

* * *

Семнадцатилетнему юноше, который отважился срезать большой кусок коры с дерева, на котором было вырезано распятие и перед которым епископ ежегодно служит мессу, крестьяне разрезали пупок. После этого они прибили вылезающие из его живота внутренности к тому месту на дереве, с которого несчастный юноша срезал кору. Парень пытался освободиться до тех пор, пока все его внутренности не обвились вокруг ствола дерева. Помню, что твое разодранное тело страдало от нечеловеческих мук, ибо смерть твоя была долга и мучительна, и все твои раны растравлялись. О святое тело и святая душа Господа моего, собери все мысли и силы, молю тебя и помню о невыразимых муках твоих в последнюю четверть часа перед смертью, когда страдание твое столь велико было, что содрогнулись небо и земля, погасли солнце и луна, скалы обнажились, и мертвые из открытых могил восстали. Одетые в черное, с черными вуалями на лицах, старухи опустились на колени и начали креститься, когда облаченный для мессы священник отдернул полог со стеклянной раки и стал виден череп святого в митре. Его сложенные вместе пальцы были одеты в красные епископские перчатки. На ногах скелета были золотые сапожки. Его согнутая рука лежала на украшенном сухими детскими внутренностями и свежим букетиком касатика[2] епископском посохе. Женщины, бормоча молитвы, дрожащими руками прикасались к стеклу раки святого, прежде чем поцеловать его руку.

* * *

В каждое плавание шкиперы брали ларец, наполненный куклами, изображавшими святых. Если начинался шторм, они отпускали руль и выносили ларец со святынями. Прежде всего вынимали святого – своего покровителя – и яростно молили его о помощи. Если шторм усиливался и волны по-прежнему вздымались вверх, святого бросали в море или совершали над ним надругательство прямо на корабле. По прибытии в порт шкиперы пускали среди пассажиров по кругу тарелку для пожертвований на молебен по душам тех, кто пребывает в аду. На кружке можно было видеть изображение тощих нагих душ с протянутыми вверх руками, горящих в адском пламени. По старому неаполитанскому обычаю акушерка сыпала соль во влагалище новорожденной девочке. При крещении священник мазал лоб ребенка мазью, сделанной из мха, соскобленного с кожи непогребенного мертвеца, и сала кабана, убитого в момент случки. «Крещу тебя, – произносил при этом священник, – во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь!» В испачканные кровью и гноем проколотые мочки ушей девочек при крещении вешали две пахнущие свежим хлебом облатки, на которых, словно водяной знак, стояли отпечатки пальцев папы.

* * *

Церковная колокольня раскачивалась от подземных толчков и, потеряв равновесие, под колокольный звон рухнула на землю. Старуха выскочила на порог родного дома, грызя последним оставшимся зубом свежую зеленую фигу. Заткнув ноздри ватой, люди молились на площади вокруг полуразрушенного образа. Во время землетрясения служанка тайно вернулась в шатающийся дом, чтобы вынести оттуда детскую одежду, так как она не могла смотреть на то, как полуголые хозяйские дети мерзнут под дождем. Ей удалось выскочить из дома прежде, чем он рухнул. В запряженном парой лошадей епископском экипаже сидели три священника в парадном обличье и держали вуаль статуи святой Агаты, святой покровительницы Катаньи, которая должна была наконец остановить землетрясение. В сопровождении многотысячной толпы они поехали к кафедральному собору Катаньи, где люди, взяв в склепе десятилетиями лежавшие там кости умерших, обнесли забором из костей кладбище, причем таким образом, чтобы они образовали кресты. Епископ благословил забор из костей, окурив его ладаном и окропив святой водой, произнося при этом многочисленные молитвы, а затем от лица всех присутствующих трижды поцеловал крест из костей.

* * *

«В Вербное воскресенье, – пишет Мишель де Монтень, – в одной из римских церквей на вечерней службе я видел сидящего на стуле у алтаря мальчика. Он был облачен в просторное одеяние из голубого шелка, без головного убора, но с венком из пальмовых ветвей на голове. В руках он держал горящую восковую свечу. Ему было не больше пятнадцати, и в этот день по приказу папы его освободили из тюрьмы. Он убил другого мальчика». Преклоняю колени пред тобой, святая кровь, на землю излившаяся, и чту благоговейно место, где поникла твоя святая голова. Недостойными губами моими касаюсь тебя и греховным ртом моим целую тебя. О бесценные капли крови! Вы ценнее всех сокровищ мира, и их сила может сделать нечестивейшие чувства чистыми.

* * *

В Палермо из окон гостиницы я несколько дней наблюдал за тремя девушками из дома напротив. Каждый вечер они в одно и то же время раздевались и совершенно голые ныряли под одеяло. Однажды, когда я, ближе к вечеру, пришел в гостиницу, радостно предвкушая возможность посмотреть на раздевание, и подошел к окну, я увидел, что комната в доме напротив ярко освещена и на дальней кровати лежит мертвое тело одной из трех девушек с четками в сложенных руках и венком из цветов в волосах. Вокруг горели сильно чадившие восковые свечи. Я лежал в кровати и до самого утра, пока меня не сморил сон, смотрел через окно на полуголые, уже пожелтевшие ноги девушки.

* * *

Пахнущие кремом для загара купальщики вылезли на берег, узнав, что недалеко от их пляжа на косе Неттуно лежит труп утонувшего японца. Они окружили мертвое тело. Юное создание, с грудью, упакованной в бюстгальтер с огромной надписью «Bravo Benetton!», стояло перед телом, шевеля от любопытства своими загорелыми до черноты ягодицами. Подошли одетые ребята, положили свои мотоциклетные шлемы на песок, затем стали надевать их на голову трупа. Они разговаривали при этом между собой, одни смущались, другие хихикали. Затем взяли свои шлемы и исчезли, зато пришли другие, в основном двадцатипяти– и тридцатилетние. Что случилось? Как это произошло? Больше чем через час пришел врач и снял покрывало с трупа. Сразу же подошла пара зевак, но полиция и человек, сдающий напрокат зонты от солнца в этой части пляжа, оттеснили их назад. Труп на моем пляже! Это было его место, где труп бесплатно лежал под зонтом от солнца. Он бегал туда-сюда, от полицейских к трупу, следя за тем, чтобы вокруг мертвого тела соорудили забор и чтобы никто, кроме него, не мог видеть тело, а он сам, пока врач устанавливал причину смерти, жадно вглядывался в раны на лице покойника. Врач подписал свидетельство о смерти, с облегчением откинулся на спинку шезлонга и, несколько раз вздохнув, принялся балагурить. С усмешкой подал он руку подошедшим судебным следователям. Следователь на мгновение приподнял полотенце с лица трупа и тут же брезгливо вновь опустил его. С цинковым гробом в руках, в модных купальных костюмах, на пляже появились санитары морга. Они подняли крышку гроба, развернули большой кусок полиэтилена и положили его в гроб. Затем они сняли с трупа полотенце и, схватившись за углы покрывала, на котором лежал покойник, вместе с ним переложили его в гроб. Утопая ногами в песке, они шли, неся гроб за ручки, в своих костюмах – Bravo Benetton! – вверх по холму к катафалку.

* * *

Две маленькие цыганки, держа в руках прозрачные игрушечные пистолеты, в которых мне виделись внутренности двух убитых в Риме карабинеров, сопровождавших инкассаторскую машину, шли на рынок, на площадь Виктора Эммануила, к продавщице лягушек. Под сильным дождем, в сопровождении более чем десятитысячной толпы, двух юных карабинеров – крестьянских парней из Калабрии – несли на римское кладбище Campo Verano.

* * *

Однажды я спросил у матери, при каких обстоятельствах она узнала, что трое ее братьев, в возрасте двадцати-, двух, двадцати и восемнадцати лет, в течение одного года погибли на фронтах Второй мировой войны. «Тело Адама везут домой!» – сказала бабушка моей зашедшей в дом с огорода семнадцатилетней матери. Сначала мертвое тело ее брата поездом доставили из Югославии в Файстритц, а оттуда на груженной гробами с убитыми, запряженной лошадью телеге для перевозки сена по еще незаасфальтированной дороге привезли в Камеринг. Известие о смерти своего второго брата она получила, когда шла с вилами на плече на холм, где находилось церковное поле, и уже видела издалека бабушку, стоявшую над свежей могилой Адама. Жена пономаря, тоже стоявшая в этот момент на кладбище, подошла к бабушке и спросила, почему она плачет. «Штефан погиб!» – ответила та. «Штефан погиб!» – услышала моя мать, идя с вилами на плече вдоль кладбищенской ограды. О смерти своего третьего брата она узнала от тогдашней почтальонши, больше десяти лет назад потерявшей сына на Голанских высотах.

Она подала прислонившейся к садовой ограде сестре моей матери письмо, написанное моим дедушкой на фронт его сыну Гансу. В письме стояла сделанная от руки приписка: «Получатель пал за Великую Германию». При чтении этих слов у моего деда и моей матери задрожали колени, а его жена, моя бабушка, упала в обморок.

* * *

Приехав около полудня на центральный вокзал Неаполя, мы увидели на газоне перед зданием вокзала двух беспризорных десятилетних мальчишек, которые, вероятно, всю ночь провели на улице. Полуголые шести – десятилетние мальчишки с тряпками и бутылками с водой стояли на перекрестках, ожидая, когда загорится красный свет на светофоре, мыли ветровые стекла остановившихся автомобилей и совали свои грязные руки в открытые окна автомобилей. Женщина, кормившая грудью младенца на боковом сиденье машины, сунула в руку мальчишке банкноту в сто лир. Продавец булочек нанизал свои лежащие в деревянном ящике булочки на остроконечные палочки. Поверх одной из нанизанных на палочку булочек лежал листок арабской газеты с фотографией детского трупика. В бедняцком квартале на земле лежал надутый белый воздушный шарик с изображениями диснеевских персонажей. В одном из неаполитанских переулков мальчик играл на красной губной гармошке с надписью «Camorra». На бельевой веревке висело полотенце с вышитым крупными стежками планом Рима. Посмотрев на то, как бармен ногтями чистит кожуру с апельсина, я, отступив на шаг, попросил дать мне вместо апельсинового сока минеральную воду. Мне больше не хотелось сока, когда я увидел отвратительно грязные ногти бармена. «Заходите, пожалуйста!» – приглашает неаполитанский гробовщик. В одном из двориков по дороге в собор, где должно было состояться представление кровоточащей статуи святого Януария, ко мне, оглядываясь вокруг и то и дело поднося к глазам фотоаппарат, чтобы сделать снимок, энергичной походкой подошел человек и сказал: «Там, наверху, музей, там, наверху, Микеланджело, не здесь, понимаешь?!» На прилавках кондитерских киосков перед собором продавались маленькие и большие бюсты святого Януария не только из стекла и мрамора, но и из сахара и марципана. В марципановых статуэтках святых помещались карамельные ампулы, в которых вместо крови святого Януария была тающая на языке ребенка черносмородиновая патока. Священник приказал служке со свечой посветить на пиалу, в которой была спрятана кровь святого – покровителя Неаполя, многократно покачал ее из стороны в сторону и, отрицательно помотав головой, сказал: «Еще густовата!» Священник вышел на церковную кафедру и провозгласил: «Не только святой Януарий оказался среди диких зверей, мы тоже находимся среди них. Там, где мы стоим и идем, они рычат на нас и свирепо скалят зубы. Но мы не видим их! – скажете вы. Горе вам, если не видите их. Звери эти – страсти в ваших сердцах, которые вы должны искоренить как паразита, грызущего ваши души. Вы должны отрубить им голову, как отрубили голову святому Януарию!» Молодой монах, обхватив голову руками, сказал на неаполитанском диалекте: «Я всего лишь бедный человек, и не важно, буду я жить или нет, но я прямо здесь и сейчас перед твоими ногами разобью свой лоб, если ты обещаешь, что кровь святого Януария снова потечет и снова вольется в лоно матери-церкви, укрепив католическую веру». «Святой Януарий! – кричали люди. – Fa il miracolo! Faci la grazia di far il miracalo! San Gennar, dove sta la tua fede? Dormi о sei morto?» (Сделай нам чудо! Яви нам свою милость и сделай чудо! Святой Януарий, где твоя вера? Ты спишь или же ты мертв?) Так как кровь не текла, они кричали: «Sei andato о Mavozzo? Sei crepato santuccio? Maledetto, se non fai il miracolo! (Может быть, ты ушел? Или ты лопнул? Проклянем тебя, если не явишь нам чудо!) Когда же кровь все-таки потекла, архиепископ поднял реликвии вверх и стал размахивать ими из стороны в сторону и кричать: «Е falto!» (Получилось!) Тысячи людей захлопали в ладоши. Плачущие женщины и мужчины сложили в молитве руки, колокола собора звонили, оповещая прохожих на улицах о том, что чудо все-таки свершилось и на ближайший год Неаполь избавлен от землетрясений и извержения вулкана, холеры и других катастроф. Преклоняюсь пред тобой, о бесценнейшая кровь, излившаяся из ран Иисуса во искупление грехов всего мира. О святая кровь, очисти меня! Женщина, которую карабинеры не пустили к обрызганному кровью архиепископу, стала биться в эпилептическом припадке и упала на спину, брызгая слюной. Карабинеры остолбенели, а затем, подхватив ее под руки, помогли ей подняться. Другая женщина кинулась к несущему по красному церковному ковру чашу архиепископу и, схватив его руку, поцеловала. «Чашу можно целовать до 16 часов!» ~ было написано на укрепленном на ступенях алтаря плакате. Окруженный карабинерами с автоматами епископ сказал ребенку, поцеловавшему серебряный оклад чаши: «Целуй не оклад, а саму чашу – в ней кровь святейшая!»

* * *

На Сицилии, в Катаниссетто, два месяца спустя после того, как изнасилованная пятнадцатью парнями Пина Сиракуза под давлением жителей была вынуждена уехать из деревни, в июне 1988 года крестьянин зарубил топором своего четырнадцатилетнего сына. Тот в отсутствие отца в их стоящем на отшибе доме, где поблизости не было ни ручья, ни другого источника, вместо того чтобы присматривать за коровами, смотрел футбольный матч Италия – Германия, присоединив телевизор к аккумулятору трактора. Прямо перед телевизором лежал страшно изуродованный труп Джузеппе Ло Скрудато по прозвищу Пино. Соседи говорили, что этого мальчика они почти никогда не видели гуляющим по улице. У него не было друзей и он не водился ни с кем из деревенских. Говорили, что отец держал его взаперти и целыми днями заставлял делать самую тяжелую работу. Сперва родители пытались скрыть свою причастность к преступлению, пошли в полицейский участок и заявили, что, вернувшись домой, нашли труп сына, лежащий в луже крови: вероятно, кто-то зашел к ним во двор в их отсутствие и убил Пино! Карабинеры нашли в доме окровавленный топор и окровавленную рубаху отца, Джованни Ло Скрудато. Власти однажды лишили родителей Пино и его двенадцатилетнего брата Сальваторе родительских прав, но судья, учитывая катастрофическое экономическое положение, в котором находилось крестьянское хозяйство, отклонил прошение о назначении опеки над детьми, оставив их дома, прежде всего постановив вернуть родителям Пино. «Ты ни на что не годен, ты ради развлечения разряжаешь аккумулятор», – закричал Джованни Ло Скрудато и, ударив сына топором, оставил его лежать в луже крови. Когда карабинеры повезли родителей в тюрьму, те сказали: «А кто теперь, когда нас не будет, станет присматривать за коровами?» О распятый Господь Иисус Христос! Я – бедный, грешный человек, падаю ниц пред святым крестом твоим и со страхом и трепетом склоняюсь перед безжизненным телом твоим, мой Господь и Спаситель! Я чту тебя и преклоняюсь перед тобой и от всего сердца благодарю тебя за то, что ты принял за меня мученическую смерть и поругание. Все ужаснулись, видя тело твое: глаза полуоткрыты, во рту, полном крови, видны были зубы и язык.

* * *

Огромное разбитое сердце Рима лежит за Капитолием. Неужели все эти новые дома, стоящие здесь, – Рим? Посмотрите, синьор Майе. Помните ли Вы, что моя дочь Адриана рассказала мне о кропильнице? Адриана вынесла ее из своей комнаты, эту кропильницу, но на следующий день она выскользнула у нее из рук и разбилась; уцелела только маленькая мисочка, которая стоит теперь в моей комнате, на моем письменном столе и служит той же цели, для которой Вы, по рассеянности, ее употребили. Сегодня, синьор Майе, та же участь постигла Рим. Папы на свой манер, как понимали, сделали из города кропильницу. Мы, итальянцы, по своему разумению, делаем из него пепельницу. Мы побывали повсюду, чтобы стряхнуть сигаретный пепел, а это есть не что иное, как символ ничтожности этой нашей жалкой жизни и тех горьких и отравленных радостей, что она нам предлагает. Вместо креста или флюгера я видел на верхушке башни кафедрального собора телевизионную антенну. Внутри, на главном алтаре, украшенном цветами, целый день показывали видеофильмы о распятии Христа. Святая Дева Мария, всем сердцем сострадавшая своему божественному сыну во время обрезания его, молись за нас! В стопе из многих тысяч кубиков льда на корточках сидело множество эмбрионов с терновыми венцами на головах, кричавших многоголосным хором: «О Господи, я не достоин, чтобы ты снизошел под мой кров, но молви лишь слово, и душа моя исцелится!» Кардиналы пили мыльную воду, которой обмывали тело папы Иоанна XXIII, и выдували изо рта цветные нимбы. Святая Мария, пронзенная нестерпимой болью при вещих словах Симеона, молись за нас! Множество одетых гномами, в дьявольских масках, крестьянских парней, забив пасхального агнца, обмазывали свои нагие тела теплой кровью убитого животного. Святая Мария, вынужденная со своим божественным ребенком бежать в Египет, молись за нас! Бренные останки епископа были замурованы в стене алтаря, а его сморщенное, почти белое сердце после бальзамирования было втиснуто в полумесяц большой золотой дароносицы. Святая Мария, печальница обо всех умерших невинных детях, молись за нас! Распятие, гусиным шагом маршируя на ходулях, упирается в несущего хоругвь с Крестовоздвижением пасхального агнца из шоколада. Святая Мария, три дня страдая, искавшая своего пропавшего сына, молись за нас! В дарохранительнице падал новый снег. Святая Мария, со скорбью смотревшая, как ненавидели твоего Иисуса иудеи, молись за нас! Светло-голубое сияние исходило от нимба и из глаз младенца Иисуса, к пупку которого был присоединен электрокабель. Кабель включался в розетку каждые пять секунд, и в скорбно гаснущих в пятисекундном ритме глазах младенца Иисуса должно было читаться его предчувствие будущих крестных мук. Святая Мария, в страстях сына своего целиком на волю Отца небесного уповавшая, молись за нас! В стеклянном брюхе питона медленно вращалось набальзамированное и облаченное в ризы тело папы Иоанна XXIII. Бьющееся змеиное сердце задевало верхушку его тиары, обезглавленный святой бил ногами в брюхе кобылы, лежавшей на каменном полу ризницы деревенской церкви в Камеринге. Святая Мария, отдавшая сына своего для спасения людей на смерть крестную, молись за нас! Меня оскорбляет, что у некоторых мельниц для перемалывания перца имеется только один купол луковичной формы, который может вращаться и из которого, из-под размолотых в муку костей, высыпаются православные епископы. Святая Мария, скорбно внимавшая тому, как сына ее наравне с убийцей приговорили к смерти, молись за нас! Забальзамированные папы мечут молнии и окунают свои нимбы в чашу с чуть теплой кровью Иисуса, когда зашедшие в папскую усыпальницу японские туристы нажимают на кнопки своих фотоаппаратов. Даже совсем недавно начавшие ходить дети обучены прикасаться пальцами к могильному камню папы, а затем целовать их, произнося при этом молитвы. Святая Мария, видевшая, как твой сын изнемогает под тяжестью креста, молись за нас! Одетые в синее и черное монахини с пыточным орудием своих четок впадают в неистовство над обряженным в красное, набальзамированным телом папы и в молитвенном экстазе разбивают в кровь колени во время заупокойной мессы. Образки, что я собираю по всем римским церквям, я жестом щедрого дарителя кладу в кружки для пожертвований в церквях Рима, Неаполя, Палермо. «Небо посылает мне образ», – думал я, глядя на идущую между папских саркофагов девочку-панка с гребнем зеленых волос и двенадцатью булавками в ушах, на которых висели броши с ликом юного Христа. Святая Мария, видевшая, как безжалостно сорвали с твоего сына одежды и били его на кресте, молись за нас! Собственно говоря, я должен был взять розы с могилы папы Иоанна XXIII и привезти их на могилу моей бабушки со стороны отца в моей родной деревне Камеринг, ведь именно я когда-то сообщил ей известие о смерти папы: «Баб, папа умер!» – и показал ей фотографии одетого в красное тело Иоанна XXIII в иллюстрированном журнале. А как она горевала, а как я радовался и как она вскоре умерла. «Ну, теперь я могу спокойно помереть!» Я видел на папском троне одетое в красное тело моей бабушки с тиарой на голове и в красных туфлях, ибо траурный цвет пап – красный. Святая Мария, бывшая свидетельницей последней воли своего сына на кресте, молись за нас! Одетая в черное монахиня, несущая три розы, завернутые в серебряную бумагу, чтобы положить их на гроб папы, должна была в строго определенное время засунуть в матку пластмассовую фигурку младенца Иисуса, чтобы на Рождество под рождественской елью при падении звезды родить ее на свет при помощи пуповины своих четок. Святая Мария вместе с сыном, распятым у креста, о грешниках молившаяся и принявшая их как детей своих, молись за нас! В то время как я шептал о смертном грехе в цинковую перегородку исповедальни с отверстиями в форме крестов, что отделяет исповедника от грешника, сердце Иисуса упало на алтарный камень и рассылалось, как пепел. Пепел засыпал алтарный покров, на котором значилось: Святая Мария Дорнахская, молись за нас!перед, ним я, одетый причетником, целый год стоял на коленях и в тысячный раз читал вышитую на нем красным молитву. Святая Мария, видевшая предсмертные муки и смерть своего сына, молись за нас! Ребенок держал часы возле уха статуи святого. Прикрепленная на шарнирах к кружке для пожертвований кукла Иисуса благодарно кланялась, когда в прорезь кружки бросали монетку. Женщина взяла в рот шейную цепочку с крестиком, пососала фигурку распятого Господа, затем выплюнула крестик и кончиками пальцев прикоснулась к мокрому от слюны терновому венцу. В этот момент в дарохранительнице взорвался кокосовый орех, да так, что кокосовое молоко брызнуло во все стороны по золотым стенам дарохранительницы и потекло по золотой дароносице, на которой лежала облатка с водяным знаком отпечатка пальца царствующего папы. Святая Мария, бесчувственно застывшая под крестом, молись за нас! При помощи облаченного в красное мальчика-служки папа Иоанн Павел II надел на каждый свой палец по разноцветному презервативу: один – пахнущий древесными жучками, грызущими статуи святых, второй – с запахом пыльных костей умерших, третий – с влажным ароматом цветущей розы из тернового венца. Затем, сотворив крестное знамение облаткой, на которой, словно водяной знак, стоял крест, произнес: «Если болят чресла твои, раздави раков и полей их соком свои половые органы!» Святая Мария, все муки с сыном своим разделившая, молись за нас! Свою подушку, на которой золотыми нитями был вышит крест, папа приказал набить скелетами польских голубей. Кардиналы повязывали на шеи жирафам свастики и как пушечное мясо посылали их на фронт. Куски мяса как кисти кушака висели на подбородке епископа, когда голубь, воплощавший Святой Дух, ища остатки облаток между искусственными зубами прелата, рассек клювом ему нижнюю губу. Святая Мария, видевшая, как после смерти грудь сына твоего пронзили копьем, молись за нас! Когда лежащие в холодильнике, насквозь промороженные, покрытые инеем с водяными знаками облатки стали кровоточить, я пошел в красный угол родительской спальни и вставил их между деревянными зубами зеленого, фосфоресцирующего Господа Нашего Иисуса. Святая Мария, выносившая в материнском чревесына на крестную смерть, молись за нас! Кто-то хочет попасть на небеса, я же хотел бы попасть в ад. Я хотел жарить кости пап, затем делать бесчисленные кресты из их обгорелых костей после чего вернуться на землю, бросить кресты из папских костей в запряженные четверкой лошадей похоронные дроги и снять упряжь с черных блестящих конских боков. Святая Мария, образец терпения в страдании, утешительница опечаленных, наказание грешников, исцеление болящих, утешение несчастных душ, молись за нас! Страданием и смертью сына твоего, ужасом, жившим в сердце твоем, молим тебя, услышь нас! Во всякой опасности нас от греха отводящая, от страшной и внезапной смерти нас хранящая, души от адского пламени спасти желающая, молим тебя, услышь нас!



У дверей кооператива стояла матушка с сыном. Сын был сухоточный, почтительный. Оба в трауре. Женщина совала пучок редиски в ридикюль. Отделка образов начинается с дрожания моих век. На площади Виктора Эммануила на холодильнике у рыночного прилавка, с которого продают дичь, установлен плакат с изображением множества охотничьих ружей. Над ним на проволочном каркасе прикреплен безрукий Иисус, под ним, головой вниз, четыре забитых зайца. На серебряных мясницких крюках, рядом с плакатом с итальянской футбольной командой, рядами висят восемь куропаток с посеченными картечью шеями. Брызги кабаньей крови клеятся к одному из двух пластиковых пакетов с двумя десятками белых в черную крапинку птичьих яиц. На асфальте под окровавленной мордой косули, вниз головой висящей на стальном каркасе перед прилавком, видны капли крови. Снимая фазана с крючка, торговец дичью берет его не за шею, но за хвост. Тело птицы застывает в его руках как букет цветов и лишь ее голова падает на грудь. Окровавленными руками торговец за краешек приподнимает пакетик с птичьими яйцами и выжидательно заглядывает в глаза проходящей мимо женщины. С усмешкой я утыкаюсь в свою записную книжку, где зарисованы высохшие и обряженные мертвые тела епископов и кардиналов, увиденные мной в Коридоре Священников в катакомбах капуцинов в Палермо, чтобы не смотреть, как он пытается разорвать сухожилие фазана, одновременно недоверчиво глядя на меня своими опухшими глазами. Разрезав сухожилия фазана и видя, что стоящая перед прилавком женщина все еще не решила, что купить, он кричит ей: «Что вам?» Улыбаясь, он разговаривает с дорожным полицейским в белых перчатках, засунувшим белый палец между штрафных квитанций специального блокнота. Проткнутые за шею крюками куропатки, фазаны и дикие утки висят над головой торговца дичью, который без остановки, словно ему не нужно обслуживать покупателей, ощипывает серые перья с тушек голубей, горкой лежащих в стеклянной витрине. Прежде чем наши враждебные взгляды встречаются, он втыкает иголку ценника в брюхо наполовину общипанного голубя. В то время как я со своей открытой записной книжкой прислоняюсь к прилавку, он, к моему ужасу, ставит наполненный голубиными перьями пластиковый пакет возле моей правой ноги. Он поднимает голову, смотрит на мою записную книжку, где изображены тела епископов и кардиналов из Коридора Священников в катакомбах капуцинов в Палермо, и спрашивает меня, что я пишу. Он отворачивается от меня и кричит мяснику, что в прошлую субботу я уже стоял перед его прилавком и что-то писал. Убирая свою лавку, он, беря за посеченные картечью шеи куропаток и фазанов, снимает их с серебряных мясницких крюков. Затем рядами укладывает тушки ощипанных голубей в большой желтый пластмассовый ящик, устланный фиговыми листьями, сверху кладет лавровые листья и ставит ящик в холодильник. Ощипанных перепелов он засовывает в выпотрошенное брюхо косули и кладет на них пластмассовое распятие. Когда торговец морепродуктами из лавки напротив подходит к висящей вниз головой туше косули и трогает ее, он, держа в обеих руках забитых фазанов, кричит ему: «Ты дурак!» Мясник из соседней лавки помогает ему снять с крюков тушу косули. Торговец дичью, обхватив руками тушу и впиваясь пальцами в ее распоротое брюхо, взваливает ее себе на грудь и засовывает ее в холодильник После этого он продает блондинке большой кусок темно-красной кабанятины и отрывает когти с двух мертвенно-голубых лапок птицы. Мясник в лавке по соседству выдавливает воздух из свиного легкого, прежде чем бросить его на весы, завернуть и подать молодой женщине. Оба молодых продавца мяса с морщинистыми, как у семидесятилетних стариков, лицами неожиданно просыпаются от долгого ленивого ковыряния ножами в мясе и кричат, ни к кому конкретно не обращаясь, – один: «Говори!», а второй: «Давай!» На полу перед мясным прилавком, широко раскинув задние ноги, лежит белая сука, вытянув вперед розово-красную морду. Она неожиданно зевает, широко раскрыв розовую пасть. В тот же самый момент в метре над ее головой рубщик громко разрубает на колоде кость. Изогнувшись на посыпанном опилками каменном полу, белая сука чешет морду левой задней лапой и лижет свою окровавленную пасть. Проткнутые мясницкими крюками в затылок и подвязанные за лодыжки, под прилавком висят мертвенно-бледные, в пятнах крови туши молочных поросят. Кажется, будто они хотят вцепиться покупателю в лицо – из их пастей торчат пучки зелени. Amarcord! (Я вспоминаю!) И по сей день мне внушает ужас серебристый аппарат для забоя скота, пахнувший солью, чесноком и перцем, который я видел ребенком на нашей крестьянской кухне. Когда начинались приготовления к забою, я частенько убегал в нашу детскую спальню и прятался под своей кроватью, пока все не было кончено. После того как щетину опалили, выпотрошили внутренности и закрепили тушу свиньи на крестообразном каркасе, прилежные забойщики сидят на кухне за бутылкой шнапса. Я вместе с кошками пробираюсь к телу свиньи. Отец завернул подвешенное за сухожилия задних ног тело свиньи в простыню, на которой мы раньше спали. В корыте с уже мертвой, с выпущенной кровью свиньи, обмазанной канифолью, при помощи трущихся о ее шкуру цепей снимали щетину. Нас каждый субботний вечер купали на черной кухне. А так как корыто плохо отмывалось, то в воде плавала щетина, прилипавшая нам к груди и к обнаженным бедрам, когда мы вставали в воде, над которой поднимался пар, а затем рядом с горячей печкой насухо вытирались большой грубой простыней, между прочим, той самой, выстиранной простыней, которой отец, как плащом, укутывал тушу свиньи. Когда отец кастрировал молодого поросенка, я шел в свою комнату и закрывал дверь. Частенько он говорил, что я кастрированный поросенок. «Ты – боров!» Другой крестьянин из нашей деревни бежал за мной с ножом и кричал: «Я тебя оскоплю!» Когда я, ребенком, в одних черных трусиках возвращался с затона на Драу, наша соседка сказала: «Это же ужасно, Штепль!» Но Кристебауэрпетер, ее сын, ответил я ей, бегает в одних только коротких штанах! «Он же уже вырос!» – парировала она. Когда на рынке на площади Виктора Эммануила я чувствую запах живых кур, то выхожу на улицу, давясь окровавленной петушиной головой, той самой, которую когда-то моя мать, отрубив на колоде топором, отбросила носком своей забрызганной кровью туфли. Стоит мне посмотреть на голову мертвого петуха, как в памяти всплывает мать с топором, правой рукой прижимающая петуха к окровавленной колоде. Продавец кур слева крепко хватает петуха за лапы и перерезает ему горло над канистрой из-под оливкового масла, затем сует его в канистру так, что из нее торчат только морщинистые желтые лапы. Некоторое время петух дергается, даже раскачивает канистру с арабскими надписями. Через пару минут он достает бездыханное тело петуха, заворачивает его в розово-красную итальянскую спортивную газету, сует его в полиэтиленовый пакет и подает покупателю. Другой торговец птицей прямо-таки издает крик, когда ударом топора отрубает лапы жирной утке. И когда он бьет своим похожим на меч ножом в брюхо утки, прохожий, согнувшись и обхватив голову руками, бежит прочь от его прилавка. С каким ужасом петух глядит на зайца – убитого, со снятой шкурой, выпотрошенного. Лапы зайца, его шкура и внутренности валяются в стоящей у ног продавца мяса ржавой банке из-под тунца. Я попрошу продавцов, чтобы они хотя бы удаляли белые и красные глаза у выпотрошенных, со снятой шкурой зайцев, и, подолгу стоя рядом со множеством подвешенных за задние лапы зайцев с окровавленными головами, я по крайней мере не так буду пугаться, глядя в их мертвые глаза. У зайцев со снятой шкурой оставляют мех на задних и передних лапах. Возникает ощущение, будто мертвые зайцы носят на передних и задних лапках домашние тапочки. В парке на площади Виктора Эммануила, в непосредственной близости от рынка двое маленьких цыганят и двое цыган постарше меряют обувь друг друга. Кудрявый мальчишка с тридцать восьмым размером ноги, надев обувь мальчишки побольше, говорит на цыганском диалекте: «Черт возьми!» У их ног валяется множество использованных наркоманами шприцев, внутри которых видна кровь. Полицейские с собаками, натренированными на поиск наркотиков, обходят римские гимназии, давая собакам обнюхивать цветастые рюкзаки детей и подростков. Вооруженные кожаными перчатками и захватами с длинными ручками, римским муниципалитетом посланы рабочие, чтобы собрать выброшенные шприцы от героина. За две недели только в парках Рима было собрано восемьдесят тысяч шприцев. На широкой голове огромного каменного вола, установленного на набережной Тибра, расположилась змея, вот уже две недели, день за днем, с открытыми глазами и полуоткрытым ртом, без движения, высиживающая яйца. Вокруг каменной статуи буйвола валяются бесчисленные окровавленные героиновые шприцы. Слепая кошка, ища мясные отбросы, бредет между цыганками, откидывая голову назад, когда проглатывает очередной кусок. «Мой красавец! Мой сынок!» – приговаривает молодая цыганка, моя своего мальчика, набрав воду из фонтана в полиэтиленовый пакет. Она моет его голые ноги, половые органы и ставит его ступни в еще наполовину заполненный водой пакет. Сидя на груди у матери, двухлетний цыганенок ест оливки и что-то пьет из маленькой пивной бутылки. Одетая в черное старая цыганка в одной руке держит свою клюку с привязанной к ней банкой от пива «Wührer», а другой, зажав в ней банкноту в сто лир, снимает толстые синие сливы. Увидев цыганку с вытатуированными на руке двумя черными сердцами, я вспоминаю девочку с улицы Грамши, нарисовавшую черным фломастером на гипсовой повязке своей сломанной руки череп. И еще мне вспомнился молодой римлянин в капюшоне, наколовший кулак с внешней стороны ладони. Молодая, пестро одетая цыганка с ребенком, крепко привязанным цветным платком к груди, предлагает продавщице оливок новенький детский пуловер. Маленькая цыганка, зажавшая рака между большим и указательным пальцами, подбегает ко мне, желая меня испугать. Хотя мясник прекрасно слышит, что цыганка, кормящая грудью ребенка, просит подать ей кусок мяса, он несколько раз называет ей цену за килограмм. Цыганка отрывает ребенка от своей отвисшей груди, так что он на мгновение выпускает изо рта сосок, и вразвалку направляется в другую мясную лавку. Из дырявого полиэтиленового пакета другой цыганки торчит красная лапа голубя, с расставленными в разные стороны когтями. Цыганенок, перекувыркнувшись, падает с лестницы, ведущей в метро, и плачет. Молодая, едва ли семнадцатилетняя мать хватает плачущего ребенка за спутанные волосы и кричит на него. Пара яблок и апельсинов катится вниз по лестнице и оказывается между ног ребенка. Еще одна цыганка, спускаясь вниз по лестнице, кормит, прижимая к обнаженной груди, младенца, лишь мельком глядя на плачущего ребенка. Босоногая цыганка берет из рук своего босоногого ребенка банку из-под пива, наполненную камнями, и тащит его вниз по лестнице. Зеленые полоски ржи щекочут влагалище бегающей по газону маленькой цыганской девочки. Мать спешит к только что покакавшему ребенку, бьет его кнутом по голой попе и пачкается при этом в детских какашках. На руках валяющейся в траве обнаженной цыганской девочки засох сок красных апельсинов. Чувствуют ли во мне воровскую душу эти грязные, вороватые цыганские мальчишки, жадно глядящие в рыночной сутолоке на сумки покупателей, когда встречаются со мной глазами и мы стыдливо приветствуем друг друга с кривой усмешкой? Яне могу удержаться от наслаждения зрелищем падения на асфальт двух виноградных улиток, которые, вытянув щупальца, выбирались из деревянного ящика. Я вспоминаю, как я и Фридль Айхенхольцер однажды насобирали на пастбищном лугу в Камеринге целую корзину больших виноградных улиток для нашего дедушки Айхенхольцера и священника Франца Райнталера, которых дед высыпал в кастрюлю с горячей водой. Когда дед, смеясь, дал мне пару вареных виноградных улиток, меня, едва я почувствовал их запах, тут же, прямо посреди кухни вырвало, и я, прижимая руки ко рту, побежал мимо кувыркающихся, клюющих зерно павлинов прямо к компостной куче. Пара улиток ползет по ценнику, закрывая стоящую на нем цену. Немецкая туристка останавливается у прилавка с улитками, держа в зубах травянисто-зеленое яблоко, громко и звонко откусывает его, как в телерекламе зубной пасты «Blend-a-med», смеется и идет дальше. Продавщица улиток встряхивает мешок из тонкого джута с вертикально идущими цветными полосами итальянского флага. В мешке перекатываются не проданные виноградные улитки. Мешок, заполненный улитками, больше метра в высоту. Когда я на рынке вижу валяющиеся повсюду шуршащие бумажные обертки от красных апельсинов, то вспоминаю, как ребенком собирал бумажные обертки сицилийских апельсинов, складывал их стопкой на своем ночном столике и использовал в качестве закладок в книжках Карла Мая. Даже сегодня я охотнее всего покупаю именно красные апельсины, обернутые в точно такую же оберточную бумагу, на которой изображены те же самые мотивы. Продавец сыра долго демонстрирует мне картинку снежного бурана на головке сыра, прежде чем разрезать сказочный мотив пополам и положить на весы выбранный мной кусок Посреди прохода стоит продавщица лягушек, держа в поднятой руке лягушек со снятой кожей, и прокуренным голосом, открывая беззубый рот, кричит: «Vuole! Vuole!» У нее длинные грязные ногти, как у шимпанзе, серое лицо, изборожденное глубокими морщинами; она долго скребет свободной рукой свое морщинистое лицо, в то время как в ведре, стоящем неподалеку, плещутся ободранные лягушки с мощными мясистыми бедрами и квакают: «Vuole! Vuole!». Я представляю себе, как она сама ловит этих лягушек на болоте, затем дома, на разделочной доске, убивает их и обдирает. Какая-то женщина покупает у нее оставшихся лягушек и быстро и незаметно исчезает в рыночной толпе между мясными, рыбными, овощными прилавками. Даже на рынке черная американка покупает по-американски: бобы в банках, рыбу в банках, фенхель в банках, сувенирные епископские тиары, вяленую имитацию пуповины Христа, упакованные в прозрачный пластик, залитые шоколадной глазурью дароносицы, американские национальные флаги из карамели в запотевших полиэтиленовых пакетах. На прилавках наряду с обычными негасимыми свечами можно купить свечу в виде монахини в черном, на высунутом языке которой застыла капля крови Иисуса.

Когда я смотрел на статуэтку читающей псалмы монахини, которая, крестясь, била распятием из орехового дерева по куче свежих, влажных грецких орехов, сам звук доставлял мне удовольствие. У торговца мясом из белого, испачканного кровью халата торчит вышитый красный платок цвета замороженной крови. Четки лежат на правой, а образок – на левой чаше весов для взвешивания мяса ягнят. На другой прилавок с запертыми в клетки живыми попугаями, голубями и курами облокотился длиннобородый монах в коричневой рясе, всего за пару лир раздающий желающим образки святых. Возле тачки с перьями чеснока лежит стопка образков большого формата. Двенадцатилетний мальчишка, постоянно выкрикивая цену, предлагает их прохожим. Девочка, быстро вскочившая после падения с мопеда на улице перед рынком, напомнила мне аварию, в которую я попал ребенком на своем велосипеде. Я полетел вниз головой со своего велика на только что засеянное поле возле кладбищенской ограды и точно так же, как эта девочка, тотчас же вскочил, показывая, что я цел и совсем не пострадал. Упал же я прямо перед дверью заполненного костями и черепами склепа. На рынке на площади Виктора Эммануила, между прилавков с морепродуктами, птицей, мясом, курами, сильно запахло гнилью, так что ребенок, которого вела за руку мать, большим и указательным пальцами свободной руки зажал себе нос. Под струей фонтана стоит пластмассовый ящик, наполненный иссиня-черными бычьими и воловьими языками, который ставят для бедных, после того как в два часа пополудни убирают и закрывают мясные лотки. Рядом со мной над кучей мясных отбросов склонился старик, наполняя желтую пластмассовую сетку куриными головами, лапами и говяжьими ребрами с висящими на них кусками мяса. Какая-то согбенная старушка также принимается разбирать кучу мясных отбросов и сует кости в окровавленный, местами влажный бумажный пакет, на котором я читаю название текстильной фирмы. Она бьет костью по краю пластмассового ящика, стряхивая с нее налипшие опилки. Мужчина в галстуке и очень грязной рубашке долго держит под текущей день и ночь струей воды голову поросенка, перед тем как положить ее в синий пакет. Возле открытого бака, переполненного потрохами, стоит грязный мужчина, сжимая в руках бумажку с изображением банкноты в пятьсот лир, и говорит что-то на римском диалекте. На ящике из-под картошки сидит слепец, у которого нет глазных яблок, и поет, положив пальцы на край миски, где лежит пара лир. С каким состраданием, презрением, ненавистью и даже желанием убить смотрели на нас люди из окон трамваев или автобусов, когда мы однажды на рынке, в куче отбросов перед овощным и колбасным прилавками, искали неиспорченные помидоры, кабачки цуккини, апельсины и жирные окорока. Голубые искры с шипением летят с проводов старого римского трамвая Cłrcolare, зеленые вагоны которого медленно катят по рельсам мимо развешанных туш ягнят, зайцев, кур. Частые капли дождя застучали по блестящему набалдашнику зонта покупателя, ждущего, пока торговец рыбой голыми руками достанет из белого садка каракатиц. На какой-то миг между пальцами торговца повисло множество клешней каракатиц. Пока мать покупает рыбу, негритенок, прижимающий к груди надувного Супермена величиной с младенца, не отрываясь, глядит на меч меч-рыбы. Мужчина отворачивается от рыбного прилавка и сворачивает на пустынную улочку, чтобы никто не видел, как он ест красно-белого рака. Молодой светловолосый рыбак вытирает испачканные чернилами каракатиц руки о штаны, одновременно гладя свои ягодицы. Торговка рыбой непрерывно кричит: «Vuole! dica! vuole! dica!» Ko мне подходит ребенок и, встав на цыпочки, сперва глядит на мою ручку, а потом мне в лицо. Отец быстро тянет его за собой. Держа в углу рта зажженную сигарету, торговец рыбой потрошит окровавленными руками рыбу и бросает ее потроха в эмалированный таз. Толстая продавщица с четырехлистником клевера в петлице халата зовет своего ребенка, который наставляет свой водяной пистолет на тушу маленькой двадцатисантиметровой молодой акулы. Чтобы посмешить окружающих, торговец рыбой заставляет трепетать снулую рыбу, держа ее посредине тела и ловкими движениями мизинца шевеля ее хвостовой плавник. Во время минутного перерыва в работе молодой кудрявый торговец рыбой грызет пахнущие рыбой ногти. Маленьким острым ножом он делает разрез на брюхе рыбы, вынимает внутренности и бросает их в белый пластмассовый ящик, до половины наполненный рыбными потрохами. Обслуживая негритянку, он потрошит рыбу, берет в руку толстую желтую бумагу, сверху кладет грубую белую кальку, погружает руку в кровавую груду хамсы и кладет на кальку две-три пригоршни рыбы, бросает на весы и поднимает голову. К своему ужасу и отвращению, я вижу на рыбном прилавке еще две новые, большие по размеру акульи туши. Я закрываю свою записную книжку с изображением высохших, обряженных тел епископов и кардиналов из катакомб капуцинов в Палермо, подхожу и глажу шероховатую, как стальная терка, голову акулы. Продавец тут же окликает меня и говорит, чтобы я не трогал акулу руками. Скользкие щупальца каракатиц скользят между пальцами молодого светловолосого торговца, когда он кладет их на весы. Мужчина, продающий мороженую рыбу, приветливо улыбается мне, когда я, наклонившись над промороженной рыбой, трогаю ручкой лед на глазу лангуста. Негритенок, держа палец в углу рта, с любопытством разглядывает замороженных форелей. Шум, с которым торговец в резиновых перчатках бросает в коробку непроданную за день рыбу, напоминает мне тот шум, с которым мой брат и я бросались когда-то на кухню или на черную кухню, где их варили в котле на корм свиньям. По мере необходимости мы либо перед школьными занятиями, либо после них, или же позднее, вечером, приносили домой хворост. Однажды я, обуреваемый рвением, принес домой и свалил к задней двери дома более двадцати вязанок хвороста и надеялся, что теперь мой брат в течение десяти дней должен будет носить хворост один.

Вдоль кровавых мясных рядов, как в трансе, идет одетая в черное молодая вдова. Молодой араб, рубщик мяса, стоит за прилавком позади разрубленной пополам окровавленной бараньей туши, с которой снята шкура, и машет букетом роз, делая знаки рукой стоящей напротив цыганке. В ушах улыбающейся цыганки висят золотые сережки, она кокетливо склонилась над клетками с зеленым попугаем и черепахой, которая погружает свою морду с горькими складками у рта в грушевые очистки. Два черно-серых, только что появившихся на свет, еще слепых котенка грызут кусок вяленой рыбы. Рыночная торговка рвет банкноту в пять тысяч лир, которую ей дала покупательница, крича: «Не нужны мне твои деньги!» На фотографии, висящей в одной из местных лавок, я вижу еще молодого футболиста клуба «Рома», который теперь, став старше, стоит за прилавком. В окровавленном переднике, с окровавленными руками, он следит за моим взглядом: узнал ли я его на фотографии. Медленно разрезая огромным ножом мясо, мясник окликает молодую цыганку криком: «Атоге!» С окровавленными говяжьими ребрами на плече, мужчина идет мимо развешанных над прилавком полотенец, на одном из которых вышит мировой чемпион по боксу в тяжелом весе Кассиус Клей. Осы облепляют куски мяса на валяющихся на земле хребтах животных, жадно присасываясь к ним и усиленно работая, выпивая из них соки, продавщица овощей кричит: «Mille Lire! forza ragazzi! coraggio! un chilo tre mila! vuole?» В рыночном баре женщина стоит спиной к входящему и готовит салат в стороне от стойки. «Caffè» – шепчу я слегка охрипшим от простуды голосом. Женщина быстро поворачивается ко мне, в ужасе поднимает вверх руки и смотрит мне в лицо. На лбу у нее появляется и углубляется складка гнева. Я и не подозревал, что слово «Caffè» может иметь такое действие. Один из двух подошедших ко мне в кафетерии уличных мальчишек хватает меня за руку, спрашивая, не могу ли я заплатить за их капучино. Затем, выпив кофе, он вновь берет меня за руку и шепчет, чтобы я не забыл про наш уговор. Пока по металлическим кровлям лавок барабанит дождь, уличные мальчишки хищно снуют между просящими милостыню на площади Виктора Эммануила цыганскими детишками, цыганками, неграми, индийцами и римлянами. Пользуясь невнимательностью торговцев, они засовывают пару рыб в свой полиэтиленовый пакет, а затем, мимо торговок букетами искусственных цветов, убегают на площадь Санта-Мария-Маджоре. На площади Чинкваченто они разжигают костер, жарят рыбу и едят ее, усевшись на каменной скамейке под пальмами. Старый, вечно одетый в черное трансвестит на площади Чинкваченто – святой покровитель уличных мальчишек.



Чего ждали двое этих мужчин, которые каждый день, будто зная, что я скоро должен съехать с квартиры, стоят на улице Барнаба Тортолини и усмехаются, когда я прохожу мимо них. Я не здороваюсь с ними, я не буду приветствовать этих двух вечно стоящих здесь и вечно ждущих каких-то неприятных происшествий господ.

Перед мясной лавкой на улице Сан-Валентино женщина катила по кругу детскую коляску. Сейчас, сидя за пишущей машинкой, я не могу точно припомнить лица ребенка, а также то, был ли у него в руках белый или цветной пластиковый мяч. Женщина запомнилась мне именно потому, что коляску, в которой лежал новорожденный, она возила по кругу перед мясным магазином. Если бы она возила детскую коляску с ребенком, крутящим в руках белый или цветной мяч, по кругу в парке, на Вилле Глори или Вилле Боргезе, то, вероятно, вряд ли бросилась бы мне в глаза. Но то, что она возила коляску с новорожденным перед рубщиком мяса, держащим в руке окровавленный топор, заставило меня обратить на нее внимание и немало взволновало меня. Но сейчас, двадцать часов спустя после этого, я не могу вспомнить ни лица ребенка, ни того, какой именно, белый или цветной, мяч крутил в руках ребенок, которого перед мясным магазином все время кругами возила женщина с налитыми кровью глазами, неотрывно глядящая на молодого, до черноты загорелого мясника, всегда любезно улыбающегося покупателям и дружелюбно кивнувшего мне в ответ на мою просьбу, но затем подавшего мне не тот кусок мяса, который я просил, так что я, хотя и не требовательно, но вопросительно посмотрел на него, в то время как женщина с налитыми кровью глазами неотрывно глядела на молодого, до черноты загорелого мясника, кругами катая перед мясным магазином коляску с новорожденным, крутящим в руках белый или цветной мяч. Мясник кивнул мне снова, давая понять, что понял меня и что он сей же час меня обслужит. Он вытащил из холодильника большой кусок мяса с фиолетовым штампом санитарной инспекции и швырнул его на разделочную доску. Затем он вновь кивнул мне, я фальшиво улыбнулся ему. Он же, и это испугало меня, больше не улыбнулся мне ни любезно, ни фальшиво в ответ, но лицо его осталось непроницаемым, пока на улице перед дверью его магазина женщина кругами катала коляску с новорожденным, крутящим в руках не то белый, не то разноцветный мяч, неотрывно глядя на молодого мясника, отрубавшего от целого куска два тонких куска телячьего филе. Я же, уже дрожа от страха, отпрянул назад, прижимая руки к груди, будто почувствовал, что мясник на глазах у неотрывно глядящей на него налившимися кровью глазами женщины, кругами катающей перед дверью его мясной лавки коляску с новорожденным, крутящим в руках не то белый, не то разноцветный мяч, вырезал кусок мяса из моего тела и предложил мне его съесть. Я знал, что нельзя есть собственное человеческое мясо, тебя тут же вырвет, хотя говорят, что можно есть мясо другого человека, возможно, даже мясо собственного брата или сестры. Выходя из мясной лавки и проходя мимо постоянно катающей кругами пред ее дверью коляску с новорожденным женщины с налитыми кровью глазами, неотрывно глядящей на мясника, я раздумывал, не отнести ли кусок мяса обратно и взять другой, возможно, кусок индюшатины или говядины, потому что индюшачье мясо не напоминает мне о моем детстве, так как мы их не держали во дворе, и хотя сосед какое-то время держал индюшек, которых я боялся и от которых всегда убегал, как только они меня замечали, но при забое телят я должен был помогать и вместе с отцом-крестьянином за последнее время ранним утром или поздним вечером забил не меньше двадцати телят. На мгновение я прислонился к садовой ограде дома напротив мясной лавки, через витрину глядя на загорелого до черноты, постоянно улыбающегося покупателям черноволосого мясника. Вот и сейчас, разрезая мясо, он продолжает улыбаться покупателю, управляясь со своими многочисленными ножами с не меньшей элегантностью, чем священник на алтаре под распятием с умирающим за нас Господом из Назарета, с чашей, дароносицей и белыми, пахнущими свежим хлебом облатками с водяными знаками отпечатков пальцев действующего папы. Пока я, глядя на снова и снова катящую по кругу коляску перед мясной лавкой женщину с налитыми кровью глазами, шел с улицы Сан-Валентино на Ларго Бельградо, на бумагу упали дождевые капли и промочили ее насквозь, так что стал виден красный кусок телятины. На Ларго Бельградо четверо мужчин в зеленых халатах огромными садовыми ножницами подрезали стебли хризантем и из садового шланга опрыскивали выставленные на продажу срезанные цветы, в этот момент из аптеки напротив на улицу Сан-Валентино выбежала негритянка в цветном платке на голове и розово-красных туфлях и подбежала к женщине, катавшей по кругу перед мясной лавкой коляску с новорожденным, крутящим в руках то ли белый, то ли разноцветный мяч. Женщина смотрела налитыми кровью глазами на молодого, загорелого до черноты черноволосого мясника, все время улыбавшегося покупателям. Негритянка в пестром платке и розово-красных туфлях дала женщине с налитыми кровью глазами пакет с коробками от лекарств, перехваченный красной резинкой. В баре на улице Сан-Валентино я положил кусок телятины рядом с сахарницей и заказал капучино. Повернув голову, я увидел в зеркале на стеллаже между бутылками виски свое лицо.



Если нужно позвонить в один из стоящих рядами в римском квартале Париоли домов знати, обнесенных каменными оградами наподобие посольств, то сначала ты приветствуешь укрепленную в специальной нише над кнопкой звонка камеру. Иногда автоматические ворота медленно открываются, и из них выходит множество изысканно одетых людей. Первые два дня на меня обращал внимание выходящий дипломат, с подозрением глядя через стекла очков в позолоченной оправе мне в лицо. Когда я нажимаю на кнопку звонка, то всегда надеюсь, что дверь откроется без предварительного вопроса из громкоговорителя домофона, и молчу, когда следует отвечать. Я не могу выдавить из себя ни слова для этой машины. Перед одними из таких снабженных телевизионными камерами ворот, под розовеющими лепестками соцветий каштанов, автомобиль переехал кошку. Когда я шел мимо, шкура кошки уже была разглажена колесами в плоский блин без складок, но выступающее из-под нее мясо все еще кровоточило. Если камера работает постоянно, а не включается лишь при нажатии на звонок, то на ней должна быть заснята гибель кошки. Не позвонить ли мне в дверь этого особняка и не спросить показать на видео гибель кошки? Я прошел мимо трупа раздавленного животного и направился на улицу Антонио Грамши в Cafe dei Pini. Помешивая капучино, я думал об иссиня-черной кошке с нашего двора. Жива ли она? Дважды я спасал ее от смертельного отравления силосными газами. Мотрия скрытна и молчалива как камень, который можно подбросить высоко вверх и разбить о другой камень, а он при этом не издаст ни звука. Восьмидесятипятилетний крестьянин, все еще разъезжающий на двух своих тракторах, умрет под копытами домашней скотины или, возможно, упадет во время косьбы и коса пройдется по его безжизненному телу, как будто смерть с косой из моего детства прикоснулась к старику своим зловещим орудием и спокойно пошла дальше. Все мы дети, исключая меня, все эти так называемые постоянные люди, среди которых я вращаюсь в Риме, Неаполе или Палермо. Женщина, стоящая у стойки в кафе «Pini», отпрянула и извинилась, едва я своей черной кожаной сумкой коснулся ее обнаженного предплечья. Пар от моего капучино клубился над потухшим и давно остывшим окурком в пепельнице. Всякий раз, когда пожилой человек, стоящий у стойки рядом с женой, хотел что-то сказать, он прижимал к горлу похожий на микрофон прибор, после чего раздавался его тихий, хриплый – напоминающий компьютерный – голос. На груди ребенка лежала привязанная к коляске пластмассовая рука с растопыренными пальцами. Пока оба его родителя попивали капучино и покуривали на огороженной террасе бара, ребенок играл пальцами пластмассовой руки. Я чувствовал себя обманщиком, когда зашел в бар в поисках образов, которые мог бы описать, а старая седая барменша с трясущейся козлиной бородкой следила за мной взглядом, полагая, что я ищу на полках определенный сорт сигарет или сладостей. Крылышко мертвого насекомого, прилипшее к стоящему в баре бюсту Джима Моррисона (Джеймс Дуглас Моррисон (1943–1971) – американский музыкант, певец и композитор, лидер легендарной рок-группы 1960-х годов «Doors»), еле заметно трепыхалось на ветру. Я не стал дожидаться, пока ветер сломает мертвое крылышко, со звоном поставил чашку на блюдце и вышел из Cafe dei Pini, раздумывая, идя по улице Антонио Грамши, должен ли я свернуть на улицу Архимеда, чтобы не проходить под ветвями каштанов и вновь не натолкнуться на раздавленную кошку, но затем я сказал себе, что я сжег мосты и должен рассмотреть то, о чем пишу, как можно детальнее, и поэтому пошел, превозмогая отвращение, по улице Антонио Грамши, правда, по другой ее стороне, чтобы больше не проходить так близко от останков кошки. Длинная шерсть высунувшей морду из полуоткрытого окна автомобиля собаки развевалась на ветру и билась об стекло. Визг проносящегося по улице Антонио Грамши мотороллера выражает тоску управляющей им девушки по поцелуям любовной пары, частью и, естественно, лучшей частью которого она хотела быть. «Они живы? Они живы?» – спрашивал остановившийся передо мной мальчик, показывающий мне в высоко поднятой руке наполненный водой полиэтиленовый пакет с двумя оранжевыми рыбками. Еще издали я заметил на асфальте труп кошки и двух девочек, в сопровождении матери шедших по улице Антонио Грамши. Обе девочки не старше шести лет начали громко разговаривать, я ждал, чтобы они заплакали, но они, проходя мимо раздавленной кошки, заговорили жалостными голосами и скорчили болезненные и сострадательные гримаски. В то время как мать шла дальше, одна из девочек, держась за ее руку, снова и снова смотрела на трупик кошки. Меня так поразила красота четырнадцатилетнего мальчика, идущего под апельсиновыми деревьями, что я застыл на месте, а моя записная книжка с изображением высохших и облаченных тел епископов и кардиналов из Коридора Священников в катакомбах капуцинов в Палермо так и осталась лежать в моей черной перекидной кожаной сумке, возле бешено колотящегося сердца. У него были светлые волосы, зачесанные на пробор, одет он был в синий, чуть великоватый ему тренировочный костюм. Сворачивая в переулок, он, проходя под ветвями апельсиновых деревьев, слегка подтянул тренировочные штаны, так что я увидел очертания трусов, плотно обтягивавших его ягодицы. Торговец табачными изделиями с улицы Антонио Грамши с гладко зачесанными назад напомаженными волосами всякий раз усмехался, когда я входил в его лавку. Он тут же сообщил мне с довольным видом, что у него больше нет почтовых марок и я смогу их купить не раньше, чем в понедельник днем. Когда я прохожу мимо его лавки – дверь ее чаще всего открыта настежь, – я замедляю шаги, чтобы мы имели возможность обменяться исполненными ненависти взглядами. «Salve!» – кричит мне молодой, загорелый до черноты черноволосый любезный мясник с улицы Сан-Валентино, продолжения улицы Антонио Грамши, и спрашивает, не болит ли у меня голова, после того как я в кровь разбил голову о нависающую над входом в его лавку решетку. Я, прижимая к груди кусок свежей телятины, побрел, шатаясь, на улицу Сан-Валентино, быстро вошел в свою квартиру и спрятался в кровати, свернувшись наподобие эмбриона, закрыл глаза, думая, что должен нести в моей груди зародыши казненных женщин. Веревка, которой были задушены женщины, как маятник, болталась у моего пупка.



На площади Евклида я подошел к стойке кондитерской, на которой были выставлены на продажу торты и пироги, марципановые четырехлистники клевера, приносящие счастье, марципановые агнцы, марципановые монахини, марципановые епископские тиары, глазированные тончайшим слоем шоколада марципановые облатки и сделанные из окрашенной малиновым соком в красный цвет нежнейшей карамели смертные туфли римского папы. Чем дольше я, потягивая капучино, смотрел на стоящего за стойкой парня, тем труднее ему было выдержать мой взгляд. Смешивая коктейль и нарезая ломтиками лимон, он лишь зло смотрел куда-то поверх моей головы. Черная бабочка «мертвая голова», скользнув по обнаженным бедрам парня, спряталась в его лобковых волосах. Я смотрел, как бисеринки пота выступали на его лбу, когда он мыл пол. Видел, как туго натягивались штаны на его ягодицах, когда он наклонялся, чтобы опустить швабру в ведро и выжать тряпку. На его джинсах сзади была нашита матерчатая этикетка с надписью «Иисус». Под словом «Иисус» было написано «АН the world patented». Если черноволосый парень возьмет топор и разрубит мое тело пополам от макушки до мошонки, так чтобы одна его часть упала направо, а другая налево наподобиетеатрального занавеса, то черноволосый, прекрасный, обнаженный юноша выйдет к публике, показывая ей мое разорванное сердце! Почти каждый день, особенно по выходным, парочка нищих, пожилая женщина и мужчина в инвалидном кресле, занимали место перед кондитерской «Евклид» на площади Евклида. Когда римляне лакомились тортами, пирожными, марципановыми епископскими тиарами, а дети ели облитые шоколадом облатки, на которых, как водяные знаки, стояли отпечатки пальцев римского папы, мужчина в инвалидном кресле с жалобным причитанием совал им под нос пластиковую тарелку. На рекламном щите над его головой какое-то время был приклеен огромный плакат фирмы по производству нижнего белья. На нем была изображена стоящая спиной к зрителю девушка, одетая в одни только розово-красные, элегантно на ней сидящие, почти прозрачные трусики. Широкая коса каштановых волос ниспадала вдоль позвоночника до самых ягодиц, а ее утончающийся конец как бы указывал на рекламируемые трусики. Под плакатом этой девушки сидел нищий в инвалидной коляске и раздавал образки подающим милостыню. Перед тем как я вышел из кондитерской «Евклид», в моей записной книжке с изображением облаченных высохших тел епископов и кардиналов из Коридора Священников в катакомбах капуцинов в Палермо я сделал запись о том, что в кондитерской «Евклид» на площади Евклида пил капучино рядом с больной подагрой женщиной, слизывавшей майонез со своей скрюченной руки. Выйдя из кондитерской, я наткнулся на нищенку с протянутой рукой, которая вместе с мужчиной в инвалидном кресле по выходным просила милостыню под рекламным плакатом фирмы по производству нижнего белья. В тот день я был безжалостен. Именно в этот день я должен был дать нищенке пару лир, хотя бы потому, что я чувствовал радость от того, что пил капучино рядом с женщиной, больной подагрой, слизывавшей майонез со своих скрюченных пальцев. Когда я теперь представляю себе, что эта нищенка стояла бы рядом с женщиной, больной подагрой, слизывавшей майонез со своих скрюченных пальцев, а я вместо нее стоял бы перед дверью кондитерской «Евклид» и протягивал руку выходящей женщине, которая на этот раз не нищенка, но женщина, с которой я пил капучино, и которая несла бы пакет с марципановыми епископскими тиарами для своих детей и прошла бы мимо моей протянутой руки, как я прошел мимо тонкой морщинистой руки нищенки, но я не могу себе представить, что разозлился бы на эту женщину, что вместо меня пила бы капучино рядом с женщиной, больной подагрой, слизывавшей майонез со своих скрюченных пальцев и наконец вышедшей из кондитерской «Евклид» с пакетом марципановых епископских тиар, не положившей в мою протянутую руку пару лир, то столь же трудно мне представить и обратное, хотя и не трудно это предположить. Напротив кондитерской «Евклид» на другой стороне улицы целыми днями, если только не шел проливной дождь, за столиком, на котором рядами были выставлены пластиковые бюсты пап и завернутые в целлофан фигурки скорбящей Богоматери, стоял торговец сувенирами. Над крышей его автомобиля, привязанные веревочками, на ветру трепыхались разноцветные воздушные шары, время от времени со скрипом тершиеся друг о друга. На них был изображен папа Иоанн Павел II.



Прежде чем залезть в наполненное водой деревянное корыто для купания, мы с братом пустили в него живых карпов, плававших в ведре, стоявшем в черной кухне рядом с корытом для купания. Затем, раздевшись, мы залезли в наполненное по грудь корыто, и рыбы, пойманные в тот же день отцом в затонах реки, плавали между нашими нагими телами, а затем мы били их головами о край корыта до тех пор, пока они не погибли. И весь следующий день наша нежная детская кожа пахла рыбой, а на ноги налипала чешуя карпов.



Сняв туфли и носки и закатав брюки выше колен, я Целый километр шел вдоль кромки воды по черному песку пляжа Лидо ди Остия, морские волны омывали мои лодыжки. Брызги морской воды доставали до колен и намочили брюки. Я смотрел на пожилых и молодых женщин, загоравших без лифчиков, на худющего негра, сладострастно катавшегося по песку. Не черепа ли смотрели из иллюминаторов самолета на купающихся и жарящихся на солнце полуобнаженных людей. Целый час идя по пляжу и неся то в левой, то в правой руке туфли с засунутыми в них носками, я увидел шестерых обнаженных шестнадцатилетних парней, стоящих возле двух сидящих на песке девушек в купальниках. У одного из парней были совершенно белые, как у старика, волосы. Я присел неподалеку от них и смотрел то на парней и девушек, то на слабеющее, садящееся в море солнце. Беловолосый мальчишка несколько раз перекатился по песку так, что на его загорелой спине и ягодицах, на крайней плоти его члена, на его бедрах налипли черно-белые песчинки. Он набрал полные кулаки песка и под смех других мальчишек медленно высыпал его на свои обнаженные бедра. Девушки издали стыдливо смотрели на покрасневшее закатное солнце. Когда виндсерфера вместе с его нелепой доской возле самого берега перевернула и накрыла волна, мальчишки смеясь захлопали в ладоши, а беловолосый опять стал сладострастно кататься в песке. Когда он встал, груда песка с волос на его лобке посыпалась на бедра, а затем на землю. Только для того чтобы обратить на себя внимание, я засмеялся вместе с ними, хотя мне было совершенно все равно, столь же элегантно, как босоногий из Назарета, идет по волнам со своей доской серфингист, либо трижды перекувыркнувшись через голову. Чтобы скрыть свое возбуждение, я прикрыл бедра рубашкой, которую снял, еще гуляя по пляжу. Девушки заметили, что мой взгляд устремлен на мальчишку, так широко расставившего ноги, что я мог видеть его покрытый легким пушком анус. Они пошептались и захихикали. Беловолосый мальчишка, облепленный толстым слоем песка, кинулся к морю так стремительно, что его мошонка и член стали биться о бедра, взял у выбравшегося на берег виндсерфера спасательный жилет и доску и прыгнул в море. На черном морском песке валялись окурки и банки из-под колы. Вдоль самой пенящейся кромки волн ветер, надувая, гнал полиэтиленовый пакет. Достав из кальки завернутый в нее кусок пирога, голый мальчишка стал пальцами ноги закапывать ее в песок. Сперва он предложил кусок пирога девушкам, которые скромно отломили кусочек. Выскочив нагишом из моря, двое мальчишек подбежали и откусили от пирога по солидному куску, так что хозяину остался лишь маленький кусочек, который он сразу же засунул в рот. Тем временем беловолосый, до черноты загорелый мальчишка далеко в море лавировал по волнам на своей доске среди других серфингистов. Я мог его отличить только по белому цвету волос. Капли соленой морской воды падали с лобковых волос жующего пирог мальчишки, который поглядывал на двух девушек. Когда же один из мальчишек, под смех своих друзей, стал задирать крайнюю плоть своего члена, обнажая влажную головку, девушки встали и, пройдя немного вдоль берега, наконец вошли в воду чуть поодаль от мальчишек. На песке валялись разорванные плавки, помятые жестянки из-под колы и фанты, порванный детский башмачок; пятеро шестнадцатилетних мальчишек, крутя сальто, бросились в море; с громким свистом рассекая воздух, над пляжем пролетел бело-зеленый самолет. Вынырнув из воды, голые загорелые мальчишки, задрав головы, следили за набирающим высоту самолетом. Неловкие в своей подростковой женственности две девушки уселись на черный песок нога за ногу. В пене набежавшей волны кувыркался череп морского конька. Пузырь пены окутал череп, а затем, лопнув, снова дал ему свободу. Далеко в открытом море появились паруса двух яхт. По дороге к шоссе, на обочине, мне повстречался продававший водителю килограмм мидий рыбак и, гордясь перед покупателем, обнимал за плечи и ерошил волосы своего пятнадцатилетнего сына. В метро, которое снова должно было доставить меня на станцию «Термини», я сел к стене кабины локомотива. Напротив меня уселись четырнадцатилетний мальчишка и такого же возраста девушка. У мальчика в руках был электронный футбол, а девушка надела наушники аудиоплейера, но его батарейки забастовали, и юноша сначала должен был поковыряться в плейере, прежде чем он заработал, и девушка закачала головой и туловищем в такт музыке. С озлоблением нажимая кнопки своей электронной игры, парень время от времени испытующе глядел на меня. Я глядел вверх в потолок, в котором, как в зеркале, видел нагого катающегося в песке беловолосого юношу с подрагивающими белыми лобковыми волосами. На сморщенной крайней плоти его члена и в складках его мошонки налипли черно-белые песчинки. Иногда он вставал, аккуратно отряхивал песчинки с ягодиц и снова опускался на песок к сидящим радом с девушками парням. Щека к щеке они сидели здесь, девушка, кивающая в такт диско-музыки, и юноша, нажимающий на кнопки своего электронного футбола. В темноте туннеля поезд въехал на станцию «Термини».



Я стоял перед освещенным высоко висящими голыми лампочками прилавком с фруктами на площади Чинкваченто и рассматривал пирамидки красной с черными семечками вырезанной арбузной мякоти, сложенные горками ананасы, мякоть кокосов в мисках. Я слушал арабскую музыку. Верблюды стояли на коленях перед богато украшенным цветами алтарем Тела Христова. Церковные нищие сновали по улицам, играя на свирелях. На газоне на площади Чинкваченто сидели голодающие из Африки. Они ели пиццу и тут же мочились, затем, когда опустилась ночь и роса, спали, завернувшись в лохмотья, пока не были разбужены карабинерами и их собаками. Расхаживая взад-вперед, пара трансвеститов нервно цокала высокими каблуками по асфальту. За кафетерием, в котором циничные мальчики и трансвеститы пили капучино и кампари, я увидел троих тунисских юношей, в сопровождении сорокалетнего тунисца сворачивающих в темный переулок. Я пошел за ними и, увидев, как они присели на скамейку, тоже селна каменную скамейку неподалеку. Тунисский юноша подошел к ближайшему уличному фонтанчику вымыть кисть желто-зеленого винограда. Я тоже подошел к фонтанчику, чтобы вымыть липкие руки, которыми я разламывал полумесяц ананаса, и в упор посмотрел в его лицо. Когда я присел перед ним и протянул руки под струю фонтанчика, он какое-то мгновение с удивлением посмотрел на меня. Затем отстранился и пошел к своим друзьям, положив кисть винограда в коричневый бумажный пакет. Пожилой африканец, отщипывая виноградинку от кисти, на смеси арабского, французского и итальянского спросил меня, давно ли я живу в Риме, как долго хочу здесь оставаться и чем я занимаюсь. Он присел на каменную скамью справа от меня, не заметив лежащую на ней раскрошенную пиццу. Парень слева от меня наклонился ко мне, а тот, что мыл виноград под струей фонтана, сел на корточки у моих ног и посмотрел мне в лицо. Как только их круг сомкнулся, я стал испуганно и растерянно оглядываться. Я испугался за свою черную кожаную сумку, в которой лежала моя записная книжка с изображениями высохших тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо, потянул сумку себе к животу и положил на нее руки. По глазам африканцев я понял, что этот жест их задел. Лица у парней были свежие, волосы чисто вымыты, одежда опрятная. Из всего этого я сделал вывод, что они прибыли в Рим совсем недавно. Затем тунисцы встали и с темной улицы направились на площадь Чинкваченто. Вставая с каменной скамейки, я достал из кармана брюк банкноту. Яркий свет, горевший в стеклянном кафетерии, освещал площадь Чинкваченто. Сверкнув глазами, самый молодой из парней прошептал своему другу, что у меня в руке банкнота. В то время как другие пошли дальше, парень, которому сказали про деньги, остановился, обернулся в мою сторону, ожидая, что я с ним заговорю. «Vuoi soldi?» – спросил я у африканца. «Far\' l\'amor?» – прошептал парень. Он спросил, знаю ли я подходящее место, и, предупредив предварительно своих друзей, сказал мне, что не позднее чем через два часа будет на площади Чинкваченто. Я подумал, что мы могли бы устроиться под одним из многочисленных кустов, но там было сыро, мерзко пахло дерьмом и мочой, там постоянно шныряли, что-то вынюхивая, собаки, а бело-голубой свет фар полицейских патрульных машин безжалостно освещал все углы и закоулки. Пока мы шли мимо киоска, в котором продавались аудиокассеты, шестнадцатилетний тунисец рассказал мне, что он вместе со своими друзьями всего несколько часов назад прибыл из Туниса в Рим. Они зайцами добрались на корабле из Туниса в Кальяри, оттуда в Чивитавеккия, а затем автобусом в Рим. Мы подошли к автобусной остановке на улице Финанце. Люди, стоявшие в ожидании автобуса у края археологического раскопа, посмотрели на нас подозрительно. Когда мы проходили мимо зевак, я положил руку на плечо Омара и дотронулся до его иссиня-черных вьющихся волос. Мы пошли дальше, через настежь открытые железные ворота, перешагнув через порог, и оказались на заднем дворе церкви. Перед освещенной дверью черного хода, ведущего к кабинетам и в ризницу, были припаркованы две машины. Однако аркада церкви была не освещена. Я положил свою черную кожаную сумку на каменную скамью, подальше от Омара, так как боялся, что он стащит ее. Затем я снял пуловер, очки, положил их в сумку и подошел к стоящему в углу и ждущему меня Омару, уже расстегнувшему молнию на своих брюках. Губами я коснулся его пахнущих шампунем волос, его лба, стянул вниз его брюки и потянул резинку белых узких трусов, вытащил его член и обнажил ягодицы. Его трусы соскользнули ему на колени. Затем, когда я снял с себя брюки и трусы, мы прижали друг к другу наши вставшие члены. Amarcord! В шестнадцать лет, вырезав из иллюстрированного журнала фотографию обнаженного черного юноши, я пошел с ней на сеновал и там, на стоге сена, под ласточкиными гнездами, сняв трусы, прижал ее к бедрам. В аркаде я встал на колени, прикоснулся губами к бедрам тунисца, принялся лизать его черную мошонку и взял в рот его обрезанный член. Когда я стал сосать его, он с легким стоном начал ритмично, как при половом акте, двигать бедрами и гладить волосы у меня на голове. Я выпустил его член изо рта и уткнулся носом в его пах, вдыхая мальчишеский аромат его лобковых волос. Он послюнил свой член и дал мне понять, чтобы я повернулся к нему задом. Но когда он вошел в меня, я почувствовал такую сильную боль в заднем проходе, что буквально скрючился, и его член выскользнул из меня. Тогда он снова повернул меня к себе лицом, поставил перед собой на колени, и, задрав свою рубашку до сосков, прижал мое лицо к своему животу и паху. Я вдыхал аромат его лобковых волос, мошонки и головки полового члена, сильно сжав его ягодицы ладонями, я погрузил свой язык в его пупок. Я обонял запах его бедер, лизал его коленки, а когда он повернулся ко мне задом, так глубоко засунул язык между его ягодицами, что почувствовал вкус его кала. Я зарывался губами и языком в густые черные волосы на его плечах, сосал его соски и снова утыкался лицом в его темное «лоно». Услышав какой-то шум, мы отпрянули друг от друга, повернули головы и на мгновение прислушались. Я снова встал перед Омаром на колени, прижался лбом к его голому животу, но буквально через полминуты услышал, как закрываются железные ворота, а в темноте за нашими спинами появился человек и закричал: «Andiamo! subito! andiamo!» Мы поспешно оделись. Я нащупал в темноте мои очки и пуловер. Только когда мы уже переступили через порог железных ворот, монах заметил нас и понял, что выгнал двух гомосексуалистов. Его лицо задергалось, а изо рта полетели ругательства на римском диалекте. Нетвердо ступая, мы быстрым шагом пошли оттуда и засмеялись, вновь оказавшись на автобусной остановке, на площади Финанце. В поисках нового укромного местечка мы подошли к огромному дому с садом, но кусты в нем были недостаточно густые и высокие. Когда мы вошли туда, то увидели ведущую к дому грязную мощеную дорожку. Под аркой ворот я снова снял сумку и пуловер. Омар, уже стянувший одежду со своих бедер, подошел ко мне и расстегнул молнию на моих брюках. Я снова и снова целовал его пропахшую сигаретным дымом правую руку, тихо приговаривая: «Убей меня! Убей меня!» Я встал перед нимна колени и снова взял его стальной жезл в рот, стал нюхать его чресла, зарываясь носом и языком в его лобковые волосы, лизать его яички. Со слипающимися от его спермы глазами, я вышел из переулка на благоухающую духами виа Венето, где одна из соблазнительных проституток, подойдя ко мне, плюнула мне под ноги, когда я сказал ей, что не испытываю сексуального влечения к женщинам. Мне повстречался также транссексуал, выливший на себя целых полфлакона духов. Через Виллу Боргезе я вышел на улицу Антонио Грамши, оттуда на улицу Сан-Валентино и, наконец, на улицу Барнаба Тортолини. Войдя в прихожую, я услышал болтовню, из которой понял, что у синьоры в гостях пожилая дама из швейцарского посольства. Я подал гостье руку, но, боясь, что она почувствует запах чресел юного африканца на моих пальцах, тут же отдернул ее, как только она к ней прикоснулась. Я присел к столу и оперся на локти, чтобы незаметно вдыхать запах чресел Омара, оставшийся на моей руке. Затем, когда гостья ушла, я сел на диван и заплакал. Я закрыл левую часть лица рукой, чтобы читающая в кожаном кресле синьора Леонтина Фэншоу не увидела моих слез. Позже, умываясь, я старался не намочить правую руку, чтобы не смыть запах тунисского мальчика. Перед сном я мыл лицо только левой рукой, стараясь, чтобы зубная паста не брызнула на мою правую руку. Я заснул с запахом «лона» Омара на правой руке. Утром, когда я проснулся, запах безвозвратно улетучился.



На поле стоит забор, огораживающий делянку размером с могильный участок. На ней растет ель и стоит ваза с первоцветами. На этом месте погибла маленькая девочка, когда крестьянин дал на своем тракторе задний ход, чтобы взять на прицеп телегу, не заметив пробегавшую сзади девочку. Она была раздавлена трактором и прицепом. Выступающая вперед железка проткнула ей глаз и вошла в мозг. Молодой крестьянин, повинный в случившемся, отнес окровавленное мертвое детское тельце в родительский дом Якобов. Он положил его на тот же самый диван, на котором когда-то лежал с вывалившимся изо рта языком и мокрыми штанами повесившийся семнадцатилетний Якоб. Во сне мне кто-то прошептал – проснувшись, я не мог вспомнить его лица, – что это не сон, а несчастный случай, произошедший на самом деле, и что мне не нужно описывать этот несчастный случай, как он его много раз называл, так как он все равно утром появится в газете. Лишь несколько минут спустя после пробуждения я понял, что это был цветной сон, а не реальная история, которую мне кто-то поведал во сне или на уличном перекрестке. Я включил свет и взял мою записную книжку, в которой были изображены обряженные тела епископов и кардиналов из Коридора Священников в катакомбах капуцинов в Палермо.



Фолькер, старший из двух сыновей учителя, запомнился мне лишь тем, что он часто носил короткие кожаные штаны и шерстяные чулки и был честолюбив, неуклюж и неловок настолько, что его брат, второй сын учителя, Габриэль, с которым я часто катался по земле и к которому приставал, нередко давал пинка по его затянутому в кожаные штаны заду. Но я лучше помню Габриэля скорее всего потому, что он умер, так как мне больше нравится писать о мертвых, чем о живых. Когда его мать, назовем ее госпожа Бергйордан, хотела, чтобы он шел домой, она открывала окно квартиры, расположенной в школьном здании, и, приложив к губам черный свисток, изо всех сил дула в него, издавая пронзительный свист. Не стояла ли она иногда над его могилой с черным свистком во рту, чтобы позвать его и сказать, что он должен быть дома? «Ужин готов! Пора делать уроки! После того как колокол звонил к вечерне, ты больше не должен пропадать в деревне!» Несколько лет спустя после того, как в амбаре нашего деревенского священника на одной веревке повесились Якоб и Роберт, с собой покончил учительский Габриэль. Отец и мать нашли его мертвым в своей квартире в Виллахе, окровавленного, с пулей в голове. Еще пару лет спустя его отец, который учил меня в первых двух классах восьмилетки, тоже покончил жизнь самоубийством. Он умер, приняв смертельную дозу снотворного, после того как врачи диагностировали у него неизлечимый рак. Он, объездивший весь мир после выхода на пенсию, незадолго до своей смерти заявил: «Скоро я отправлюсь в свое последнее путешествие!» Иногда учительский сын Габриэль прятался от пронзительного свистка своей матери куда-нибудь в сарай Айхольцера или в конюшню, где сидел между беспокойно перебирающими ногами лошадьми, на сеновал или за мельницу и часами не шевелился. Десять – двадцать раз в течение получаса, а затем, полчаса спустя, еще десять – двадцать раз, а еще через полчаса еще десять – двадцать раз, а еще минут через двадцать – снова десять – двадцать раз она что есть мочи дула в свой пронзительный черный свисток, выглядывала на улицу в открытые окна второго этажа школьного здания, глядя то налево, то направо, прежде чем сдавалась и примерно на час замолкала. Не будет ли и на ее смертном одре последний вздох испущен в первый свисток, чьим свистом она когда-то звала обоих своих сыновей, Габриэля и Фолькера? В одиннадцать утра и в семь вечера по всей деревне разносился звон церковного колокола. Над утопавшей в снегу деревней вновь и вновь, через неравные промежутки времени раздавались пронизывающие крики павлинов Айхенхольцера и пронзительные свистки госпожи Бергйордан, звавшей домой ее обоих, вечно дерущихся между собой сыновей. «Обед готов! Дрова все еще не колоты!»

Однажды я украл деньги, только не помню точно, у кого именно – то ли у отца, то ли у матери, то ли, чтобы было не так заметно, у обоих сразу, и отправился в Патернион, где купил у близорукого владельца табачной лавки, которого я тоже прилично обворовывал, множество журнальчиков комиксов, которые я, предварительно пролистав, давал почитать учительскому сыну Габриэлю. Иногда мы сидели на старой телеге в сарае для инструментов за конюшней Айхенхольцера. У наших ног бегали, сидели или купались в пыльных земляных кучах куры. Повсюду валялись павлиньи перья, восковые кончики которых все еще хранили тепло тела птицы.

Габриэль спросил, откуда я, собственно, взял деньги на покупку этих журналов. Я ответил уклончиво. Я разносил по домам церковные газеты, я был старшим служкой в церкви, весной продавал туристам букеты подснежников, я, как неаполитанские уличные мальчишки, с самого раннего детства зарабатывал деньги. Помимо комиксов я также купил в деревенской кондитерской в Патернионе рулетики с кремом, кокосовые безе и трубочки с кремом, которые мы, сидя в сарае, умяли, склонившись над журнальчиками. В Виллахской гимназии учительский сын Габриэль обменял журнальчики на другие, так что и на завтра или на послезавтра мы запаслись новым чтивом и снова могли сидеть в тележном сарае Айхенхольцера, вдыхая острый запах куриного помета, прежде чем пронзительный свист его матери не заставил нас поднять головы. Мы спрятали журнальчики в сарае под пыльной доской и договорились встретиться завтра на том же месте, чтобы досмотреть их. Позже он предложил мне дать ему денег, чтобы он мог купить новые журнальчики в Виллахе, так как, по его выражению, в городе выбор гораздо шире, чем в деревенской табачной лавке. Когда мать с лейкой поплелась на кладбище, я решительно направился в кладовку, открыл сундук, взял ее сумку для писем. Если бы там лежала только одна десятка и мелочь, я не взял бы ничего. Но если бы там лежало много десяток и мелочь, я вытащил бы одну, а то и две десятки. Два дня спустя учительский сын Габриэль, между прочим, покончивший жизнь самоубийством, как и его отец, принес мне разорванные, зачитанные до дыр журнальчики комиксов, которые он якобы купил на украденные мной деньги. Интересно, удалось ли ему там, под землей, с кровоточащей смертельной огнестрельной раной в голове дочитать до конца те журнальчики комиксов, которые он бросил, услышав пронзительный свист его матери, выглядывающей в открытые окна и снова и снова изо всех сил дующей в свисток?





Не потому ли я так часто со страхом и с замиранием сердца проверяю, на месте ли ключ от моей римской квартиры или записная книжка с изображением высохших тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо, что в детстве я так много воровал и страх перед кражей до сих пор прочно сидит у меня в костях, никак не желая оттуда улетучиваться. Однажды я подлейшим образом злоупотребил доверием матери. Мы сидели в зале ожидания на вокзале в Виллахе, и матери нужно было зайти в туалет, я украл сто шиллингов из ее потертой зеленой сумки из искусственной кожи, которую она оставила меня сторожить. На эти деньги я посмотрел, наряду с другими шедшими тогда в австрийской провинции фильмами, такие итальянские ленты, как «Его путь усеян трупами» и «Спой мне песню о смерти».



Устыжусь ли я, когда с древом запретных плодов на тельце, на шею себе повесив вместо фотоаппарата записную книжку, не которой наклеены засушенные, при полном облачении тала епископов и кардиналов из палермских катакомб капуцинов, с японской маской на лбу, плотно удерживаемой на голове повязкой с Fujica, войдя в собор Святого Петра, благоговейно приближусь к Пьете Микельанджело?



По пути в Ватикан я сел в чирколаре – римский трамвай. Прямо передо мной стоял неф, прижимавший к груди портфель с наклейкой «Радио Ватикана! На одной волне с папой римским!» Ребенок держал в руке сверкающий серебристый воздушный шар, на котором была изображена целая толпа монахинь с большими распятиями на груди и театральными биноклями, чтобы лучше видеть Святого Отца. Маленький мальчик размахивал флажками с портретом папы. Красивый слепой юноша в сопровождении монахинь прислушивался к папскому посланию. Уставившийся на папу крестьянин из Калабрии медленно закрыл рот, заметив, что я смотрю не его совершенно гнилые зубы на верхней челюсти. Когда рядом со мной лопнул воздушный шарик с портретом папы, полицейский схватился за кобуру. «Buon Pasqua!» – закричал вслед толпе монахинь сидящий на ватиканской стене грязный цыганенок, напрасно протягивающий монахиням пластмассовую тарелку за подаянием. «Вчера на площади Святого Петра я вообще ничего не видел, – сказал мне тирольский крестьянин, – потому что итальянское телевидение установило огромный экран, на котором можно было видеть увеличенное изображение папы, служащего пасхальную мессу. Я был слишком близко и слишком далеко от живого папы!» Во время процессии в честь одного из святых в соборе Святого Петра, в которой участвовали облаченные в нарядные ризы епископы и кардиналы, я встал так, чтобы идущий впереди мальчик-служка прошел бы рядом со мной и чтобы мы смогли бы посмотреть друг другу в глаза. После мессы служка собора Святого Петра раскладывал оставшиеся большие облатки, сначала по кругу, как игральные карты, затем наступал по ним, чтобы они плотно легли друг на друга, а затем уложил их в круглую деревянную коробку.



Пасхальным утром, сидя на только что остриженном ягненке и держа в левой руке пасхальную хоругвь, а в правой поднос, польская кухарка в черном одеянии монахини подъехала к Иоанну Павлу II и поднесла ему двух уже почти растаявших пасхальных агнцев из шоколада.



На одежде нищего, который, склонив голову, постоянно присутствовал со своими пластиковыми сумками на церковной службе, была наклеена открытка Рима с портретом нового папы. Священник, превращая хлеб в Тело Христово, трижды перекрестил верующих высоко поднятой дароносицей, в центре которой, как водяной знак, была изображена голова пустынника, который сидел, обложившись своими пластиковыми сумками, и на его спине была открытка Рима с портретом Иоанна Павла II. Пустынник выронил лачку маленьких образков. На рассыпавшихся по церковному полу образках можно было видеть голову Иоанна Крестителя на серебряном блюде. Епископ с крошками облаток в углу рта сотворил языком крестное знамение, открыл дарохранительницу, достал из нее замороженного ободранного ягненкав прозрачном пакете и пасхальную хоругвь, повернулся к стоящему на коленях народу, поднял холодное твердое мясо пасхального агнца и, совершая им крестное знамение, возгласил: «Гитлер из Назарета, Царь Иудейский!»

Я обернулся на звук проезжающей машины и увидел выезжающий на кладбище катафалк, пышно украшенный букетами цветов и крестообразными траурными венками. В мастерской каменотеса напротив кладбищенских ворот, на полке, стояли бледные, пыльные бюстики Мадонны. Горящий кончик лежащей на могильном камне сигареты, которой меня угостил молодой каменотес, висел в воздухе. «Из праха вышел и в прах обратишься!» – произнес, благословляя нас, деревенский священник Франц Райнталер и кончиком пальца, к которому прилипли частички пепла, нарисовал на наших детских лбах крест. В мастерской между стеной и сертификатом каменотеса были вставлены портрет папы Иоанна XXIII и изображение Иисуса из Назарета, указательным пальцем левой руки показывающего на рану на груди, через которую было видно его пронзенное сердце. Рядом висели рекламный плакат с подсвеченными надгробными плитами, а поверх него – большая фотография римской футбольной команды. Увидев обкусанный ноготь каменотеса, я вспомнил, что ребенком так часто и основательно грыз ногти, что из пальцев начинала идти кровь и они болели потом целыми днями. Прежде чем протянуть контракт, каменотес выразил свое соболезнование вошедшим в мастерскую двум одетым в траур женщинам и мужчине. Молодая женщина подала ему паспорт с фотографией старика. Вдова молча стояла рядом и внимательно следила за разговором. Перед кладбищенскими воротами продавщица цветов, повязавшая вместо передника черный пластиковый пакет для мусора, на котором, как на кинопленке, был изображен Колизей, ела только что зажаренную куриную ногу и поливала оливковым маслом кусок белого хлеба, посыпанный чесноком. За соседним прилавком молодая цветочница опрыскивала из красного пульверизатора белые и желтые маргаритки. Распевая народную неаполитанскую песню, мужчина за прилавком составлял траурный букет из белых и красных гвоздик, оранжевых лилий, голубых цветов-башмачков, которые он вставлял между листьями лавра и клена. С одной стороны траурной ленты, которую он напоследок прикрепил к крестообразному букету, было написано «Il Nonno Mario», a на другой – «Zie e zii». Прикрепив степлером обе черные ленты к цветочным лепесткам, он опрыскал из куклы-пульверизатора с маленьким отверстием в голове готовый траурный букет и, положив его себе на плечо, понес в лавку. На асфальте, на том месте, где он составлял букет, остались лежать пара листьев лавра и оранжевый с черными точками лепесток лилии. Одетые в черное монахини и священник вместе с тридцатью монголоидного вида детьми спешно направлялись в морг, куда также хотел попасть и я вместе с одной дамой, чтобы там пройтись от гроба к гробу. Однако глухонемой служитель морга преградил нам дорогу и, издавая звериный рык, зажал ноздри указательным и большим пальцами правой руки, давая нам понять, что трупный запах в морге так силен, что никто не должен туда входить. Двадцать серебряных распятий сияли на солнце на груди идущих из кладбищенской церкви монахинь. В кладбищенской церкви монгольского вида юноша крестился всякий раз, когда проходил мимо образа Святого, висящего на стене. Глядя на то, как бабушка, кротко держа мальчика за руку, шла вместе с ним по заасфальтированной аллее кладбища, я вспомнил, как каждый раз мне было неприятно, когда дедушка крепко брал меня за руку своей липкой рукой и мы вместе возвращались по утопающей в снегу деревне домой после воскресной мессы. Молодой парень из соседней деревни, работавший в морге, рассказывал мне, что уложил феном холодные волосы девушки, погибшей в автомобильной аварии. Затем он накрасил ей веки, а синие губы подвел красной помадой, а прежде чем сложить ей, как в молитве, руки, красным лаком накрасил ей ногти. Между пальцев девушки он вложил нарисованную отцом Францем Райнталером картинку, на которой была изображена женщина, держащая на серебряном блюде голову Иоанна Крестителя, так как юноше, управлявшему мотоциклом, на котором ехала девушка, грузовиком оторвало голову. Иногда, рассказывал он мне, я отвозил красивого, всего несколько часов назад умершего мальчика в отдельную комнату, закрывал дверь, подходил к уже обмытому и одетому родителями мертвому телу, раздевал его и дрожащими руками прикасался к его половым органам.

Карабинеры на Кампо Верано не только с подозрением наблюдали за цыганскими мальчишками, вырывающими сумки из рук пришедших на кладбище стариков, но и, медленно проходя по широким асфальтированным кладбищенским аллеям, ухаживали за могильными плитами монахинь, надевая на них арестантские робы в косую полоску. Пять-шесть лежащих на желтой могильной плите кошек одновременно подняли головы и уставились на меня, как будто я воскресший покойник. Когда я, идя дальше, приблизился к парочке жирных котов, которым вдовы приносят остатки пищи, один из них зашипел на меня и как тигр кинулся защищать свою миску. На освещенном солнцем фаллосо-образном, заросшем плющом могильном камне я заметил ящерицу и долго, затаив дыхание, смотрел, как быстро пульсирует сердце под ее шеей. Кто-то из этих двоих рука к руке спускающихся по лестнице и входящих в морг людей повесит венок на шею лежащей в морге жертве несчастного случая и обрызгает шипучкой ее. Наместник Господа самолично отслужит мессу на Кампо Верано, где между могилами монахи заколют, а монахини выпотрошат агнца и, разрезав его на кусочки, зажарят их на острых прутиках растений. Наденет ли голый, облаченный в белое монах на шею папе большой лавровый венок, откроет ли папа бутылку шампанского и польет пенным спуманте визжащих, бегущих с высоко поднятыми руками монахинь? Пара цыганок с детьми бездельничала на асфальте перед кладбищем и протягивала прохожим, идущим с цветами на кладбище в День всех святых и в День поминовения усопших на могилы своих родных – родные, что за слово, – крышку от обувной коробки. К цыганкам подошел карабинер и, не говоря ни слова, свистком, как машины с парковки, прогнал их. Маленький косоглазый цыганенок, сидевший перед матерью на асфальте, враждебно уставился в лицо карабинера. Цыганка какое-то время еще продолжала сидеть, суя под нос полицейскому крышку от обувной коробки, в которой лежало несколько жалких монет. Продавец лотерейных билетов в желтом колпаке наподобие короны, покрытом целлофаном, с надписью «Lotteria Italia fantastical» хотел сбыть связку своих обещающих миллионы билетов перед воротами кладбища, в день, когда мертвые приглашают к себе в гости на могилы живых. Я снова услыхал полицейский свисток, обернулся и увидел, что полицейский прогоняет двух цыганят-попрошаек, крича им: «Avanti! Avanti!» Когда одетый в белое папа в сопровождении моторизованной полиции прибыл к воротам Кампо Верано и вышел из своего черного «мерседеса», тотчас же воздев руки к небу, сотни толпящихся, не дающих пройти монахинь завизжали и замахали белыми и желтыми поминальными букетами. Старая монахиня, вытянув ноги, сидела на могильной плите достойной потери семейства и вполголоса бормотала молитвы. Больше сотни монахинь, молясь, истово перебирая четками, стояли между монашескими надгробиями. И, как будто на тончайшей облатке изображен не Христос, а Дуче, военный, приняв причастие, положив облатку на влажный, отдающий приказы язык – Папа: «Сие есть Тело Христово!» Военный: «Аминь!» – по-военному делает поворот кругом и гусиным шагом марширует на свое место.



«Умерли проклятый хозяин или любимая хозяйка?!» – спрашивал я себя, увидев суку в черной траурной вуали, сосущую отвисшие каменные соски могильного памятника. Под раскачивающимся туда-сюда венком сидела пара венков, высунувших длинные фиолетовые языки, на которых было написано «Последний привет» и «Твоя красивая».



Бряцая двумя маленькими игрушечными железными троими, прикованными к моим лодыжкам кандальными цепями, я иду по улицам Рима. Однажды я видел фургон по доставке продуктов, не катафалк, ехавший по аллее королевы Маргариты с прикрепленными слева и справа на крыше траурными венками. На развевающейся на ветру фиолетовой ленте траурного венка я быстро, на весу, указательным пальцем написал иероглифами свое имя.



Куда подевались белые деревянные кресты, обозначавшие места автомобильных аварий со смертельным исходом, которые раньше в День всех святых и в День поминовения усопших часто по два, по три, по пять, а то и по шесть виднелись в тумане по обочинам австрийских дорог? Множество питонов извивалось на крыше автомобиля, несущегося по мокрому от дождя шоссе. Следующее сновидение, когда я шел, шатаясь, и ударился головой о могильный камень, и упал на спину, прямо на клумбу белых и красных дьявольских гвоздик, вздрогнул всем телом и проснулся. Неужели причиной стольких автомобильных аварий со смертельным исходом на дорогах Европы стали катафалки? Красные гвоздики на прилавке цветочного магазина перед кладбищем напомнили мне о траурных венках и букетах моей родной деревни. Мне вспомнились гуляки, вставлявшие гвоздики в петлицы надеваемых на престольный праздник каринтийских национальных костюмов и три дня после этого ходившие из дома в дом в своих грязных сюртуках с увядшими цветами, пока на четвертый день их, пьяных в дым, не развозили на каретах «скорой помощи» по больницам. Кто-то из пострадавших думал, вероятно, о невинных жертвах, что лежали в черных, белых или голубых гробах. Оставшиеся в живых дорожные убийцы заказывали в цветочном магазине венок и посылали его в дом погибшего, а также, если только они не лежали искалеченными в больнице, приходили на похороны, надев темные солнцезащитные очки, чтобы, когда они подходили к родственникам невинной жертвы, говоря: «Мои соболезнования», никто не мог видеть их глаз. Меня чуть не переехала машина, когда я, из праздного любопытства, быстро шел по улице Виминале, чтобы посмотреть, как горят пластиковые буквы вертикальной надписи на отеле. Однажды мне приснилось, что я попал под машину. Проснувшись, я поклялся, что вообще не выйду в тот день на улицу, но в конце концов стал перебегать, не глядя на светофор, мокрую от дождя улицу Бруно Буоцци, чтобы выпить капучино в баре. Еще раз женщина, сидевшая рядом с водителем, уже открыла от страха рот, но мне в последний момент удалось увернуться от несущегося на меня автомобиля. «У нее идет кровь из уха?» – спросил один из двух санитаров, склонившихся над недвижно, с закрытыми глазами, лежащей на улице девушкой. «Нет, у нее не идет кровь из уха!» – сказала пострадавшая.

На Кампо ди Фьори, на стекле дорожного знака, указывающего на ограничение скорости, над цифрой сто километров в час один римский мотоциклист наклеил плакатик с черепом. Под черепом полукругом надпись: «Oltre la morte!» Увидев на перекрестке не торопясь, от всей души зевающего водителя, я захотел, чтобы он проглотил себя и свою машину и чтобы на асфальте остался бы один огромный рот с номерным знаком на нижней губе.



В одном итальянском телевизионном рекламном ролике автомобиль изображался в виде пирога, от которого отрезали кусок, наполненный кровавым мясом погибших в автокатастрофах, и предлагали будущему покупателю.

Чем дольше я смотрел на могилы моего родного деревенского кладбища, тем больше я видел появившихся повсюду свежих могил, венков и траурных букетов. На кладбище было так много свежих могил, как будто все умершие были похоронены несколько дней назад. Меж могильными холмиками, одетая в черное, нетвердо ступая, шла моя мать. Я закричал: «Ты не имеешь права умирать!» Съежившись, с лицом, изъеденным пиявками, она лежала у меня на коленях и молила о смерти. Когда из ее кровоточащего рта раздался крик: «На солнце кровавые струпья!», мои ногти почернели, как у шимпанзе. В страхе я проснулся, включил свет и долго рассматривал свои потные дрожащие руки.



●●

В Риме, на Корсо Триесте, полицейский дал спасателю шляпу пострадавшего, который, прежде чем его погрузили на носилки и отнесли к машине «скорой помощи», с опухшим лицом и закрытыми глазами без сознания лежал на асфальте. Струйка мочи текла с середины дороги на обочину. На асфальте лежали разбитые очки. Полиция допрашивала человека, который наехал на старика и двух уличных мальчишек. Две полицейские машины уехали, еще одна осталась на месте происшествия до тех пор, пока не вернулась «скорая» и врачи не сообщили, что мужчина был легко ранен, просто находился в состоянии шока. Пожилая женщина с дочерью в ночных сорочках стояли на Корсо Триесте и, видимо, жаждали – как и я, как и все люди, столпившиеся там – увидеть труп. Ко мне подошел прохожий и спросил: «Е morto?» – «No!» – «Grazie!»



В пьесе Генриха фон Клейста «Германова битва», которую мы смотрели в одном из римских театров, мужчин на в маске сказал, обращаясь к телу жены, которую убил, потому что ее изнасиловали римляне: «Ну, я наконец-то тебе угодил?» Когда я некоторое время спустя случайно встретил в городе ту римлянку, с которой мы ходили в театр, я осмелился спросить у нее, не умер ли кто из членов ее семьи. Она же рассказала, не называя диагноз, что уже месяц тяжело больна и вынуждена была большую часть времени провести в больнице Гемелли. На ней были черные чулки, лицо бледное, взгляд тусклый, неживой, щеки провалившиеся. Затем, когда мы присели на скамейку на Вилле Боргезе, она сказала: «Есть только один идиот, и он описан Достоевским». А за несколько лет до этого весной хоронили ее сына, и она, причитая, шла за белым детским гробом и положила на покрытую траурной вуалью голову ребенка венок из желтого львиного зева. Не меньше десятка пчел сели на сплетенный наподобие тернового венца венок из цветов львиного зева и стали сосать из них нектар.



●●

Увидев ребенка, босыми ногами толкающегося в пластиковую крышу своей коляски, как эмбрион барабанит в околоплодный пузырь матки, я вспомнил то, что я однажды сказал матери: «Если бы ты убила меня сразу же после рождения, тогда мой первый крик слился бы с моим предсмертным криком». Одними из последних слов моей бабушки на смертном одре были: «Смерть наступает с такими же схватками, как роды!» Непорочная Дева Мария! Матерь Господа и Мать наша, ты видишь, как дьявол и мир со всех сторон теснят нашу святую католическую церковь, в которой мы Божьей милостью хотим жить и умереть, чтобы обрести вечное блаженство. Сжалься над избранным главой церкви, дай силы и опору епископам католическим, духовенству и народу, которые почитают тебя своею царицей, пошли им защиту твою и силой заступничества твоего приблизь тот день, когда все народы будут собраны под присмотром высшего Пастора. О Мария, заступница христиан, молись за нас!



Было около полуночи, когда я, просматривая две австрийские газеты и итальянскую «Репубблику», одновременно глядел на экран телевизора, где шел американский фильм. Когда я хочу узнать местные и международные новости, я способен одновременно читать немецкие и итальянские газеты, смотреть телевизор и слушать радио. Я закрыл дверь своей комнаты, чтобы лежащая в постели синьора Фэншоу не услышала звук включенного телевизора и ей не пришло бы в голову зайти ко мне и надоедать рассказами о своем разводе. К моему ужасу, она все же постучала в дверь моей комнаты и, постояв нерешительно у порога, зашла: «Я боялась, что у вас гости!» Она вернула мне украинскую хронику, в которой описывались жизнь маленькой девочки в России и ее организованная гитлеровскими палачами насильственная депортация в Каринтию. «А где, собственно, конец истории, она так внезапно обрывается! Мне интересно, что случилось с этой девочкой дальше!» Я не стал ничего об этом рассказывать, и она вынуждена была выйти из моей комнаты, не закрыв до конца дверь. Я еще раз встал с дивана и тихо закрыл дверь. На улице бушевал гром, во мне бушевал гнев, молнии скрещивались над рыбьими хвостами римских телеантенн. Не прошло и четверти часа, как она явилась вновь. На ней была едва прикрывающая обнаженные бедра оранжевая ночнушка. Чтобы прикрыть лобок, она опустила пониже эластичные края сорочки. «Было бы лучше выключить телевизор на время грозы, иначе может произойти короткое замыкание и телевизор сломается. Однажды такое уже было!» Придерживая кружевной край своей короткой ночнушки, она крутилась и переступала с ноги на ногу на холодном кафеле прихожей. Я охотно посмотрел бы убийство кандидата в президенты в американском фильме. Мне нравится видеть льющуюся кровь, хотя бы на экране. Но я, отложив газету, встал и выключил телевизор, и я не включил бы его, если бы даже прекратилась гроза и если бы, нажав на кнопку, я увидел бы кандидата в президенты, истекающего кровью. Я радовался дождю, грому и молнии, пошел на кухню и достал из холодильника пиво. Я пил пиво и ходил взад-вперед по кухне, когда мне на ум пришли слова синьоры Фэншоу: «Здешнюю хорошую еду ты все равно так или иначе заменяешь успокоительным чаем!» Затем, как можно тише, на цыпочках пройдя в свою комнату и улегшись в постель, я стал думать о красивом римском мальчике, с которым у меня завтра в одиннадцать утра назначено свидание на площади Чинкваченто. С ним я хотел прийти домой, так как синьора Фэншоу собиралась поехать за город с Английским клубом. Думая о мальчике, я снял трусы, но мне было лень мастурбировать и пачкать живот своей теплой спермой. Я откинул одеяло, встал, вышел в гостиную, открыл шкаф и вынул оттуда составленный ею для ее адвоката протокол жизни и смерти ее американско-австрийского брака.

Во сне я с удивлением смотрел на фотографию приготовлений к похоронам среди зубчатых заснеженных гор и спрашивал себя, когда и при каких обстоятельствах я ее сделал. Я долго глядел на фотографию, пока похоронная процессия сразу из тридцати гробов, которые несли на плечах в четыре раза большее количество трансвеститов, не пришла в движение и не стала спускаться с занесенных глубоким снегом каринтийских гор в долину. Отец Франц Райнталер, статно состарившийся, в черной сутане с серебряной отделкой, ступал тяжело, будто на собственных похоронах. За нами в черном одеянии церковного служки, неся забинтованное, как мумия, и испачканное кровью распятие, шел мой брат Константин, в то время как я в цивильной одежде, а не в церковном одеянии, все время оглядываясь на сто двадцать несущих гробы трансвеститов, шел рядом со священником.

Наутро я, слушая арабскую музыку, слонялся по комнате, попивая кофе. Придет ли мальчик к одиннадцати часам на площадь Чинкваченто? На улице шел небольшой дождик. Я, все еще потягивая кофе, стоял в дверях своей комнаты, когда с ужасом понял, что кто-то вставил снаружи ключ в замок входной двери, затем повернул его и открыл дверь. На пороге стояла Леонтина Фэншоу. Улыбаясь, она представила мне госпожу из швейцарского посольства, сказав, что поездка за город с Английским клубом из-за дождя отменяется. Она поинтересовалась, завтракал ли я. Она добавила в мой черный кофе свежих сливок, подала мне сахар и сказала, что через несколько минут должна прийти еще одна, очень приятная, поее выражению, дама, голландка, и спросила, не желал бы я позавтракать в гостиной с обеими дамами. Но я, взяв письмо, которое нужно было отправить в Австрию, тотчас же вышел из квартиры и отправился на вокзал Термини. С письмом в руке, в поисках почтового отделения, я шел по вокзалу и увидел цыганку, которая просила милостыню у мужчины, указательным пальцем показывая на свой выпуклый живот. Я не понял, вправду ли она беременна или подложила себе на живот подушку. В нише, на расстеленных арабских газетах, в луже мочи, распростершись, как мертвый, лежал какой-то человек. Стоящий впереди меня, перед самым окошком индиец отправлял авиапочту своей семье и друзьям. Служащая подала ему нужные почтовые марки. Он нерешительно протянул ей деньги. Я сунул служащей свой конверт, который она положила на весы. Я полизал языком марки, приложил их к правому верхнему углу конверта и ударил по ним кулаком левой руки. Почтовая служащая испуганно подняла голову и пристально посмотрела на меня. Посмотрев на часы, я обнаружил, что время идти на площадь Чинкваченто, где у меня было назначено свидание с римским мальчиком. Белый, индиец и негр ждали постоянно отъезжающие желтые такси. Среди ожидавших мне бросился в глаза слепой, который не носил специальной повязки и которого держал под руку юноша. Я посмотрел через темные стекла солнечных очков слепого и увидел, что его веки закрыты. Возможно, верхнее прилипло к нижнему над мертвыми глазными яблоками. Пока я смотрел на них, веки его сильно вздрагивали. Хотел ли слепец увидеть еще раз Вечный Город, спрашивал я себя, проходя мимо торговца сигаретами с плохими зубами, предложившего мне блок «Мальборо», который я у него не просил. У входа в метро я увидел мальчика, с которым у меня в одиннадцать часов было назначено свидание, стоявшего в окружении мальчишек и девчонок. Лицо одной девочки было полностью покрыто сыпью, ее глаза смотрели на мир как из сплошной раны. Опершись на перила лестницы, она похотливо хихикала, когда мальчишка тискал ее грудь или щипал ягодицы. Я вышел на площадь Чинкваченто, надеясь, что мальчик, увидев меня, пойдет за мной, но так как миссис Леонтина Фэншоу не поехала за город со своим Английским клубом, я все равно не смог бы привести его домой. Нашли бы мы тайное пристанище в лавровых зарослях сада Виллы Боргезе или я стоял бы на коленях перед его обнаженными бедрами на посыпанном опилками кафельном полу общественного туалета? Я пару раз прошелся взад-вперед по площади Чинкваченто, глядя с противоположной стороны площади на вход в метро, и наткнулся на женщину в рваных обтягивающих чулках, через которые можно было видеть ее грязные ноги. Ее черная овчарка, пробежав несколько шагов по газону, упала и какое-то время лежала, пока женщина не заставила ее подняться и пройти вперед. Но собака, сделав буквально еще пару шагов, снова упала. Женщина еще раз подняла ее, и смертельно больная собака, сделав еще пару шагов, зашаталась и упала. Я подошел ко входу в метро и увидел, что мальчик и девочка с сыпью на лице исчезли. Мимо надоедливого продавца зонтами и вечно выкрикивающего своим низким голосом «Мальборо!» торговца сигаретами я прошел в Snack Bar[3] на вокзале Термини – как противно мне здесь это английское название! – и заказал капучино. Буквально минуту спустя после того, как я достал из сумки записную книжку с наклеенными в ней изображениями высохших тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо, чтобы набросать в ней пришедшие мне в голову образы, бармен с подвижным веком поставил передо мной горячий капучино в фарфоровой чашке. Я подождал, пока капучино остынет. Я ненавижу горячий кофе, мне больше всего нравится пить холодный кофе. Я выпил холодный кофе одним глотком и снова вышел на вокзал. Люди всех цветов кожи сновали туда-сюда. «Attenzione! Attenzione!» – хриплым голосом кричал вокзальный репродуктор. Я увидел инвалида в допотопном кресле-каталке, которое мужчина толкал по вокзалу. Несколько дней назад в темноте, под дождем, калека сам, при помощи ручного привода медленно катил свое кресло. Хотя его руки тоже были покалечены, он должен был совершать ими движения, чтобы вращать привод и продвигать тем самым свое кресло хотя бы на пару сантиметров. Выпрашивающая мелочь цыганка, которую я уже видел сегодня, с христовым страданием на лице ждала денег, которые стоящий на ведущей в метро лестнице мужчина уже достал из бумажника. Положив правую руку на свой беременный живот, указательным пальцем левой она показывала на метро. Передо мной мелькали разные лица. Я уже думал только о том, чтобы поскорее выбраться с вокзала Термини, потому что его мотивы настолько затопили меня, что я должен был оттуда исчезнуть. Но, возможно, я еще раз или два прошелся взад-вперед по вокзалу, так как, к своему ужасу, увидел красивого римского мальчика, с которым у меня в одиннадцать часов на площади Чинкваченто было назначено свидание, идущего в сопровождении сорокалетнего мужчины ко входу в метро. Впереди шел мальчик, за ним, постоянно озираясь по сторонам, беспомощно и несмело следовал мужчина. Мальчишка указал ему на ведущую в метро лестницу, после чего тот, постояв перед ней пару минут в нерешительности, стал спускаться. Когда оба исчезли в метро, я, страдая от ревности, вышел с вокзала Термини, прошел мимо торговцев зонтами и сигаретами, мимо будки продавца лотерейных билетов, что торгует на этом самом месте, у здания вокзала, уже несколько лет. В прошлом году он, сидя в своем стеклянном ящике, в мегафон расхваливал выигрыши своей лотереи, сейчас же, совершенно безучастный, включил через громкоговоритель шипящую и хрипящую магнитофонную запись, на которой часами повторялись одни и те же слова: «Centinaia e centinaia di millioni di premi». По дороге на площадь Чинкваченто мне встретились двое карабинеров, несущих крышку от деревянного ящика, на которой лежали часы, зажигалки и прочая деловая мишура. Между ними, робко и потерянно глядя по сторонам, шел мужчина. С билетом в левой руке я по каменным ступеням спустился в метро. Мальчишка, праздно стоявший у супермаркета, сновал между автоматами по продаже билетов и хотел подойти к телефону-автомату, чтобы, нажав кнопку, получить монеты, которые забыли забрать туристы, но, заметив, что я за ним наблюдаю, тихонько прошел мимо телефона-автомата, не нажав на кнопку возврата неистраченных монет. Должен ли я был с ним заговорить? Заметив, что я продолжаю за ним следить, он подошел к турникету, сунул билет в металлическую прорезь, но, пройдя через турникет, не пошел дальше по коридору, а остановился за турникетом. Я прошел через турникет и остановился, поджидая его за колонной. Он же сновал рядом со служащим, наблюдавшим за турникетом. Пару раз он озирался, чтобы проверить, не потерял ли я его из виду, но я был настойчив и не трогался с места. Я почувствовал одновременно и облегчение, и досаду, увидев, что к нему, проходя через турникет, подошла девушка и обняла его. Они быстро пошли по эскалатору вниз, к поездам. Немного погодя я тоже встал на эскалатор. Я хотел, чтобы ушел поезд, у меня не было желания видеть, как там, внизу, на перроне, мальчишка пальцем показывает на меня подруге, а та с любопытством, а то и презрительно смотрит на меня. Через пару минут я спустился и поехал на площадь Фламинио. Выйдя из вагона метро, я увидел в длинном, похожем на шланг туннеле, ведущем наверх, бегущего мальчика, поразительно похожего на красивого римского мальчишку, который вместе с туристом пропал из виду в метро на вокзале Термини. Я поспешил за ним. Он забежал в граничащее с площадью Фламинио здание вокзала, возле которого изредка останавливались красивые старые поезда, и встал перед журнальным прилавком. Когда я подошел, то увидел, что хотя у него был тот же цвет волос, прическа и даже почти такая же одежда, что и у римского уличного мальчишки, однако это оказался не он. Я развернулся и пошел по аллее Вашингтона. Дойдя до Виллы Боргезе, я отщипнул от живой изгороди несколько лавровых листьев, растер их между ладонями и, поднося к носу, вдыхал их аромат, проходя мимо стоящих в зарослях пиний статуй героев с отбитыми половыми органами. Дрожь прошла по моему телу, когда я увидел ящерицу, на брюхе скользившую по газетной странице. Она не могла зацепиться ногами за гладкий газетный лист и с пугающим выражением на мордочке скользила с одного газетного листа на другой. За несколько дней до этого я видел бегущую, карабкающуюся, скользящую, падающую и лежащую на спине в грецких орехах ящерицу. Как раз закончились школьные занятия и несколько черных и белых детей резвились на газоне площади Шауки перед статуей какого-то арабского поэта. Негритенок и белый мальчик, борясь, катались по газону с ранцами за спиной.

Увидев облепленного песком дождевого червя, я вспомнил о том, как ребенком, в родной деревне в Каринтии, я часто откатывал в сторону колоду, на которой рыбаки рубили дрова, чтобы посмотреть на боящихся света червей, жуков и сороконожек и разрыть босыми пальцами ног их жилища. Однажды я вылил на жуков старое почерневшее масло и поджег, глядя на агонию горящих насекомых. А так как вслед за этим я ощутил сильное чувство вины, то, в смертном страхе быстро идя по холодной лужайке, трижды прочел «Отче наш» и один раз «Богородицу». На газоне на площади Фирдоуси, перед мужской статуей без головы и такой же безголовой каменной собакой, у фонтана лежал негр в одних плавках. Он выстирал в нем свою одежду и развесил ее сушиться наживой изгороди из лавровых кустов. Капли воды сверкали на его блестящей черной коже. Над его темным телом порхали белые бабочки. Возле его головы то и дело скользили зеленые и коричневые ящерицы.



В Индии пятилетняя девочка пошла за охотившейся за ящерицами собакой. Блуждая в лесной чаще, она плакала и собирала сорокасантиметровых мертвых ящериц. Рабочие, проезжавшие мимо того места, где она сидела на корточках над мертвыми ящерицами и плакала, хотели подвезти ее домой. Но поскольку за несколько дней до этого мать строго-настрого запретила ей садиться к кому бы то ни было в машину, она уцепилась одной рукой за забор, в другой держала мертвую ящерицу и потребовалось много времени на то, чтобы уговорить ее сесть в машину. Домой девочка пришла с зареванным лицом и двумя большими мертвыми ящерицами в руках.



Я не помню, кто умер, не помню также, смотрел ли я на открытые или закрытые гробы, стоявшие при входе в моей родной деревенской церкви, помню лишь, что я был где-то посередине, а вокруг меня – словно венок из маргариток – стояли заваленные букетами цветов гробы. Запах этих срезанных увядающих цветов разбудил меня. Взглянув на часы, я увидел, что всего лишь четыре утра. Заснул я со счастливой улыбкой на лице, потому что мне приснились покойники.



В кинотеатре на улице Номентана, где мы смотрели «Смерть Марио Риччи» с Джаном Мария Волонте в главной роли, в перерыве между сериями, когда в освещенном зале на экране показывали рекламный плакат следующего фильма, на котором мужчина положил голову на обнаженные бедра Настасьи Кински, я обратил внимание на сидевшего рядом с нами красивого четырнадцатилетнего юношу, вышедшего в туалет. Он зашел в темный кинозал, когда уже началась вторая серия фильма, и снова уселся – пахнув на нас свежим юношеским потом – рядом со своей матерью.

Перед воротами базилики Santa Maria degli Angeli e dei Martiri, обложившись своими полиэтиленовыми пакетами и с лужей мочи под ногами, лежал мужчина, закрывший свое лицо платком. От его дыхания слегка поднимался и опускался вышитый на платке желтый крест.



Глядя через стекла аквариума, в котором плавало десять тонких, как листочки, рыбок, чья окраска напоминала арестантскую робу, я сквозь витрину зоомагазина и окно стоящего у светофора полицейского автомобиля увидел карабинера. Прежде чем я успел разглядеть его профиль, он повернул голову и через стекло автомобильного окна, витрину магазина и два толстых стекла аквариума с тонкими рыбками, окраска которых напоминала арестантскую робу, профессиональным взглядом зафиксировал в памяти мое лицо. Справа и слева к верху аквариума, спереди и сзади полицейской машины из белых трубок двумя маленькими беззвучными фейерверками поднимались пузырьки кислорода. Звезды этих фейерверков сталкивались с небосводом и лопались.



●●

На площади Республики я вновь увидел одетого в черное старого трансвестита – покровителя уличных мальчишек, – который бодро шагал с молодым человеком под аркадой и ел на ходу конфеты «Mon Chéri» из открытой коробки. Время от времени он подходил к прохожим и совал им под нос коробку, предлагая угоститься конфеткой. Испуганные туристы, отпрянув, быстро шли дальше. Затем, когда по площади Республики к улице Национале с включенной сиреной проехала «скорая помощь», я увидел, как сотни голов одновременно повернулись на вой сирены, и вспомнил, что ребенком, когда видел несущуюся с включенной мигалкой машину «скорой помощи», становился на колени на обочине дороги и молился. Иногда через матовое стекло щелевидных окон машины красного креста я видел одетую в черное монахиню, прижимавшую распятие к груди умирающего. Однажды я и Фридль Айхенхольцер, в белом облачении церковных служек, шли в дом священника за мирром для помазания новорожденного при крещении, которое священник забыл дома. Когда мы переходили улицу, по ней проезжала «скорая помощь». И мы тотчас же, в наших белых ризах, встали на колени прямо на асфальте и, перекрестив лоб, рот и грудь, начали молиться: «Святой Ангел-хранитель мой, вразуми меня, пребудь со мною во всякой нужде моей, избави меня от греха и введи меня в Царствие Небесное. Аминь».



По виа Венето, высоко держа в руке розы, в рваных домашних тапках и длинном, волочащемся по асфальту халате, плелась старая цыганка, которая постоянно выкрикивала: «Cinquecento! Tu sei un cavalière!» – говорила она проходящему вместе с женщиной мужчине, который замотал головой. «Cinquecento!» – из ее почти беззубого рта раздался высокий, надтреснутый голос. Она положила на остатки открытого кофе одну-две розы, сунула в карман своего халата деньги, затем подошла к другим столикам, чтобы предложить свои розы там. Она поковыляла со своими цветами на другую сторону улицы, положила пару роз на накрытый стол и снова закричала: «Cinquecento, soltano Cinquecento!» На углу улицы Ломбардо она столкнулась с проституткой. «Antonella», – закричала цыганка, засмеялась и протянула ей розу. Антонелла подошла к цыганке, открыла сумочку, вытащила из нее банкноту и дала цыганке, не взяв у нее розы. Повернувшись ко мне, она спросила, не хотел бы я пойти с ней: «Andiamo! faccio benissimo, andiamo!» Сидя в темноте на ступеньках крыльца и положив на колени непроданные розы, цыганка смотрела на ярко освещенную виа Венето, пока ее голова не упала на грудь и она не заснула. Пару лет спустя, зимним вечером, скрючившись, без сознания, замерзая, она сидела на лестнице церкви, куда входили и выходили люди, которые пили приготовленную монахом святую воду, молились и вносили пожертвования. Прошло много времени, пока не приехала машина «скорой помощи», и санитары, пощупав ее пульс, стали будить недвижно сидящую на церковной лестнице женщину. Санитары позвонили в больницу, чтобы узнать, могут ли они везти ее в больницу. Почти полчаса я сидел рядом с поте-. рявшей сознание старой цыганкой на лестнице, пока из больницы наконец не позвонили и сказали, что можно везти ее к ним. Через пару месяцев я снова увидел ее на виа Венето, одетую в черное, с платком на голове, с парой роз в руке.



Пожилой грязный мужчина, все время разговаривавший сам с собой, носивший в руках полиэтиленовый пакет без каких-либо рекламных надписей и волочащуюся за ним на веревке большую канистру от оливкового масла, разлегся, выставив свой грязный зад, на крышке от картонной коробки прямо на станции метро. К нему подошел полицейский и несколько раз ткнул его сапогом с засунутой за голенище шариковой ручкой. Мужчина проснулся, потерянно озираясь, и стал собирать свои пожитки. Как-то раз он разложил свое барахло, которое постоянно таскал с собой, прямо посередине зала вокзала Термини, улегся нога за ногу между снующими туда-сюда людьми и, разговаривая сам с собой, стал разглядывать лица прохожих. Другой раз я видел его в том же зале гордо вышагивающего и страстно жестикулирующего в окружении цыганок. Еще раз, идя на рынок на площади Виктора Эммануила, я увидел его стоящим у уличного фонаря, к которому он прижал оранжевую пластиковую корзину и писал, экономно используя бумагу, какую-то записку, положив ее на оранжевую крышку корзины. Подойдя ближе, я понял, для чего он постоянно носил с собой канистру от оливкового масла. Маленькое отверстие канистры было перепачкано человеческим дерьмом и засохшей мочой. Он оправлялся в канистру от оливкового масла, которую постоянно таскал с собой по Риму. Он оставил корзину, подошел к витрине супермаркета напротив Санта-Мария-Маджоре и уставился на выставленные в ней детские игрушки и, бормоча себе под нос «Giocattoli per bambini!» (Игрушки для детей), пошел с грязными разводами на руках и лице, со своими грязными полиэтиленовым пакетом и канистрой, на вокзал Термини.



Золотарь из «Признания маски» Юкио Мисимы напоминает мне фрау Вальтер и фрау Бергер из моей родной деревни, которые, стоя у выгребной ямы на заднем дворе арендуемого ими дома, черпаком с длинной ручкой наполняли дерьмом бочку золотаря. Пара лошадей отвозила фекалии на поля крестьянина, сдававшего им дом.

Человек, спускавшийся с холма, был молод, со свежим цветом лица и сияющими глазами. На его лбу для защиты от пота красовалась грязная повязка. Он подошел к нам, неся через плечо палку, на которой болталось ведро с дерьмом. Мужчина ловко балансировал им при ходьбе. Готтфрид Бергер, мать которого была вынуждена черпаком на длинной ручке выгребать фекалии из отхожего места и с которым мы, детьми, долгие годы прислуживали в деревенской церкви в Камеринге, стал убийцей и, чтобы его не смогли учуять полицейские собаки, спрятался в такой выгребной яме. Цюснер, сдававший дом семье Готтфрида, стал щупом простукивать испачканные дерьмом балки, затем поднял крышку над выгребной ямой и посмотрел в перепачканное фекалиями лицо убийцы. Капли дождя падали на поверхность выгребной ямы и на его измазанные дерьмом соломенные волосы. Готтфрид Бергер медленно открыл рот и с трудом произнес: «Я готов ко всему!»



Под шум дождя я заснул с карандашом в руке и записной книжкой на груди. Меня разбудил удар грома. Я поднял упавший с постели на пол карандаш и записал в записную книжку с изображениями облаченных и высохших тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо, что мне снилась упавшая на натянутый острый стальной трос и разрезанная им пополам цыганская девочка. Верхняя часть ее тела лежала на земле, а нижнюю я, громко смеясь, держал в руках, как раз в тот момент, когда был разбужен ударом грома и с бешено стучавшим в груди сердцем приподнялся на кровати и уставился на стеклянную балконную дверь спальни.



Перед скотобойней на Кампо ди Фьори худой полуслепой старик нажимал на педаль переделанного в точильный станок велосипеда. При каждом нажатии педали начинало крутиться множество связанных цепями передаточных колес, приводя в движение шлифовальный круг. Два-три раза в секунду из резервуара на раскаляющуюся рабочую поверхность шлифовального круга капало несколько капелек воды, лишь закуривая сигарету, он переставал нажимать на педаль. Точильный камень замедлял движение, но капли воды продолжали падать на него с тем же интервалом. Сколько же «точильных» километров проезжал он на своем стоящем перед римской скотобойней велосипеде, переделанном из велосипеда?



Облаченный в ризу епископ, во время войны служивший капелланом и научившийся там убивать, ударил ножом свинью по шее сначала вертикально, а потом горизонтально. Пока кровь свиньи, брызгая на красное одеяние епископа, стекала в корыто, ее рыло превращалось в лицо деревенского батрака. «Надень на нее намордник! Никто не должен смотреть в глаза истекающей кровью свинье!» – закричал кто-то. Была сделана маска из жести и надета на лицо Фритца, работника Кробатов. Жена Кробата, у которой он работал тридцать лет, взглянув на лежащую на брюхе тушу свиньи с головой батрака в маске, плача, выбежала вон. Потом всплыло три белых павлина, и художник сказал: «Деревенские убивают даже павлинов!» Убегающая свинья положила свои человеческие руки на лицо, чтобы никто не почувствовал ее последнего человеческого вздоха, исходившего из отверстий для ноздрей, проделанных в маске.

В зале вокзала Термини я увидел тридцатилетнего мужчину, который, гримасничая и дергаясь, пробирался между спешащими во всех направлениях людьми. Время от времени он так низко спускал штаны, что можно было увидеть его грязную задницу и давно немытые гениталии. Затем?* размахивая трясущимися руками, он снова натягивал штаны. Грязный, как трубочист, только что вылезший из еще теплого камина, он слонялся по улицам Рима, валялся на полу в метро. Рядом со мной мать-египтянка дала бутылочку с молоком своему ребенку, ругая стоящего тут же старшего сына. Мужчине с трясущимися руками удалось достать из кармана штанов пачку сигарет, однако он никак не мог зажечь спичку. Как только вспыхивала искорка, коробок выскальзывал из его дрожащих рук. Он натыкался на людей, прося их прикурить, при этом одной рукой он поддерживал свои широкие штаны, а в другой судорожно сжимал мятую пачку «Мальборо».



На одной из римских улиц я увидел женщину, которая крестилась всякий раз, когда находила что-нибудь в контейнере для отходов. Она складывала отбросы в старую разбитую детскую коляску, которую, странствуя от помойки к помойке, толкала перед собой.



●●

Крыса, что мы спасли, упросив не убивать ее вооруженного веником продавца газет и журналов – «lascia, signore!» – явилась мне менее суток спустя, когда я, улегшись в постель, закрыл глаза в надежде увидеть образы на экране моих век, на той же самой римской улице. На голове у нее была епископская тиара и она медленно следовала, волоча по асфальту хвост, за пустым катафалком.



На площади Киджи, где пару часов тому назад состоялась уличная демонстрация, молодой художник рисовал на асфальте цветными мелками копию Рафаэлевой Madonna sulla Segiola, изображение которой долгие годы висело как образ над нашими детскими кроватками. Ребенком я часто вставал перед ней на колени и так громко молился моему ангелу-хранителю, что даже моя мать, которая в соседней комнате растапливала печь или совком выгребала из нее золу, через стену могла слышать мою молитву. На следующий день она сказала моему младшему брату: «Отходя ко сну, Штепль каждый раз молится младенцу Иисусу: \"Младенец Иисус, приди ко мне, сотвори из меня святое дитя, сердце мое чисто и никто, кроме тебя, не имеет права войти туда, и ты, мой Ангел-хранитель, – тоже!\"» При взгляде на цветное изображение младенца Иисуса у меня перехватило дыхание, и я со страхом и надеждой почувствовал, что меня вырвет спермой юноши, которая несколько часов назад излилась на мой язык в лавровых кустах на площади Фирдоуси.



Идя на автобусную остановку на площади Евклида, чтобы сначала добраться до вокзала Термини, а потом к морю, я увидел сгоревшую машину, изнутри и снаружи покрытую толстым слоем сажи. Молодой человек на костылях хотел войти в автобус, но двери были уже закрыты. Инвалид поднял костыль, сигнализируя водителю, который мог видеть его жест в зеркало заднего вида, но тот сразу же нажал на газ. Я сочувственно улыбнулся себе под нос, видя, что инвалид вынужден остаться на остановке, но когда он в ярости ударил в заднее стекло отъезжающего автобуса, я вздрогнул и сразу же сунул в рот кончик своей чернильной ручки, чтобы инвалид не смог распознать сочувствия в моей улыбке. Я засмущался, уступив место пожилой негритянке с ребенком на руках, так как она сразу поняла, что я сделал это не ради нее, а ради себя, желая изобразить из себя галантного кавалера. Как бы извиняясь за то, что нечаянно толкнул меня локтем, и в знак прекращения борьбы стоящий рядом со мной в автобусе мужчина поднял вверх руку. На станции метро «Термини», где на перроне ждали поезда трое одетых в черное священников, мне бросился в глаза красивый черноволосый юноша с плейером. Когда поезд метро прибыл на станцию «Термини», я заметил, что он зашел в него в паре вагонов от меня, но, поняв, что я слежу за ним, он сел на скамейку, на которой уже сидели три человека, хотя почти все остальные места в вагоне были свободны. Когда же я зашел в его вагон и присел рядом с ним и стал навязчиво разглядывать его, достав при этом свою записную книжку с изображениями облаченных и высохших тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо, он встал и перешел в другой вагон. На следующей станции напротив меня села мать с близнецами, у которых передние зубы выдавались вперед наподобие заячьих. Один из них вынул из пластикового пакета портреты итальянских футболистов. Просматривая их, он прижал портрет миланского «Интера» к губам. Время от времени они, изображая усталость, нежно прижимались щека к щеке, держа в руках по пакетику с портретами футболистов. Глядя из окна вагона, я видел оливковые рощи, отары овец с собаками и пастухами, множество автомобильных свалок, сваленные в кучи новые, но уже погнутые мусорные контейнеры, бесчисленные новые высотные дома, теннисные корты и транспортные развязки. На лужайке, обнесенной проволочным забором, где паслось стадо овец, собака потягивалась от усталости; вытянув задние лапы, она зевнула, ее передние лапы также были вытянуты, она застыла в таком положении на пару секунд» Увидев, как на футбольном поле недалеко от берега моря новобранцы в серой спортивной форме играют в футбол, я вспомнил чувство смертельного стыда, которое ощутил когда-то, еще будучи школьником, переодеваясь перед футбольным матчем, когда вынужден был перед своей командой снять майку, демонстрируя всем свою белую не по-мужски, худую до той степени, что можно было сосчитать все ребра, грудь. «На твоей груди можно играть как на рояле!» Свои спортивные трусы я предусмотрительно набил смятыми тряпками, которые изнутри прихватил нитками, чтобы никто не смог через трусы увидеть очертания моего маленького члена. В пылу игры нитка ослабла, тряпки переместились на мое бедро и теперь торчали из трусов наружу. В перерыве учитель смущенно указал мне на мое бедро и сказал: «Выбрось это!» На морском берегу я прочитал: «Arno Danilo per sempre!» Между словами лежали маленькие, облепленные насекомыми фиолетовые раковины. Вокруг лежали дохлые рыбы и клубки перьев чаек, будто в них порылся хищник. Море выбросило на берег детскую туфельку, и я спросил себя, не говорит ли это о том, что где-то далеко в море мог утонуть ребенок. Я стоял на молу рядом с рыбаком, держащим во рту горящий окурок и мигающим от дыма, попадающего в глаза. Выбросить окурок он не мог, так как был полностью захвачен извлечением из воды садка и разглядыванием пойманной рыбы. В сети у его ног в агонии трепыхалась рыба. Сперва она билась отчаянно, затем тише, с перерывами, потом, изогнувшись пару раз, замерла и скатилась к лежавшим рядом снулым рыбам. На мопеде подъехали двое жующих жвачку пятнадцатилетних парней. Тот, что управлял мопедом, сплюнув на камни мола, закричал: «Ессо qua!», в то время как рыбак вновь пытался вытянуть из моря сардину. Один из парней, как бы желая стряхнуть со штанов песчинки, нежно гладил свои ягодицы. Я представил себе, как этот парень лежит на берегу, одной рукой схватившись за рваную рыбацкую сеть, а пальцами другой водя по песку, в то время как я склонился над его обнаженными чреслами. Рыбак чиркнул спичкой о камень и поднес огонь к кончику сигареты. Когда он затягивался, его щеки вваливались, затем надувались, а затем снова втягивались. Брошенный им в море горящий окурок погас еще в полете. Встав, парень опять стал отряхивать песчинки со своих обтянутых джинсами ягодиц. При взгляде на его зад на ум мне пришел шестнадцатилетний крестьянский парень из Каринтии, в доме родителей которого я прожил много месяцев. Каждые два дняпарень обнажал передо мной бедра и, испачкав спермой мое лицо, бил меня то электрокабелем, то канатом, пахнущим канатной мастерской, или окровавленной веревкой, которую использовали, чтобы тянуть новорожденного теленка. Я позволял ему это делать, потому что знал: после порки он снова разденется и отдастся мне в подвале на охотничьем седле посреди проросшей картошки или в хлеву среди овец. Когда рыбак вытащил из моря свою удочку без рыбы, оба парня вскочили на мопед и во весь опор поехали по молу на улицу. Прежде чем уйти с мола, я увидел бьющуюся в агонии, рыбу, огромные глаза которой были наполовину засыпаны песком. На пляже лежащий в шезлонге мужчина на секунду открыл глаза, когда на него упала тень от моей головы. Рядом с ним лежала пожилая сморщенная женщина, сразу же положившая ноги одна на другую, как только заметила, что я посмотрел на ее бедра. На черном песке, словно огромное ожерелье на шее побережья, близко друг от друга лежали маленькие фиолетовые раковины. Рядом со следом ребенка я увидел след лайки. Какое-то время я стоял, и море лениво омывало мои голые лодыжки, в это время меня знаками подозвали к себе два парня, игравшие в футбол. Когда мы закончили играть, ребята сняли свои мокрые, перепачканные песком носки и встали поболтать у бетонной стены. Я подошел к ним и протянул на прощание руку, они засмущались и извинились передо мной за то, что подают мне грязные руки, которыми только что снимали влажные, перепачканные песком носки и вытряхивали их о бетонную стену. Amarcord! Я вижу тебя в окружении друзей и соперников, а также жующих неподалеку свою жвачку коров, все это происходит на поле похожего на гнома крестьянина Лаглера, где я, держа в руках кожаный мяч «Базука», стою в импровизированных воротах, штанги которых сделаны из прутьев, которыми пасут коров. Фирма по производству жевательной резинки «Базука» прислала нам в подарок кожаный футбольный мяч, после того как мы отправили ей сто вкладышей от жевательной резинки. Когда же мы отослали на шоколадную фабрику «Бенсдорп» пятьсот коробок от шоколадных конфет, то пару недель спустя мы получили пакет, в котором было двадцать маленьких шоколадок в голубых обертках. Горбатый Лаглер, которому некоторое время спустя пришлось вытащить из петли своего мертвого племянника Ханса, повесившегося в его сенном сарае, был единственным человеком во всей деревне, который разрешал нам играть в футбол на своем пастбище. За это мы его единственного называли хозяином. Ко всем же остальным крестьянам деревни мы обращались по фамилиям или по прозвищам. Несколько лет спустя после добровольного ухода из жизни своего сына отец Ханса-Петера также покончил жизнь самоубийством. Заметь, что после неудавшейся попытки самоубийства в лесу он некоторое время спустя выехал на берег Драу и пустил смертоносные газы в свой «фольксваген». Когда его через пару дней нашли и вытащили окоченевший труп из машины, «фольксваген» был весь засыпан снегом. Я подошел к группе немецких школьников, построивших на берегу замок из песка. Я бросил туфли на песок, сел и стал смотреть на красное закатное солнце над морем. Мое отвращение к песочным замкам превратилось в восхищение, когда я увидел, что семнадцатилетние подростки переделали замок в застенок. Оба учителя – женщина и мужчина – должны были, не задев стен, войти внутрь. Когда же они это сделали, ребята окружили крепость из песка, сломали стены и погребли учителей так глубоко, что над поверхностью торчали только их головы. Я подумал о новелле Эдгара Аллана По «Черная кошка», которую прочел, когда мне было четырнадцать лет. В ней хозяин, придя домой пьяным, выкалывает глаз и вешает свою любимую черную кошку. Мучимый воспоминаниями об убийстве, он берет в дом кошку, очень похожую на убитую и у которой тоже только один глаз. Он пытается лишить жизни и ее, но в приступе ярости убивает свою жену, которая хотела предотвратить насильственную смерть животного. Он замуровывает убитую жену, не заметив, что кошка прыгает к женщине прежде, чем он доделывает кладку. И когда герой своей тростью ударяет по стене, сидящая рядом с трупом кошка начинает мяукать. Ребята окружили торчащие из песка головы учителей, стали их фотографировать, учительнице сунули в рот сигарету, которую один из парней, после того как она сделала пару затяжек, вытащил у нее изо рта и стал докуривать сам. Глядя прищурившись на следы брызжущей пены, оставляемые проплывающими слева и справа от меня моторными лодками, я подумал о талях, болтавшихся над головами учителей-тиранов, так что у них кровь приливала к головам и кончикам пальцев. Я взял опасную бритву и обрезал тали, болтавшиеся у висков учителей, затем, сделав множество разрезов, искромсал плоть на их лбах. Своей бритвой я разрезал десны на их челюстях, срезал им веки, чтобы им и мертвым не могли закрыть глаза, а скальпелем порезал на куски их языки. Кровью, бегущей по их лицам, я натер свои половые органы. Когда же обоим учителям наконец удалось выбраться из песчаной могилы, стоявшие кружком мальчишки захлопали мне в ладоши. Кому-то из школьников наверняка хотелось бы посмотреть на то, как учителя, оставшиеся в песке ночью, когда вода поднимется, и волны будут плескаться ближе, так что достаточно только пошире открыть рот, чтобы утолить жажду. Затем школьники закопали в песок одного из своих товарищей. Он должен был сложить руки за спиной так, чтобы ему было невозможно откопать себя самостоятельно. Над его животом они соорудили могильный холм и стали прыгать вокруг него так, что он громко застонал. Два мальчика подошли и поставили ноги на голову, один вприпрыжку выбежал из моря и сунул под нос погребенному пальцы ноги, с которых капала вода, другой старался соорудить крест из погнутых банок от кока-колы и поставить этот импровизированный крест на его могильный холм. Хорошо было бы, если бы всех мертвых хоронили таким образом, чтобы была видна их голова и чтобы можно было день за днем наблюдать разложение плоти, и если бы глаза покойников лежали повсюду на кладбище, пока не скрылись под бархатной кротовой шерстью, и над каждой могилой можно было видеть не крест, но мертвую голову усопшего. Пока из красно-белых банок кока-колы сооружался крест и водружался на могильный холм из черного песка, погребенный пытался вырваться из заточения. Иногда ему удавалось немного пошевелить свой могильный холм, так что насыпанный песок начинал осыпаться. Один из мальчишек захотел, чтобы из песка были видны только глаза, рот и нос осужденного, но другой парень подошел и оттолкнул его. Иногда зарытый парень, тяжело дыша, беспомощно смотрел на темно-синее море, по которому бежали белые барашки волн. Мимо его могильного холма пробежал сенбернар. Пара фиолетовых раковин блеснула в лучах заходящего солнца. Старая ржавая драга стояла на морском берегу как зловещий монумент. То тут, то там ребята забегали в море, где их сбивали высокие приливные волны, так что они падали на спину. Ребята подходили к погребенному парню с наполненными морской водой банками от кока-колы и вливали ему в рот морскую воду, в то время как один из них раскрывал ему рот. Когда учитель захотел освободить руку осужденного, тот парень, которому особенно нравилась идея погребения и который сооружал крест из банок от кока-колы на могильном холме из черного песка, подбежал к учителю и потянул его прочь от погребенного, к морю. Там он толкнул его и уперся ему в грудь коленом. Учителю удалось его сбросить с себя, и он поставил колени на живот мальчишке, и они стали кататься на мелководье, все время загоняя друг друга дальше и дальше в море. Закопанный мальчишка, затаив дыхание, следил за происходившей в море борьбой. Кончиками пальцев я стер налет со стекла вагона метро, чтобы на обратном пути в Рим, проснувшись от короткого сна, во время которого я, закрыв глаза и прижавшись головой к холодному стеклу, смог бы увидеть через сделанный мной просвет здание вокзала, перед которым поезд останавливался на несколько секунд. Задремав в метро, я видел во сне заснеженное поле на Украине. Мне снился запах медового пряника, снилось то, что я сижу перед пишущей машинкой в теплой камере камерингской тюрьмы, думая, что буду проводить ночи с Федором Михайловичем Достоевским в занесенной снегом сибирской деревне, читая «Реку без берегов» Ганса Генни Янна, а днем вынужден буду зарабатывать себе на хлеб, работая в свинарнике. Когда на улице идет снег, я подхожу к окну моей камеры, отдергиваю занавеску и смотрю на холм, по которому с двумя полными пойла для свиней ведрами спускалась Варвара Васильевна, чтобы по покрытому инеем, будто засахаренному двору пройти к свинарнику. Проснувшись, я стал смотреть сквозь покрытое грязным налетом стекло, запах медового пряника улетучился. В сумке я нащупал свою записную книжку, проверяя, не украли ли ее. Я скорее дал бы себе отрезать ухо, чем отдал или позволил бы украсть мою записную книжку, в которой изображены обряженные и высохшие тела епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо и которую я целыми днями таскал с собой. Иногда я представляю себе, что кто-то крадет у меня книжку и пускается наутек, а я, выхватив нож, несусь вдогонку за ним.



По лестнице в шестнадцать ступеней я поднимался в родительский дом и заметил, что дверь моей комнаты открыта настежь. Перед моей кроватью, молясь и плача, стояли мать, сестра и тетушка Лиза. В страхе я зашел в комнату и увидел, что отец, мертвый и уже набальзамированный, лежит на моей кровати. Я дотрагиваюсь до своих забинтованных ног и, плача, восклицаю: «Что случилось?» Едва я произнес эту фразу, отец открыл глаза, виновато посмотрел на меня и умер еще раз. Я проснулся, когда сестра язвительно сказала мне: «Теперь он мертв, теперь ты не будешь нам больше писать, теперь ты не сможешь больше писать книги!» Испуганный, с часто бьющимся сердцем, томимый чувством вины, я смотрел в темноту и, слушая шум моря, подумал, что надо наконец позвонить домой и узнать, все ли живы.



Опустив глаза, развязной походкой, изображая из себя праздного гуляку, я подошел к африканцам и встал, прислонясь к воняющему мочой прилавку на площади Чинкваченто, рядом с молодым тунисцем. На ярко освещенных прилавках висели большие и маленькие репродукции картин Микеланджело, Боттичелли и Рафаэля, под ними лежали пыльные книги и порнографические журналы. За прилавками на каменных скамьях сидели арабы и магрибцы, наркоманы обменивались товаром, местные мальчишки отдыхали на парковых скамейках, прежде чем снова пойти на площадь Чинкваченто, освещенную тусклым розово-красным светом. Я спросил тунисца, что помешало ему вчера в одиннадцать часов прийти на площадь Республики, как мы договорились. Он оттеснил меня в сторону, чтобы другие африканцы не могли нас услышать. «После того как мы вчера ночью расстались, – сказал он, – я пошел на дискотеку, неподалеку от вокзала Термини, и домой пришел только в четыре утра и просто-напросто проспал время свидания». Я спросил его, не хотел бы он сейчас со мной пойти домой. В метро рядом со мной села бойкая женщина в юбке из шкуры леопарда. Ее юбка легла на мое правое бедро. Прежде чем выйти, я бросил взгляд на женщину и представил себе, что я бросаюсь на женщину с окровавленной костью леопарда в руке и бью ее до тех пор, пока она, истекая кровью, не упадет на пол вагона. Рука стоящего рядом со мной в метро негра дрожала, когда он вытирал пот со лба. Перейдя площадь Мигеля Сервантеса, мы пошли не на находящуюся поблизости улицу Грамши, а на улицу Архимеда, так как я боялся, что миссис Фэншоу может в обеденный перерыв выйти из своего офиса, расположенного неподалеку» и по улице Антонио Грамши пойти домой. Она неоднократно повторяла: «Когда ты приводишь домой совершенно чужих людей, ты подвергаешь опасности и меня, потому что кто знает, не заявятся ли они ночью, чтобы ограбить квартиру!» По дороге мне и тунисцу попались на глаза несколько капель крови на асфальте. Я не смог понять, была ли то кровь человека или животного, пролил ли ее человек, или же это была кровь ягненка с содранной шкурой, которого нес на плече мясник. Глядя на пятно крови, я вспомнил, как пару дней назад, шутки ради, с совершенно серьезным видом приставил нож к горлу миссис Леонтины Фэншоу. Прежде чем поцеловать своего сидящего на капоте ребенка, которого бабушка только что привела из детского сада, мать завязала ему шнурки на ботинках. А женщина, которой я случайно поставил на улице подножку и которая споткнулась, но не упала, извинилась передо мной, прежде чем я успел вымолвить хоть слово или хотя бы пожать плечами. Когда мы вышли с улицы Сан-Валентино на улицу Барнаба Тортолини и подошли к дому, мне пришло в голову, что дома может быть немецкая уборщица синьоры, которая, собственно говоря, хотела стать служащей зоопарка, и она может видеть нас. На балконе одного из жилых домов на улице стояла женщина, выжимавшая колготки, а затем повесившая их на свежем воздухе. Расправив колготки на веревке, она стала пристально рассматривать их на бедрах, но вздрогнула, заметив, что мы – я и тунисец – смотрим на нее. Римский мальчишка успел схватить на руки свою собаку и прижать ее к груди, прежде чем мимо него пронеслась машина. Держа у груди собаку, он смотрел вслед пролетевшему автомобилю. Ничего не понявшая собака лизала свой влажный нос. Как же хорошо одета во все черное, как для собственных похорон, монахиня, опустившая букет цветов перед заворачивающим по улице автобусом! Через остекленную парадную я увидел, что каморка привратника пуста. Мне стало ясно, что и привратник меня тоже не выдаст. Последние ступени лестницы мы преодолели бегом. Я открыл запертую на шесть замков дверь квартиры. Войдя в квартиру миссис Фэншоу, мы встали у стены, напротив которой была приделана голова американского оленя. У входа в комнату, друг под другом, висели два ее желтых американских автомобильных номерных знака. Иногда я останавливался перед головой оленя и подолгу смотрел в его стеклянные глаза. Леонтина Фэншоу рассказывала мне, что этого оленя зимой в Америке сбил автомобиль, за рулем которого сидел ее муж. Местная полиция сработала не бюрократически и, сообщив о происшествии, отпустила ее и ее мужа домой, вместе с мертвым оленем, который как раз поместился в багажнике. Я указал тунисцу на душ, дал ему полотенце и банные принадлежности и закрыл за ним дверь ванной комнаты. Парень открыл дверь, высунул голову и спросил, есть ли у меня чистые трусы. Меньше чем через полчаса он, голый по пояс, вышел из ванной. В освещенной свечами комнате, среди качающихся в их свете стен, он, стесняясь, стянул с себя джинсы. Я хотел поцеловать его в губы, но он отстранился. Когда я прикоснулся губами к его щеке, он сморщил лоб и откинул голову назад. Я стянул с него трусы и стал рассматривать его короткий, согнутый, черный как смоль член, его сморщенную, без волос, мошонку, а затем взял в рот его обрезанный пенис, потом снова выпустил его и склонился над его худой, со слегка выступающими ребрами грудью. Он вновь опустил мою голову к своим бедрам и прижал ее к ним, введя свой член между моими влажными губами. Я как раз оторвал голову от его бедер, чтобы посмотреть на тщедушных хрипящих ангелов, когда он изверг семя. Я быстро склонился к его бедрам, чтобы проглотить остаток его спермы. Парень громко застонал и задрожал, изливая последние капли семени. Когда я прижался к его лобковым волосам и открыл глаза, то заметил, что он недавно сбривал их. Вероятно, он подцепил лобковых вшей, живя со своими тунисскими друзьями в дешевых отелях и пансионах, в пустых поездах на вокзале Термини или в предназначенных на снос домах. При этом мне пришло в голову, что незадолго до моей последней поездки в Рим я не нашел в гараже стыдливо спрятанное там мною средство для выведения лобковых вшей. Нашел ли его отец и прочитал аптечную этикетку? Я подцепил вшей за пару недель до этого от одного марокканского уличного мальчишки. Под насмешливыми взглядами персонала аптеки я купил средство против вшей. Услышав телефонный звонок, раздавшийся в квартире синьоры Фэншоу, я со страху чуть не свалился с постели, если бы меня не подхватил тунисец. Пока я в прихожей разговаривал по телефону, он, обнаженный по пояс, вышел из спальни, прошел в гостиную, взял из моей сумки сигареты и открыл окно. Держа под мышкой украинскую хронику, которую я собирался почитать неграм и арабам в кафе под аркадой на площади Республики, я вместе с тунисцем вышел из квартиры, и мы направились на улицу Архимеда. Проносящийся по улице Архимеда на мотоцикле молодой булочник затормозил перед траурной процессией, выносящей гроб из здания, в котором располагается сенегальское посольство. Затем он сбавил ход и медленно поехал дальше, глядя, как гроб ставили в черный «мерседес». У римских катафалков большие окна, через которые целиком виден гроб, чтобы можно было перекреститься. У австрийских катафалков же, наоборот, имеются маленькие матовые окошечки или вообще нет окон там, где обычно располагается гроб, чтобы в несущемся по мокрому шоссе автомобиле нельзя было увидеть гроб. Четверо одетых в черное мужчин положили справа и слева от установленного в черном «мерседесе» гроба траурные венки и траурные букеты крестообразной формы. После этого они закрыли дверь автомобиля, раздавив пару лежащих на асфальте красных гвоздик. Выходящие из дверей здания строго одетые люди толпились, сдерживаемые жестом распорядителя похорон, но, прежде чем мы пошли дальше по улице Архимеда, я испугался. В припаркованном автомобиле на водительском кресле лежала пластмассовая кукла-голыш, осклабившаяся словно мертвец. Опираясь на палку, медленно, стараясь по возможности скрыть свою хромоту, мимо нас прошла молодая женщина, когда мать, простившись с подругой, с которой она разговаривала на улице, пошла, толкая коляску дальше. Крик младенца стал затихать. На площади Евклида тунисец сначала осмотрелся, затем озорно улыбнулся и зажег спичку, чиркнув ею о стену кондитерской «Евклид». На стене осталась черная полоска. Когда он, войдя в автобус, взялся за поручень, я заметил, что он, не спросив меня, надел небесно-голубые носки, одолженные мне Леонтиной Фэншоу.



Как часто нагие чресла парня спасали меня от страха смерти, особенно когда его сперма струилась по моим губам в рот или когда она клейкой паутиной застывала между моими пальцами, образуя перепонки, как на лягушачьих лапках. Когда же парень уходил, часто той же ночью или на следующее утро, страх смерти возвращался. Если парень избивал меня, то я просто утирал кровь. Я не благодарил его за синяки и раны, но и не жаловался. Я бы вынул нож из своего живота и ударил бы им себя еще раз, сняв тем самым с него вину за мое убийство, которое я представил бы как самоубийство.



В Casa del Rosario я увидел большую эмалированную тарелку, на которой был выжжен поясной портрет улыбающегося папы Иоанна Павла II в красном облачении. Тунисский уличный мальчишка изливает семя в эту тарелку, и мною овладевает благоговение, когда он вилкой и ножом разрезал Тело Христово и ложкой смешивал его со своей спермой.



Пока крестьянин из моей родной деревни замуровывал в церковную стену мою голову, мои босые ноги стояли на влажной траве. «Пока ты не сгниешь, ты с замурованной в ней головой будешь стоять у церковной стены, – сказал деревенский священник. – А я сам буду освящать дьявольские гвоздики, которые ежедневно станут приносить молящиеся женщины к твоим гниющим ногам».



В магазине текстильных товаров на виа дель Корсо молодая продавщица приделывала голую руку к плечу манекена. Разглядывая грудь выставленного в витрине магазинаманекена, я вспомнил о пластмассовой кукле в человеческий рост, с которой я, двадцатилетний, более полугода жил на Вальдхорнгассе в Клагенфурте. Груди моей пластиковой спутницы выглядели как две свежие кротовые кучки. Между ее пластиковых ног было узкое отверстие которое я смазывал свиным салом, чтобы входить в нее не натирая кожу моего члена. У нее не было сосков. Кончив в нее, я нес ее в ванную и выворачивал над раковиной, чтобы вытекла сперма. Затем я выносил ее на свежий воздух, проветривал, складывал в коробку, которую совал в нашу постель. Пребывает ли она в Вайценфельде, где я на деревянном ложе, предварительно надув ее, разрубил топором на части и закопал? Может быть, пара кусочков от нее все-таки сохранилась? Ее голубые глаза, как у Мэрилин Монро, или лишенные волосяного пушка плечи? Муравьи быстро принялись за ее влагалище с налипшими на его стенки остатками спермы. В витрине магазина на виа дель Корсо я разглядывал обнаженный ниже пояса манекен – почему-то манекены, рекламирующие свадебные платья, почти всегда в париках, в то время как те, что демонстрируют нижнее белье, по большей части без волос. И еще я спросил себя, лягу ли я еще когда-нибудь с пластиковой бабой в постель, буду ли я с ней завтракать, подходить к окну, смотреть на поля с растущими злаками, уча ее различать рожь, овес и пшеницу, или мне лучше класть себе в постель куклу-мужика и вместе с ним забираться под простыню? Поплыву ли я еще раз вверх по течению Затнитца и буду ли громко кричать ей, призывая двигаться побыстрее, если она отстанет или ее вообще снесут вниз волны реки? Как-то раз, сложив ее в пластиковую сумку, я нес ее с собой, с нетерпением поджидая носильщика моего черного дамского велосипеда, на бетонном мосту через Затнитц мне повстречалось несколько десятилетних мальчишек, которые рассказали мне, что по дороге им попался лысый, одетый в турецкую одежду, раздающий мальчишкам конфеты гомосексуалист на гоночном велосипеде.





Когда я однажды положил руки на теплую панель электрической пишущей машинки и стал гладить теплое место машинки, мне вспомнилось, что ребенком я множество раз видел, как мать гладила кафель теплой печи и особенно прислушивалась к позвякиванию своего кольца, когда безымянный палец ее левой руки скользил по кафелю. А моя сестра Наталья часто гладила ладонями теплый край кухонной плиты. «Если я еще раз появлюсь на свет…» – пробормотала она, наклонила голову и оставила предложение недосказанным. Десять лет спустя она сошла с ума и, сидя перед желтой плитой, беззубым ртом шептала: «Если я еще раз появлюсь на свет!..» Однажды я действительно расплакался, увидев, что насекомое, которое могло бы сосать мою кровь, попало в растопленный воск горящей свечи и не могло больше пошевелиться, а через несколько секунд умерло. Но должен ли я, когда стемнеет, выйти с ведром теплой воды и тряпкой на Кампо Верано, чтобы вытереть сантиметровый слой пыли с пошлой и одновременно волнующей – то же самое чувство испытываешь на кладбище – каменной фигуры юноши без признаков пола, лежащего на своем саркофаге? Недавно я увидел в его старых руках, которым почти двести лет, увядшую розу. Пока я, возбужденный, со вставшим членом, смотрел на широко расставленные ноги каменной статуи юноши, который, потирая стопой голову рыбы, другую ногу поставил на скалу и высоко поднял в руке черепаху, другой держа за хвост рыбу, туристы открыли свои путеводители, посмотрели название фонтана в статье о Piazza Mattei и, довольные, пошли дальше. Иногда я прихожу на аллею San Paolo de Brasile к памятнику Гете и стираю пыль со статуи обнаженного Вертера, преклонившего колени перед властной женской фигурой.



Девчонка-подросток лижет мороженое на палочке в форме мальчишеской фигурки. Одетая в голубое девочка села на клевер газона и потерла яблоко о внутреннюю поверхность своих бедер, прежде чем откусить от него. Кусающийногти парень уставился на ягодицы проходящей перед ним девушки. Красивый подросток со скобкой на зубах в левой руке держал пару маргариток, а в правой – автобусный билет. Разговаривая с девушкой, он размахивал цветами. На площади Colonna женщина кормила сахарным песком из пластикового стаканчика двух лошадей конных карабинеров. Изо рта лошади на асфальт длинной белой струйкой сбегала слюна. В Вилле Боргезе, между цветущими магнолиями, лошадь пила из фонтана и вода капала с ее черных ноздрей. Вдыхая запахи цветущей магнолии и конского пота, две девочки с разрешения внимательно следящих за лошадьми конных карабинеров гладили влажные ноздри лошадей. Когда маленькому мальчику не удалось воткнуть красную розу между кирпичами стены, он принялся бить ею о стену до тех пор, пока не отлетел цветок. Одинокий молодой инвалид, привязав к своему креслу-каталке букетик маргариток, ехал по аллее Вашингтона. Покинутые на время летних каникул мальчиками и девочками, обычно стоящими перед ними со свежими, горячими кусками пиццы в руках, жалко и одиноко смотрели со стены гимназии сделанные мелом признания в любви, стрелы, сердца и кошачьи головы.



Прежде чем я спустился в долину и сел на поезд, идущий в Рим, Варвара Васильевна сплела мне венок из травы, вплетя в него несколько цветков календулы, и надела его мне на голову. Незадолго до того, как поезд должен был прибыть в Вечный Город, он свернул, сойдя с рельсов, в лес, где я сошел и увидел в болоте, полном пиявок, голого мальчика, который кидался болотной тиной. Мальчик посмотрел на меня, выбежал из болота, чтобы повалить меня и ограбить, но прежде чем он успел меня схватить, его сменил другой образ: я открыл церковную дарохранительницу и увидел аккуратно припрятанные в ней серые потроха.



Охотник из Курпфальтца скачет по зеленому лесу, он стреляет ту дичь, которая ему нравится. Охо-хо, охо-хо. Весела здесь охота в зеленых пустошах. И хотя сейчас, говоря на охотничьем жаргоне, не сезон, деревенский охотник, по профессии полицейский, положив рядом с биноклем винтовку, на своем зеленом джипе съехал по бревнам крутого спуска, ведущего от моей родной деревни, раскинувшейся крестообразно, к берегу Драу. На берегу изуродованной австрийской электроэнергетикой камерингского затона он, прежде чем выйти из машины, открыл дверь, выпустив свою охотничью собаку Вальти. Ночью, засунув зеленую ветку в окровавленную пасть косули, он положил ее в багажник своего зеленого джипа и вместе с другим удачливым охотником-убийцей опрокидывал одну за другой стопки шнапса, который растекался по его вырезанному хирургом в форме топора языку. Затем надел зеленую пижаму и нырнул, взяв в рот еловую веточку, под простыню. Простыня, которой он накрыл свое пропотевшее тело – исходившее кровью, так как душа его жаждала убийства – и свой детородный орган, простыня эта была в пятнах человеческой крови – служба есть служба и шнапс есть шнапс! Простыня, на которую он возложил свой хребет, огромную, как лошадиный круп, задницу – «Моя собака всегда со мной в этом зеленом охотничьем угодье!» – простыня эта была в пятнах крови ланей и оленей. По обе стороны от висевшего над его кроватью большого образа, на котором Господь из Назарета был представлен пастырем овечьей отары, были прикреплены головы двух молодых оленей с траурными лентами. Сейчас не еду я домой, пока кукушка не прокукует мне свою ночь, во всю зеленую долину. Охо-хо! Охо-хо! Весела здесь охота в зеленых пустошах, здесь в зеленых пустошах!



Умирающего папу Иоанна XIII должны были еще живого положить в гроб. Я подошел к лежащему в агонии папе, протянул ему руку и сказал: «Иисус Христос!» Карабинер схватил меня за рукав и дал понять, чтобы я был почтителен, в то время как папа умирает, чтобы я перестал писать и спрятал свою записную книжку, в которой были изображения обряженных и высохших тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо. После того как многочисленные, одетые в парадные ризы епископы набальзамировали и обрядили тело папы, служка неожиданно поднял съежившееся до размеров младенческого мертвое тело и положил его в обувную коробку. Я высыпал крошки облаток на останки папы, взял обувную коробку и наклеил на нее почтовую марку с изображением папы Иоанна Павла II. В другой части сна, когда я снова увидел лежащее передо мной в гробу мертвое тело папы, уже в натуральную величину, я заметил, что его красные бархатные туфли всего лишь декорация и что на самом деле его ступни совершенно босы.



Под присмотром служителя шимпанзе отрывала билет посетителям зоопарка Виллы Боргезе. Я вздрогнул и представил, что в лапе обезьяны бритва, и она на глазах у сидящей в клетке на покрышке грузовика гориллы одним движением бьет ею меня в грудь, прямо в сердце, а затем они обе, задрав головы, глядят на пролетающих чаек. Муравьи, бегущие по табличке, гласившей, что обезьяны привезены с Борнео и Суматры, выстроились цепочкой наподобие четок. Они тоже были питомцами зоопарка, о которых, как, впрочем, и о бесчисленных мухах, жуках и дождевых червях, никто не заботился. Но я не упускал из виду двух мух, которые сейчас, когда я пишу эти строки, ползут по моему правому бедру. Описывая двух мух в своей записной книжке с изображением облаченных и высохших тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо, я почувствовал, не поднимая глаз, что ко мне подошел ребенок, захотевший посмотреть на мою писанину; вдруг я с испугом заметил, что передо мной стояла маленькая горилла, которую на тонкой цепочке держала молодая женщина, увидев как я с бешено бьющимся сердцем вскочил с пенька, на котором сидел, когда горилла своей мордой коснулась моего колена «Vieni qua!» – закричал во весь голос служитель, сидящий в клетке шимпанзе. «Vieni quai» – во весь голос закричал мне трансвестит с площади Республики, указывая перед собой пальцем с длинным, накрашенным красным лаком ногтем. Ребенку, который, убежав, подошел ко мне, когда я писал, стоя посреди детских могил, стоя на Кампо Фламинио, и спросил: «Che cosa fai?», отец закричал: «Vieni qua!», и чтобы расшевелить спящего индийского питона, мужчина помахал перед его стеклянным террариумом полиэтиленовым пакетом. Питон поднял голову и с шипением высунул свой раздвоенный язык. Я присел перед высоким, в человеческий рост, террариумом и прижался носом к стеклу напротив его головы. Когда-то, ребенком, я часто спрашивал себя, не потому ли рептилии совершенно немы, что люди разоблачили их ненависть, так как змея виновата в грехопадении и в том, что человек из-за этого лишился бессмертия. «Если бы не змея, – часто говаривал отец Франц Райнталер во время уроков закона Божьего, – люди могли бы жить вечно!» В детстве я целый год каждую ночь плакал, узнав, что мать когда-нибудь умрет, не сейчас, но все равно когда-нибудь умрет. Вечерами, забираясь в постель, я старался плакать как можно тише, чтобы не разбудить братьев. Засыпал я выплакавшись, уткнувшись носом в мокрую от слез подушку. Голландские туристы со страхом и восхищением наблюдали, как зеленая игуана пыталась своими длинными пальцами уцепиться за стекло своей тюрьмы, но каждый раз, взрывая белый песок, соскальзывала вниз. Перед террариумом с тропической гремучей змеей отец положил сыну на плечо руку и она скользнула по гладкой поверхности анорака. В террариуме с тропической гремучей змеей на песке, между двух цветущих кактусов лежал маленький пластмассовый череп коровы. Когда я только вошел на территорию зоопарка, то, уже настроившись посмотреть на рептилий, всякий раз вздрагивал от испуга, видя на траве или на асфальте вьющееся растение, корень или садовый шланг, – мне казалось, что это уползшая из террариума змея. Я каждый день должен иметь дело со словами, не важно, пишу я или читаю, иначе я погибаю. Я разбит, если хотя бы один день, бродя по Риму, не написал или не прочитал чего-нибудь. В таких случаях я представляю себе, будто мое тело сделано из стекла и при каждом шаге в нем образуются трещины, так что однажды оно полностью покрывается ими, становится непрозрачным и рассыпается прямо на улице. Мое мертвое тело отнесут в римское похоронное бюро, либо мои смертные останки где-то между Энцианом и Альмраушем сожрет барс, ласкающий его ухо рык, слышит склонившийся над стаканом шнапса охотник. Увидев в зоопарке Виллы Боргезе льва, пожирающего кусок говядины я спросил себя, не должен ли я был броситься на съедение льву. Однако я испугался того, что лев с отвращением отвернется и не станет есть мое человеческое мясо. Иногда я сомневаюсь правда ли у меня под кожей человеческая плоть или там мясо питона или летучей мыши, и меня как осла, выпускаемого на арену в качестве приманки, следует запереть в клетку. Если лев кинется на меня и начнет рвать меня на куски, публика в цирке закричит, бросится звать спасателей, но в душе люди настолько будут захвачены этим зрелищем, что, должно быть, вместо криков ужаса исторгнут крик удовольствия. Как стал бы кричать и хлопать себя по ногам инвалид войны, намертво сидящий в своем кресле, словно орденские планки на его коричневом каринтийском национальном костюме, когда лев повернет свою окровавленную морду и через решетку взглянет на калеку, резво катающегося по всей арене на своем кресле-каталке.



Как молчальник я, кажется, веду жизнь мертвеца. Но какую жизнь ведет мертвец? Одно меня огорчает в моем нынешнем возрасте, – тот факт, что похоронят меня не в голубом подростковом гробу, а в черном взрослом.



Фруктовый магазин на улице Антонио Грамши был уже закрыт, но, так как железные жалюзи были опущены еще не до конца, я проскользнул внутрь и намеревался, стоя в дверях, попросить хозяина продать мне кило винограда. Он взвесил мне девятьсот граммов синего винограда и положил его в бумажный пакет. Я взял пакет под мышку и пошел по улице Грамши, затем перешел аллею Бруно Буоцци и вышел к Вилле Боргезе. Я посмотрел на часы, в половине девятого я должен быть в квартире на улице Барнабо Тортолини, и, держа под мышкой пакет с виноградом, стал размышлять о том, что мне лучше посмотреть по телевизору – документальный фильм Пьера Паоло Пазолини или же фильм Бернардо Бертолуччи «Новый век». На площади Фирдоуси трое парней, скрестив ноги, подпирали столбы. Какой-то негр, разложив на земле свои пожитки, присел возле одного из двух – сделанных в виде черепах – фонтанов, причем головы всех шестнадцати черепах были отбиты, и обмакнул кисть в акварельную краску желто-рыжего цвета. Я вышел, все еще держа виноград под мышкой, на площадь Боливара, где увидел троих мальчиков тринадцати – шестнадцати лет. Один из слонявшихся по Риму парней уже был мне знаком. Поправив пакет с виноградом, я повернулся к ним. Они только что отошли от стоящих на площади Боливара гомосексуалистов и подозвали меня и спросили, есть ли у меня сигареты, сразу же ощупывая мой бумажный пакет. Я жаждал новых впечатлений, у меня был трудный день, мне пришлось торчать в квартире, ожидая, пока придет столяр и починит жалюзи. Один из мальчишек ощупал карман моей рубашки и хотел залезть в него, но я оказался проворнее и вытащил американский пластырь – «Доноры – лучшие любовники!» – и пачку банкнот. Мальчишка схватил ее, но я вырвал банкноты, положил их в карман брюк и застегнул его на молнию. И в этот же момент припомнил этого мальчишку. Он слоняется по площади Чинкваченто и вокзалу Термини и пристает к прохожим. Однажды я видел его сидящим на каменной скамье на площади Чинкваченто. Парень заметил какого-то туриста, вскочил, бросился ему под ноги и под смех своих друзей стал кататься по асфальту. В другой раз он вместе со своим другом подошел к мужчине, читавшему газету в зале вокзала Термини. Стоя за его спиной, он зажег спичку и бросил ее на развернутую газету. Мужчина в страхе отбросил в сторону горящую газету. На площади Боливара мы присели на скамейку, мальчишки слева от меня. Я разорвал бумажный пакет и разделил виноград. Жадно и быстро, как пираньи объедают мясо с грудной клетки, парни съели виноград, так что в мгновение ока на моих коленях оказались лишь рваный влажный коричневый бумажный пакет и голые виноградные веточки. Знакомый мне паренек, улыбаясь, сунул мне в рот последнюю виноградину. Я раздавил голубую виноградину языком, недоверчиво глядя на мальчиков, и заметил, что маленький мальчик, улыбаясь, достал какой-то тонкий предмет и спрятал руку за спину. Однако я среагировал быстрее. Выбросит ли с криком он бритву, если я выкручу ему руку? Другой парень сел передо мной на корточки и произнес: «Soldi! vogliamo soldi!» Третий, самый взрослый из парней, уже достал его нож и спрятал его за бедром. Я сохранял спокойствие, липкими руками разорвал бумажный пакет, в который завернул голые виноградные веточки, вскочил со скамьи и побежал по площади Боливара мимо статуи венесуэльского борца за свободу в направлении лестницы, на ступенях которой рядом со своими автомобилями с открытыми дверцами сидели гомосексуалисты и слушали диско-музыку. Мальчишки кинулись было за мной, но, увидев, что я добежал до людей и нахожусь в безопасности, остановились, повернулись и скрылись в кустах. Мне было стыдно, что я нашел убежище у гомосексуалистов, один из которых и подвез меня на своем автомобиле до улицы Сан-Валентино, так как я боялся, что мальчишки могут подстеречь меня по дороге домой. Дома я, не вдаваясь в подробности, описал все случившееся со мной Леонтине Фэншоу. Она была возмущена. «Не ходи больше вечерами в парки Виллы Боргезе. Твои зрачки расширены!» Пока я решал, что мне смотреть – документальный фильм Пазолини или «Новый век» Бертолуччи, переключая телевизор с канала на канал, мне пришло в голову, что Пазолини в свое время подцепил своего убийцу на площади Чинкваченто и что я не должен подражать ему в этом. Когда в фильме «Новый век» одетый в черное фашист, которого играл Дональд Сазерленд, схватил за ноги мальчишку, который подсматривал за ним во время полового акта, и, кричащего, привязал к кресту, а затем воткнул в его голову, из которой брызнула кровь, две деревянные стрелы и наконец размозжил ее, я прижал ладони к лицу и заскулил, как собака. Чтобы не услышала Леонтина Фэншоу, разговаривавшая в этот момент в прихожей по телефону, я закусил большой палец, а слезы и сопли потекли по моим ладоням. Десятилетний мальчик с разбитой головой лежал на полу сарая, а его убийца, испуганно и удивленно глядя на него, стоял над телом.



На последнем ряду церковных скамей, сложив рядом с собой свои полиэтиленовые пакеты без надписей, сидела нищенка. Она кашляла и молилась перед статуей папы Пия IX. Служка с монгольским лицом крестил лоб всякий раз, когда священник произносил в микрофон: «Signore Pietà! Cristo Pietà!» Женщина пыталась успокоить новорожденного, давая ему пустышку, прикрепленную к ее четкам, которую младенец всякий раз выплевывал. Широко раскрытыми глазами глядя на читающего проповедь священника, она, что-то лепеча, обращалась к плачущему ребенку и, поплевав на свой указательный палец, нарисовала своей слюной на его лбу крест. Крестик, висевший на длинной цепочке на шее младенца, которого крестили, оказался как раз на его половом органе, причем именно в тот момент, когда одетый в зеленую ризу священник большим пальцем рисовал освященным мирром крест на лбу ребенка, а монгольского вида служка, непрестанно гримасничая, стоял в добром десятке шагов от купели перед алтарем. Священник поднял ребенка над своей головой, показывая захлопавшим в ладоши прихожанам новоиспеченного католика.



Мама! Вместо свечей на именинном пироге положи на него доску с гвоздями.



Гляжу во все глаза! Лед холодит кровь в жилах /Сердце и легкие! По вискам струится пот./ Тело мое застыло на месте. Все поле – сплошная могила. И все гробы стоят открытыми. В воздухе пыль, известка, кирпичная крошка. Когда же мой предсмертный крик разрешит мою жизнь? Скажи еще раз, я всегда с удовольствием слушаю, что если ты проживешь еще десять лет, тогда ты сможешь облизать все свои десять пальцев! Я работаю над языковой машиной, которая изгонит смерть из каждой клеточки собственного тела. Не пишите же на моих траурных лентах: «Твои братья», «Твои сестры», «Твои дяди и тети», – я ненавижу вас, мои дорогие! Напишите предложения из моих книг на моих траурных лентах, предложения, которые вы больше всего ненавидите. Мое сердце – шар, а все кегли моих костей в нужное время упадут. Если мне не удастся умереть и я вынужден буду жить вечно, то я буду три раза на дню – а в оставшееся время у меня вырастут черные ангельские крылья – пытаться покончить жизнь самоубийством. Раньше, чем прокукарекает петух, я занесу над собой славный нож без лезвия и рукоятки. Если мне суждено умереть в деревне, где я вырос, то надеюсь, что деревенский священник не станет служить над моим гробом заупокойную мессу. Если же я умру прежде своего отца-крестьянина, то он нарушит мою волю. Если подхоронят мое тело к могилам моих дедушки и бабушки, дядюшки и тетушки – ведь я хочу быть похоронен рядом с двумя тунисскими уличными мальчишками и двумя шляющимися по Риму бразильскими транссексуалами на кладбище Cimitro delie Fontanelle в Неаполе, – то пусть меня положат под лимонным деревом. Здесь даже кедр разлагается! Гнилые сосновые доски становятся мягкими. Даже дуб здесь не вечен. Тление достанет везде. Чего же стоит легкая ель. Оно разрушит узкие жилища мертвецов, как бы крепко они ни были сбиты и просмолены. Скульптору, который будет снимать с меня посмертную маску, придется приподнять мое обнаженное туловище, чтобы голова запрокинулась назад и чтобы образки Рафаэлевой «Madonna Sulla Seggiola», большое изображение которой и по сей день висит на стене моей бывшей детской в родительском доме, из-под подбородка выскользнули на мою пожелтевшую грудь, а зеваки, плакальщицы, мои подруги и друзья, пришедшие со мной проститься, могли бы унести по образку на память обо мне. Господи, помоги! Гробы открываются! Я вижу шевеление мертвых тел! Давно распухшие мертвецы стали двигать останками членов! Я вдруг понял, что убит обезоруженным смертью воинством. О зрелище, что перед очами моими туманом жарким стоит! Когда я скончаюсь, не клади меня ни в еловый гроб, ни в сосновый, не нужен мне также гроб из кедра или дуба. Похорони меня нагим, каким Господь меня охотней всего примет, заверни лишь в простыню, покрытую пятнами крови только что забитого ягненка, в которую его заворачивали перед тем, как отправить в холодильник. Я бы хотел, чтобы мой открытый рот заклеили пластырем телесного цвета либо набили его образками с изображениями высохших мертвых тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо, я должен быть похоронен как собака, не в своей родной земле, будто я родился в другом месте, я не хочу, чтобы ужасная земля моей родины попала мне в рот и мне пришлось есть эту черную могильную землю. Я почти ничего не вижу перед собой, кроме совершенно лишенных плоти скелетов: на лицах нет носов и губ, лбов и щек, на головах – кожи и ушей. Все остальное – исчезло. Редкие торчат лишь зубы. Это все еще детский страх, который я испытываю при виде служителя похоронного бюро, полиции или военного. Я всякий раз низко кланяюсь перед пустым катафалком, который пугает меня куда больше, чем катафалк, везущий гроб, заваленный цветами. Я часто представляю себе, что пустой катафалк медленно едет за мной, до тех пор пока я не пускаюсь бежать, забегаю на кладбище и прячусь там от него за могильным камнем. Как-то раз я прочел рассказ о том, что некий мужчина завещал хранить свое забальзамированное сердце в коробке для шитья своей матери, и мне вспомнилось, как я брал из подушечки для шитья моей матери иголки с разноцветными стеклянными наконечниками и втыкал в свои правую или левую руки, иногда загоняя вертикально под кожу более двадцати иголок. Я терпел боль, сжимая зубы и кулаки до тех пор, пока не начинала идти кровь. Елизавета Орлеанская, боясь быть похороненной заживо во время летаргического сна, распорядилась в своем завещании, чтобы перед погребением на ее стопах сделали два разреза. Ребенком я слышал во время проведения мирового чемпионата по фигурному катанию об элементе тодес, после которого русская пара упала бы на лед. Сидя перед телевизором, я напряженно ждал их смерти. Я надеялся, что они будут танцевать до тех пор, пока не умрут на льду, и был ужасно разочарован, увидев, как они после соревнований живые поднимаются на пьедестал почета, а затем стоят на нем с золотыми медалями на груди. Мне было десять лет, когда я в родительском доме прочитал роман Жана Поля Сартра «Игра закончена», действие которого происходит в царстве мертвых. Повествование затрагивало и мою собственную жизнь, так как я рос в царстве мертвых, ощущал его в своем теле и душе, но не так, как все другие деревенские крестьяне, юнцы и девицы, которые на танцах во время праздника, узнав, что в этот же день юноша покончил жизнь самоубийством, стали танцевать еще живее, радуясь тому, что пережили еще одного. Когда я в Риме представлял себе эти дни, перерезая вены на правой руке золоченой дароносицей с острым краем, мне пришло в голову, что пару лет назад в Берлине на вокзале поздно вечером я видел пожилого человека, протянувшего в окошко пачку писем и просившего у почтового служащего справку об оплате почтовых расходов. Когда он вытянул руку, рукав сполз так низко, что стал виден давно зарубцевавшийся шрам от разреза на руке, и я сразу подумал, что он, должно быть, тоже резал себе вены. Держал ли он руки в наполненной водой Иордана чаше для святой воды, когда кровь текла по его пальцам? Когда же я взглянул на отправителя письма, то прочел адрес какого-то то ли католического, то ли евангелического общества. В Клагенфурте я увидел молодого человека, идущего по улице с раной на шее и веревочной петлей. С ее помощью он пытался покончить жизнь самоубийством, но был спасен не то что в последний, но в самый последний момент. За этим молодым человеком в Клагенфурте, так же как и за похожим человеком в Берлине, я довольно долго шел следом, но так и не решился заговорить ни с тем, ни с другим. Когда плывший на берлинский Пфауэнинзель паром врезался в лодку, в которой спал мужчина, люди на пароме хотя и стали громко и вполне отчетливо кричать, чтобы он поворачивал, на их лицах было написано, что они с большим удовольствием посмотрели бы на то, как паром протаранил лодочку, а его стальной нос одновременно разбудил и убил бы спящего в ней человека. Той же ночью мне приснилось, что мой друг Адриан подошел к моему мертвому телу, приподнял лежащую на нем простыню, посмотрел мне в лицо, опознал меня и, быстро кивнув, снова положил простыню. Он приподнял бирку, привязанную к пальцу моей левой ноги, на которой были написаны мое имя, даты рождения и смерти, прочел их и, подозвав служителя морга, сказал ему, что дата моего рождения указана неправильно. Служитель, на лице которого была моя посмертная маска, подошел к Адриану, потянул его за левое ухо, да так сильно, что Адриан вынужден был встать на цыпочки. Служитель тихо зашипел ему в ухо сквозь стиснутые зубы: «Дата его рождения действительно указана неправильно?»



Когда ты стоишь передо мной и смотришь на меня, что знаешь ты о боли, которую испытываю я, и что я знаю о твоей? И когда я упаду перед тобой ниц и, плача, расскажу, ты узнаешь обо мне больше, чем об аде, о котором тебе рассказывают, что там жарко и ужасно. Хотя бы поэтому мы, люди, должны относиться друг к другу так почтительно, так осторожно и с такой любовью, как будто стоим у врат ада. Часто Адриан не находил в Клагенфурте прибежища или был так сильно погружен в вереницу своих мыслей, что даже все-таки найдя прибежище, не мог в нем оставаться. И потому больше и не искал его, но, стремительно и безмолвно плача и крича в душе, охваченный безумием, кругами носился по улицам города, словно дрессированный хомяк в своем колесе. Все, что он видел во время этих своих так называемых прогулок, он рассматривал исключительно с точки зрения полезности этого для самоубийства. Высотные здания и балконы в Клагенфурте существовали только для того, чтобы с них спрыгнуть, острые наконечники садовых оград – для того, чтобы проткнуть себя ими, грузовики – чтобы броситься под них, железнодорожные рельсы – чтобы в нужный момент положить на них голову веревки колоколов – чтобы, повесившись на них, раскачиваться, вызывая похоронный звон. Осколки стекла постоянно резали его вены. Проходя под ветвями деревьев, он постоянно задевал головой пальцы ног своего висящего трупа. Идя вдоль Лендканала, он раздумывал: «Какой будет прекрасный вид открываться перед прохожими, если я однажды утром повешусь на веревке, посреди каменного моста и буду раскачиваться над желто-зеленой водой Лендканала». Почти для всех в Клагенфурте он был братом брата или сестры, сыном священника или профессорши итальянского или в окрестных магазинах – внуком госпожи Миттерер, но там по крайней мере его звали его собственным именем. Из трех гимназий, существовавших в Клагенфурте, он ходил в три и в каждой из этих школ либо учились его брат и сестра, либо преподавали его родители. Как самый младший ребенок в семье, он никогда не носил новой одежды, а донашивал одежду за старшими. С одного места на другое кочевал сундук, набитый вещами так называемых богатых друзей из Америки. Эта американская семья носила фамилию Росс, и на большинстве вещей были метки. Он носил пуловеры, рубашки, штаны, на которых чаще всего стояли имена Николаса и Марианны Росс. После того как эту одежду поносили американские дети, а затем дети священника, и если после этого она еще не до конца пришла в негодность, ее отдавали детям крестьянина, на землях которого у родителей был домик в горах, где они проводили выходные. Когда они ехали из Клагенфурта в этот домик в. горах и сперва заезжали в Файстритц, его мать каждый раз начинала высматривать дом, хотя все ехавшие в машине прекрасно знали, что он не виден из долины. То, что она искала глазами дом, было, по его словам, искренним желанием его матери показать свою радость, и она всегда повторяла при этом: «Какое счастье для меня спокойно отдохнуть в горах в кругу своей семьи!» В такие дни она особенно старалась все устроить в домике наилучшим образом. Она пыталась не допустить там возникновения конфликтов, они должны были оставаться в городе. В Клагенфурте ребенком он ходил от гостиницы к гостинице, гремя кружкой для пожертвований, и выкрикивал: «Пожертвуйте Красному Кресту!», «Помогите Красному Кресту!», и пожилой человек сунул ему деньги, сказав: «Это для тебя, мой маленький!», но ребенок выходил из гостиницы и бросал деньги в кружку для пожертвований Красного Креста. Он с успехом собирал деньги для Красного Креста, заняв второе место, и его фотография появилась в провинциальной газете, она была второй слева, он узнал себя и засмеялся, а в заметке под фотографией было его имя. Больная мать поцеловала его и вырезала заметку из газеты. Однажды в детстве он не захотел поцеловать мать, и она сказала: «Ты же поцелуешь свою мать!» Дома он ложился спать раньше брата, чтобы спокойно помастурбировать. Если же братья шли спать одновременно или кто-то находился в соседней комнате, он не решался прикасаться к своему члену и оттягивать вверх-вниз крайнюю плоть. За стеной спальни стоял письменный стол матери и через стену был слышен стук ее деревянных башмаков, скрип пера ее чернильной ручки, ее кашель и вздохи. Когда его брат входил в спальню, он прекращал онанировать, задерживал дыхание и боялся, что брат почувствует запах свежего пота. Он притворялся спящим и старался и вправду заснуть, чтобы не слышать, как онанирует его брат. На Рождество он сидел рядом с матерью перед серебристым пюпитром и играл на ее блок-флейте. Воскресным утром он просыпался с первым звоном церковных колоколов, но вставал только со звоном ко второй заутрене. Чтобы позлить мать, он вывешивал на улицу свое одеяло в то время как люди выходили с заутрене из ворот стоящей напротив церкви. «Если ты – сын священника и не ходишь в церковь, не нужно оповещать об этом всю округу, – говорила мать, – все это отражается на нас, нам приходится оправдываться!» Незадолго до своей смерти его дедушка купил бутылку шнапса, которая звенела, когда ее наклоняли. Когда после похорон все собрались в гостиной, священник взял эту бутылку. Раздался звон, все вокруг удивленно рассмеялись, а бабушка, вдова, заплакала: «Если бы он знал как много людей придет на его похороны, он бы обрадовался!» Он рассказывал, что они с сестрой не удержались от смеха, когда воткнутая в кучу земли лопата стала медленно опускаться на молящегося священника. Когда он какое-то время жил у меня, его мать говорила: «Ты живешь за чужой счет, мне не по себе от этого. А украденные деньги ты мне так и не возместил! Мне трудно выразить, как я разочарована!» Только когда мать поняла, что он ее обокрал, вновь ощутил привычное чувство вины перед нею за ее сердечные, нервные болезни и ревматизм, то чувство вины, которое она всегда умела ему внушить. Это чувство, по словам Адриана, она выражала, жалуясь, что либо он убьет ее, либо она убьет его. Когда шестнадцатилетний Адриан сбежал со своим другом в Грецию, где оба были на грани самоубийства, его мать в тысячах километрах от него сетовала, помимо всего прочего, и на то, что он прихватил с собой на Крит ее лучший кухонный нож. Рассказывал ли я тебе, как он однажды в доме моих родителей играл в чепуху? Требования любви и ненависти, телеграммы, в которых говорится о чувствах, о которых нужно догадаться, предостережения, намеки, проявления жизни, поручения, которым нельзя противиться. Вероятно, можно было не обратить на них внимания, но их нужно было все же прочитать. Во время еды его мать пристально смотрела на него и забывала про свой суп. Иногда он выходил на балкон и проводил шеей по бельевой веревке. В семнадцать лет, в Вене, домашний врач оперировал его по поводу фимозы и страшно искромсал. Адриан рассказывал, что из швов торчали нитки, как концы струн на гитарном грифе. Широко расставив ноги и держа член в руке, чтобы раны на члене не терлись о бедра, он ковылял в сортир. Если во сне у него была эрекция, то он просыпался от мучительной боли. Ночью рана на члене открывалась, и по мошонке и бедрам стекали черная кровь и гной. Он в изобилии глотал пенициллин и болеутоляющие таблетки – могильные камешки, как он их называл. Его член кровоточил, посинел, почернел, опух, и кровавые нитки ночами причиняли резкую боль. Когда во время получасовой операции, которая проводилась без наркоза, врач спросил у Адриана, кто его отец, и тот ответил: «Священник!», врач громко засмеялся и никак не мог успокоиться, непрестанно сопя, он произнес: «Ты это сказал специально!» А как-то раз зимой он один пошел в деревенский домик своих родителей, чтобы без помех почитать там «Реку без берегов» Ганса Генни Янна и пописать, а уходя, забыл закрыть воду, из-за чего замерзла труба, отец сказал: «Все эти неприятности!» и это своеобразное словечко «неприятности» стало обозначением все, что я причинил своим родителям, и все, что они от меня в конце концов ожидали, было не чем иным, как неприятностями.



Когда в одном из римских соборов во время заупокойной мессы пришедшие на отпевание люди мимо гроба пошли принимать причастие, мне пришла в голову мысль, что отец Франц Райнталер во время претворения хлеба в Тело Христово, разламывая большую облатку, выронил изо рта протез, который упал на венок, стоящий перед гробом. Прежде чем он нагнулся и нащупал среди белых и красных гвоздик мокрый от слизи протез, он, преломив облатку во второй раз, прошамкал беззубым ртом: «О Господи, я недостоин, чтобы ты вошел под кров мой, но скажи только слово, и душа моя исцелится!» Во время выноса гроба из церкви на пьяцца дель Пополо толпа плачущих женщин и мужчин кинулась к нему, чтобы еще раз дотронуться до гроба рукой. Проходя по пьяцца дель Пополо, я поднял упавшую из привязанного к гробу венка на асфальт гвоздику и сунул ее короткий стебель в рот. Когда священник впервые в жизни положил нам на язык Тело Христово – это было первое причастие, – мы запели: «Иисус, Иисус, приди ко мне, о как тоскую я о тебе! Лучший друг моей души, когда же я с тобой соединюсь? Хотя я нечист и недостоин, чтобы ты снизошел ко мне! Но лишь слово из уст Твоих – и душа моя исцелится!» Ребенком я представлял себе душу как натянутую под сердцем белую простыню. Отец Франц Райнталер говорил: «Грехи твои написаны на душе твоей иероглифами, которые никто не может расшифровать, ангелом с черными крыльями». В церкви в Штоккенбое этот священник заменил старый, бесценный алтарь на новый и перенес старый алтарь в стоящий неподалеку деревянный домик. В домике, как рассказала мне старая женщина, жена дьячка церкви в Штоккенбое, он собственноручно разрубил старый, бесценный алтарь – при этом он, должно быть, был в черной траурной ризе, – топил им печь в кухне в старом доме священника. Возможно, я, чтобы этого не видеть, в душе перекрестился. Возможно, я тут же взошел на крест, крест в моей душе, который сперва был размером с человеческий зародыш, а затем рос во мне, становясь все больше и больше, пока терновый венец не проломил мой затылок изнутри, а распятый на нем Христос возвел очи к небу и взмолился: «Отец, прости им, ибо не ведают, что творят!» На гибкой закладке молитвенников с портретом священника, которые были розданы прихожанам после его смерти, на правой стороне было написано: «Помолимся: О Господи, здесь на земле Ты возвел слугу Твоего Франца в сан священника. Мы молим Тебя, даруй ему ныне Царствие Небесное, в кругу всех своих святых. Священными жертвами и молитвами поминаем мы досточтимого главу духовного епископского совета, главного пастора Камеринга отца Франца Райнталера. 24 января 1969 года, после тяжелой продолжительной болезни Господь призвал его в Царствие Свое. Он прожил 68 лет, из которых 44 был священником. С 1936 года он служил в Каринтии, а именно в Эбентале, в церкви Святой Крови, в Загритце, в церкви Святого Спасителя, и, наконец, пастором в Камеринге и Штоккенбое. Согласно его воле его тело доставят на его родину в Оффенхаузен неподалеку от Вельса и похоронят там, рядом с могилой его родителей и брата. Мы от всего сердца благодарим благородного священника и заступника душ наших заего жертвы, молитвы, за его доброту и любовь и взываем к Господу: «Господь, даруй ему вечный покой и пусть Предвечный Свет осветит его!»



В Страстную субботу монах из Ассизи, сняв с себя верхнюю одежду и вытащив изо рта зубные протезы, чтобы больше напоминать только что восставшего из гроба Христа, вновь и вновь восклицал: «Не бросайте обглоданные кости пасхального агнца собакам, заройте их на кладбище, но только не бросайте собакам!»



Как-то раз в половине седьмого я пришел на римский вокзал Термини, чтобы уехать в Австрию, но в вокзальном кафетерии увидел карлика, едва достававшего до моего колена. В руках он держал позолоченную скамейку, для того чтобы иметь возможность присесть в любом месте, и когда один из посетителей бара заказал и подал ему капучино, я решил не уезжать и остаться в Риме. Я считаю как художник, что карлик во все времена и особенно в будущем прекрасен.



Я поймал себя на том, что мне было бы приятно, если бы юноша, который проходил очень близко от автомобиля, был бы сбит, а я мог бы склониться над его еще теплым, окровавленным телом и мы вместе, представляя собой скульптурную группу «Скорбь», стали бы ждать наполненного траурными венками катафалка.



Скальпелем я вскрыл свою грудь, вынул из нее скользкое сердце, раздавил его ногами и вытер этой красной половой тряпкой, как я назвал его во сне, свою испачканную чернилами перьевую ручку, лежащую на стихотворении Роберта Музиля. «И сестра тихо отрезала у спящего половой орган и съела его, и отдала свое мягкое сердце, красное, и положила на него».



Вытянув руки, девушка-туристка и мальчишка-турист с издевкой просили милостыню у беззубой, одетой в черное цыганки. Опираясь на палку, она спешила по лестнице Санта-Мария-Маджоре, положив руку на плечо седобородого монаха в белой сутане с длинными черными четками, которые при каждом шаге ударялись о его бедра. Цыганская девушка, протянувшая туристам пластиковый стаканчик, в другой руке держала куклу-голыша со светлыми искусственными волосами, а затем отдала его маленькой сестренке, которая держалась за руку своей худой двадцатилетней матери. Когда цыганка с девочкой шли к фонтану, девчонка засунула волосы куклы в рот, и мать, взяв у нее куклу, резко бросила ее прямо посреди улицы; не обращая внимания на несущиеся с большой скоростью и сигналящие автомобили, девочка тотчас же кинулась, чтобы поднять лежащего посреди дороги голыша. Увидев, что я проходил рядом с ней, сидящая на подоконнике кошка от страха подавилась куском, который ела. Лилипутка собиралась сфотографировать Капитолий, но, встретившись со мной взглядом, со страха опустила аппарат и, повернувшись, отбежала на два-три шага назад, глядя себе под ноги. Белая кошка хотела перебежать мне дорогу, но, очевидно, почувствовав мои недобрые намерения и напряжение моего тела, остановилась в паре метров от меня и, задержав на мгновение на мне свой взгляд, выпустила когти и резко повернулась. Вокруг ствола скального дуба с японскими фотоаппаратами на шее стояли глухонемые немецкие туристы. Они ощупывали его ствол и вдыхали запах прилипшей к пальцам смолы. Серо-белые голуби, покачивая головками, расхаживали среди цветов. Два негра с извергающим шум диско-музыки приемником, смеясь, крутились вокруг сцепившейся в случке пары собак. Даже сидящая на каменной скамейке рядом с мужем женщина громко смеялась, глядя на случающуюся парочку, в то время как ее муж со злостью углубился в изучение плана Рима. Вчера вечером я надеялся, что проносящаяся с включенной сиреной и голубой мигалкой, словно пуля, выпущенная из пистолета, полицейская машина врежется в голубой туристический автобус. Расположившись на лестнице, на площади Мигеля Сервантеса, откуда открывался бы прекрасный вид на возможную аварию. Если я чувствовал себя несчастным, то в сувенирных лавках Ватикана покупал почтовые марки с портретом нового папы и самые красивые открытки с видами Рима, проводил клейкой стороной по высунутому языку собаки и, наклеив ее на открытку, посылал в Австрию.



Кожа очковых змей лежала у вокзальных рельсов. «Для сумок!» – ответил мне некий голос. «Для сумок!» Я смотрел на широкие головы белых змеиных шкур и, в страхе застыв на месте, не решался перейти через железнодорожные пути, чтобы сунуть в дарохранительницу кладбищенской часовни голову обезглавленной лягушки в епископской тиаре. С окровавленной лягушачьей головой в епископской тиаре я так и стоял на рельсах, пока меня не разбудил шум товарняка. В другом сне я заказывал себе в ресторане «кусок хлеба со змеиным укусом!». Одетый в белое метрдотель подал мне на тарелке кусок хлеба с двумя углублениями от змеиных зубов. Я попросил одного лингвиста установить, ядовита ли была укусившая хлеб змея или нет, потому что я не хочу умирать! «Я не хочу умирать!» – плача, закричал я во сне, и этот жалостный крик и одновременно стон разбудил меня.



Услышав вой полицейской сирены и увидев голубую мигалку несущейся на забитой автомобилями виа Национале полицейской машины, мы, не обернувшись, продолжали идти дальше. Когда машина поравнялась с нами, я увидел, что из ее окон высунулись двое полицейских с направленными на прохожих пистолетами. За машиной, на такой же скорости, следовал бронированный инкассаторский автомобиль, за которым шла еще одна полицейская машина с включенными сиреной и мигалкой. Одинокий пуленепробиваемый жилет висел на внутренней двери стеклянной полицейской будки перед зданием итальянского парламента. Перед тюрьмой одетый в серую форму охранник разговаривал с монахом в черной сутане, пока мужчина выгружал из грузовика и ставил перед воротами тюрьмы сетки затянутых в полиэтилен банок с консервированными бобами. По расслабленным, скучающим лицам карабинеров я понял, что на площади Ротонда не произойдет ничего такого, для чего потребовалось бы их вмешательство. Карабинер черной резиновой дубинкой толкнул дверь полицейской машины и, непрестанно улыбаясь, демонстрировал и друзьям, и врагам свои новенькие, с иголочки, зубные протезы. Мгновение спустя я вздрогнул и прибавил шагу, так как мне стало стыдно, когда я понял, что женщина заметила, как я иду за красивым мальчиком. Ребята, которые, широко расставив ноги, сидели на бортике фонтана на площади Ротонда, с издевкой заулыбались, заметив, что меня взволновали их позы и фигуры. Перед церковью Сан-Джованни в Латерано дежурили не только пара почтовых фургонов, но и все время стоял сине-белый полицейский фургон, полиция в котором в любой момент готова была действовать самым решительным образом. Полицейский лениво нажимал на клавишу «пробел» стоящей в полицейском фургоне механической пишущей машинки, как раз в тот момент, когда руководительница туристической группы вышла из церкви Сан-Джованни в Латерано в окружении просящих милостыню цыганских детей, неся в руках пасхальную хоругвь. Естественно, что карабинеры не попросят меня предъявить документы, когда я, встав перед ними, достану мою записную книжку с изображениями облаченных и высохших тел епископов и кардиналов из Коридора Священников в катакомбах капуцинов в Палермо и стану записывать в нее номер их мотоцикла и захочу засунуть им в зубы свидетельство о смерти, в которое они уже сегодня собственноручно могли бы вписать свои имена, потому что завтра при сопровождении инкассаторской машины на улице Фанфани…



На улице Кондотти идущая навстречу прохожим лилипутка толкала своими короткими босыми ножками наполовину заполненную мелкими бумажными деньгами обувную коробку. Туристы бросали деньги в коробку, оставляя без внимания лениво развалившихся тут же цыганок, которые, выпростав груди, кормили своих детей. Чтобы обратить на себя внимание, нищий бьет палкой прямо по расстеленному на земле изображению обезглавленного Иоанна Крестителя.



В безлюдном затопленном Неаполе я стоял перед свечной фабрикой и, заглянув в окно, спросил у рабочего, действительно ли лежащие здесь свечи из настоящего воска и сколько стоит деревянный ящик таких свечей. В сумерках я видел акробата с разрезанным красным апельсином, который шел по натянутому между двух неаполитанских колоколен канату к задушенному петлей из свечного фитиля младенцу Иисусу, лежащему под одной из колоколен.



В течение трех дней в витрине одной из аптек, в крестьянской люльке, была выставлена египетская мумия ребенка. «Vera mummia!»[4] – было написано на приклеенной к люльке этикетке.



«Если ты не можешь спрятаться, я тебя убью!» – сказал я плавающей в бочке с медом радужной форели. Я рассматривал форель вблизи только несколько секунд, как передо мной возник труп Якоба, обнажил свою грудь, сняв с нее саван, и показал мне свое снежно-белое сердце.



Недавно я рассматривал изображенные на конфетных коробках австрийские пейзажи, которые на самом деле давно изуродованы промышленниками, политиками и их министерствами по охране окружающей среды. Пока на языке медленно тает шоколадная конфета, можно с чистой или нечистой совестью смотреть на напечатанные на коробках конфет пейзажи. Мозги австрийских политиков достали из их черепов рыболовными крючками, а скрюченные защитники отечества в инвалидных колясках окропили их лимонным соком и на серебряном блюде поднесли в качестве предсмертной трапезы перед распятием исполнителю роли Христа в традиционной австрийской инсценировке Страстей Христовых.



А среди заснеженных вершин течет родничок холодный, и кто из родничка изопьет, останется юн и никогда не состарится. Что же из тебя выйдет? «Я закончу коммерческое училище, затем поступлю учеником к коммерсанту, сдам экзамен на звание коммерсанта и открою свой магазин или стану электриком», – сказал я учителю, спросившему меня, что же из меня выйдет, когда я, краснея, стоял у доски и не мог решить задачу. Карл Герцог, сидевший за последней партой и услышавший слова «коммерсант» и «электрик», затряс головой и издал крик ужаса, пока я вертел головой, переводя испуганный взгляд с него на издавшего точно такой же крик ужаса учителя восьмилетки. Я снова повернул голову и увидел, что все мои сидящие за партами школьные враги опустили головы, стараясь не глядеть на меня, потом снова увидел мотающего головой очкарика Карла Герцога, самого высокого и худого ученика со стриженым затылком, который действительно впоследствии стал коммерсантом. Учитель велел мне садиться, и я сел на свое место рядом с Фридлем Айхольцером. Сын учителя пойдет в гимназию и когда-нибудь станет учителем, но мы, два крестьянских сына, мы останемся сидеть в восьмилетке, мы должны будем стать батраками или дорожными полицейскими, мы должны провести восемь лет в деревенской восьмилетке. Даже отец, поддавшись уговорам учителя, говорил: «Лучше хороший аттестат восьмилетки, чем плохой – гимназии». И еще он говорил: «Ты учишься не для меня, ты учишься для жизни! Учитель считает, что ты не сможешь электриком, а только дорожным полицейским!» Я сидел рядом с Айхольцером и подавленно смотрел на голубые линейки моей школьной тетради. «Ничтожество! Лодырь! Жид! Трутень! Слюнтяй! Ты будешь дорожным полицейским!» Я был в пятом классе, когда в деревню приехала молодая учительница старших классов. Она поселилась в комнате на втором этаже крестьянского дома Айхольцеров. Я страшно завидовал Фридлю Айхольцеру, который спал на том же этаже, всего в двух комнатах от ее спальни, пользовался тем же ватерклозетом, ел из тех же тарелок, мог мыться в той же ванне, что и она, и вместе с ней собирать растущие у южной стены абрикосы и виноград. В ее маленькой комнате был книжный стеллаж из досок и кирпичных столбиков. Там я впервые увидел желтое карманное издание «Чумы» Альбера Камю. На том же стеллаже я впервые увидел романы Хемингуэя и рассказы Эдгара Аллана По. Мы как зачарованные уставились на книжный стеллаж, а затем попросили учительницу привезти нам из Виллаха книгу Карла Мая.[5] Несколько дней спустя она привезла нам «Нефтяного магната», «Охотника на соболя» и «Казака». Мы подрались за «Нефтяного магната». Про эту книгу мы слышали, так как в это время в австрийской провинции крутили новые фильмы, снятые по произведениям Карла Мая. Мы бросили жребий и, к моему удивлению, мне достался «Нефтяной магнат». Дома, улегшись на постель, под большим, как окно, образом Рафаэлевой «Madonna Sulla Seggiola», я день и ночь читал эту книгу. Неделю спустя в полутемном черном вестибюле я крикнул учительнице: «Пожалуйста, Виннету!» Мы молча посмотрели друг на друга и тут же разошлись. Через пару дней она сказала мне: «У меня для тебя кое-что есть!» Я испугался, потому что у меня не было денег. Я пожалел, что слишком поспешно высказал свое желание, но это было незадолго до Рождества и я надеялся, что мне подарят деньги. Но под рождественской елкой оказались только самые необходимые вещи: пара трусов, кальсоны, рубашка, но не было ни одного шиллинга. «У нас нету денег на книги, для нас это роскошь!» – сказала мне мать, за всю жизнь не прочитавшая ни одной книги. Я стащил из ее бумажника двадцатку и заплатил за книгу Карла Мая. На следующий день она обнаружила пропажу. Ей даже в голову не пришло заподозрить моих братьев или сестер. Не спрашивая моих объяснений, она закричала: «Спускай штаны!» – положила меня животом на стул и, взяв в руку пучок перевязанных красной матерчатой лентой розг, лупила меня по голой заднице до тех пор, пока мне не стало настолько больно, что я уже не мог кричать. Когда мне было разрешено встать, я сперва упал перед стулом на колени, уставившись на лужицу слюны на сиденье стула, встал с колен и, натянув штаны, пошел вверх по деревянной лестнице в шестнадцать ступеней. В своей комнате я улегся в постель под образом «Madonna Sulla Seggiola» и, свернувшись как эмбрион, заснул. В тот вечер я не вышел к столу – ячменному кофе с полентой. На следующий вечер, когда мы укладывались спать вместе с сестрой, она заметила вспухшие сине-красные полосы на моих ягодицах. Она закричала: «У него синие колбаски на попе!» С этого самого момента мать грозила мне: «Если что-нибудь натворишь, я буду лупить тебя до синих колбасок на попе!» Я испил из него несколько освежающих глотков; я состарился, я не состарился, я молод навсегда!

К концу восьмого класса деревенской восьмилетки я вместе с отцом поехал в Виллах, где я должен был держать экзамен в коммерческое училище. На автовокзале в Виллахе отец спросил у водителя автобуса, где здесь находится коммерческое училище. Водитель поднял руку и сказал: «Идите туда, все время по этой улице, пока не увидите желто-голубое здание». Отец сказал, что я, его сын – указал на мое худое детское тело, – решил сдавать экзамены в коммерческое училище, и спросил у водителя, выдержу ли я экзамен. Водитель посмотрел на меня внимательным взглядом, смущенно отвел глаза, пожал плечами и ответил: «Я не знаю!» Отец поблагодарил его за то, что тот указал дорогу, и мы пошли так, как нам показал водитель автобуса, по железнодорожному мосту, мимо огромных, удививших меня киноплакатов, и подошли к зданию коммерческого училища. Я знал, что к вступительным экзаменам допущены пятьсот школьников, а приняты будут только двести. Тем не менее это не омрачало мой оптимистический настрой. Я умел делить, извлекать корни, в восьмилетней школе я изучил проценты, дроби, я владел специальными расчетами, я мог писать сочинения и, если мне нужно было изложить свои мысли на свободную тему, я написал бы о рыбе в затонах нашей реки. Я расскажу, как однажды взрывчаткой оглушил в озере множество карпов, щук. После взрыва на белой, а не зеленой, как прежде, поверхности воды, словно мертвые, плавали рыбы. Рыбаки сетями и баграми собирали оглушенную и мертвую рыбу и отъезжали на забитых рыбой машинах от пруда, оставляя на его диких, поросших калужницей берегах мелкую рыбешку, мертвых лягушек, раков. Несколько дней спустя я пошел на пруд посмотреть на преступление, совершенное рыбаками с разрешения властей. Горе было крестьянину, выловившему из реки пару рыбок без разрешения властей, а рыбаки, просто получившие от властей лицензию, кидали в пруд динамит и собрали с водной глади свой обед и ужин. Об этом случае браконьерства, что годами сидел у меня в голове, когда я был ребенком, я и собирался писать, если на вступительном экзамене нужно будет представить сочинение на свободную тему. Еще не зная о том, что следующие четыре года я ежедневно буду входить и выходить из этого здания, я с отцом поднялся на второй этаж, где мы сразу же увидели множество абитуриентов, топтавшихся в ожидании экзамена перед дверью одного из классов. Всем им, как и мне, было по четырнадцать лет, но почти все они были или из обычных средних школ, или из пятого класса гимназии, или из технических средних школ. Я же, как позже выяснилось, был одним из двух абитуриентов, окончивших всего-навсего деревенскую восьмилетку. Отец, указывая на меня, спросил у преподавателя, проводящего вступительный экзамен, который как раз открыл дверь, выдержит ли его сын вступительный экзамен. Профессор ответил, что экзамен не трудный, если, как он выразился, абитуриент хорошо умеет считать и писать. Он повернулся от отца ко мне и спросил меня, открывая дверь класса, сколько будет 25 умножить на 8. Совершенно сбитый с толку, я уставился на свои руки и почувствовал, что из-за неожиданности вопроса, из-за присутствия здесь отца и учителя мозги у меня парализовало. Секунд десять я в отчаянии смотрел перед собой. В то время как профессор ждал моего ответа, а я покраснел как мак, один из двух абитуриентов, стоявших рядом со мной, дал правильный ответ. «Ну-ну, посмотрим!» – сказал профессор. Я хотел сказать отцу, что нет смысла сдавать экзамен, что нужно ехать домой, потому что из-за волнения я не могу сделать простейшие вычисления, но прежде чем я успел вымолвить хоть слово, меня подхватила волна абитуриентов. Помимо моей воли она внесла меня в помещение, где должен был состояться экзамен, и я занял там свободное место на школьной скамье. В этот момент весь мой оптимистический настрой улетучился, я больше не думал о браконьерстве на реке, я лишь чувствовал, как капли пота стали выступать под мышками. После экзамена мы с отцом, который ждал меня под дверью класса с хот-догом и бананом, снова прошли мимо так понравившихся мне огромных киноплакатов, которые я видел впервые в жизни, по железнодорожному мосту к автобусной станции.



Я увидел на плечах крысы голову Эдгара Аллана По и все время слышал звук качающегося маятника. Я видел, что он опускается все ниже и ниже, и вскоре до моей груди осталось десять – двадцать сантиметров, и его размах становился все шире и шире, чтобы как можно глубже пронзить мою грудь. Я сердито зашипел, чтобы прогнать крыс, и они не смогли перегрызть веревку, которой я был привязан к влажному полу подвала в родительском доме. Я лежал на полу подвала и, улыбаясь, ждал, когда острый как бритва клинок маятника, опускаясь все ниже и ниже, вскроет мою грудь. Когда клинок вонзился в мою грудь, я вскочил, проснувшись от страха, и, не обнаружив над собой острого клинка маятника, а только белую качающуюся лампу, сначала подумал, что клинок уже разрезал мое тело. Я осмотрелся и увидел лоб моего спящего брата. Еще не слышны были петушиные и павлиньи крики на дворе, в деревне было еще тихо, не было слышно шума самолетов, который раздавался обычно с самого раннего утра. Снова забравшись под одеяло, я радовался, что не прыгнул с моста через Драу в воронку водоворота, я был рад, что Маделин Ашер (Маделин Ашер и Родерик Ашер – герои новеллы Эдгара По «Падение дома Ашеров»), а не моя сестра мертвая стояла передо мной, а потом упала к моим ногам. Совершенно счастливый я снова заснул, не предчувствуя, что три часа спустя, приехав в коммерческое училище, я гораздо охотнее увидел бы Родерика Ашера, или качающийся надо мной маятник, или мужа, заживо замуровавшего свою жену, потому что коснуться кожи одного из этих персонажей мне было бы приятнее, чем сидеть на тюремной скамье коммерческого училища, где меня всячески третировали, обливаться там потом, чувствовать, что мои ноги становятся ватными от страха при виде профессоров, которых я боялся больше, чем диких зверей.

В шестнадцать лет, пока я еще не избавился от тех представлений о смерти, внушенных мне в моей родной деревне чтением библии, рассказов и учебников, где она представлялась зловещим скелетом, мне было приятно читать на уроках литературы пьесу «На улице перед дверью», где смерть представала толстой, сытой, сожравшей бесчисленное количество человеческих трупов во время Второй мировой войны. В деревенской школе, в которую я ходил больше восьми лет, рассказывали только о фюрерах нашей страны времен национал-социализма, а в коммерческом училище речь шла о театральных пьесах, которые ни один школьник читать не хотел и чтение которых воспринималось как скучная обязаловка, все это могло бы по меньшей мере отбить интерес к литературе, возникший в моей душе с детства, если бы к этому времени мне не встретились книги Петера Вайса и Вольфганга Борхерта, я уже читал Камю, Сартра, Хемингуэя и Оскара Уайльда. Эта литература изменила мою жизнь, как и я сегодня, став писателем и продолжая читать, постоянно изменяю свою жизнь. Это зависит, по словам Элиаса Канетти, от случайности прочитанного. «Слово – моя победа» – Жан Жене. «Сочинять стихи – значит убивать себя» – Фридрих Геббель. Из монографии я узнал, что Вольфганг Борхерт умер в возрасте двадцати четырех лет. У меня еще есть семь, восемь лет! Пару лет спустя я прочел Лотреамона,[6] который тоже умер в двадцать четыре, а также Георга Бюхнера,[7] Томаса Чаттертона,[8] Раймона Радиге,[9] а вскоре Чезаре Павезе,[10] Пауля Целана[11] и Георга Гейма,[12] поэтов либо рано умерших, либо покончивших жизнь самоубийством. Я хотел умереть молодым, не важно, буду ли я поэтом или просто читателем. Главное – ранняя смерть, все остальное – не важно, но литература много раз спасала мне жизнь, спасала как читателю, а сегодня как писателю и читателю. Этим воскресным утром Ганс Тома поехал по проселочной дороге через заснеженный лес на кладбище Шильдхорна. Тома попросил у служителя кладбища разрешение посмотреть на мертвых. Служитель указал ему на ветхое маленькое заснеженное строение среди сосен. Внутри все было обустроено как в морге, убого и холодно. Георг Гейм лежал с голландскими коньками на ногах, посреди зала напротив двери. Его тело, так как его вытащили из воды в мороз, было насквозь промерзшим. Холод заморозил кровь под кожей его лица; казалось, что он жив и заснул. Горькая складка легла вокруг его плотно сжатого рта. Но ужасающе выглядели другие покойники. Слева от него лежал накрытый зимним пальто окоченевший труп молодого помощника продавца из Шарлоттенбурга, бросившегося под поезд у Хундекеля, округ Грюнвальд-Фортс, и найденного железнодорожными работниками на рельсах на перегоне Ветцлор. Раздробленная окровавленная кость самоубийцы высовывалась из-под края пальто, жесткая черная шляпа закрывала его лицо. Справа перед ним в стоящей на полу глыбе льда притаился вмерзший в нее труп утонувшего в Унтерхафене под Готовым восемнадцатилетнего подмастерья берлинского художника, его мертвое тело из-за мороза пришлось выпиливать изо льда неподалеку от Вайнмайстерхорна. У него не было головы, которую сожрали крысы и расклевали чайки и вороны.

В двенадцать лет я на какое-то время перестал расти. В течение года я терпел насмешки в семье и во дворе, а потом и в первом классе коммерческого училища, где меня называли крестьянским карликом. Только во втором классе – а в первом классе коммерческого училища я был оставлен на второй год, – тогда мне было уже шестнадцать лет, я снова стал расти. Мои одноклассники заметили, что я заметно вырос за короткое время летних каникул. Раньше, когда я читал «Прощание с родителями» Петера Вайса, то чувствовал, что я начал окончательное прощание с родителями. С этого момента я снова стал расти. Если бы я тогда не прочитал «Прощание с родителями» Петера Вайса, я так и остался бы такого же роста, как в двенадцать лет, не выше. Потом люди насмехались над бледностью моего лица и над моей худобой. В университете, где я в течение почти десяти лет работал, люди формулировали те же насмешки более тонко. Однажды я из-за моей бледности проходил обследование крови в больнице, при этом никакого заболевания выявлено не было, профессор из Клагенфурта, проводивший исследования, с разочарованием сказал мне: «Гм, а я думал, у вас анемия!» После этих слов я протянул ему руку и извинился.

Как-то раз, когда я на большой перемене в коммерческом училище, расстроившись из-за неудачного урока, онанировал в одной из трех кабинок прокуренного туалета, мой школьный врач встал на унитаз в соседней кабинке и заглянул через перегородку. Я услышал шум, зажал свой член в руке и посмотрел вверх. Он посмотрел вниз, затем открыл дверь кабинки и громко закричал: «Меньшиков дрочит!» Я тут же натянул брюки, открыл дверь и, покраснев, выскочил из кабинки. Час спустя учительница стенографии вызвала меня отвечать. Я встал со своего места и пошел к доске, а за моей спиной кто-то закричал: «Дрочила!» Я тотчас же снова покраснел и выжидательно уставился на кусок мела.

В коммерческом училище, когда мне было еще четырнадцать лет, я перед диктантом на уроке немецкого языка незаметно складывал под партой руки и молил Господа помочь мне правильно написать иностранные слова, которые я не хотел учить наизусть, сделав их немецкими. На моем лбу выступал пот, когда с губ учителя слетали иностранные слова, и я ни разу не смог написать их правильно, не говоря уж о том, чтобы их перевести. Я хотел написать на доске, с силой нажимая на мел: «Господи, помоги мне!» – но я лишь тихо шептал эти слова себе под нос, пока учитель продолжал диктовать дальше.

Комната, в которую я переехал в Клагенфурте, была столь мала, что можно было поставить рядом три гроба и шесть гробов друг на друга. Это была самая маленькая жилая комната в доме. Раньше это была комната для прислуги, и она была отделена от других жилых помещений, чтобы можно было, зайдя в дом, прямо из тамбура повернуть направо и пройти в мою комнату. В подвальном помещении жили два гимназиста, сыновья зажиточных людей, столовавшиеся и жившие под присмотром хозяйки, бывшей оперной певицы. Каждый раз, выходя к столу, я слышал на кухне концерт или отрывок из оперы. Другим школьникам позволялось есть в столовой, мне же – только на кухне. «От вас пахнет смесью пота и парфюма! – говорила мне оперная дива Штраус. – Вы не можете входить в комнаты!» Однако она не пускала меня и на второй этаж в ванную, я привык еженедельно ходить в общественные бани в Клагенфурте, чтобы хотя бы раз в неделю нормально помыться. Она пичкала меня всевозможными супами, мясными блюдами, кремами и тортами, так что иногда мне после еды приходилось блевать в моей комнате или в туалете. Однажды меня вывернуло не в раковину в моей комнате, а в полиэтиленовый пакет, и я выкинул блевотину прямо с пакетиком в унитаз. «Пойдемте!» – сказала мне оперная певица и провела меня к туалету и там указала скрюченным пальцем на лежащий в унитазе наполовину заполненный полиэтиленовый пакет. Я должен был, по ее словам, взять пакет и вытащить его, иначе нам придется вызывать сантехника. Пристыженный, покраснев, но не извинившись перед ней и не пообещав никогда впредь так больше не делать, я пошел к себе в комнату. Оба школьника могли сидеть рядом с ней и ее мужем, мне же она покупала театральные билеты в другом ряду. Я не знал, что те, кто опоздал к началу и не занял свое место, должны проходить лицом к залу, а не спиной. На следующее утро, за завтраком, она сказала: «Если вы опоздали сесть на свое место, то должны проходить на свое место, повернувшись к людям лицом, а не спиной, и вежливо извиниться перед ними за опоздание». Однажды на Виллахштрассе мне навстречу по тротуару шла сестра оперной певицы. Пропуская ее, я из вежливости отступил влево и вышел с узкого заснеженного, обледеневшего тротуара на проезжую часть. Если бы я отошел вправо, то оттеснил бы женщину к краю тротуара или даже на проезжую часть. На следующее утро оперная певица дала мне еще одно наставление: «На улице пожилых людей можно обходить только справа!» Короткое время спустя – она полагала, что я не заплачу свою ежемесячную плату за комнату, в то время как я полагал обратное и вправду заплатил бы – она сказала: «Вы можете не платить за этот месяц, но завтра съедьте, пожалуйста, из моего дома!»

На чердаке родительского дома и сейчас еще лежат мои школьные вещи из коммерческого училища и толстый альманах издательства «Реклам», «Школьная проза», как написано на его обложке, по нему я в девятнадцать лет хотел научиться писать. Но с того момента я полностью онемел и стал говорить как моя мать – только самое необходимое. У меня не хватало духу начать предложение, потому что я знал, что уже на середине я запнусь. Я ушел из клагенфуртского издательства, где подрабатывал, помогая подготавливать к печати книги Карла Мая, я также не хотел больше ходить в вечернюю коммерческую академию, я хотел только писать, потому что разлад с самим собой становился все сильнее. Меня снова охватила депрессия: «Ты – никто, у тебя ничего нет, ты – нищий студент и никчемный приживала». В клагенфуртском Кольпингхайме я день и ночь проводил в постели совершенно несчастный и разбитый со «Школьной прозой» в руках. Я не мог встать с грязной постели, будто придавленный к ней тяжелой железной болванкой. От этого мира я ожидал только самого худшего, он раздавит меня вместе с моей «Школьной прозой». Я лишь надеялся, что разразится война и мне не придется гибнуть в одиночку. Глядя в окно, я представлял, как то тут, то там валяется мой изуродованный труп: «Прыгнуть мне из окна моей комнаты в Кольпингхайме прямо на асфальт улицы или пойти в ванную и прыгнуть оттуда в сад на крону дерева?» Через пару часов молодые глухонемые югославы пойдут в душ и прижмутся там друг к другу своими обнаженными телами, словно складывающие крылья бабочки. Возможно, мысль о гомосексуалистах-югославах в тот день спасла мне жизнь. Я хотел бы стать глухонемым, немым меня уже сделала «Школьная проза», но я хотел также и оглохнуть, чтобы больше не слышать окружающего мира, и представлял себе, как протыкаю себе барабанные перепонки двумя вязальными спицами, чтобы оглохнуть, как тот черноволосый молодой югослав. Однажды он, кокетничая, выглянул из своей комнаты, пытаясь на своем языке жестов пригласить меня зайти в его комнату, но я постыдился воспользоваться его приглашением. Я боялся стать гомосексуалистом, потому что в деревне и в коммерческом училище я часто слышал и продолжаю слышать это и по сей день, что при Гитлере гомосексуалистов забирали в концлагерь и что если бы Гитлер был бы жив, то сегодня не было бы гомосексуалистов. «Нам больше не нужен великий Гитлер, но маленький пришелся бы кстати!» – говаривал Аккерманн. Если бы я жил во времена Гитлера, то я бы прямо на улице, под свастикой, снял бы форму с молодого белобрысого голубоглазого гитлеровца и изнасиловал бы его, склонившись к его голым бедрам, как раз в тот момент, когда меня публично казнили бы.

«Господи, сохрани от того, чтобы человек, учителем которого должна стать вся природа, превратился бы в комок воска в руках профессора, который он лепил бы согласно своим возвышенным представлениям». Студенты, которых пичкают университетским языком, представляются мне обезьянами в зоопарке, играющими с едой, прежде чем ее съесть, а затем блюющими и снова пожирающими свою блевотину, извергающими ее из себя в третий, четвертый раз, прежде чем наконец с превеликим трудом, давясь, проглотить, чтобы потом повернуться и сходить в туалет. Но сожаления и сочувствия достойны не те, кто превратился в обезьяну, а те, кто превращает их в подобных обезьян. Когда в буфете в то время недавно образованной клагенфуртской высшей школы, сидя за чашечкой кофе, профессора и ассистенты хвалили и проливали бальзам на рукописи, лекции, семинары и разговоры друг друга. Когда же в своих кабинетах они вновь склонились над своими рукописями, то хихикали и лили этот бальзам устных двусмысленных восхвалений. Когда же университету приходилось отчитываться о работе за десять лет, я представлял себе, как каждый ученый вынужден был прочитать в этом отчете названия и число публикаций своих лучших друзей. Если они представляли больше публикаций, то он, тыча пальцем в имя своего лучшего друга, мог думать, что его работы гораздо содержательнее, чем у его ближних, и что качеством они значительно превосходят работы всех остальных. Впрочем, иногда, если того хочет его самолюбие, он может думать и наоборот. Когда же стало известно о приезде в высшую школу госпожи федерального министра по науке и исследованиям, одна из фирм, занимающихся уборкой, задолго До ее визита получила заказ на вывоз дерьма из всех уголков и закутков, ее рабочие мыли окна, полировали пластиковые полы, расставляли повсюду охапки цветов. В здании царил переполох. Большинство профессоров и ассистентов надели костюмы и галстуки, дамы нарядились в лучшие платья и пришли на работу прямо из парикмахерской. Все сидели по своим местам, склонившись над рукописями и ящиками каталогов. Речь того или иного оратора, выходившего на кафедру в аудитории, обретала крылья риторики благодаря прибытию министра, которая вышла из служебной машины главы правительства земли. Я сидел в учебном отделе и наблюдал за спектаклем. Стоявший перед входными дверями ректор приветствовал госпожу министершу. Беспомощно, словно ребенок, сбежал вниз по лестнице президент университета Хауэр, подошел к госпоже министерше и низко склонился перед ней. Когда я представляю себе, что лет через пятьдесят или сто в университете Клагенфурта будут выставлены бюсты ректоров и президентов-основателей университета, за редким исключением алкоголиков или бывших алкоголиков, меня разбирает смех. Я бы на месте скульптора, который будет лепить бюст президента университета Хауэра, особенно выделил бы шрам от полученного во время войны ранения на левой половине его лица, как на гробовом камне на покрытом золотым лаком пьедестале бюста была бы высечена надпись: Хауэр Адольф, президент-основатель университета, бывший член гитлерюгенда. Знаете ли вы, господин Меньшиков, что я не трусливая собака, я семнадцатилетним ушел добровольцем на фронт, знаете ли вы все, включая Гитлера, относительно фронта, с совершенным почтением добровольцем, Президенту Университета, С Выражением моего особого призрения.



На Пьяцца делла Паче в Риме, перед воротами церкви на картонных коробках неделями сидел беспомощный молодой мужчина, кутавшийся в одеяло. Однажды к нему подъехали мужчина и девушка на мопеде, остановились, облили его бензином и подожгли. Умирая, несчастный горел, словно факел, перед церковными воротами. Молодой человек на роликовых коньках убежал, когда угодил роликовым коньком в землю могильного холма самоубийцы, выехал на асфальтированную кладбищенскую аллею и бумажной салфеткой стал отчищать липкую землю с ботинка.



Я ни разу не постыдился того, что испугался, когда во сне поцеловал правую щеку прекрасного юноши, чьи руки были обагрены кровью первого в его жизни убийства. Я только спрашивал себя, если бы я проснулся, не заколол бы я в сомнамбулическом состоянии лежащего рядом со мной обнаженного парня и не лег бы, ничего не помня, с окровавленными руками снова в постель?



Передай от меня привет подопечному и спроси его. почему в вербальном сне, когда я хотел свести счеты с жизнью и вонзал клинок в грудь, а потом трижды повернул его в собственном сердце, мне бросили нож без клинка и рукоятки.



Летучие мыши с отрезанными лапками ползали по крышке гроба матери и обагряли ее кровью.



После того как я съел ломоть арбуза на площади Чинкваченто и мыл руки в фонтане, глядя поверх струй воды, я заметил, что в нескольких метрах от меня карабинер, вытащив пистолет, обыскивает на наличие наркотиков пару римских уличных мальчишек. Когда я из любопытства подошел поближе, вытирая руки о пуловер, карабинер повернулся и, не разбирая больше, кто задержанный, а кто прохожий, тотчас же навел оружие на меня. Он ощупал меня, залез в карманы моего анорака, одновременно не спуская глаз со стоящих в свете фонаря с поднятыми руками римских уличных мальчишек. Пока он меня обыскивал, я совершенно спокойно продолжал вытирать руки о пуловер. Самое большое, на что он был способен, – это расстрелять меня! Найдя в моем кармане начатую пачку сигарет, он посмотрел на меня, пристально уставившись мне в глаза, залез в карман моих брюк, затем отступил на два шага назад и, махнув пистолетом, закричал: «Via! dai! via!»



При входе в ресторан, в подвале одного из зданий, расположенных вблизи Ватикана, меня поприветствовал напившийся солдатской крови, набитый окопной землей военный мундир, на правом рукаве которого красовался матерчатый шеврон цветов итальянского государственного флага. Четырнадцати, тринадцатилетние мальчишки все время подходили к пуленепробиваемой витрине и глазели на выставленные за ней стальные наручники, кобуру темно-коричневой кожи и многочисленные, украшенные военными эмблемами и призывами круглые, ромбовидные и в форме звезд военные знаки различия и эмблемы. Мальчишка, сунув руки в карманы штанов, играл своим половым членом и жадно уставился на украшения полицейской фуражки. Я смотрел на его ноги в тренировочных брюках, на его ягодицы и представлял себе, как, скрывшись от проливного дождя под кроной дерева, я встаю на колени перед его обнаженными бедрами и обнаруживаю, что его лобковые волосы пахнут порохом, а к его окровавленной мошонке приколота стальная галочка майорского шеврона. Прежде чем я успел уже в замахе заметить десять убийственных ножей, которые вонзаются в живот собутыльника, мужеподобная девушка с пакетом вышла из ресторана. Пока я писал в своей записной книжке с изображением мертвых тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо, стоя перед стеклянной витриной, по моей правой руке ползло какое-то насекомое. Я сразу спросил себя, не воскрес ли павший на войне солдат в виде этого насекомого, и прошептал себе под нос: «Отче наш, да придет царствие Твое…»



В кафедральном соборе Остии, перед алтарем, стоял гроб, почти целиком заваленный цветами, образующими над ним как бы могильный холм. Перед домовиной, переминаясь ноги на ногу, стояли девять маленьких мальчиков в желто-голубых тренировочных костюмах и кроссовках. К деревянному каркасу были прислонены два траурных венка в человеческий рост, на их фиолетовых лентах было написано: «AS Roma». Рядом с венками стоял высокий худой мужчина, недовольно цыкавший на маленького мальчика, чтобы тот не отвлекался на заупокойной мессе и стоял спокойно. Мальчик дерзко смотрел в лицо мужчины, при этом его лицо оставалось невозмутимым. В первом, а также в последнем ряду церковных скамей заполненного народом кафедрального собора плакали женщины. Время от времени мужчина также хватался за носовой платок. Священник окроплял гроб и цветы святой водой, крестил кропильницей и целовал все четыре угла гроба. После того как с гроба сняли многочисленные венки и сплетенные в форме креста траурные букеты, четверо спортсменов в тренировочных костюмах подняли гроб на плечи. Мальчики в желто-голубых тренировочных костюмах по двое взяли тяжелый букет цветов и пошли вслед за гробом. Когда гроб вынесли из собора, покойный поднял голову и еще раз взглянул на море. Пока похоронная процессия следовала по городу, полицейские останавливали автомобили.

* * *

В Кастель Гандольфо, совсем рядом с резиденцией римского папы, отвернувшись от сувенирной лавки, торгующей церковными сувенирами, я испуганно уставился на картонную даму в натуральную величину, во фривольной позе, в короткой юбке, с загорелыми ногами, рекламирующую фотопленку «Кодак». Перед Кастель Гандольфо стоят не обычные желтые такси, а темно-синие и черные, а таксисты одеты в форму, похожую на полицейскую. Когда папа римский находится во дворце, полицейские машины и карабинеры на мотоциклах постоянно патрулируют квартал, а кроме того, стоят на всех мыслимых углах и переулках, чтобы видеть весь двор резиденции. У тротуара стоял скучающий полицейский с жезлом регулировщика в руке, которым, как ракеткой, подбросил вверх окурок, так что он приземлился прямо посреди улицы. Я громко чихнул, и карабинер вздрогнул и повернулся. Неужели он испугался, что вместо влажных бактерий я выпущу из ноздрей две пули? На цирковой афише, поверх которой рядком наклеены пять больших некрологов, можно было тем не менее разглядеть укротителя с занесенным вверх хлыстом, который он держал теперь наклеенным вплотную фиолетовым объявлениям о смерти.

Во время двухнедельного приезда домой в Каринтию я обратил внимание, что зашедший на наш двор соседский петух не вернулся к хозяину. Моя сестра Наталья загнала петуха в наш курятник. Куры оттеснили чужака в угол, не подпускали к кормушке и питью, пока я не побил кур матери, одну чуть не убил, а других оттащил за лапы. Несколько часов я вынужден был нести вахту в курятнике, чтобы и чужой петух тоже мог есть и пить, а также спокойно, без страха, ходить в курятнике рядом с другими курами. Муха ползла по белому тазу для умывания, в котором я когда-то держал речного рака и в котором мы детьми мыли лица и руки. Зимой, когда разрешалось купаться лишь раз в две или три недели, мы мыли в нем также наши обнаженные по пояс тела. Наши грязные рубашки, связав им за спиной рукава, словно фартуки, мы носили на поясе, прикрывая ими брюки, которые Аккерманн не разрешал снимать, потому что все время боялся, как бы мы не переохладились и не заболели воспалением легких. Наталья медленно подошла к умывальному тазу и с выражением страха и отвращения, читавшегося в уголках ее рта, посмотрела на рака. В том же тазу я держал дождевого червя, ставшего мертвенно-бледным, но тем не менее живо ползавшего вокруг рака. Вечером домой пришла Мотрия с целой кучей лекарств. Говорят, врачу она сказала, что у нее нет больше желания работать. «А желание жить?» – спросил я. Она тихо застонала и не сказала ни слова.

Вонзив серебряные ножи и вилки в посмертные маски, пришедшие на поминки гости сидели у стола, на котором свежеиспеченная вдова танцевала с белоснежным теленком с лавровым венком на голове. Ближайший вход в комнату, из которой я в ужасе хотел бежать, был заставлен пустыми зелеными и белыми винными бутылками, так что я вышел через задний ход и совершенно неожиданно оказался в прихожей родительского дома, где ко мне подошла разлагающаяся горилла, держа на плечах двух точно таких же разлагающихся шимпанзе.

Беззубый старик с трясущейся нижней челюстью рассказал, что вставил в рамки некрологи своих родственников и развесил их по стенам спальни. «Когда вы чувствуете боль в сердце, то, как правило, уже слишком поздно!» – сказал он старухе. А его слушательница рассказала ему, что у нее нет ни одного родственника на кладбище. Старик с издевкой засмеялся и промолвил: «Почему же вы тогда одна?» «Я все умею!» – сказал мне мой тринадцатилетний односельчанин. «Я сейчас, – как он выразился, – играючи вожу трактор и автомобиль, не говоря уже о мопеде». Придя на почту, чтобы отправить письма в Италию, я услышал, как начальник почтового отделения спросил у кассирши, нет ли у нее банкноты в тысячу миллионов. «К сожалению, я истекла кровью!»

«Гроб был вот такой, – сказала женщина, при этом наполовину разведя руки в стороны, – вот такой», – и сама посмотрела на свои красивые, разведенные в стороны руки. Мы все – пять-шесть человек – прямо-таки томились за белым гробиком, иногда склоняясь под ветвями деревьев. «Но в этом есть что-то прекрасное, идти за гробом ребенка, не так ли?» – спросил я ее. «Да, – ответила она, – это было прекрасно и печально». Мы хоронили человека, который еще не страдал, ребенку было всего четыре года, совсем другое дело похороны старого человека. У этого ребенка не было больше родственников, кроме отца и матери, которые произвели его на свет, меняли ему пеленки, кроме матери, которая давала ему грудь. Можно было посмотреть в веселые глазки маленького человека, он сосал грудь, и отец качал его на коленях, он дрыгал ножками и ручками и смеялся, а теперь мы стояли перед засыпанным холмом и смотрели на белые ленты венков. Я знал, что пару десятилетий назад она родила мертвого ребенка. «Я держал своего сына на руках, – рассказывал мне ее муж, – хотел его бросить, он был красив, но он был мертв, его кровь текла по моим рукам, я положил мертвого ребенка на грудь своей жены, подошел к окну и прижал к лицу окровавленные руки».

Служительница морга в Файстритце Штимникер, отец которой хоронил еще моих дедушку и бабушку и других родственников, сидел в купальне на краю таза для мытья и постоянно оглядывался на свою маленькую дочь, неуверенно заходившую в воду. «Летом, в дни церковных праздников, – рассказывала она, – я, слыша звонок домашнего телефона, каждый раз испытывал страх, что в нашей округе еще один молодой человек покончил с собой. В этом году, во время престольного праздника в Погориахе, как раз в обед, повесилась женщина. В прошлом году, по ее словам, там же во время церковного праздника повесился юноша. Незадолго до самоубийства он ехал пьяный из Погориаха по шоссе и врезался в забор, заснув в автомобиле. Полиция разбудила его и изъяла у него водительские права. Пьяный при этом постоянно кричал: «Я иду вешаться!» Полиция, правда, позвонила ему домой, чтобы предупредить его родственников, но когда позвонил телефон, они были уже не просто родственниками, а родственниками покойного: они нашли его – как большинство молодых самоубийц-мужчин в деревнях Каринтии – висящим в сенном сарае. «Штимникер быстро утащит тебя!» – говорили они, когда я был бледным, худым, как щепка, ребенком.

После того как я, долго шаря в темноте рукой по стене родительского дома в поисках выключателя, нащупал распятие, по всему моему телу в мгновение ока побежали мурашки, и колени мои задрожали. Несколько секунд спустя после того, как я услышал по радиоприемнику, висящему рядом с распятием, сообщение о катастрофе, я, совершенно разбитый, уставился на распятие. В первый момент я подумал, что висящий на кресте обращается именно ко мне и зачитывает мне сообщения о произошедших сегодня катастрофах. Я знал, что смогу побудить отца Аккерманна начать рассказывать, если приду к нему, когда он будет один, и начну перелистывать семейный альбом. Он рассказывал мне о брате своего отца, который некоторое время в качестве военного специалиста провел за границей, а затем, вернувшись домой, попал в сумасшедший дом. Говорят, что его отец, стоя у окна своей комнаты и глядя на то, как выносят гроб, громко засмеялся. Иногда он появлялся перед окнами моего дома и, чтобы обратить на себя внимание, бил камнем по водосточной трубе, а затем, не зайдя в дом, удалялся. Мертвое тело его отца, выставленное для прощания в Патернионе, из-за сильной летней жары стало быстро разлагаться, выделять трупные газы и раздуваться. Волосы его бороды торчали, словно иголки у ежа, а когда гроб стали на плечах сносить вниз по лестнице, трупная жижа, как выразился Аккерманн, потекла из гроба. Пока Аккерманн рассказывал, как его шестилетний мальчик носил из Патерниона почту для своего дедушки, за что тот часто давал ему кусок ситного с маслом и медом, по его задубевшей до черноты загорелой щеке катилась слеза. «Ешь, мой мальчик, ешь!» – должно быть, говорил ему дедушка. «Воистину есть Бог, и на пепелище ничего не вырастет, и не видать тебе счастья в жизни и гнить тебе заживо!» – так, по слухам, сказала в Никельсдорфе горничная крестьянину, который ее обрюхатил, а за несколько дней до рождения их ребенка смылся. Тот крестьянин и вправду, по словам Аккерманна, начал заживо гнить с пальцев ног. Он подчеркнул ногтем на фотографии, которую на фронте показывал своим товарищам, знамя со свастикой, висевшее у окна моего родительского дома. На жестяной крыше дома моих родителей и по сей день видна сделанная готическим шрифтом надпись: «Хайль Гитлер!» Восьмидесятилетний Аккерманн вздрогнул, увидев через открытую дверь платяного шкафа, стоящего в моей комнате, траурную черную сутану, которую я сторговал на Порта Портезе в Риме. С этого момента он никогда больше не заходил в мою комнату.

Вперед, вперед на веселую охоту, на зеленую пустошь. Светает, и это лучшее время. Птицы на деревьях проснулись ото сна и запели в полях свои утренние песни. В каринтийской горной деревне встретились молодой крестьянин и охотник, под зеленым плащом которого было спрятано его смертельное оружие. Он постоянно тянул за собой и кричал своей коричневой слепой собаке – охотничьей собачке Вальти – «К ноге! К ноге!» – когда она пыталась убежать в сторону. Напившийся изрядно охотник, не смущаясь присутствия в горной хижине еще одного охотника, сказал мне: «Приведи мне пять евреев, я их пришью и урою собственными руками!» Капли дождя стекали по блестящим бокам лани, которую я увидел, спускаясь к домику из горной деревни на огороженном забором поле, той лани, что несколько месяцев спустя хозяин гостиницы подал отдыхающим из Германии и Голландии. Ранним утром, когда охотник приехал в зеленый лес, с радостью увидел он прекрасную дичь. Серны, пара за парой лани и олени, прекрасная дичь издали идет сюда. Благородная охотничья жизнь веселит мою грудь, преследовать добычу – мне величайшее удовольствие. Мы заряжаем в ствол патроны с порохом и свинцом, мы живем прекрасно, в лесу мы свободны. Я знаю народ, что крадет животное у пастуха, съедает мясо, собирает кости животного и возвращает пастуху.

Отец сказал своему плачущему сыну, брат которого погиб на войне: «Он же погиб за свободу и Родину, чего же ты хочешь?» Когда же отец и сын неожиданно встретились в Дахау и отец начал плакать, сын утешал его, говоря: «Где отец, там и сын!»

Мать-нацистка, родив ребенка, закричала: «Уберите Иисуса из красного угла, мой ребенок не должен сразу же видеть жида». Но Господь заранее, еще когда ребенок был в утробе матери, позаботился о том, чтобы тот с первого дня своей жизни и до самой смерти не увидел бы еврея, поэтому, говорят, он и родился слепым.

Художник говорил: «Людей волновала судьба канареек и попугайчиков, оставшихся в их квартирах, птиц им было жалко, судьба депортированных евреев их не беспокоила».

Когда двух детей спросили: «Кто такие евреи?», – они ответили: «Это такие неряшливые люди, как мой брат!»

«Евреи?! Они убили Господа!»

Перед моим мысленным взором возникает местечко, где две церкви, одна большая, а другая маленькая. Я дома, в Файстритце. На лугах сочное сено, течет Драу, растут ели по берегам, в Файстритце я дома. И пою я, когда хочу, и никто не скажет мне: «Молчи!» Я в Файстритце дома. На ветровом стекле машины моего брата, который в Файстритце дома, приклеен плакатик с надписью: «International SOS! При угрозе жизни вызывай священника!» «Включи же музыку, я хочу, чтобы вокруг что-нибудь звучало!» – сказал молодой человек в ресторане, склонившись над похожей на гроб стеклянной витриной, в которой были выставлены смешные и печальные тряпичные куклы, сделанные старой каринтийской мастерицей. Несколько минут спустя подошел военный. Я проклял свою рожу, которую он сразу узнал. У меня возникло острое желание подобно хамелеону постоянно менять цвет лица или вообще раз в неделю менять голову, чтобы меня больше никто не мог узнать. В Виллахе мимо меня прошел Гельмут, сын крестьянина Вольфа, мой враг из восьмилетки, который под смех учеников ходил по классу гусиным шагом, вытянув правую руку в нацистском приветствии, и выкрикивал: «Хайль Гитлер!» Мы заметили и узнали друг друга издали. Чем ближе мы подходили друг к другу, тем ниже мы наклоняли головы. Он налево, я направо, чтобы в нужный момент уткнуться взглядом в асфальт, разойтись, не приветствуя друг друга. Сын крестьянина Вольфа остался все таким же толстым коротышкой, становясь все больше похожим на своего отца, про которого я даже не знал, жив ли он или нет. Некоторое время назад, если мне не изменяет память, прошел слух, что он умер от алкоголизма и был похоронен в огромной бутылке из-под шнапса, в которой обычно был виден только парусник. Немногие люди, пришедшие с ним проститься, вынуждены были лицезреть его сине-зеленый труп в огромной бутылке из-под шнапса. Последние капли святой воды священник уронил на мертвенно-зеленое стекло бутылки из-под шнапса. Почему смеялись Кристебауэр и его брат, когда повстречали меня на Вайербихле? Увидев меня, они опустили головы. Amarcord! Раньше они были самыми сильными мужиками в деревне, на день святого Николая и сочельник они наряжались чертями, стучали по покрытым морозными узорами оконным стеклам, до смерти пугая деревенских детей. Сказали ли они, когда я уже миновал их, что рядом с ними прошел обслюнявленный ячмень, ходячая смерть, гомик свинячий? Я собрал с нашей компостной кучи сливы, падавшие туда с дерева, растущего во дворе Кристебауэра, потому что у нас не было фруктового сада. Сбор этих слив всегда был приключением, так как всякий раз мы видели направленные на нас косые взгляды или слышали обращенные к нам с соседнего двора грубые слова, когда подбирали сливы, упавшие с соседского дерева на валявшиеся на нашей компостной куче куриные лапы и петушиные головы. Позже Кристебауэр срубил это дерево. Он больше не хотел, чтобы мы собирали перезревшие упавшие плоды.

Приходя с работы – а он работал учеником механика, – Якоб садился на кровать и снимал туфли. Словно комья земли, падали они на деревянный пол. Он же в то время глядел в окно на густой прибрежный лес, возле которого он ребенком плакал на кукурузном поле, порезав лицо длинным острым кукурузным листом, когда бежал, ни на что не глядя, в поле. Вспоминая об этом, он стянул с ноги второй носок, встал с постели, вытащил из брюк клетчатую рубашку, расстегнув, не глядя, верхнюю пуговицу джинсов. Посмотрев на южную сторону церковной стены с табличкой, перечислявшей имена павших на Второй мировой войне, он перевел взгляд на крытую дранкой кладбищенскую кирпичную ограду и расстегнул, снова сев на кровать, молнию джинсов. Затем он опять посмотрел на густой лес, растущий на берегу реки, опустил глаза, взялся за нижний край штанины, согнул ногу, глядя на изнаночную, более светлую, сторону джинсов и одновременно на свой обозначившийся под тканью трусов, из-за того что он согнул в коленях и подтянул к животу ноги, половой член, он потянул штанину вниз и, встав, повесил джинсы на спинку стула. Его пальцы быстро расстегнули пуговицы на рубашке, он слегка опустил одно плечо, потом другое и, взявшись сначала за одну манжету, а потом за другую, стянул с себя рубашку, вывернув ее при этом наизнанку, и точно так же повесил ее на спинку стула. Так он стоял в одних трусах, перед своим будущим смертным ложем. Он посмотрел вверх на лампу, подошел к окну и охватил взглядом кладбище и лес на берегу реки, заметив между надгробиями и крестами две медленно бредущие фигуры молодых людей. Он опустил глаза на свои босые ноги, внимательно посмотрел на ногти на пальцах ног, затем на холм своего полового члена на выдающиеся вперед твердые соски, задержал взгляд на груди, заметив подрагивание кожи, вызванное биением сердца. Он чувствовал, как кровь все громче и болезненней стучала в висках, сосредоточился на этом звуке и полагал, что сейчас этот звук бьющегося сердца заглушает все внешние звуки, с каждой минутой становясь все громче и громче, пока наконец он не перекрыл окончательно в его голове и звук ударов топора, которым кололи дрова в соседнем дворе, и крики петухов и павлинов. Якоб поправил на постели одеяло, последний раз в жизни проведя пальцами по застывшим на нем белым лаком пятнам своей спермы.

После короткой ссоры со своей матерью шестнадцатилетний крестьянский парень повесился в сенном сарае на австрийском крестьянском подворье на глазах своих младших братьев и сестер. Дети тотчас же побежали к матери и закричали: «Конрад повесился! Конрад повесился!» Мать решила, что это шутка, и сказала, чтобы он слезал. Наступил вечер, юноша так и висел на веревке, в то время как его мать много раз подогревала для него обед. «Он не идет, еда для него оставлена, он сам найдет ее на плите, когда придет домой, я же иду спать». На следующее утро, чтобы задать сено скотине в стойле, его отец сначала зашел в сенной сарай, где и обнаружил своего повесившегося сына. Я кладу мертвого ребенка и мою его бледные лодыжки и пальцы ног. Пасха, а он – мертв. Телячья веревка воскреснет. Я покажу тебе потертое место на телячьей веревке, что терлась о балку, держа вес Конрада над засыпанным сеном деревянным полом сенного сарая. Его ноги болтались над головами его брата и сестры, смотревших, как он вешался. Они болтались вперед-назад, пока его синий язык не вывалился изо рта мальчика, пока его крик повешенного не стал биться в дверь спальни его матери: «Конрад повесился. Только на следующее утро, когда крестьянин, кормя скотину, обнаружил в сенном сарае своего повесившегося сына, он срезал висящую на балке телячью веревку, так что труп мальчишки шлепнулся на пол. Мать сняла петлю с его шеи, а в голову ей пришли те оскорбительные слова, которые она изрыгнула перед его самоубийством, и стали стучаться в ее сердце. Смоченной в горячей воде белой простыней она вытерла его плечи и бедра. Она задрала его крайнюю плоть и смыла с головки его члена бело-желтоватую слизь. Она открыла окно, и скупые солнечные лучи упали на его бледные, еще не обмытые пальцы ног. В его открытом рту застряли ее последние оскорбительные слова, которые он мог слышать в своей жизни и которые довели его до петли.



Почему моя мать именно накануне моего возвращения в Рим зарезала двадцать кур?



Я постучал в занавешенное окошечко железнодорожной кассы, чтобы сдать билет на Рим. К моему удивлению, занавеску отдернул епископ в полном церковном облачении. Сначала я посмотрел ему в лицо скорее изумленно, нежели испуганно. Затем увидел за его спиной множество одетых в красное кардиналов, которые бальзамировали обнаженный труп папы Иоанна XXIII. Внутренности папы лежали на полу. От них исходил пар. Мне ненавистны автомобильные кладбища, где обломки легковых и грузовых автомобилей громоздятся друг на друга, словно совокупляющиеся ржавые жуки, зачиная будущие жертвы автомобильных аварий. Но я, не отрываясь, с любопытством и без стеснения, смотрел из окна проезжающего поезда на кладбище разбитых итальянских военных автомобилей, где были свалены окончательно проржавевшие останки джипов, грузовиков, когда-то перевозивших солдат, отслуживших свой срок бронемашин. Ветви плакучей ивы касались крыши блестящего серебристого катафалка. На внешней стороне голубого тонированного стекла долго билась бабочка «мертвая голова», пока напор воздуха не сдул ее с окна. По высохшему руслу Таглиоменте мужчина катил велосипед, держа в руке подсолнух на длинном стебле. Женщина с мертвенно-восковым цветом лица, стесняясь своих обнаженных ног, которые она положила на противоположную скамейку, накрыла их шерстяной кофтой, а ее сидящий рядом с ней тридцатилетний сын держал ее за руку. Затем мать положила руку на правое бедро своего сына. Во сне она иногда поднимала брови вверх, поднимала веки, направляла свой сонный взгляд на сына, опускала веки и шевелила пальцами ног под белой ажурной вязаной кофтой. Сын расшнуровал ботинки своего листавшего итальянский иллюстрированный журнал отца, чтобы тот тоже мог положить ногу на противоположную скамью. По купе распространился запах медикаментов, когда он закинул свою перевязанную светло-коричневой повязкой ступню на скамью между матерью и сыном. Какое-то время женщина с мертвенно-восковым цветом лица держала свою руку на больной ступне своего мужа, но затем снова сжала руку сына. Левая рука его сына, сжатая в кулак, лежала на его половом органе. За полчаса до прибытия поезда на римский вокзал Термини сын погладил свою мать по волосам. В зале вокзала на полу на одеялах, на тряпках или спальных мешках друг подле друга лежали пятьдесят молодых людей. У одного молодого туриста, сидящего в инвалидном кресле, спальный мешок был привязан за спиной. Когда я вышел с вокзала, ко мне подошли двое мужчин, выкрикивая: «Такси? Такси?» Я пересек автобусные остановки и пошел, сорвав с куста ветку белого олеандра и засунув ее в петлю брюк, отправился на площадь Чинкваченто.

Из классной комнаты общества Данте Алигьери в Риме я увидел в окне противоположного дома двух белых павлинов, качая головами, ходящими взад-вперед по гостиной, как раз когда учительница итальянского спрашивала у одной из учениц: «Ti piace Venezia!», и девушка испуганно отвечала: «Si, Venezia èbella!» Я и Карло шли по Венеции из одного зала для прощания в другой, чтобы посмотреть на выставленных там в открытых гробах покойников. Едва мы ступили на территорию больницы, где в первом этаже, рядом с Каналом, чтобы быстрее было доставлять покойников речным трамваем на кладбище Сан-Микеле, располагался зал прощания, нам в нос ударил трупный запах. Мертвец был обряжен в фиолетовый шелк. Кончик его носа и ногти уже посинели. Его щеки ввалились и стали похожи на те золотые тарелки, на которые священник кладет Тело Христово, облатки с отпечатками пальцев римского папы, а затем сует ее меж синюшных губ умирающего во время агонии. Служащий морга с помощью сварочного аппарата запаивает цинковый гроб, который, как матрешка, вставляется в деревянный. Родственники прикасались к разлагающейся плоти умершего, оплакивая и свою собственную несчастную долю. Если бы покойник мог разнять свои сложенные как для молитвы руки – ведь в действительности никто не знает, хотел ли он, чтобы его руки были сложены в последней молитве – и схватить того, кто оплакивает самого себя, а вовсе не его, и в наказание за это потащить его за собой в гроб, прежде чем венецианский могильщик запаяет его в гроб! Но он лежит в гробу совершенно беспомощный и не способен отогнать от себя даже обсевших его мух. Здесь, где мертвая плоть, здесь же и паразиты, где паразиты, там и я. Я поднял клочки фотопортретов, сделанных венецианским юношей на центральном вокзале, а потом разорванных и брошенных перед Canale Grande, и наклеил их в мою записную книжку. Затем я пошел в кино, еще раз посмотрел феллиниевский «Сатирикон». Я снял туфли, совершенно промокшие из-за наводнения в Венеции, положил носки на горячую батарею, задрал голые влажные ноги на мягкую обивку откидного кресла и уставился на экран.



Римские уличные мальчишки, прислонившись к каменным столбам на площади Фирдоуси, держали в руках мертвых ящериц.



Мой брат рассказывал, что наша покойная бабушка была положена в гроб не в той комнате, где умерла, а ее тело было завернуто отцом и служителем морга Штимникером в одеяло и перенесено из комнаты, где она умерла, по лестнице в шестнадцать ступеней в прокуренную комнату работников, из которой всех удалили, и именно там, а не в комнате, где она умерла, как я много раз описывал, ее положили в гроб и в гробу снесли вниз по лестнице в шестнадцать ступеней. Кого из нас, детей, ночами не накрывали этим одеялом, в которое заворачивали мертвое тело нашей бабушки, ночами, когда было холодно и снежинки заметали окна? Кроме того, я лишь недавно узнал, что, по слухам, Якоб в одной пижаме повесился рядом с Робертом в сарае священника.



В память о молодом батраке, который несколько лет работал на его дворе, мой отец взял две окровавленные свиные отбивные из своей бухгалтерской книги и, идя по заснеженному двору к хлеву, бормотал себе под нос: «Он был хороший работник!» В хлеву он подошел к тельной корове и дал ей полизать кровавые свиные отбивные. Проснувшись, я кратко записал этот сон и, перед тем как снова заснуть, я услышал над Римом вороний грай. Не вызван ли этот сон мозолями на пятках, которые я несколько дней назад натер жесткой кожей моих новых туфель и теперь вынужден был каждый день смазывать противовоспалительной мазью и заклеивать пластырем? Не были ли две мои кровавые мозоли на пятках двумя окровавленными свиными отбивными, которые он странным образом вынимал не из холодильника, а из своей бухгалтерской книги?



Так как после самоубийства их тела не были найдены, могильщики похоронили их заграничные паспорта и поставили над могильными холмами деревянные кресты, на которых было написано: «Здесь покоятся удостоверения личности Якоба и Роберта!»



В дождливый день, когда множество людей прятались от непогоды в метро и полиция заглянула в здание вокзала, бездомные, словно испуганные куры, двигались по залам вокзала Термини, а затем из теплых залов вокзала кинулись в холодное одноэтажное здание метро. Вытянув свободную руку навстречу прохожим и прося милостыню в тон звука своих четок, ярко одетая цыганка кормила грудью ребенка, который тянул ее сосок и одновременно широко растопыривал пальчики правой руки. Ногти у него были длинные и грязные. Красивый высокий сорокалетний уроженец Ямайки с многочисленными косичками-дредами, у которого не было пальцев на ногах, опираясь на палку, гордо прошел на своих слоновьих ногах по площади Чинкваченто, сел в углу душного, пропахшего мочой зала метро и, окруженный солдатами и полицейскими, стал барабанить в кокосовый орех. Как только на площади перед станцией метро ко мне подошла цыганка и, схватив мою руку, предложила погадать, я буквально шарахнулся от нее в сторону и заспешил дальше. Ее двухлетний, одетый в лохмотья ребенок сидел у стены и играл с двумя белыми, блестящими в свете привокзальных фонарей столировыми монетами. Молодой военный с такой набожной почтительностью нес в руках свою фуражку, что, когда я, оторвав взгляд от книги, посмотрел на него, мне сначала показалось, что это зеленая дароносица, в центре которой вместо облатки военная кокарда. Множество молодых людей без дела слонялись по залу метро, кто-то лежал на спине, кто-то на животе, кто-то прислонился к грязным стенам или, мотаясь, как пьяный, бродил вверх-вниз по каменным лестницам. Я не хотел возвращаться домой раньше полуночи, так как Леонтина Фэншоу сказала буквально, что теперь, когда в ее квартире поселился жилец, вся ее Sexlife, как она выразилась, протекает вне дома. Возможно, она позвонила между делом какому-то римлянину, который охотно с ней спит, но только если может одновременно смотреть телевизор. «Вместо этого он смотрит мне в лицо!» – кричит синьора. Бездомная женщина, прислонившись к стене, пыталась консервным ножом открыть банку печеночного паштета, но затем взяла нож и с его помощью выковыряла содержимое банки через маленький разрез. Грязный десятилетний мальчишка причесывал перед зеркалом кабинки моментальной фотографии свои длинные черные сальные волосы, испробовав при этом множество причесок. Затем он внимательно осмотрел расческу на наличие волос и вшей и снова повернулся затылком к своим бездельничавшим на лестнице друзьям. Будто всходя на эшафот и ожидая только падающего сверху со свистом ножа, мужчина склонил голову над раковиной парикмахерской. Женщина смела множество лежащих под разными креслами локонов всех цветов в кучу и, подтолкнув ее ногой в совок, отправила в черный полупустой мешок для мусора с изображением Колизея. Трое одетых в коричневую форму солдат, прежде чем прокомпостировать свои билеты, с испугом и в то же время не отрывая глаз смотрели на женщину, которая, не стесняясь людей, сняла трусы, присела прямо в зале метро, с шумом помочилась на каменный пол, так что теплая моча потекла по босым пальцам ее ног и ступням. Девушка-бродяжка, у которой не было нижних зубов, держа во рту сигарету, одновременно причесывалась перед зеркалом кабины моментальной фотографии. На влажной жвачке отпечатывались следы и двух верхних зубов, и десен верхней челюсти. Засовывая расческу в карман брюк, она, чтобы привлечь к себе внимание сидящих, входящих и выходящих из метро пассажиров, несколько раз упала, покатилась по каменным плитам пола, встала и, смеясь, снова рухнула как подкошенная, когда в метро вошла женщина с пластиковой сумкой с надписью «Citu del sole». За окном фотоувеличительного аппарата я увидел цветную фотографию ребенка, удивительно похожего на недавно похищенную в Риме девушку. Однако, одновременно с жадностью поглощая подробности историй и лиц, я не мог обнаружить связь между похищенной девушкой и портретом девушки под стеклом фотоувеличительного аппарата. Однорукий гитарист разбил о каменный пол метро прямо перед пятьюдесятью стоящими перед ним людьми полную бутылку вина, когда его игре и пению стал упорно мешать пьяный нищий. Уже пару месяцев перед остекленной станцией метро по многу часов подряд взад-вперед непрерывно ходит лысеющий длинноволосый мужчина, а затем он ложится и по полдня спит прямо на каменном полу перед стеклянной стеной. Я часто блуждаю в лабиринте станции метро «Термини» или сажусь в поезд, чтобы пересечь под землей Рим и добраться до находящихся над моей головой его дворцов, его кардиналов и епископов, цыганок, трансвеститов и уличных мальчишек. Часами, живо жестикулируя, я брожу, закатав брюки, по морскому берегу вдоль Остии, а морские волны массируют мои икры. Кому из вас выпадало счастье иметь слушателями обитателей моря? Иногда, желая отдохнуть от моих долгих созерцательных прогулок по залам метро «Термини», я сажусь в кабинку моментальной фотографии и задергиваю черную занавеску.

На окруженном живой изгородью газоне перед вокзалом Термини долговязый мальчишка бреет старой опасной бритвой девушку с гноящимися оспинами на лице. Прохожие и карабинеры перед главным входом вокзала с жадным любопытством наблюдали за этим ритуалом стрижки волос. Перед главным входом на вокзал, возле стеклянной полицейской будки я заметил, что загороженный решеткой газон пострижен и пахнет свежей травой. Я подумал об Аккерманне, который вечерами, задав корм скотине, выезжал в поле на тракторе с опущенными зубьями косилки. Весной иногда случалось так, что в высокой траве крестьяне обрезали ноги детенышам косуль, которые еще не научились бегать. Однажды я видел крестьянина, идущего по Вайербихлю, с окровавленным кричащим детенышем косули с тремя отрезанными ногами. Устроившаяся перед вокзалом Термини нищенка, не отличая больше публичное пристанище от своей гостиной, взяла прислоненную к стеклянной стене вокзала Термини метлу и стала истово подметать вокруг своего шезлонга, на котором были разложены детская одежда и спальный мешок. Рядом с ней, обращенная лицом к ярко освещенному залу вокзала Термини, сидела кукла. Когда мимо нее проходила одетая в белое монахиня, она сунула в рот сигарету и стала искать по карманам спички. Рядом с ней посреди белых и синих пластиковых пакетов без надписей на байковом одеяле спала женщина, чьи веки были залеплены гноем. На ее сжатых в кулаки руках рельефно выступали вены. Ее колготки были в затяжках, высохшем кале и пятнах мочи. Хромой негритенок, проходя по залу, не мог оторвать взгляда от сидевшего у стены грязного нищего, который часами с упорством сумасшедшего точил карандаш. От благорасположения служительницы вокзального туалета зависело, пустить ли двух не способных заплатить мальчишек. Мальчик, переминаясь с ноги на ногу, подошел к туалету, но, посмотрев на висевший на стене ценник, так и не зашел внутрь; повернулся и пошел вверх по лестнице. Два карабинера, прежде чем зайти в туалет, положили свои фуражки на стол, перед которым рядом с рулоном серой туалетной бумаги сидела служительница. Бдительная служительница положила на фуражки правую руку и подвинула их поближе к стоящей на столе вазе с цветами, за которой был образок какого-то святого. В вокзальном кафетерии к девушке, пьющей у стойки бара капучино, подсел молодой карабинер, видимо, давая ей понять своей формой, что его сексуальные домогательства всего лишь исполнение долга. Говорящая по-арабски женщина сначала подала руку своей знакомой, а затем мне; Чтобы дать понять подруге, что она не имеет ко мне никакого отношения и что я лишь случайно оказался с ней за одним столом, она дважды попросила у меня прощения за то, что подала мне руку. Болезненно скривив лицо, она указала на замазанный красной мазью герпес на своей нижней губе. Рядом с сидящим перед чашкой капучино негром, смятой газетой чистившим свои никелированные костыли, какой-то индиец развернул носовой платок, в котором были мелкие итальянские деньги. В одном из залов вокзала ребенок целовал витрину игрушечного магазина, за которой стояло множество разнаряженных кукол. В том же зале, на полу, постелив свой пиджак, сидел однорукий гитарист. К культе он приделал железный стержень, на который была прикреплена пластмассовая пластинка, ею он ударял по струнам гитары. Вместе с другими людьми я с любопытством наблюдал, как молодая, одетая в лохмотья женщина с измазанным углем лицом, постоянно шлявшаяся по вокзалу, задрав халат, присела у стоявшего посреди зала телефона-автомата и, широко расставив ноги, справила нужду. Не подтерев задницу, она бросила газетную страницу на фекалии. Когда она снова поправила халат, все те, кто наблюдал за ней, дерзко и победоносно засмеялись. Я и вправду могу часами слушать голос из репродуктора, объявляющий отправление поездов на Неаполь, Палермо, Катанью, Париж или Барселону. Когда же объявляется отправка поездов на Вену, Мюнхен или Цюрих, мне хочется снять туфли и запустить ими в громкоговоритель. Иногда я подолгу смотрю на табло отправления поездов, пока перед глазами несущиеся по всей Европе, сплетающиеся и сливающиеся друг с другом, словно матрешки, уменьшающиеся поезда не въезжают в Балканский экспресс. Частенько, странствуя по Риму, Неаполю, меняя квартиры, адреса которых не знает никто из домашних, я представляю себе, что мой отец-крестьянин лежит при смерти. Два дня никто не может сообщить о его смертельной болезни. Старый крестьянин умирает. Он много дней пролежит в холодильнике морга виллахской больницы, потому что никто не может сообщить сыну о его смерти. Терпение моих братьев и сестер иссякает. Смертную оболочку крестьянина предадут земле. Несколько дней спустя, возможно, после случайного звонка домой, мне сообщают, что крестьянинумер и уже похоронен. Я приезжаю, чтобы описать дни до и после его похорон и его агонию. Ночью я иду на камерингское кладбище, а затем несу по деревенской улице венок, на черной траурной ленте которого написано: «Последний привет. Твоя жена», и бросаю его в открытую дверь хлева голодной скотине.

Прилавки с фруктами, радиоаппаратурой и кожаными сумками на площади Чинкваченто, над которыми раскачиваются голые лампочки, вызывают у меня воспоминания о вечерах престольных праздников в моей родной деревне с ярмарочной палаткой. С наступлением темноты хозяин, его жена и дочь прятали в коробки непроданные за день пистолеты, пряничные сердца с пошлыми эпитафиями из сахарной пудры или наклеенными изображениями сердца Иисуса, фаллосообразные пирожные-трубочки с белковым кремом, металлические колечки, пластмассовые тракторы. Они снова выпускали воздух из прикрепленных над ярмарочной палаткой воздушных шаров с изображенными на них церквями, мучениками и расхожей католической символикой. Я смотрел, как толстый повар нес над головой открытую коробку с тортом, который назывался «Шведская бомба»; он был большой, облитый шоколадом и обсыпанный белой кокосовой стружкой. Иногда в летнюю жару от торта во время упаковки отваливался высохший кусок и падал на землю. К нему прилипали песчинки. Продавец, подняв кусок торта, бросал его в мусорное ведро и вытирал пальцы о белый передник. Эти прилавки с кожаными сумками и тропическими фруктами вечерами, когда темнеет, становятся освещенными точками на сумрачной площади Чинкваченто, пахнущей дерьмом, мочой и духами трансвеститов и транссексуалов. Не часто я отваживаюсь открыть мою записную книжку на площади Чинкваченто среди уличных мальчишек, трансвеститов и гомосексуалистов, так как боюсь, что меня там посчитают полицейским шпиком, ведь я пишу повсюду. Пишу у ног снова и снова истекающей кровью статуи мученика, под пристальным, изучающим меня взглядом карабинеров в папской усыпальнице в Ватикане, стоя в море, пока морские волны бьются о мои лодыжки, или на рынке, стоя в луже овечьей мочи. Когда уличный мальчишка рассказал мне, что на площади Чинкваченто один араб, поссорившись со своим соплеменником, зарезал его, я пожалел, что не видел этого, чтобы иметь возможность описать. Вокруг лежащего на земле тела растекалась, говорят, большая лужа крови. «Это выглядело ужасно, – сказал мне немецкий юноша, – ужасно», – и указал на все еще видневшиеся на асфальте пятна крови. На белом гипсе на ноге уличного мальчишки, который в сопровождении жующего шоколад трансвестита в домашних шлепанцах шел к сидящему на каменной скамейке и сплевывающему кровь мальчишке, я разглядел нарисованную свастику и имя Девы Марии. Вместе с мужчиной из бара, держа в руках плюшевую обезьяну, вышел одетый в черное трансвестит, покровитель уличных мальчишек, и куда-то пошел под моросящим дождем. Словно вставную челюсть изо рта, он вытащил из кармана пиджака несколько спичек и сильно чиркнул ими по стене так, что они разом вспыхнули в его надушенных пальцах. Молодой человек, наклеивший себе на лоб шесть изображений ангелов с крыльями, уселся вместе со своей черной овчаркой на газон под пальмой, поставив рядом картонку с надписью черным фломастером «Abbiamo fame!» «E un spettacolo?» – закричал трансвестит с загипсованной рукой, которого я долго и пристально рассматривал, пока он проходил мимо меня в сопровождении проститутки с выставленной напоказ грудью. Пока один из конных карабинеров проверял у американского туриста паспорт, обе лошади беспокойно перебирали ногами. Неподалеку от ждущих свидания трансвеститов дорожный рабочий в завязанном спереди и сзади на голове клетчатом платке устанавливал на улице перед дорожной стройкой предупредительный сигнал – две шаровидные масляные лампы. Он напомнил мне тех дорожных рабочих, что впервые появились в моей родной деревне, чтобы заасфальтировать нашу деревенскую улицу. Точно так же защищая от жары свои лысины, они повязывали вокруг головы в основном клетчатые носовые платки. Горящие шаровидные масляные лампы напоминали мне шары для метания в саду школы-восьмилетки. Мы брали эти шары из комнаты, в которой стояла обувь всех учеников, потому что, после того как в классе разобрали старый темный, вечно пахнущий мастикой пол и постелили новый, мы должны были в обязательном порядке носить тапки. Комната, где стояли спортивные снаряды и обувь, особенно во второй половине дня, пахла потом восьмидесяти детских ног. Я резко отклонил голову в сторону и схватился за горящую щеку, мне показалось, что передо мной на площади Чинкваченто стоит отец, бьет меня своей грубой тяжелой рукой по лицу и говорит: «Зачем ты шляешься по улицам Рима?» В другой раз мне представилось, что мой отец заходит в бар и за ухо вытаскивает меня на улицу, так что, выйдя из бара, я чувствовал, как у меня горит ухо, и я некоторое время прижимал к нему руку. «Иногда я представляю себе расстеленную карту Земли и Тебя, простершегося над ней». В то время как отец-крестьянин вечером, идя вдоль кормушек хлева, несет охапку сена, из-за которой почти не видно его тощего тела, а торчат лишь голова в старой засаленной шляпе и шагающие вперед ноги. На площади Чинкваченто я, в воняющем мочой и дерьмом кустарнике, встаю на колени перед обнаженными бедрами каннского уличного мальчишки. Губами я касаюсь его колена, голени, прижимаюсь лбом к его грязным кроссовкам и начинаю плакать. Гордый, я выхожу на ярко освещенную улицу. Уже более полугода на каменной скамье перед входом в метро на площади Чинкваченто сидит какая-то женщина. У нее на коленях, завернутая в красно-синее клетчатое одеяло, сидит ее умирающая черная овчарка. Держа собаку на руках, женщина долго пыталась всунуть куски мяса между ее зубов, пока умирающая собака не стала с трудом, с совершенно затуманенным взором, жевать. Однажды я видел, как она прижалась губами к пасти умирающей овчарки. После того как собака умерла и ее похоронили, женщина часами сидела на газоне, почти не глядя по сторонам, накинув на плечи одеяло, в которое она заворачивала умирающую собаку. Чтобы не быть врасплох застигнутой дождем, ночами она спала под козырьком станции метро. Один раз, поздно вечером, когда уже давно стемнело, я возвращался с моря, она лежала, свернувшись калачиком на картонке, на газоне перед станцией метро. Я видел секундные повторяющиеся вспышки ее сигареты. Она слегка повернула голову, подтянула ноги к животу, выбросила сигарету и натянула на голову собачье одеяло. Губы у нее были потрескавшиеся, нижних зубов не было. Я ни разу не видел, чтобы женщина ела – она только пила минеральную воду и курила. Неподалеку от нее нищий ухватился за приделанную к фонарю урну. К нему подошли двое мужчин и испугали его звуком своих шагов и своими кулаками. До сих пор он выживал благодаря объедкам, но сегодня и в этом ему отказано, отказано в объедках, негодных для свиньи. Может быть, двое мужчин просто выбрасывали мусор, а вовсе не собирались отгонять нищего? Когда я вижу нищего или нищенку, зажимающих объедки и дерьмо в руке и поедающих их, мне хочется бежать прочь, будто предчувствуя, что однажды и сам кончу так же.

В аркаде на площади Республики старик-нищий голыми руками схватил спагетти из стоящей на ресторанной стойки тарелки и быстро запихнул их в рот, прежде чем официант в черных брюках и белой куртке с золотыми пуговицами успел подбежать к бродяге и безжалостно вцепиться в его свалявшиеся сальные волосы. Он тут же дал деру и побежал на виа Национале. На виа Национале толстая старуха, которая вместе с мужем бродила по Риму с детской коляской, мыла в луже свои черные от грязи ноги. Она наклонилась так низко, что стала видна ее грязная лошадиная задница. Уличная художница сначала нарисовала на листе бумаги мишень с двумя кольцами и крестом, прежде чем начать портрет углем. На лототроне продавщицы лотерейных билетов, глядящей на толпу из стеклянной будки на площади Республики, лежала лошадиная подкова. Даже собака на площади Республики замерла на месте и смотрела на то, как сопровождаемая воем автомобильной сирены и включившая голубую мигалку на виа Национале понеслась, мгновенно парализовав движение, машина спасательной службы. Едва я завижу на перекрестке спасателей с синей мигалкой, я спешу туда, прижав к груди записную книжку с изображениями высохших обряженных тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо, но чаще всего ухожу прочь ни с чем.



Еще дымятся обугленные крылья ангела-хранителя, которого я вытащил из-под вязанки хвороста замерзших косуль. На облатке я увидел водяной знак: идущего на костылях ангела-инвалида, над которым качались дьявольская гвоздика и посмертная маска моей матери с корзинкой с крепким ребенком, которого ангел должен хранить от падения в бурный горный ручей. Крошки яичной скорлупы лежат на черных чулках лежащего в гробу мертвого тела девушки. «Модное парижское похоронное бюро! Модное парижское похоронное бюро!» – мурлыкал я себе под нос и испуганно проснулся, когда черная деревянная гробовая крышка коснулась моего виска и шлепнулась наземь.



В «Messaggero» я наткнулся на фотографию, которую вклеил в свою записную книжку с изображением высохших обряженных тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо. Мать-турчанка сидит, распростерши руки над лежащими друг подле друга мертвыми телами ее пятерых маленьких сыновей, погибших во время землетрясения. И еще я вырезал из газеты фотографию, на которой изображен молодой человек, который здесь, в Италии, облил себя бензином и поджег. Карабинеры и зеваки стояли вокруг этого пару минут еще живого факела, не способные ничем помочь.



Цветочница на Корсо Триесте перекрестилась, когда девушка купила три красные розы.



Под стеклянным колоколом был на свастике укреплен мой сложивший в молитве кости рук угольно-черный детский скелет и молился: «Мой ангел-хранитель… и введи меня десницей своей в Царствие Небесное. Аминь».



Вытащив пистолеты, два карабинера подошли ко мне и Омару и потребовали, чтобы мы с поднятыми руками выходили из нашего любовного гнездышка под аркой запертого входа большого жилого дома, где мы присосались друг к другу, словно две пиявки. Один из карабинеров обыскал меня. Омар задрал свою исписанную арабскими буквами майку, вывернул карманы, показывая карабинерам, что у него нет при себе ни оружия, ни наркотиков. Пока один карабинер обыскивал меня, второй, держа пистолет наготове, стоял в стороне, чтобы держать нас в поле зрения. Не найдя ничего запрещенного, они крикнули, все еще наставляя на нас пистолеты: «Via! via!»



Я стоял на остановке в ожидании автобуса, собираясь доехать до станции метро «Термини», а затем, уже на метро – до моря, когда заметил среди ждущих автобуса молодого человека, в кожаной сумке которого был радиоприемник. На плечах слева и справа были приделаны колонки. Беременная негритянка, очевидно, мать стоящего тут же, на автобусной остановке ребенка, тощие, как щепки, руки которого бросились мне в глаза, ногтем большого пальца сдирала красный лак с двухсантиметрового ногтя на указательном пальце правой руки. Когда лак был содран, ноготь стал напоминать орудие. Садясь в автобус, негритянка болезненно скривила лицо, прижала к своему выдающемуся вперед животу белый пакет с лекарствами и засунула прокомпостированный проездной билет между широким золотым кольцом и пальцем. Пальто и сумка для покупок сидящей напротив меня женщины были сшиты из одной и той же ткани с одинаковым рисунком. Идя за покупками, она надевает свое пальто для покупок, берет с полки сумку для покупок, надевает на лицо маску для покупок и идет в «Coin» на La Rinascente. Другая женщина села рядом с кабиной водителя и властно призывала мужа, позволившего себе пройти на пару рядов назад, занять место рядом с ней. «Dove vai? Mio clio!» – закричала беременная негритянка, когда мы все увидели через окно мужчину, лежащего неподвижно с раскинутыми руками. Когда в автобус залетела пчела, я подумал о ленивых пчелах моей родной деревни, которые осенью прилетали на подоконник дома или на оконные рамы и которым я в детстве ножницами отрезал головы по самые плечи и с удовольствием наблюдал за их агонией. Когда стоявший рядом со мной в автобусе старик коснулся ширинкой брюк моей руки и я почувствовал его стоящий член, мне захотелось подпрыгнуть и заорать во все горло. Я увидел медленно опустившийся окровавленный нож гильотины, который отрубил головку члена старика, а затем снова взмывший вверх. Я уже давно не разговаривал ни с одной живой душой, поэтому я подумал, что неплохо было бы заговорить с одинокой девушкой, читающей на морском берегу. Возможно, я всегда думал лишь о том, что она расскажет мне что-нибудь такое, что я смогу записать в свою записную книжку. После получасовых колебаний я решительным шагом направился к ней и присел рядом. Она не удивилась, потому что знала, что рано или поздно я преодолею свой бросающийся в глаза страх и заговорю с ней. Она рассказала мне, что работает нянькой у ребенка в одной французской семье в Риме, но на следующий год хочет вернуться домой, во Франкфурт. «А что вы делаете в Риме?» Собственно говоря, я должен был, вместо того чтобы сидеть на морском берегу и поддаваться гипнозу морских волн, чистить лошадиные копыта в Каринтии, выгонять на клеверные луга кобылицу, бросать в кормушку телятам и быкам сено и кукурузу, а я сижу здесь, рядом с ней, у моря и часами смотрю на морские волны. После этих моих слов она не проронила ни единого звука и отвернулась от меня. Рядом с ней сел работяга, накопивший за год поденной работы достаточно денег, чтобы некоторое время отдохнуть в Риме. Девушка разделась и, не попрощавшись, вошла в море. Я зашел за купальню и больше не мог ее видеть, я согнулся и, корча гримасы, кинул множество пригоршней песка в деревянную стену купальни, а затем, закатав штаны, пошел вдоль кромки воды. В то время как волны омывали мои лодыжки, пальцами правой ноги я написал на песке «Варвара Васильевна». Пройдя дальше, я наткнулся на тесно прижавшихся друг к другу полуобнаженных парня и девушку. Когда мальчишка заметил мое приближение, он спрятал член в плавки и провожал меня взглядом, пока я проходил мимо них. Когда я в сумерках вернулся на это же место, прилив смыл русское имя, я не нашел от него и следа. Amarcord! Варвара Васильевна строчила на своей швейной машинке, в то время как я лениво листал газету. Возможно, крестьянин читал сельскохозяйственную газету, может, лежал на диване, сидел за стаканом шнапса или ел сало. Этого я не знаю, знаю только, что он все еще был на кухне. Снег падал на след трактора на дороге, на ветки и узловатый ствол липы, на опрокинутую старую ванну перед стойлом, использующуюся теперь при забое свиней. В этой ванне, заполненной горячей водой, со свиной туши, из которой выпущена кровь, снимают щетину при помощи древесной смолы, которую крестьянин руками соскребает со стволов елей и собирает в маленькое жестяное ведерко. Снег ложится на ржавую колючую проволоку забора, огораживающего скотный двор, и ветер гонит снег на стоящий у входа в дом большой, в человеческий рост, кактус. Прошло немного времени, и свежевыпавший снег покрыл оставленные на старом снегу следы конских копыт. Я следил, лениво просматривая газету, за отдельной снежинкой, пока она не исчезала за моим окном. Затем я переводил взгляд вверх и вновь отыскивал снежинку, пока мои глаза не устали от постоянного движения вверх-вниз, но я снова оживился, увидев, что три косули, гонимые снегопадом, прошли по полю и зашли во двор; подошли к приоткрытой двери сарая. На них дохнуло запахом домашней скотины. Варвара Васильевна на секунду перестала строчить на швейной машинке, посмотрела в окно кухни на косуль и сказала: «Возможно, что наша маленькая косуля, которую мы два года назад выкормили из рожка, вернулась к нашему стойлу, где она прожила два месяца среди телят». Мы нашли ее истощенную и дрожащую на краю заснеженного поля, принесли домой и выкормили. Снег падал на головы и спины косуль. Голод выгнал их из леса к крестьянским подворьям. Они глубоко проваливались тонкими ногами в глубокий свежевыпавший снег, они скакали по скотному двору и исчезали в занесенном снегом еловом лесу. Неся в руках туфли, я шел под кроваво-красными небесами Лидо ди Остия, и о мои ноги бились морские волны, из моря выходили вороные кони с траурными венками на шеях, наколотые на стальные распятия белые павлины, обезглавленные индейки, новорожденные, голые, задушенные собственными пуповинами телята. Отец-крестьянин сидел на лошади, запряженной в телегу, на которой на четырех золоченых ножках, на которых были нарисованы пальцы ног, стоял гроб, Он погонял лошадь мимо кладбища, в речной долине, вдоль Драу, потому что он ни за что не хотел умирать, хотя он уже стар. Когда недавно крестьянин чуть не погиб из-за неисправности трактора, он, стоя в хлеву, с любопытством глядя мне в лицо, сказал мне: «Сегодня я чуть было не угодил туда!» Я зашел на причал и присел рядом с рыбаком, который каждые полминуты вытаскивал на веревке большую сеть, в которой не было ничего, кроме пары моллюсков и веток морских растений. Туда-сюда бегали дети. Собака, виляя хвостом, обнюхала мое плечо, и мы посмотрели зрачок в зрачок, человеческий глаз – в собачий глаз и собачий глаз – в человеческий. Я испугался, медленно поднялся, посмотрел на собаку и увидел ее окровавленный череп, плывущий в открытом море. Другой рыбак ножницами для резки бумаги отрезал рыбам головы и опускал их, обезглавленных, в пластмассовую коробку, а рыбьи головы бросал обратно в море. На морском берегу шестнадцатилетний мальчишка с поломанной скрипкой убил барахтающуюся рыбу и в купальне на Лидо ди Остия сунул свой член в ее выпотрошенное брюхо. Его сперма лилась сквозь мелкие острые зубы рыбы и капала на его испачканные песком кроссовки. Я встал у двухметровой стены возле кафедрального собора в Остии, страхуя стоящего на ней ребенка, в расчете на благодарность стоящих вокруг людей, если же удастся подхватить падающего ребенка и спасти его от травмы или даже от того, чтобы он случайно не проломил голову. Я хотел подхватить ребенка, но одновременно боялся, что неудачно схвачу его, и он ударится головой об асфальт и разобьется в кровь. Развеселившись, должно быть, от страха, я пошел дальше. Перед станцией метро «Лидо Нейтрале» ко мне повернулся точильщик ножей, в то время как точильный камень продолжал вращаться, разбрасывая искры, и посмотрел мне в глаза, одновременно пробуя остроту ножа на шершавой коже своего большого пальца. Возвращаясь в Рим на метро и читая «Yerma» Федерико Гарсиа Лорки, я понял, что я не читал комедий, а только трагедии. Комедии никогда мне не нравились, я мог читать только трагические сочинения. Все остальное вызывало у меня отвращение… «И если бы я даже знал, что мой сын, став взрослым, будет меня мучить, ненавидеть, таскать за волосы по улицам, – я бы с радостью произвел его на свет. Потому что это намного лучше, чем страдать от живого человека, который мучает нас, чем от фантазий, многие годы живущих в моем сердце…»



Идя вдоль Тибра, я собирал в чан мертвых ящериц и развешивал их в форме свастики на набережной Тибра. Проснусь же я только тогда, когда плоть ящериц разложится и станет видна свастика из скелетов ящериц.



Шоколадного ежа, которого я видел в витрине кондитерской, я сперва положу на мостовую, чтобы его переехала машина, и только после этого я его съем.



«Ты должен будешь убить двух огромных зайцев на чердаке, прежде чем принести мне джутовый мешок, полный молочных зубов», – шептала мне на ухо мать. Я изо всех сил дважды ударил палкой по белому кресту на лбу появившегося передо мной огромного черного зайца, но он не упал. Через несколько мгновений передо мной возник второй заяц, поменьше, с целой стаей крыс в красных епископских тиарах. Крысы и маленький заяц вылет и пищали, оскаливали грозно зубы, давая мне понять, чтобы я не убивал большого зайца. Когда я проснулся, в ушах еще несколько секунд стоял громкий писк крыс и зайцев, прежде чем превратиться в шум автомобилей, день и ночь проносящихся под моим открытым окном на улице Бруно Буотцци.

* * *

Вернувшись с работы, миссис Леонтина Фэншоу рассказала мне, стоя на пороге моего кабинета, что в автобус сел молодой человек с букетом роз на длинных стеблях, и два контролера попросили его предъявить билет. У молодого человека был билет, но он его не прокомпостировал и должен был заплатить штраф в две тысячи лир, но у него не оказалось с собой денег. Контролер уже просматривал его паспорт и хотел записать его имя, когда миссис Фэншоу достала кошелек и дала молодому человеку деньги на штраф. «Молодой человек, – сказала она, – даже не поблагодарил меня. Только выходя из автобуса и видя направленные на него удивленные взгляды людей в автобусе, он с трудом выдавил из себя тихое: \"Grazie Signora!\"» Возможно, она еще и потому дала ему деньги на штраф, что надеялась на глазах пассажиров автобуса получить в подарок от молодого человека красную розу, она, уже пару лет разъехавшаяся со своим американским мужем и недавно получившая официальный развод с ним, осевшим между тем в Вене. «Конечно же, – сказал я Леонтине Фэншоу, – молодой человек спокойно мог, на глазах у всего автобуса, подарить тебе розу!»