Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Беглецы и чародеи

39 лучших рассказов 2007 года



Иска Локс

ВОЗЛЮБЛЕННАЯ

— …Возлюбленная моя меня покинула. Я не вижу лика ее и не слышу голоса ее. И сколько бы я ни искал ее, сколь далеко я ни уходил бы в поисках ее, мне ее не найти.

Мужчина закончил свою жалобную речь и тяжело вздохнул.

Вышибала тоже вздохнул. Кажется, этот посетитель сам уходить не собирался. Было уже почти семь утра, и больше в баре никого не осталось. Давно уже пора было закрываться.

— Давай, приятель, — сказал охранник, — поднимайся. Если сам не можешь, я тебе помогу.

— Подняться легко, — тоскливо сказал мужчина, досмотрев на вышибалу остекленевшими красными глазами, — но куда бы я ни шел, лик Возлюбленной скрыт от меня.

— Да, да, про твою девушку я уже слышал, — сказал вышибала, беря мужчину за локоть. — Давай вставай, приятель. Ты пьян, я тебя доведу до выхода.

— Как я могу быть пьян, если даже самое крепкое вино не пьянит меня? А было время, когда кровь моя превращалась в вино сама собой, а имя ее заполняло меня. Но я глупец, загордился и сказал ей: «Тебя отрицаю я, мне дороже свобода моя, не желаю я трепетать от вида твоего и поклоняться тебе». И она покинула меня. — Мужчина икнул и вырвал локоть из хватки охранника. — И с тех пор сердце мое трезво, сколько бы я ни пил. И она больше не считает меня другом своим. И понял я, как ошибался я.

Вышибала снова тяжело вздохнул. Затем он огляделся — менеджер куда-то ушел, так что можно было подождать немного. Дело в том, что мужчине охранник сочувствовал. Его и самого недавно бросила девушка — со скандалом и вышвыриванием вещей в окно. Он тяжело переживал разлуку, так что горе последнего посетителя был ему понятно.

— Ладно, — сказал вышибала, — можешь еще посидеть, пока менеджер не вернулся. Но потом все, он человек суровый, его такими историями не разжалобить.

— Никого не разжалобить историей моей, — горестно застонал мужчина, схватившись за голову. — Ибо сам я виноват в том, что произошло, некого винить, кроме меня.

Он снова икнул, посмотрел на свой пустой стакан и замолчал.

— Так что дальше? Ты ей сказал, что жениться не хочешь, и предложил пока пожить так, да? А она тебя и выгнала. Понимаю, брат, сочувствую, девушки — они такие. Для них брак — это святое.

— Да. — Мужчина скорбно кивнул рыжей головой. — И сказала она мне: «Коль отрицаешь ты меня, неблагодарный, не увидеть тебе меня больше, знай же, что хоть я буду вечно любить тебя, не познать тебе моей любви».

Охранник выругался.

— Вот сволочь, — сказал он. — Да, ты, брат, конечно, сам на себя это навлек, но и она хороша — все на тебя свалила. Нет чтобы пойти на компромисс. А так выходит — она вся в белом, а ты во всем виноват.

— Вот, ты меня понимаешь, — мрачно согласился посетитель. — И ушел я. Далеко. Но не могло сердце мое забыть о ней. И хотел я разыскать ее снова, но не мог найти ее. Где была она раньше, не осталось и следа ее. Где текла прежде чистая вода, осталась лишь пустыня. И хотел я снова повторять имя ее беспрестанно, как делай раньше, но не мог вспомнить его. И как бы я ни пытался его повторить, губы мои произносили бессмыслицу.

— Да, приятель, это, наверное, у тебя был шок. Я о таком слышал — после психической травмы такое бывает. Моя бывшая… — охранник замолчал на пару секунд, так как на него нахлынули воспоминания, — моя бывшая, она на психолога училась. Вот она и рассказывала о таком. Может, тебе, парень, к психотерапевту надо? К психологу? Он поможет?

— К величайшим мудрецам мира ходил я. — Мужчина вздохнул. — Но и величайшие мудрецы мира не могли мне помочь. Лишь один попытался, Соломон.

— Еврей, что ли? — Охранник неприязненно поморщился. — Я бы к еврею не стал обращаться. Они лишь о своей выгоде пекутся.

— И сказал мне Соломон, — продолжал посетитель, будто не слыша, — что он знает Возлюбленную мою и что знает имя ее. И что попросит перед ней за меня. И откроет мне имя ее, если стану я его рабом и приведу к нему повелителя моего. И дал мне для этого кольцо с печатью.

— Ну вот, я же говорил! Нельзя евреям доверять, брат! Ты думаешь, он и правда знал эту твою возлюбленную? Да ничего подобного! Дальше можешь и не рассказывать! Ты небось пахал на него, вкалывал как собака, своего босса предал, опять же. А этот Соломон и пальцем не пошевелил. Небось наврал потом, что совсем не это обещал, да?

— Мудры слова твои! — мужчина с уважением посмотрел на охранника. — Долгие годы служил я ему, но в конце он отправился к Возлюбленной и не вернулся больше, и не слышал я больше о нем ничего.

— Вот! Все он наврал! Наверняка просто свалил куда подальше, а твоей девушки в глаза не видел!

Посетитель согласно икнул.

— И встретил я еще мудреца в зеленом, что может ответить на любой вопрос, и прикоснулся я к нему и задал вопрос о имени Возлюбленной своей.

— А тот что?

— И ответил он мне. Но ни звука не услышал я из ответа его.

— Точно, это психологическая травма. Тебе бы к психиатру. Психологу. В общем, я в этом плохо разбираюсь… Вот моя бывшая сразу бы сказала, к кому из них. Ну, к тому, который по Фрейду все толкует.

— И к Фрейду я ходил, и не смог он сделать так, чтобы вспомнил я имя ее, — грустно объяснил мужчина. — И стал я забывать облик ее и голос ее, и печать ее в моем сердце стерлась. И тогда испугался я и, объятый страхом, решил поступать так, чтобы разгневалась она Ибо одна осталась у меня надежда — что в гневе своем она обратит лик свой ко мне. Ибо видеть гнев ее было для меня лучше, чем не видеть ее вовсе.

— Ого! — удивился охранник. — Это ты, конечно, странно придумал. Эх, не поссорься я со своей… она бы наверняка сказала, с чего это тебя на такие глупости потянуло. Ну ладно, неважно… Ты лучше скажи, как ты это провернул?

— И решил я публично опозорить имя ее и возвести хулу на нее…

— О! Да ты серьезно взялся за дело! В интернете страничку, что ли, сделал? С порнографией?

Посетитель кивнул. Было видно, что рассказывать об этом этапе своей жизни ему сложно.

— Да, и это тоже, — наконец подтвердил он. — Но и тогда не увидел я ее. И не мог вспомнить я больше даже облика ее, только тоска наполняла пустыню души моей.

— Да, пустыня сердца — это верно подмечено. Это как у Киркорова в песне: «Словно в зеркале разбитом, над осколками склоняясь…» Черт, забыл, как там дальше?

— «Две непрожитые жизни разлетаются звеня», — закончил за него мужчина, и его плечи затряслись.

— Ну, брат, не плачь! — Вышибала и сам был на грани слез. Эта печальная история живо напомнила ему о его собственной жизни. У него даже начали появляться мысли позвонить своей экс еще раз и попробовать объясниться — а вдруг еще не все было потеряно? — Тут слезами не поможешь.

Посетитель снова вздохнул и продолжил:

— И прошло много лет, но не мог я забыть, что когда-то любила она меня. И было у меня много женщин, и ко многим мужчинам, возжелавшим женщину, приходил я, приняв женский облик… — Мужчина передернул плечами, будто ему было противно об этом вспоминать. — Но потом понял я, что ничто не заменит мне ее. И отринул я тогда свою гордыню, и пытался я произносить имя ее, хоть и знал, что это не в силах моих. Но не слышала она моих молитв и не простила меня.

— Все бабы — сволочи, что и говорить, — кивнул охранник, отодвигаясь от посетителя.

Рассказ о переодевании в женщину ему не понравился. Нет, гомофобом он не был — в конце концов, в этом баре он и не такого насмотрелся. Но все-таки. К счастью, именно в этот момент менеджер наконец вернулся.

— Все, приятель, — сказал охранник, — больше тебе здесь быть нельзя. Мой начальник явился, давай я тебя отведу.

Мужчина не стал спорить. Он послушно поднялся и позволил вывести себя за дверь.

Заперев за ним, охранник вернулся на свое место.

— Ну как? — спросил его менеджер со странным почтением в голосе. — Как все прошло?

Охранник печально покачал головой:

— Нет, он меня опять не узнал. Но надежда есть всегда.

Бар заливал нестерпимо яркий свет.

Аше Гарридо

СОРВЕЙН

Все происходило на моих глазах.

И я хочу рассказать об этом. Это очень и очень нелегкая задача. Надо говорить о многих вещах сразу, иначе вы ничего не поймете. И надо говорить о том, что известно всем, и о том, чего никто не знает, не делая разницы между тем и этим. Так что мой рассказ может показаться вам скучным и беспорядочным.

Но я хочу рассказать об этом — и это мое дело, а вы можете слушать или не слушать, это уже дело ваше.

Сначала надо говорить о сорвейнах.

Прежде всего, у них не бывает самок или самцов. Они сами не знают, откуда появляются новые маленькие сорвейны. Хотите верьте, хотите нет, но они этого действительно не знают. У меня создалось впечатление, что они не очень-то этим интересуются. Появляются и появляются. В один прекрасный день среди резвящейся малышни оказывается новенький, и все ему рады, потому что сорвейны по-настоящему любят друг друга, все без исключения.

О сексе там и речи нет. Хотя, несомненно, они образуют устойчивые пары. Мне не приходилось видеть пару сорвейнов, мне вообще не приходилось видеть сорвейнов, кроме того, который работал с Кунцем. Так что вот этого «нашего» сорвейна я буду именовать просто Сорвейн.

И говорить о нем буду в мужском роде.

Не в среднем же, как о неодушевленном предмете. Сорвейн — в высшей степени одушевленное существо.

И не в женском — потому что им вообще чуждо понятие о производящей потомство самке.

Раз уж мы говорим в мужском роде о евнухах и гермафродитах, то почему бы не удостоить той же чести сорвейнов, которые, определенно, не гермафродиты и не евнухи, но ни в коем случае не самки.

Итак, я рассказываю о Кунце.

Я помню его примерно столько, сколько себя: мы росли вместе, и обстоятельства жизни нашей были одинаковы, и так получилось, что мы не разошлись и не потерялись со временем, как это чаще всего бывает с теми, кто дружит практически с первых шагов. Нам случалось ссориться, но необходимость мириться постепенно отпала. Наши ссоры были такими, после которых мириться нет нужды. Это были скорее непримиримые споры, и когда выяснялось, что противник остается при своем мнении несмотря на все доводы, спор сам собой затухал. Мы просто принимали мнения друг друга и учитывали их в дальнейшем, но никакие разногласия не. могли разорвать нашу связь.

Ну нет, мы не сорвейны, ни в коем случае, если вы понимаете, что я имею в виду. Нам вполне нравятся самки нашего вида. Некоторые из них — особенно. Даже теперь, когда с Кунцем случилось вот это безобразие, я частенько замечаю, как он провожает восхищенным взглядом какую-нибудь очаровательную юную самочку на улице, когда мне удается вытащить его на прогулку. Теперь уже — да.

Что? Извините, конечно же я имел в виду — девушку.

В первые месяцы после отъезда Сорвейна он ничего вокруг не замечал, разговаривать с ним было мучением.

Он вполне адекватно поддерживал беседу, но только до какого-то момента, а потом неожиданно и совершенно внезапно оказывалось, что он сидит неподвижно с пустыми глазами, и надо было хорошенько толкнуть его — на оклики он не реагировал.

Видимо, я не сумею объяснить толком, что же произошло, если не расскажу, чем занимается Кунц и в чем, собственно, состояла их совместная работа с Сорвейном.

Кунц играет с огнем. Это старое и почтенное занятие, и играющие с огнем пользуются всяческим уважением, потому что без огня нет тепла, нет жизни. А огонь не может не играть и не любит играть в одиночку. Он тогда уходит очень глубоко и затаивается там. Без огня мы все тут долго не протянем. Поэтому играющие с огнем необходимы.

Но ни для кого не секрет, что дело это накладывает неизгладимый отпечаток на играющего. Это занятие — для одиночек, но настоящие прирожденные одиночки, одиночки по призванию, почти никогда не способны играть с огнем так, как это нужно огню. Одиночка и есть одиночка, одиночка принадлежит себе и больше ни в ком не нуждается. Огонь ожидает от человека всей страсти. Всей вообще, а не всей, на какую человек способен, если вы понимаете, что я имею в виду. И это означает, что правильно играть с огнем может только тот, кто вообще не способен переносить одиночество. Огонь становится ему товарищем и возлюбленным.

Да, играющие с огнем вовсе не дают обета безбрачия, у них бывают семьи, у них бывают дети… Но это так ненадежно — быть женой играющего с огнем. Мало того что играющий всегда находится как бы не полностью здесь. В любой момент, когда бы огонь ни позвал, играющий оставляет все, глаза его пустеют, дыхание замирает, он «уходит в огонь» — так это называют у нас. Но в это самое время у его жены могут начаться роды или мигрень или случиться острый приступ недовольства материальным благосостоянием семьи; дети могут разбить коленки и носы, отнять или тайком унести игрушку, начать курить, уйти из дома, забеременеть…

Понимаете?

В такой момент играющему с огнем приходится выбирать — огонь или семья. Если он выбирает огонь — с этим все ясно. Едва ли ему еще когда-нибудь придется наслаждаться обществом жены и детей — этой жены и этих детей, я имею в виду.

Но если он выберет семью — огонь оставит его. На некоторое время. А потом снова придет по его душу. И неизвестно, что страшнее — быть оставленным огнем или быть снова призванным им. Мне не приходилось испытывать ни того, ни другого, я не по этой части, и жалеть об этом было бы глупо.

Не знаю, что выбрал бы Кунц, он-то хлебнул и того и другого, и не по одному разу… Но я лично, глядя со стороны, посоветовал бы ему никогда больше не отказываться от огня вообще. Хотя к чему теперь Кунцу мои советы.

А теперь мне придется рассказать о сорвейнах — или о нашем Сорвейне, если угодно, ведь мы с Кунцем видели только его одного. Но судя по тому, что мы о нем узнали, каждый сорвейн — это сорвейн вообще, и по одному можно составить представление обо всех. Хотя между собой они очень различаются, но различия эти второстепенные, в то время как сходство — главное.

Да, я понимаю, что вы ничего не понимаете. О сорвейнах вообще очень трудно говорить. Вот попробуйте хотя бы описать сорвейна. Вы видели его когда-нибудь? Нет? Ну так я едва ли смогу вам помочь.

Сорвейн — само совершенство. И всё. Само совершенство, каким бы вы его ни представляли. Сорвейн еще совершеннее, чем ваше представление о совершенстве. Именно поэтому его невозможно описать. У них, кажется, нет глаз. Но есть взгляд. У всех людей есть глаза, которые можно описать во всех подробностях, начиная от цвета и узора зрачка и заканчивая длиной ресниц. Но не у всех людей есть взгляд, если вы понимаете, что я имею в виду. У сорвейнов дело обстоит с точностью до наоборот: невозможно представить себе сорвейна без взгляда; а вот есть ли у сорвейна глаза — об этом начинаешь задумываться день этак на третий…

Я неверно выразился. Невозможно вообще представить себе сорвейна. Только собственный трепет и свечение души, которое возникает при общении с сорвейном, — это еще можно вспомнить. Глухим отголоском, смутной тенью…

У них есть речь — но ничего не могу сказать об их словах и голосе. Кажется, они не нуждаются ни в том, ни в другом. Но речи их полны смысла и страсти, как выразился бы поэт — полны огня.

Сорвейны любят движение, и когда они двигаются, за ними не уследишь, даже когда они двигаются, оставаясь на месте, если вы понимаете, что я имею в виду. И они же могут застывать в совершенной неподвижности — совершенной во всех смыслах этого слова.

Вот теперь вы, надеюсь, немного представляете, что такое сорвейны, хотя, как я уже говорил, это едва ли возможно в принципе.

А теперь снова о Кунце. Как любой играющий, он нуждается в друге, которому может рассказывать о своих играх с огнем, потому что огонь наполняет его своими чудесами, а этого человеческой душе не вместить — в одиночку уж точно. И Кунц рассказывал мне. Со временем я стал, как мне кажется, понимать странные правила этой игры, если у нее вообще есть или могут быть правила. Стал понимать настолько, что даже решился иногда подсказывать Кунцу наиболее выигрышные, с моей точки зрения, ходы и комбинации. Кто-нибудь из вас имеет в друзьях играющего с огнем? Тогда вы понимаете меня. Впрочем, я рассказываю обо всем, как о неизвестном, и поэтому не буду краток.

Кунц тоже не бывал краток, когда объяснял мне, как именно и почему он ценит мое мнение. Вы понимаете, это ирония, горькая ирония. Он полагал, что не нуждается в моих советах. Может быть, он был прав. Он-то знаком с огнем, а я — нет. Но зато я чувствовал себя именинником, когда при мне Кунц объяснял то же самое другому играющему или — и особенно — кому-нибудь из Палаты мер. Меня-то он хотя бы выслушивал и старался быть мягким и терпеливым. С ними разговор был короткий и очень выразительный. Если бы речь шла не об играющем и огне, а о мужчине и женщине, я с уверенностью сказал бы, что тут говорит самая яростная ревность. Впрочем, я и сейчас могу сказать то же самое. Это была ревность.

Никогда бы Кунц не ревновал огонь к другому играющему или играющего — к огню. Это другой вид ревности, если вы понимаете, что я имею в виду.

Пока не доходит до советов, играющие очень тепло относятся друг к другу. Они любят собраться и провести вечерок вместе, попить пивка или чего покрепче, поговорить о всяком, даже об огне. Но лезть друг к другу с советами считается дурным тоном у лучших из них.

Только старые напыщенные хрычи из Палаты, забывшие, какими были они сами когда-то, и давно утратившие собственную связь с огнем, щедры на поучения.

Вот они-то и решили, что Кунцу необходимо усовершенствовать свое искусство. Вы понимаете?

И тогда появился Сорвейн. Потому что сорвейны — совершенство во всем по самой сути своей, и чем бы они ни занимались, они неизменно достигают совершенства.

Кунц, конечно, не пришел в восторг, когда узнал, что его допуск к огню теперь возможен только с одобрения чужака. Огонь выбирает своих очень рано. Допуск — дело наживное, и даже не все лучшие из играющих его имеют, огонь все равно касается их… Но допуск — это допуск, с ним надежнее. Те, кто имеет допуск, могут больше ничем не заниматься — их обеспечивают всем необходимым. Кунц играл так, что сам себя прокормить не смог бы, пожалуй. У него была семья когда-то, жена, двое детей. Кунц навещает их и сейчас. Марианна научилась не ревновать Кунца к огню только тогда, когда он стал жить отдельно.

Про сорвейнов слышали все, но мало кому приходилось их видеть, а уж что они представляют собой на самом деле, человеку так просто не понять. Даже то простое обстоятельство, что среди сорвейнов нет деления на самцов и самок, ускользает от человеческого восприятия с необъяснимым постоянством. Что уж говорить о тонкостях, для которых у нас просто нет аналогий…

Кунц был готов встретить советы и наставления сорвейна в своей обычной манере. Особенно потому, что чужак имел власть решать, сохранит ли Кунц свой допуск. То есть чужак имел право оценивать правильность ходов Кунца и наставлять его в игре. Вы представляете себе, что должен был чувствовать Кунц?

Но чужак не давал советов. Чужак просто показал ему себя, говорил с ним, дождался, когда Кунца позовет огонь, — пошел с ним.

Нет, не так. Это Кунц взял с собой Сорвейна, повел его в огонь. И Сорвейн смог пойти с ним. И Кунц принял его в свою игру как равного.

Это значит, что Кунц принял его в игру как самого себя.

Возвращаясь из огня, они подолгу спорили или, наоборот, высказывали друг другу свое восхищение. Тогда я еще радовался, слыша их беседы: сорвейн восхищался моим Кунцем! Кунц вызывал восхищение у того, кто сам является совершенством!

Нет, что Кунц — действительно выдающийся играющий, я понимал давно, я ведь слушал его рассказы всю жизнь… Но как бы вам сказать… мы же с ним когда-то сидели на соседних горшках, понимаете? Он для меня все-таки просто Куся, растяпа и лодырь, но очень душевный человек, друг, да, но…

Понимаете?

А тут — сам сорвейн, с восторгом рассказывающий, как замечательно, и тонко, и неожиданно, и необходимо каждое действие Кунца в игре. Нет-нет, были и замечания, и Кунцу они были — как иголки под ногти. Но Кунц решил себе, что будет слушать и принимать их — и слушал, и принимал. Ведь Сорвейн стал для него как бы им самим. Это Кунц так решил и сделал с собой такое — а Сорвейн оказался ему как раз впору…

Когда хрычи из Палаты попытались устроить Кунцу что-то вроде квалификационного экзамена, Сорвейн — а он совершенен и в гневе — не допустил этого. Он заявил, что такого играющего нельзя лишний раз руками трогать, тем более вмешиваться в его отношения с огнем; что если в игре Кунца есть какие-либо несовершенства, то Кунц сам еще всему научится — у огня.

И добился, чтобы Кунцу выдали бессрочный допуск.

Но это все было снаружи. А между ними — между Кунцем и Сорвейном — был только огонь.

Сорвейны образуют устойчивые пары. Друг с другом. Но что такое для сорвейна человек, даже играющий, даже очень неплохой играющий?

Я удивляюсь только одному: при всем понимании и сочувствии, которое было между Кунцем и Сорвейном, как чужак мог не видеть, что на самом деле происходит с моим другом? Как он мог не понимать, что такое было для Кунца — отдать свой огонь еще кому-то в полное владение? Это было все равно что отдать самого себя, а иначе ничего у них не получилось бы…

Если бы они, извините, занимались сексом, они не стали бы ближе. Конечно, совместные занятия сексом еще ничего не значат, да, но вы ведь понимаете, что я имею в виду?

По крайней мере, так было для Кунца. Для Кунца, который играет с огнем столько, сколько себя помнит, который играл с огнем еще тогда, когда даже не знал, что это — огонь…

Разве Кунц мог устоять перед совершенством? Перед совершенством, которое впустил в себя, как огонь, как себя самого? Теперь я все чаще думаю, что он просто принял его за огонь. За воплощение огня. Но с ошем возможно только играть, огонь только берет, а Сорвейн говорил с Кунцем, утешал и вдохновлял его, шутил и спорил…

Они были там на равных, только Кунц, Сорвейн и огонь.

И Кунц почему-то решил, что так будет теперь всегда. Он ведь — один из лучших играющих. Вы же помните: это означает, что он не выносит одиночества. Но одинок, потому что принадлежит огню.

И он вцепился в этого сорвейна всей душой.

Он даже не поинтересовался, есть ли у этого сорвейна пара. Сначала это было неважно, а потом — как спросить? Кунц больше всего боялся выдать свои чувства, ему казалось, что сорвейн тогда отдалится. И в то же время ему казалось, что для сорвейна все обстоит точно так же.

А Сорвейн улетел к себе, как только Кунцу выдали новый допуск.

Сорвейны, они просто помешаны на совершенстве и на распространении его во вселенной. Работа с Кунцем закончилась, и сорвейн отправился дальше.

А я остался с Кунцем.

Знаете, если уж начистоту, я прекрасно понимаю, почему Кунц так вызверяется, когда к нему с советами лезешь. И не только по поводу огня. Он ведь живет совсем по-другому, какие ему от меня советы? Я понимаю и не обижаюсь, когда вижу прикрытую вежливым вниманием скуку на его лице. Все, что я могу ему сказать о жизни, будет — о моей иди о вашей жизни, но не о нем. Там какие-то совершенно другие принципы лежат в основании, Кунц их знает, а я — нет. И ему бывает тяжело со мной, так же как и мне с ним. Никаких ведь нервов не хватит смотреть, как человек свою жизнь разрушает. Вот ушел от Марианны, работу бросил… Кто тогда мог сказать, что он получит свой первый в жизни допуск? Никто не мог, и он сам не мог. Он уходил от всего — в пустоту.

Он сидел голодный в неубранной, необставленной квартире, по-детски радовался, когда я приносил ему сигареты и еду, и твердил: «Это — цена свободы».

Я уверен: если бы он вообще никогда не получил бы допуска, он все равно не жалел бы о брошенной жизни. Жить без всего и с огнем он мог, а без огня — не мог никак.

Он рассказывал мне о своих играх, но я понимал, что всего он рассказать не может. Ему слов не хватит. С огнем не говорят, огонь чувствуют, и передать мне это чувство он не мог. И Марианне не мог.

А вот сорвейн… сорвейн был там с ним вместе.

А теперь с Кунцем остался я. Всего лишь я.

Сначала я вообще не понимал, что происходит. Вот только что вчера Кунц весь светился, был полон жизни, вдохновения и надежд. А сегодня — погас, замер, остановился.

Я пытался как-то развлечь его, разговорить. Но он, наверное, разучился растолковывать свои мысли и чувства, общаясь с сорвейном. Им-то между собой много ли слов надо было? Кунцу казалось, что слова вообще не нужны. Но, видимо, он ошибался. Или был прав, но в другом смысле. Тех слов, что у Кунца были для сорвейна, — действительно не надо было.

Мне они достались, эти слова. Я их из Кунца клещами вытаскивая.

— Разве тебе недостаточно того, что ты сам любишь? Недостаточно знать, что он есть на свете?

— Нет. Я хочу его для себя.

— Как это? Ты хочешь владеть и распоряжаться? Сорвейном?

— Нет.

— Ты хочешь жить с ним? Ты понимаешь, что он… ну, вообще не человек!

— Нет. Не в этом дело.

— Так в чем же? Ну, объясни, может быть, ты сам не знаешь, что тебе нужно, а когда скажешь — увидишь, что тебе этого и не надо совсем? Чего ты хочешь?

— Я хочу, чтобы он признал меня равным себе. То есть — прекраснейшим, лучшим из всего, что есть в мире, единственным, необходимым.

Он больше не играет с огнем, мой Кунц. Иногда мне удается вытащить его на улицу, и теперь он уже замечает красивых женщин, любуется ими. Но глаза его пусты. Нет, у него есть взгляд. И я благодарен ему за то, что он обычно смотрит в сторону.

Он говорит, что это пройдет. Огонь оставил его, а значит, позовет снова. И он пойдет в огонь как раньше, как всегда — один. Но теперь это будет уже не так, как было раньше, и одиночество его теперь совсем другое, и это, кажется, намного хуже.

Если вы понимаете, что я имею в виду.

Марк Кац

СИЛА ТВОРЧЕСТВА

Он очень боялся смерти. И для преодоления этого страха придумал себе занятное упражнение. Он вырезал из картона фигурки смерти. Сначала фигурки были весьма условны, но со временем пришло мастерство. Он раскрашивал фигурки, украшал фольгой косу, придавал черепу смерти выражение скорбное, или философское, или сардоническое. В процессе изготовления он разговаривал со своими произведениями, подтрунивал над ними, и страх постепенно проходил.

Смерть жила неподалеку и иногда заглядывала в окна мастерской. Но он был подслеповат и принимал ее за одно из своих творений.

Мария Станкевич

ЯБЛОЧНЫЙ ПИРОГ

История конца лета

Вики сидит на крыльце и чистит яблоки. Стружка падает в желтую миску, которая стоит прямо на земле. На Вики маленькая клетчатая юбка-разлетайка, белая футболка с пятками от травы и фруктов и браслет с медвежатами на левой руке. Правой пяткой она упирается в ступеньку, левой отстукивает рваный ритм по земле — шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп-шлеп. Шлеп. Вики торопится — сегодня последний день лета и скоро придет Захар. Пирог надо успеть приготовить к этому моменту. Вообще-то, Вики никогда ничего не пекла, но уверена, что все получится как надо. Она достаточно прожила на свете, чтобы полагаться в таких вещах исключительно на свою удачу и интуицию.

А ведь еще нужно собраться. Собраться нужно, собы-бы-раться, собр-бр-бр-раться надо… нам собраться нужно, братцы, начинает мурлыкать Вики себе под нос и тут же чертыхается — ножик слетает с гладкого яблочного бока и врезается в палец. Палец оказывается во рту, а нож и яблоко — на земле. Впрочем, ненадолго. Порез небольшой, и, слизнув капельку крови, Вики снова принимается за работу. Стружка падает в желтую миску и немного на землю.

Яблоко первое

— Я уеду, — творит Анна. — Я уеду. Я не могу здесь больше жить.

— Угу. — Поль не поднимает голову, даже не отрывается от газеты. На матч он вчера не попал, хоть так результаты узнать.

— Не могу! — Анна щелкает по газете с обратной стороны. — Я здесь от тоски дохну, понимаешь?

— Угу. — Поль легонько морщится: Анна удачно попала как раз по статье.

— Уеду-уеду-уеду, — нервно повторяет Анна. — Уеду, черт возьми!

— Угу. Наши могли бы сыграть и получше. Халтурщики чертовы.

Анна встает из-за стола, складывает руки на груди.

— П-поль! — Анна начинает заикаться, нехороший признак. — П-поль! Ты меня с-слышишь?

— Угу. Каждый год одно и то же, уедет она. Нет, ну как можно было пропустить два гола подряд, а? За каких-то сраных десять минут, а? Вот объясните мне!

Анна несколько минут молча смотрит на закрытого газетой Поля. Словно надеется, что он сейчас оторвется уже от своего дурацкого чтива и скажет что-нибудь еще кроме своего дурацкого «угу».

— П-поль?

— Угу.

Ладно же. Анна решительно идет к мойке, под которой стоит ящик с яблоками — маленькими, невозможно кислыми, ни на что негодными шариками. Наклонившись, Анна быстро выбирает одной рукой несколько штук. Распрямляется и швыряет одно в Поля. Яблоко попадает в газету, пробивает насквозь листы. Второе — Анна не целится, даже не очень смотрит — впечатывается в стену над головой Поля. Бум! Третье ошарашенный Поль успевает перехватить прежде, чем оно стукнет его по носу.

— Анна! — Еще два яблока облетают Поля — одно справа, другое слева. Бум, бум! — Аничка! С ума сошла?

Бум.

— Ани!

Бум.

Поль подкидывает в ладони пойманное третье яблоко и, ухмыльнувшись, пускает его в Анну.

— Ой! — Зеленый снаряд пролетает рядом с Анниным ухом. Еще бы чуть-чуть… Анна замирает, уже было занесенная рука опускается, разжимаются пальцы. Очередное яблоко падает на пол, катится куда-то. Анна не смотрит.

— Вот тебе и «ой», — с легким смешком говорит Поль, встает из-за стола и идет к Анне. — Сдурела совсем, сестренка?

Она глядит на него бешеными глазами. Сейчас укусит, глупо думает Поль.

— Я уеду! — кричит Анна.

Поль кладет ладонь Анне на затылок и крепко прижимает ее к своей груди.

— Сдуре-е-ела, — тянет тихонько, ласково. — Ну куда ты уедешь? Куда?

Анна что-то отвечает, но ее совсем не слышно.

Яблоко второе

Отчего у меня такое хорошее настроение? — спрашивает себя Берта и, улыбнувшись себе, отвечает: дети уехали. Вчера уехали: Лизи и Ади в университет, Оличка (вот и она выросла, вот и она…) в колледж. Берта любит своих детей, и пусть только кто-нибудь посмеет усомниться! Но устает, господи боже мой, как же она устает. Трое, у каждого свой характер, у каждого свои привычки, радости-печали, мама, посмотри, мама, послушай, мама, пойдем со мной, мама, а давай, мама, сделай, мама, а чего-о-о он… Берта улыбается. Смешные они у меня, думает, балбесы. Устала.

Берта жмурится в солнечное окно и делает большой глоток из кружки толстого красного стекла. Яблочный чай, никому в доме такой не нравится, здесь вообще яблоки не в чести, поэтому Берта делает его только оставшись одна Очень редко.

Утром, едва проснувшись, сбегала в сад, к единственной яблоне. Набрала красных паданок. Ничего, что подбитые, обрезать чуть-чуть, да и все, — в чай же, не на праздничный стол. Потом долго искала маленький чайничек, еле нашла — Лизи убиралась, больше некому. Можно, конечно, и в большом было заварить, да только кто ж это пить-то будет? Нас теперь не четверо, думает Берта, я теперь одна. Одна… А хорошо-то как, да? Никому ничего не должна, сама себе хозяйка. Хочу — сплю, хочу — гулять иду, готовить не обязательно, уборки-стирки в десять раз меньше. Чай вот можно делать, какой хочется. У моего одиночества, смеется себе Берта, вкус яблочного чая.

Не оглядываясь, она тянется рукой назад, нащупывает радиоприемник, нажимает кнопку включения.

— …нце концов, — произносит радио приятным мужским голосом. — Ну что ты такое говоришь, Марго? Конечно я тебя люблю. Как же иначе?

Берта улыбается. Ади всегда бесится, когда она включает это шоу: мама, говорит он, ну мама же, как ты можешь слушать эту пошлятину? А Берте нравится, они смешные, эти человечки, состоящие из одних голосов. Трогательные, почти как живые.

— Марк, о Марк! — звонко отзывается приемник. — О Марк…

Глупый Ади, ничего-то он не понимает. Берта наливает себе еще чаю, снова на ощупь делает радио погромче, потом, устраиваясь поудобней, поджимает под себя ноги… И по привычке немножко испуганно оборачивается на дверь: Оличка насмешничает — ты как маленькая, мама, с ногами. Но Оличка уехала, и можно спокойно раскладывать свои пятки по всему диванчику.

— Ты станешь моей женой? — спрашивает радио.

— Марк, о Марк! О Марк…

Яблоко третье

— Аааа! — Пальцы Мэлори скользят по ветке, сейчас грохнется. — Аааааа…

Нет, нет, перехватить поудобнее, одну ногу на эту ветку, вторую закидываем сюда. Тааак. Еще немножко, ну… ффух. Все. Теперь безопасно.

Мэлори покрепче обхватывает ствол старой яблони и торжествующе оглядывается. Он сумел, смог, и пусть провалятся те, кто считает его слабаком. Ха-ха! Мэлори — не такой, Мэлори еще всем покажет. Он хитрый, как индеец, у него есть великолепный план, у него полны карманы яблок. Уже совсем скоро парни — Ян, Рон, Сид, Михаэль и Милош — пойдут мимо. Мэлори точно знает, что пойдут, он следил за ними две недели. И вот когда это случится, Мэлори приведет свой план в исполнение. Он отомстит им за все. За украденные с пляжа штаны и рубашку, за то, что они затащили его в тот дом и заперли на чердаке, за то, что однажды он не выдержал насмешек и расплакался и это видела Кристинка, за то, что они сильнее его и ему никогда их не побить, даже по одному, за все, за все.

Мэлори сидит на ветке не двигаясь, смотрит пристально на дорогу. Все лето он придумывал свою месть. А когда придумал, еще две недели таскался за ними тенью, выясняя их маршруты и прикидывая, где ему будет лучше всего. И вот сегодня он пришел сюда, к старой яблоне. Сначала набил карманы паданками, потом ловко залез повыше (Мэлори уже не помнит, как чуть не свалился), теперь сидит, хитроумный индеец, в засаде, ждет. Скоро парни пойдут мимо.

А вот и они. Идут, хохочут чему-то, Милош мячом об землю стукает. Мэлори напряженно прищуривается, он хочет подпустить их поближе, чтобы уж наверняка. Еще немножечко, чуть-чуть, три шага, два, один… Даешь!

Паданки летят во врагов, как снаряды. Цели достигает каждый третий.

— Ай-ай! — вопят парни, уворачиваясь. Они ищут источник неприятностей, но мститель хорошо замаскировался.

«Ага!» — молча ликует Мэлори.

Убежать им не приходит в голову. Они уже не маленькие, чтобы знать, что сами по себе яблоки с деревьев не падают. И если прилетел в голову зеленый плод, значит, на дереве кто-то есть! И значит, его можно поймать.

— Эй! — кричит один из близнецов, Сид или Род, неясно. — Вон он, смотрите!

Черт, думает Мэлори, кроссовки. Они красные. И их видно. Он так расстраивается, что даже перестает кидать вниз яблоки.

Парни задирают головы.

— Ага! — кричит второй близнец, Род или Сид. — Вон он! Это Мэл!

Они начинают орать вразнобой.

— Эй ты! Только слезь, узнаешь что почем. Слезай, придурок! Ну погоди, получишь еще!

Мэлори понимает, что пропал, и это придает ему сил. Он выуживает из кармана еще яблок и с силой швыряет их вниз. Они его побьют, конечно, но это потом, потом. А сейчас он хитроумный индеец, победитель трусливых бледнолицых. Огонь!

Яблоко четвертое

Джу смотрит на спящую Лидию. Волосы спутались, на щеках тоненькие разводы от вчерашних слез, брови страдальчески сведены, губы слегка подрагивают — что-то говорит. Бедная девочка, думает Джу, бедная моя девочка. Ей ужасно стыдно за вчерашнее, хотя Лидия, конечно, сама виновата. Совершенно незачем было устраивать всю эту комедию с приступом, плачем и обвинением Джу во всех смертных грехах разом. Но и я могла бы быть терпимее, думает Джу. Я же знаю, как она меня любит. Бедная девочка.

Джу неприятно вспоминать о том, как Лидия плачет, — в эти моменты девочка очень некрасива, и хочется уйти и никогда больше ее не видеть. Или еще ударить. Вчера Джу очень хотелось ударить Лидию. Так хотелось, что самой было страшно. Поэтому пришлось крепко брать Лидию за тонкие загорелые запястья и говорить слова, от которых та очень быстро прекратила лить слезы и кричать.

Джу смотрит на спящую Лидию, и стыдное удовольствие накрывает ее: вчера, заткнувшись, Лидия стала вдруг чудо как хороша. Как она смотрела, как смотрела, боже мой. Маленький напуганный ангел. Девочка моя бедная, нежная моя девочка, думает Джу. Прости меня, прости, я больше никогда тебя не обижу.

Джу гладит Лидию по голове, аккуратно — не разбудить бы — целует, на маленький прикроватный столик кладет записку, прижимая ее ингалятором, чтобы не унесло случайным сквозняком, и почти на цыпочках уходит из комнаты. А потом и из дома.

Джу идет по улице, за ней, подпрыгивая на булыжниках, едет бежевый чемодан, в левой руке яблоко, последнее бывшее в холодильнике, розовое, хрусткое. Ломкое. Джу не ест его, просто гладит указательным пальцем — похоже на ногти Лидии. Такое же нежное, гладкое, холодное ощущение. Бедная моя девочка, думает Джу, я больше никогда тебя не обижу.

Джу останавливается на углу около аптеки, резко отводит руку и швыряет яблоко куда-то вперед, далеко-далеко. Куда оно упало, Джу не смотрит. Не опоздать бы на поезд, думает она, не опоздать бы на поезд. Уже без пятнадцати девять.

Яблоко пятое

— Ну вот, — говорит Руфь, открывая дверь, — вот мы и дома.

Клодина молчит, принюхивается настороженно, входить не торопится, хотя обычно первой несется на разведку. Симон тоже молчит, глядит за порог, покачивая головой. Зрелище, надо сказать, так себе: пыльно, пусто, уныло. Еще пахнет как-то нехорошо, у Симона нюх не хуже, чем у Клодины. Впрочем, нестрашно. Неделя — и дом будет как новенький, не узнаете. И о запахах Руфь позаботится, она умеет какое-то волшебство, отчего в любом ее жилище всегда пахнет так, что становишься глупым и счастливым. Каким Симон стал еще пятьдесят лет назад, впервые попав в крохотную комнату в общежитии.

— Пойдем смотреть? — спрашивает Руфь и первой входит внутрь. Клодина тут же протискивается за ней, задевая ногу Симона, оставляя на его штанине клок белой шерсти — осень почти, линяет.

Они идут по комнатам, глядят по сторонам. Симон держит Руфь за руку, Руфь рассказывает, что вот сюда мы поставим диванчик, а тут пусть будут полки с книгами, а в этой комнатке сделаем спальню, ничего, что маленькая, зато окнами на восток, а значит, вставать будет легко и весело, а вот тут будет спать Клодина. Здесь на нее никто не наступит. Симон согласен, а Клодину, даже если у нее и есть свое мнение, никто не спрашивает.

— А тут будет гостиная, да? — Они заходят в большую комнату, Руфь улыбается. Сама себе отвечает: — Конечно, только здесь. Камин…

Она счастливо вздыхает. Симон никогда не понимал, в чем такая радость от камина, но Руфь столько мечтала о нем, что он тоже счастлив. Клодина, словно поняв, о чем идет речь, сует нос туда, где потом будет огонь, пытается разгрести лапами остатки золы и пыли и тут же начинает чихать.

— Смотри-ка! — Руфь выбирается из руки Симона, наклоняется. — Смотри, что Клодина нам нашла.

В ее ладони стеклянное яблоко, темно-красное, большое, с коричневым черенком и двумя зелеными листьями. Видимо, уронили, когда собирались, да так и не нашли. Удивительно, как не разбилось.

Руфь покачивает яблоко.

— Красивое какое.

Хорхе Луис Борхес

Потом ставит находку на каминную полку, точно на единственное солнечное пятно. Красное стекло начинает слегка искрить.

Ночь даров

— Как живое. — Она отходит назад, снова берет Симона за руку. — Правда?

Вот какую историю услышали мы однажды в кондитерской «Агила» на улице Флорида, у самой вершины холма Пьедад.

Симон кивает, яблоко действительно кажется настоящим и очень — он ищет подходящее слово — уютным на пыльной каминной полке в абсолютно пустой комнате.

Говорили о проблеме познания. Один из присутствовавших отстаивал тезис Платона о том, что все окружающее мы уже видели в предыдущей жизни, а потому познавать означает вспоминать. Кто-то – кажется, мой отец – сослался на Бэкона, который развил эту мысль так: если познавать значит вспоминать, тогда незнание равносильно забвению. Здесь в разговор вмешался еще один из собеседников, господин в летах, от подобной метафизики, судя по виду, вполне далекий. Он неторопливо и уверенно заговорил:

Руфь тихонечко вздыхает. Она, кажется, готова заплакать. Но Симон крепко сжимает ее ладонь, а Клодина тыкается пыльным носом под коленку, и Руфь только шмыгает носом и улыбается.

Яблоко шестое

– Про платоновские архетипы ничего сказать не могу. Никто не помнит, когда он в первый раз увидел желтое или черное, когда он в первый раз почувствовал вкус плода: мы были слишком малы, а потому не могли знать, что за этим случаем последует множество таких же. Но есть другие примеры первых переживаний – их не забывает никто. Могу рассказать, что со мной случилось однажды ночью, я ее с тех пор часто вспоминаю. Это было ночью тридцатого апреля семьдесят четвертого года.

У та сидит на крыльце мастерской, рассеянно грызет зеленое яблоко, думает: «…в следующей жизни, — думает Ута, — я хочу быть твоим ребенком, наверное, мальчиком, потому что девочкой я уже была, или все-таки девочкой?., я еще подумаю, времени много, а вот тебе мамой лучше не становиться, ты слишком мужчина для этого, но вообще, из тебя получится отличный родитель, я уверена, самый замечательный отец на свете будешь, жена твоя станет нашей кошкой, хорошая кошка выйдет, настоящая, тощая рыжуха, со злющими глазами, моих собак поселим по соседству, из них получится дивное семейство в итальянском стиле, шумное и дружелюбное, они не изменятся, всех твоих женщин сделаем коллегами и партнерами по разным делам, это правильно — они тебя любили, значит, не подставят и не обманут. а друзья пусть остаются друзьями, от добра добра не ищут, а я буду твоим ребенком, все-таки лучше девочкой, тогда мы точно не будем ссориться, никогда, ты будешь качать меня на коленях и читать сказки перед сном, покупать игрушки и платья, избалуешь меня до полусмерти, но я все равно останусь хорошей, с таким отцом невозможно по-другому, а женщин у тебя не будет, не знаю, кто станет моей матерью, как-то безразлично совсем, потому что все, что от нее нужно, — родить меня, все остальное останется тебе, тебе, может, умрет, может, сбежит с заезжим цирковым артистом, неважно, главное, ее не будет, а других я к тебе не подпущу, и это будет моим единственным недостатком, с которым тебе придется смириться, потому что ты будешь любить меня так, как не любил никогда никого, даже меня сейчас, даже меня…»

Дачный сезон в те времена длился дольше, но я не помню, почему мы в тот год задержались в имении моих двоюродных братьев Дорна, неподалеку от Лобоса, до самого конца апреля. Один из работников, Руфино, посвящал меня в секреты тамошней жизни. Мне исполнилось тринадцать; Руфино был намного старше и слыл задирой. Он был очень ловок, в шуточных сражениях на палках всегда выходил победителем. Как-то в пятницу он предложил пойти завтра вечером в городок, поразвлечься. Я, разумеется, согласился, не очень понимая, о чем речь. Только предупредил его, что не умею танцевать; он ответил, что этому легко научиться. Мы отправились после ужина, в половине восьмого. Руфино разоделся как на праздник, нацепил блестящий кинжал; я, побаиваясь насмешек, оставил свой нож дома. Скоро показались первые дома. Вы не бывали в Лобосе? Неважно; все провинциальные городки на одно лицо, хотя каждый считает себя особенным. Те же грунтовые улочки, те же приземистые дома, рядом с которыми человек в седле чувствует себя великаном. На перекрестке мы спешились у дома, выкрашенного то ли в голубой, то ли в розовый цвет; «Звезда» – гласила надпись. У коновязи стояли несколько коней в нарядной сбруе. Из приоткрытой двери на улицу пробивался свет. В глубине виднелся просторный зал со скамьями вдоль стен, в простенках темнели ведущие неизвестно куда двери. Рыжая собачонка выкатилась к нам под ноги с приветственным лаем. Народу было много; полдюжины женщин в цветастых халатах сновали туда и сюда. Женщина в стороне, вся в черном, показалась мне хозяйкой. Руфино поздоровался с ней и сказал:

Лео выныривает из-под капота, потягивается.

– Вот привел друга. Он здесь в первый раз, ему еще надо освоиться.

— О чем задумалась, красавица? — спрашивает улыбнувшись.

– Понимаю, я постараюсь, – отвечала сеньора.

У та швыряет огрызок куда-то в сторону и тоже улыбается:

Мне стало не по себе. Чтобы отвлечь внимание или чтобы показать, что я еще мал, я принялся на конце скамьи играть с собачонкой. На кухонном столе горели воткнутые в бутылки свечи; помню небольшую жаровню в дальнем углу. Беленую стену напротив украшал образ Богородицы.

— Да так, ни о чем. Ты починился? Теперь уедешь?

Кто-то между шутками неловко пощипывал гитару. По своей робости я не отказался от рюмки можжевеловой, обжегшей рот огнем. Одна из женщин показалась мне непохожей на остальных, все называли ее Пленницей. В ней чувствовалась индейская кровь, но черты лица были правильные, а глаза – грустные-грустные. Коса падала на грудь. Руфино, заметивший, что я на нее посматриваю, обратился к ней:

— Да, детка, прости, но мне пора. Ольга пригласила гостей на ужин… — он сбивается. — Ну, понимаешь…

– Пойди-ка расскажи про тот набег, а то я что-то подзабыл, как там было дело.

— Понимаю. — Ута подставляет Лео губы для поцелуя.

И девушка заговорила – заговорила так, как будто вокруг не было ни души, а я вдруг почувствовал, что она не может думать ни о чем другом, что это единственное событие в ее жизни. Вот что она рассказала:

Потом молча смотрит, как он садится в машину, как заводит мотор, как поднимает в прощальном жесте руку, как выезжает на дорогу…

«…в следующей жизни, — думает Ута, доставая из ящика зеленое яблоко, — я хочу быть твоим ребенком…»

– Меня привезли из Катамарки совсем маленькой. Что я могла понимать в набегах? У нас в поместье о них боялись даже упоминать. Под страшным секретом мне нашептали, что индейцы налетают неожиданно, как дождь, людей убивают, а скот уводят. Женщин они забирают к себе в глушь и делают там с ними что хотят. Я старалась не верить. Мой брат Лукас, которого потом ранили пикой, клялся мне, что все это враки, а вот когда говорят правду, достаточно сказать один раз, и все понимают, что это правда. Чтобы умиротворить индейцев, правительство посылало им мате, но они во всем слушались своих недоверчивых колдунов. По приказу вождя индейцы запросто проходили сквозь все заставы. В мыслях я чуть ли не хотела, чтобы они пришли, и каждый день смотрела в сторону заката. Я не умела вести счет времени, но ударили холода, потом пришло лето, наступила пора клеймить скот, а еще позже, перед самым набегом, умер сын управляющего. Индейцев как будто принесло ветром. Я смотрела на цветок чертополоха в канаве и думала о них. Наутро они пришли. Животные почуяли их раньше, чем люди: как будто задрожала земля. Усадьбу охватила тревога, в воздухе замелькали птицы. Все вдруг кинулись смотреть в ту сторону, куда я смотрела день за днем.

Яблоко седьмое

– Кто же принес известие? – спросил кто-то.

Лена устроилась за первым от входа столиком. Она пьет чай из большой чашки с ярким яблоком на боку и очень хочет заказать пирожное. Но она ужасно боится, что Павел войдет именно в тот момент, когда она будет есть. Ей кажется, что это некрасиво. Лена вообще не любит, когда на нее смотрят мужчины. А тем более во время еды.

Девушка, словно отсутствующая, повторила последнюю фразу.

Павел стоит у входа в кафе. Ему уже давно пора зайти внутрь, потому что его ждет Лена, но он боится, что она, не дождавшись его, уже заказала себе пирожное. Павел уверен, что если увидит, как Лена ест, то немедленно в нее влюбится. А это, конечно, нежелательно.

– Все вдруг кинулись смотреть в ту сторону, куда я смотрела день за днем. Казалось, это двигалась сама равнина. Сквозь брусья стальной решетки мы сначала увидели пыль и только потом – индейцев. Это был набег. Индейцы хлопали себя рукой по губам и издавали боевой клич. Из оружия у нас в Санта-Ирене было лишь несколько длинных штыков – ошеломить нападающих или, наоборот, прибавить им ярости.

Лена поглаживает большим пальцем яблочный бок чашки, представляет себе, как она ест пирожное. Слоеное, в обрамлении сливочных капель, небрежно выпущенных из баллончика, с желейной прослойкой, в которой застыли кусочки персика и клубники. Ее слегка тошнит.

Казалось, Пленница говорит по-заученному, на память, но я и вправду услышал на улице диких индейцев, крики. Удар в дверь, и вот они уже в зале, как будто влетев на коне прямо из сна. Это была орава пьяных парней с окраины. Сейчас, в воспоминаниях, они видятся мне огромными. Шедший впереди саданул локтем Руфино, сидевшего рядом с дверью. Тот изменился в лице и отодвинулся. Сеньора, до той поры не шевелившаяся, встала и сказала:

Павел стоит столбом и тоскливо смотрит на нарисованные на двери яркие яблоки. Он представляет себе, как Лена ест пирожное. Кофейная полоска, ванильная Полоска, большая кремовая роза, из которой торчит осколок шоколадки. Он уже влюблен.

– Это Хуан Морейра.

Лена понимает, что если Павел не придет в течение ближайших пяти минут, она плюнет на все и закажет себе уже наконец пирожное. И съест его, господи боже, съест. Какое будет счастье.

Теперь, столько лет спустя, я уже не знаю, кто мне вспоминается на самом деле: мужчина, которого я впервые увидел в ту ночь, или другой, которого столько раз видел потом на арене цирка. То я рисую себе копну волос и черную бороду одного из братьев Подеста, то багровое лицо в крупных оспинах. Собачонка выскочила навстречу Морейре. Ударом бича он уложил ее на месте. Она опрокинулась навзничь, дернулась и умерла. Здесь и начинается настоящая история.

Павел понимает, что если сейчас не возьмется за ручку двери, то никогда не зайдет в кафе. И может быть, даже вовсе никогда не пошевелится больше. Господи боже, больше никогда. Такое будет счастье.

Я бесшумно нырнул в ближайшую дверь – за ней открылся узкий коридор с лестницей – и забился в темную комнату наверху. Не знаю, была ли там другая мебель кроме низкой кровати. Меня колотила дрожь. Внизу не стихали крики, раздался звон стекла. Я услышал на лестнице женские шаги, на секунду мелькнул свет. Потом голос Пленницы прошептал:

Лена медленно поднимает руку, чтобы подозвать официантку и заказать пирожное. Она не успевает сделать этого, потому что в дверь входит Павел. Он улыбается Лене и говорит:

– Я прислуживаю гостям, но тем, которые не шумят. Иди сюда, не бойся.

— Добрый день. Простите, что задержался. Вы принесли то, что я просил?

Халат она уже сняла. Я придвинулся в ней и коснулся ее лица. Сколько времени прошло, я не знаю. Мы не обменялись ни словом, ни поцелуем. Я расплел ее косу, провел рукой по волосам, они были такие гладкие, провел рукой по всему ее телу. Больше мы никогда не виделись, ее имени я так и не узнал.

«Слава богу, не успела», — думает Лена.

Резко ударил выстрел. Пленница сказала:

— Да, конечно. Деньги, надеюсь, с вами.

– Можешь спуститься по другой лестнице.

Яблоко восьмое

Так я и сделал и выбрался на грунтовую улочку. Светила луна. Глинобитную стену караулил сержант полиции, в руках у него была винтовка с примкнутым штыком. Он улыбнулся и сказал: