Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Роальд Даль

Полеты в одиночку

Посвящается моей матери Софии Магдалене Даль 1885-1967
В жизни каждого из нас не так уж много значительных событий. В основном она наполнена мелкими повседневными делами и происшествиями. А посему к жизнеописанию необходимо подходить предельно избирательно и, чтобы не наскучить читателю описанием малозначащих фактов, надо сосредоточиться на тех, о которых сохранились самые живые воспоминания.

Первая часть этого повествования служит продолжением рассказа о моем детстве, описанном в книге «Мальчик». Я направляюсь в Восточную Африку на первую в своей жизни должность, но в повседневной работе мало захватывающих событий, поэтому я расскажу лишь о тех моментах, которые глубоко засели в моей памяти.

Во второй части этой книги, где описывается моя служба в ВВС, мне не пришлось выбирать или отбрасывать отдельные эпизоды, так как каждый момент — во всяком случае, для меня — был незабываемым.

Р. Д.

В ДАЛЬНИЕ КРАЯ

Судно, увозившее меня из Англии в Африку осенью 1938 года, именовалось пароходом «Мантола». Это была давно не крашеная, облезлая старая посудина водоизмещением 9000 тонн, с единственной высокой трубой и вибрирующим двигателем, от колебаний которого дребезжала посуда в кают-компаний.

Нам предстояло двухнедельное путешествие из порта Лондон в порт Момбаса с заходом в Марсель, на Мальту, в Порт-Саид, Порт-Судан и Аден.

Теперь до Момбасы можно долететь всего за несколько часов, и в этом нет больше ничего волшебного и сказочного, но в 1938 году такое странствие походило на длинную вереницу камней, по которым переходишь поток, да и путь из дома до Восточной Африки был долгим, особенно если по договору с «Шелл Компани» тебе предстояло провести там целых три года.

Мне было двадцать два года, когда я туда отправился. Мне будет двадцать пять лет, когда я снова увижу своих родных и близких.

Больше всего в том путешествии меня поразило странное поведение моих попутчиков. До этого мне ни разу не приходилось сталкиваться с этой особенной породой англичан, которые своими руками создавали империю и всю жизнь трудились в самых далеких уголках британских владений.

Пожалуйста, не забывайте, в 30-е годы Британская империя все еще оставалась очень даже Британской империей, и те мужчины и женщины, что держали ее на плаву, составляли такую человеческую породу, с которой большинство из вас никогда не встречалось, а теперь уж никогда и не встретится. Я считаю, мне очень повезло, что я сумел хотя бы мельком взглянуть на этот редкий биологический вид, пока принадлежащие к нему особи еще бродили по лесам и горам земным, ведь ныне этот вид полностью исчез, вымер.

Эти самые английские англичане, самые шотландские шотландцы казались мне кучкой безумцев. Начать с того, что они разговаривали на своем собственном языке. Если они работали в Восточной Африке, то их фразы были нашпигованы словечками на суахили, а если они обитали в Индии, то всячески намешивали в английский все существующие там наречия. Но наряду с этим наличествовал целый словарь наиболее употребительных слов, который, похоже, был универсальным для всего этого народа. Выпивка вечером, например, всегда называлась «закатником». Выпить в любое иное время — это уже «вставить чота». Чья-то жена — это «мемсахиб». Поглядеть на что-нибудь — «шуфти». И, кстати, что касается этого самого слова — любопытно, что в жаргоне летчиков Британских Королевских ВВС, летавших на Среднем Востоке, самолет-разведчик назывался «шуфтилёт». Что-то явно скверного качества считалось «шензи». Ужин — это «тиффин», и так далее и тому подобное. Из жаргона зодчих империи можно было бы составить целый словарь. Мне, обычному молодому парню из зажиточного пригорода, было очень интересно оказаться в обществе этих крепких, мускулистых, загорелых разбойников и их веселых сухопарых жен, но больше всего мне нравились их чудачества.

Похоже, если британец живет годами в нездоровом и сыром климате среди чужого народа, то, чтобы сохранить душевное здоровье, он позволяет себе слегка свихнуться. Такие британцы лелеют диковинные привычки, которые бы никто не потерпел на родине, а вот в далекой Африке или на Цейлоне, в Индии или Малайзии им можно вытворять все, что придет в голову.

Едва ли не у каждого пассажира «Мантолы» имелся такой особенный пунктик, и все путешествие для меня превратилось в непрерывный спектакль.

Хочу поделиться некоторыми из своих наблюдений.

Свою каюту я делил с управляющим хлопкоочистительного завода в Пенджабе по имени А. Н. Сэвори (я с трудом поверил, что бывают такие имена {1}, когда впервые увидел его имя на багажной бирке). Я занимал верхнюю полку, поэтому со своей подушки мог видеть в иллюминаторе аварийную палубу корабля и широкие океанские просторы за нею.

В четвертое мое утро в море я почему-то проснулся слишком рано. И лежал на своей койке, бездумно глазея в иллюминатор и слушая негромкое похрапывание А. Н. Сэвори. И вдруг в иллюминаторе мелькнула голая человеческая фигура, совершенно голая, как обезьяна в тропиках; она пронеслась за иллюминатором и пропала! Голый человек возник и исчез совершенно беззвучно, и мне оставалось только гадать, лежа в полутьме, не померещился ли он мне и что это было: голое привидение или нагой призрак.

Минуту-другую спустя фигура появилась снова!

На этот раз я резко поднялся. Мне хотелось присмотреться получше к этому голышу в лучах восходящего солнца, так что я переполз к изножью своей постели и высунул голову в иллюминатор.

Палуба казалась пустынной. За бортом тихо плескалось голубое Средиземное море, из-за горизонта появился краешек яркого солнца. Палуба была пуста и безмолвна, и я все больше склонялся к тому, что видел настоящее привидение, призрак пассажира, который некогда упал за борт и теперь носится по волнам в поисках своего пропавшего корабля.

Вдруг краем глаза я заметил какое-то движение в дальнем конце палубы. А потом материализовалось нагое тело. Но это был не дух. По направлению к моему иллюминатору бесшумно скакал мужчина, живой мужчина, состоящий из плоти и крови. Приземистый, коренастый, слегка пузатый в своей наготе, с пушистыми черными усами. Внезапно он заметил мою глупую физиономию, высовывавшуюся из иллюминатора, и, взмахнув волосатой рукой, крикнул:

— Сюда, мой мальчик! Пробежимся вместе! Подышим морским воздухом! Потренируемся! Растрясем жирок!

Только по усам я узнал в нем майора Гриффитса, который накануне вечером рассказывал мне за ужином, что прожил тридцать шесть лет в Индии и теперь снова возвращается в Аллахабад после отпуска на родине.

Я слабо улыбнулся проскакавшему мимо меня майору, но голову не убрал. Мне захотелось увидать его опять. В его галопе по палубе было что-то удивительно невинное, обезоруживающе ликующее и дружелюбное. А я, комок подростковой скованности, лежал и глазел, осуждая его. Но при этом я ему завидовал. Я страшно завидовал его раскованности, наплевательскому отношению к мнению окружающих. Мне безумно хотелось вытворить нечто подобное, только смелости не хватало. Скинуть бы пижаму, да помчаться по палубе — и плевать на всех. Но я на такое не способен, ни за какие коврижки. Поэтому я ждал, когда он появится снова.

Ага, вот и он! Он показался на дальнем краю палубы: доблестный голый майор, которому на всех плевать. И тогда я решил: скажу ему что-нибудь непринужденное, будто бы я даже и не замечаю его наготы.

Но постойте!.. Это еще что такое?… Он не один!.. На этот раз подле него еще кто-то семенит!.. И голый, тоже голый, как майор!.. Что, ради всего святого, творится на борту этого корабля?… Неужто все пассажиры мужского пола проснулись ни свет, ни заря и давай носиться нагишом по палубе?… Может, это какой-то особый ритуал строителей империи, о котором я ничего не знаю?… Вот, они все ближе…

Боже мой, этот второй на женщину смахивает!.. Точно — самая настоящая женщина!.. Голая женщина с голой грудью, что твоя Венера Милосская… Правда, на наготе сходство кончается, потому что теперь я вижу, что это сухопарое бледнокожее тело принадлежит не кому иному, как самой майорше Гриффитс. Я цепенею у своего иллюминатора, не в силах оторвать глаз от этого нагого пугала женского рода, гордо скачущего подле своего голого супруга, с высоко поднятой головой, с согнутыми локтями, словно заявляющего всем своим видом: «Не правда ли, мы чудесная пара? Вы только посмотрите, до чего хорош мой муж майор!»

— Давай с нами! — закричал мне майор. — Коль уж моя мемсахибочка может, то вы, молодой человек, и подавно! Пятьдесят кругов по палубе — всего-то четыре мили!

— Прекрасное сегодня утро, — пробормотал я, когда они проскакали мимо меня. — Восхитительный будет день.

Пару часов спустя я сидел напротив майора и его «мемсахибочки» за завтраком в кают-компании, и от воспоминания о том, что совсем недавно видел эту самую почтенную даму без единой нитки на теле, по спине у меня поползли мурашки. Я сидел потупясь и делал вид, что никого из них вовсе нет радом.

— Ха! — вдруг крякнул майор. — Уж не вы ли тот молодой человек, который высовывал свою голову в иллюминатор сегодня утром?

— Кто, я? — пробормотал я, уткнувшись носом в кукурузные хлопья.

— Да, вы! — вскричал майор победительным голосом. — Я не мог обознаться — лиц я никогда не забываю!

— Я… Я просто дышал свежим воздухом, — промямлил я.

— И не только! — широко ухмыльнулся майор. — Вы еще и мою мемсахиб увидели во всей красе!

Все восемь человек, завтракавших за нашим столом, вдруг умолкли и поглядели в мою сторону. Я почувствовал, как мои щеки начинают гореть.

— Но я вас не виню, — продолжал майор, подмигивая жене. Настал его черед проявить достоинство и галантность. — Совсем не виню. А вы стали бы его винить? — вопросил он, обращаясь ко всем сидевшим за нашим столом. — Молодость бывает только раз. И как сказал поэт, — он снова подмигнул своей кошмарной половине, — «прекрасное пленяет навсегда».

— Ой, замолчи, Бонзо, — сказала жена, в восторге от происходящего.

— В Аллахабаде, — сказал майор, глядя теперь на меня, — я взял за правило каждое утро до завтрака играть в чуккер. На борту судна это невозможно, знаете ли.

Так что пришлось придумывать иные способы делать зарядку.

Я сидел и гадал: что это за игра такая — чуккер?

— А почему невозможно? — спросил я, отчаянно пытаясь сменить тему беседы.

— Почему невозможно что? — не понял майор.

— Играть в чуккер на корабле, — уточнил я.

Майор принадлежал к тем людям, которые по утрам питаются жидкой овсянкой. Он уставился на меня светло-серыми стеклянными глазами, медленно жуя.

— Надеюсь, вы не пытаетесь меня уверить в том, что никогда в жизни не играли в поло, — сказал он.

— Поло, — сказал я. — Ах да, конечно, поло. В школе мы играли в поло, на велосипедах вместо пони, и хоккейными клюшками.

Пристальный взгляд майора вдруг превратился в свирепый, и он перестал жевать. Он смотрел на меня теперь с таким негодованием и ужасом, а его лицо так побагровело, что я боялся, как бы его не хватил удар.

Хорхе Луис Борхес

С этого времени ни майор, ни его жена не желали иметь со мной ничего общего. Они сменили стол в кают-компании и подчеркнуто отворачивались всякий раз, когда наталкивались на меня на палубе. Меня сочли виновным в страшном и непростительном преступлении. Я посмел надругаться — во всяком случае, они так подумали — над игрой в поло, над священным спортом англо-индийцев и особ королевского достоинства и царственных кровей. Только невоспитанный грубиян мог позволить себе такую выходку.

О Честертоне

Еще там была немолодая мисс Трефьюсис, которая частенько сидела за моим столом в кают-компании. Старая дева Трефьюсис состояла целиком из костей и серой кожи, а когда она передвигалась, ее тело сильно нагибалось вперед, образуя длинную искривленную дугу наподобие бумеранга. Она поведала мне, что ей принадлежит маленькая кофейная плантация в Кении, на взгорье, и что она очень хорошо знала баронессу Бликсен. Я зачитывался обеими ее книгами, «Из Африки» и «Семь готических повестей», поэтому зачарованно слушал все, что рассказывала мне мисс Трефьюсис про замечательную писательницу, которая называла себя именем Айзек Дайнесен (это был ее псевдоним).

— Она, конечно, была не в своем уме, — рассказывала мисс Трефьюсис. — Как и все мы, кто живет там, в конце концов она совершенно спятила.

— Но вы же не спятили, — сказал я.

— Еще как спятила, — с серьезным видом возразила она. — На этом корабле все чокнутые. Вы этого не замечаете, потому что еще очень молоды. Молодые не наблюдательны. Они лишь на себя внимание обращают.

— Я видел, как майор Гриффитс со своей женой как-то поутру по палубе нагишом бегали, — сказал я.

Because He does not take away The terror from the tree. [1] Chesterton, «Second Childhood»
— И что, по-вашему, они спятили? — фыркнула мисс Трефьюсис. — Эти-то как раз вели себя нормально.

— Я так не думаю.



— Вам еще предстоит испытать немало потрясений, молодой человек, причем в самом ближайшем будущем. Вот попомните мои слова, — сказала она. — Те, кто долго живет в Африке, обязательно съезжают с катушек. Вы же туда путь держите, так?

— Ну да, — кивнул я.

Эдгар Аллан По писал новеллы ужасов с элементами фантастики или чистой bizarrerie [2]. Эдгар Аллан По изобрел детективную новеллу. Это так же бесспорно, как тот факт, что два эти жанра он не смешивал. Он не поручал аристократу Огюсту Дюпену установить давнее преступление Человека Толпы или объяснить, почему статуя в черно-красной комнате убила замаскированного принца Просперо. Честертон, напротив, со страстью и успехом изощрялся в подобных tours de force [3]. Каждая из новелл саги о патере Брауне сперва предлагает нам тайну, затем дает ей объяснение демонического или магического свойства, а в конце заменяет их объяснениями вполне посюсторонними. Достоинство этих кратких историй не только в мастерстве; мне кажется, я в них вижу зашифрованную историю жизни самого Честертона, символ или отражение Честертона. Повторение вышеприведенной схемы в течение ряда лет и в ряде книг («The Man Who Knew Too Much», «The Poet and the Lunatics», «The Paradoxes of Mr. Pond») [4], на мой взгляд, подтверждает, что дело тут в существе формы, а не в риторическом приеме. Ниже я пытаюсь дать толкование этой формы.

— Наверняка свихнетесь, — сказала она, — как и все мы.

Она ела апельсин, и я вдруг заметил, что делает она это как-то не так. Первым делом она взяла апельсин не пальцами, а подцепила вилкой. Потом вилкой и ножом она надрезала кожуру в нескольких местах, изобразив пунктир из маленьких черточек. Потом весьма искусно с помощью зубцов вилки и острия ножа она стянула кожуру, распавшуюся на восемь отдельных клочков, красиво обнажив плод. Так и не отложив вилку и нож, она стала отделять сочные сегменты плода и медленно поедать их, не переставая пользоваться ножом и вилкой.

— Вы всегда апельсины так едите? — поинтересовался я.

Вначале необходимо припомнить некоторые слишком известные факты. Честертон был католиком; Честертон верил в «Средневековье прерафаэлитов» («Of London, small and white, and clean» [5]). Честертон, подобно Уитмену, грешил мнением, что самый факт существования настолько чудесен, что никакие злоключения не могут избавить нас от несколько комической благодарности. Подобные взгляды, возможно, верны, однако они вызывают лишь весьма умеренный интерес; предполагать, будто ими исчерпывается Честертон, значит забыть, что кредо человека – это конечный этап ряда умственных и эмоциональных процессов и что человек есть весь этот ряд. В нашей стране католики Честертона превозносят, вольнодумцы отвергают. Как всякого писателя, исповедующего некое кредо, Честертона по нему судят, по нему хулят или хвалят. Его случай схож с судьбой Киплинга, о котором всегда судят по отношению к Британской империи.

— Конечно.

— А можно спросить, почему?

По и Бодлер, подобно злобному Уризену Блейка, вознамерились создать мир страха; и естественно, что их творчество изобилует всевозможными ужасами. Честертон, как мне кажется, не потерпел бы обвинения в том, что он мастер кошмаров, monstrorum artifex [6] (Плиний, XXVIII, 2), тем не менее он неотвратимо предается чудовищным предположениям. Он спрашивает, может ли человек иметь три глаза, а птица – три крыла; вопреки пантеистам, он говорит об обнаруженном им в раю мертвеце, о том, что духи в ангельских хорах все как есть на одно лицо [7]; он рассказывает о тюремной камере из зеркал, о лабиринте без центра, о человеке, пожираемом металлическими автоматами, о дереве, пожирающем птиц и вместо листьев покрытом перьями; он выдумывает («Man Who was Thursday» [8], VI), будто на восточных окраинах земли существует дерево, которое и больше и меньше, чем дерево, а на западном краю стоит нечто загадочное, некая башня, сама архитектура которой злокозненна. Близкое он определяет с помощью далекого и даже жестокого; говоря о своих глазах, называет их, как Иезекииль (1, 22), «изумительный кристалл», а описывая ночь, усугубляет древний ужас перед нею (Откр. 4:6) и называет ее «чудовище, исполненное глаз». Не менее живописен рассказ «How I Found the Superman» [9]. Честертон беседует с родителями Сверхчеловека; на вопрос о том, красив ли их сын, не выходящий из темной комнаты, они ему напоминают, что Сверхчеловек создает свой собственный канон красоты, по которому и следует судить о нем («В этом смысле он прекраснее Аполлона. С нашей, разумеется, более низменной точки зрения…»); затем они соглашаются, что пожать ему руку нелегко («Вы понимаете, совсем другое строение…»); затем оказывается, что они не могут сказать, волосы у него или перья. Сквозняк его убивает, и несколько мужчин выносят гроб, судя по форме, не с человеком. Честертон рассказывает эту тератологическую фантазию в шутливом тоне.

— Никогда не прикасаюсь пальцами к еде, — ответила она.

— Господи помилуй, в самом деле?

— Ну да. С двадцати двух лет ни разу.

Подобные примеры – их легко было бы умножить – показывают, что Честертон стремился не быть Эдгаром Алланом По или Францем Кафкой, однако что-то в замесе его «я» влекло его к жути – что-то загадочное, неосознанное и нутряное. Не зря же посвятил он свои первые произведения защите двух великих готических мастеров – Браунинга и Диккенса; не зря повторял, что лучшая книга, созданная в Германии, – это сказки братьев Гримм. Он бранил Ибсена и защищал (пожалуй, безнадежно) Ростана, однако тролли и Пуговичник в «Пер Гюнте» созданы из материи его снов – the stuff his dreams were made of. Этот разлад, это ненадежное подавление склонности к демоническому определяют натуру Честертона. Символ его внутренней борьбы я вижу в приключениях патера Брауна, каждое из которых стремится объяснить с помощью только разума некий необъяснимый факт [10]. Вот почему в первом абзаце моей заметки я и сказал, что эти новеллы – зашифрованная история Честертона, символы и отражения Честертона. Это и все, разве что «разум», которому Честертон подчинил свое воображение, был, собственно, не разум, а католическая вера или же совокупность вымыслов еврейской религии, подчиненных Платону и Аристотелю.

— Для этого есть причина? — спросил я.

— Конечно. Пальцы ведь грязные.

Мне вспоминаются две контрастирующие притчи. Первая – из первого тома сочинений Кафки. Это история человека, добивающегося, чтобы его пропустили к Закону. Страж у первых врат говорит ему, что за ними есть много других [11] и там, от покоя к покою, врата охраняют стражи один могущественнее другого. Человек усаживается и ждет. Проходят дни, годы, и человек умирает. В агонии он спрашивает: «Возможно ли, что за все годы, пока я ждал, ни один человек не пожелал войти, кроме меня?» Страж отвечает: «Никто не пожелал войти, потому что эти врата были предназначены только для тебя. Теперь я их закрою». (Кафка комментирует эту притчу, еще больше ее усложняя, в девятой главе «Процесса».) Вторая притча – в «Pilgrim\'s Progress» [12] Беньяна. Народ с вожделением глядит на замок, охраняемый множеством воинов; у входа стоит страж с книгой, чтобы записать в ней имя того, кто будет достоин войти. Один храбрец приближается к стражу и говорит: «Запиши мое имя, господин». Затем выхватывает меч и бросается на воинов; наносит и сам получает кровавые раны, пока ему не удается в схватке проложить себе путь и войти в замок.

— Но вы же моете руки.

Честертон посвятил свою жизнь писанию второй притчи, но что-то всегда его влекло писать первую.

— Но стерилизовать я их не могу, — сказала мисс Трефьюсис. — И вы тоже не можете. А на них полно всяких микробов. Пальцы, они такие грязные, отвратительные. Вспомните только, что вы ими делаете!

Я перебирал в памяти все, что делаю своими пальцами.

— Думать про это, и то невыносимо, правда? — сказала барышня Трефьюсис. — Пальцы — это всего лишь инвентарь. Садовый инвентарь тела — как лопаты и вилы. А вы лезете ими куда ни попадя.

— И как будто жив еще, — заметил я.

— Ненадолго, — сказала она мрачно.

Я смотрел, как она ест апельсин, насаживая лодочки ломтиков один за одним на зубцы вилки и отправляя их в рот. Я хотел обратить ее внимание на то, что вилка тоже не стерильна, но промолчал.

— На ногах пальцы еще хуже, — неожиданно сообщила она.

— Простите?

— Хуже их ничего нет, — сказала она.

— А что плохого с пальцами на ногах?

— Самая отвратительная часть человеческого тела! — злобно объявила она.

— Хуже пальцев на руках?

— Никакого сравнения, — заверила она меня. — Пальцы рук — вонючие и сальные, но пальцы на ногах! Они словно ужи и гадюки! И говорить про них не хочу!