Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— …

— Прежде чем сеять, нужно ее вспахать. Нужно разрыть землю.

— …

— Необходимо пройти через боль, понимаете?

— Нет.

— Многое обрекалось на уничтожение — а как еще построить то, что мы хотели, иного пути не было, только терпеть боль и причинять ее другим, победит тот, кто больше вытерпит, нельзя мечтать о лучшем мире, который возникнет из одних твоих мечтаний, те, другие, так просто не сдадутся, нужно сражаться, — и как только ты это поймешь, для тебя не станет ни стариков, ни детей, ни друзей, ни врагов, ты разрываешь землю, и ничего не поделать, ты причиняешь кому-то зло, без этого никак. И когда все нам казалось сплошным кошмаром, у нас оставалась мечта, за которую мы шли в бой, мы знали, что за нее придется дорого заплатить, но награда будет громадной, мы сражались не за деньги, или участок земли, или партию, мы вели борьбу за лучший мир, понимаете, о чем я? Мы собирались дать миллионам нормальную жизнь и возможность стать счастливыми, жить и умереть достойно, не зная притеснений и оскорблений, мы были ничем, а они — всем, и что значил ребенок, застреленный у стены, десять, сто детей, надо было разрыть землю, и мы совершили это, миллионы детей ждали, что мы это сделаем, и мы сделали, и, наверное, вам…

— Вы на самом деле в это верите?

— Разумеется, да.

— Столько лет спустя все еще верите?

— А почему нет?

— Вы одержали верх. И где ваш лучший мир?

— Я никогда не задавался таким вопросом.

— Неправда. Вы задавались им тысячу раз — но не нашли в себе смелости ответить; тысячу раз спрашивали себя, что вы делали тем вечером в Мату Ружу, зачем продолжали воевать после конца войны, хладнокровно убивать человека, которого в жизни не видели, без суда и следствия, просто взяли и убили, лишь потому, что когда-то начали расправляться с людьми и уже не могли остановиться. Все это время вы тысячу раз спрашивали себя, зачем надо было ввязываться в ту войну, и каждый раз рисовали себе лучший мир, чтобы не вспоминать о том дне, когда вам принесли вырванные глаза отца, не думать о других загубленных людях, ведь они, и тогда и сейчас, заполняют вашу память, больше никто, это непереносимо, и вот почему вы уничтожили их, у вас не было на уме ничего, кроме желания мстить, теперь-то вы сумеете выговорить это слово, «месть», вы убивали из мести, все убивали из мести, не стоит скрывать, это единственное лекарство от мучений, это все, что нашлось против безумия, это наркотик, без которого нельзя сражаться, но вы не обрели свободу, вы сожгли свою жизнь, заполнив ее химерами, чтобы вынести четыре года непрерывных боев, вы сожгли свою жизнь, и теперь даже не знаете, что…

— Неправда.

— Вы даже не сохранили в памяти, что такое жизнь.

— Что вы знаете об этом?

— Да. Что я могу знать? Я всего лишь полоумная старуха, так? Мне этого не понять, тогда я была ребенком, что я знаю? Я говорю вам то, что знаю, я лежала на полу там, в подвале, и вот пришли трое, схватили моего отца и…

— Перестаньте.

— А, вам не по вкусу мой рассказ?

— Я ни в чем не раскаиваюсь, нужно было сражаться, и мы сражались, а не отсиживались взаперти, ожидая, что с нами случится, мы вышли из подвалов и выполнили свой долг, вот что произошло на деле, сейчас я могу сказать еще много чего, найти какие угодно доводы, но сейчас все по-другому, надо было очутиться там, чтобы понять, вас там не было, вы были ребенком, это не ваша вина, но вам не понять.

— Объясните, и я пойму.

— Я уже не в силах.

— У нас куча времени, объясняйте, я буду слушать.

— Оставьте меня в покое, ради Бога.

— Почему?

— Сделайте то, что должны сделать, но оставьте меня в покое.

— Чего вы боитесь?

— Ничего.

— Что же тогда?

— Я уже не в силах.

— Отчего?

— …

— …

— Пожалуйста…

— …

— …

— …

— Пожалуйста.

И тогда женщина опустила глаза. Она подалась назад и встала из-за стола, опираясь на спинку стула. Окинула взглядом помещение, словно только что осознав — внезапно — где она находится. Продавец билетов по-прежнему сидел: он ломал себе пальцы рук, но в остальном был совершенно неподвижен.

В глубине зала музыканты перешли на старые песни. Кто-то принялся танцевать.

Они оставались вдвоем, в молчании.

Затем женщина поведала про некий праздник, много лет тому назад, когда ее пригласил на танец известный тенор. Он был уже стар, негромко говорила она, но двигался с необычайной легкостью и, прежде чем стихла музыка, успел сказать, что по манере женщины танцевать можно прочесть ее судьбу. И еще, что для нее это словно было тяжким грехом — так она танцевала.

Женщина засмеялась и оглянулась вокруг.

Затем она поведала кое-что другое. Тот вечер в Мату Ружу. Когда она увидела, как приоткрывается дверь в подвал, то не испытала страха. Она повернулась — рассмотреть лицо того парня, и все представлялось ей обыкновенным, даже слишком. В некотором роде ей пришлось по сердцу то, что происходило. А потом он закрыл дверь, и тогда наступил страх, величайший страх в ее жизни, густеет сумрак, шум отодвигаемых корзин отдается в голове, шаги парня удаляются. Ей стало ясно: она пропала. И этот ужас отныне всегда был с нею. После короткой паузы она прибавила, что детское сознание — странная штука. В тот момент — так звучала ее речь — мне хотелось одного: чтобы тот парень забрал меня с собой.

Затем она вновь начала насчет детей и страха, но продавец билетов больше не слушал. Он пытался подобрать нужные слова и сказать женщине то, что ему так хотелось сказать. Например, что когда тем вечером он смотрел на нее, сжавшуюся в комочек в углу, такую правильную и безупречную — цельную, — то обрел умиротворенность, которую больше не находил никогда, или, вернее, очень редко, созерцая пейзаж или выдерживая взгляд животного. Он желал точно описать это чувство, но знал, что слова умиротворенность мало, и, однако, на ум ему не приходило ничего другого, разве только мысль, что он оказался тогда перед чем-то, задуманным как бесконечно совершенное. Как уже не раз в прошлом, он ощутил, насколько трудно дать название всему, что случилось с ним на войне, — будто действовало некое колдовство: те, кто пережил это, не могли ничего рассказать, а те, кто умел рассказывать, этого не переживали. Он перевел глаза на женщину и увидел ее говорящей, но так и не расслышал что: мысли снова умчали его прочь, а он слишком устал и не мог им сопротивляться. Он по-прежнему сидел, откинувшись на спинку, и не делал ничего, пока не принялся плакать — не стыдясь, не закрывая ладонями лицо, даже не стремясь стереть с него плаксивую гримасу, а слезы текли до воротника рубашки по шее, белой и плохо выбритой, как у всех стариков мира.

Женщина прервалась. Она не сразу заметила, что продавец плачет, и теперь не очень понимала, как быть. Потом слегка склонилась над столом и вполголоса что-то пробормотала. И, обернувшись безотчетно к остальным столикам, увидела, что двое молодых людей недалеко от них смотрят на старика, и один смеется. Он прокричала им что-то. И когда насмешник повернулся к ней, посмотрела ему прямо в глаза, сказав:

— Подонок.

После чего налила вина продавцу билетов и придвинулась к нему ближе. Больше она ничего не говорила. Снова откинулась на спинку стула. Продавец плакал не переставая. Женщина временами кидала злобные взгляды вокруг себя: так делают самки животных перед норой, где спрятаны их дети.



***



— Кто эти двое? — спросила хозяйка заведения из-за стойки.

Официант понял, что речь идет о двух стариках за дальним столиком.

— Все в порядке.

— Ты их знаешь?

— Нет.

— Старик вроде плачет.

— Я вижу.

— А они, случаем, не напились?

— Нет, все в порядке.

— Слушай, ты должен подойти и…

По мнению официанта, плакать в кафе никому не возбранялось. Но он не возразил ничего. У него был чудной акцент. Он поставил на стойку три пустых стакана и пошел в зал.

Хозяйка некоторое время глядела на стариков.

— Когда-то, наверно, она была красавицей…

Это прозвучало громко, хотя никто даже вблизи не мог услышать.

В молодости хозяйка мечтала стать киноактрисой. «Живая девочка», — говорили все; ей нравилось петь, танцевать. Приятный голос, ничего особенного, но приятный. Затем она повстречала агента косметической фирмы, и тот привез ее в столицу — сниматься в рекламе ночного крема. Она прислала домой в конверте свои фото и немного денег. Несколько месяцев пробовала силы в пении, но у нее как-то не клеилось. Фото выходили лучше. Лак для ногтей, помада и однажды — капли от покраснения глаз. Кино оказалось забытым. Как она уверяла, там надо спать с кем только можно, а это ее не устраивало. В один прекрасный день ей сообщили, что на телевидение требуются дикторши. Она пришла на пробу. Со своей живостью и приятным — хотя ничего особенного — голосом, она выдержала три первые пробы. И оказалась второй в списке тех, кто не попал. Ей посоветовали подождать: может быть, освободится место. Она подождала. А через два месяца сделалась дикторшей на первом канале национального радио.

В один прекрасный день она возвратилась домой.

Удачно вышла замуж.

И теперь у нее было кафе в центре города.

Женщина — там, за столиком, — чуть наклонилась вперед. Продавец билетов уже несколько минут как перестал плакать. Он достал из кармана большой платок и промокал слезы:

— Извините.

После этого он замолк.

Кажется, общение для этих двоих потеряло смысл.

Но в какой-то момент женщина пододвинулась к продавцу и сказала:

— Я хочу задать вам немного глупый вопрос.

Продавец устремил взгляд на нее.

Женщина выглядела крайне серьезной.

— Что, если мы займемся любовью?

Продавец смотрел на нее, неподвижно, в молчании.

Так что женщина на миг испугалась: возможно, она и не произнесла ничего, а лишь собиралась выговорить фразу, не сумев, однако, этого сделать. Поэтому она повторила еще раз, медленно:

— Что, если мы займемся любовью?

Продавец улыбнулся:

— Я стар.

— Я тоже.

— …

— …

— К сожалению, оба мы старики, — вздохнул продавец.

До женщины дошло, что она об этом не подумала; возразить было нечего. Тогда у нее появилась другая мысль.

— Я в своем уме.

— Неважно. Правда. Для меня неважно. Дело не в том.

Женщина поразмыслила немного.

— Не волнуйтесь, мы можем отправиться в гостиницу, вы сами покажете куда. В гостиницу, где никто нас не знает.

Продавец начал кое-что понимать.

— Вам хочется в гостиницу?

— Да. Мне хотелось бы. Пойдемте в гостиницу.

Он медленно протянул:

— Комната в гостинице.

Как будто, сказав вслух, он легче мог представить себе эту комнату, увидеть ее и понять — нравится ли ему умереть прямо здесь.

Женщина заверила его, что бояться нечего.

— Не бойтесь.

Я больше не боюсь, подумал он.

Женщина улыбнулась, приняв его молчание за ответ «да».

Она порылась в сумке, достала портмоне и положила его перед продавцом:

— Вот вам, чтобы расплатиться. Вообще-то мне неприятно, когда женщина платит в кафе, но это я вас пригласила, так что берите. Вернете потом, когда выйдем отсюда.

Продавец взял.

Ему представился старик, достающий деньги из черного атласного портмоне.



***



Они проехали по городу на новом такси с сиденьями, закутанными в целлофан. Женщина упорно смотрела в окно. Эти улицы были ей совершенно незнакомы.

Машина остановилась перед отелем «Калифорния». Вывеска тянулась от второго этажа до последнего, пятого. Большие красные буквы зажигались одна за другой. Когда надпись складывалась целиком, то через короткое время гасла и все начиналось заново. К. Ка. Кал. Кали. Калиф. Калифо. Калифор. Калифорн. Калифорни. Калифорния. Калифорния. Калифорния. Калифорния. Темень.

Несколько минут они стояли на улице, рассматривая гостиницу. Пошли, — сказала наконец женщина и направилась к стойке. Продавец следом.

Служитель гостиницы проверил документы и спросил, нужен ли им семейный номер. Голос его при этом не претерпел ни малейшего изменения.

— Конечно, да, — ответила женщина. Выбранный ими номер на четвертом этаже выходил окнами на улицу. Служитель извинился за отсутствие лифта и предложил донести вещи.

— Вещей нет. Потерялись.

Служитель улыбнулся. Он был понимающим человеком. И, увидев, как те двое исчезают в лестничном пролете, не подумал ничего дурного.

Они вошли в комнату. Ни один не сделал попытки включить свет. Вывеска снаружи размеренно бросала красные отблески на стены и мебель. Женщина кинула сумку на стул и подошла к окну. Раздвинула прозрачные занавески и стала наблюдать за улицей. Не спеша проезжали редкие машины. В доме напротив через освещенные окна просматривалась сцена вечера в домашнем кругу — беззаботного или драматического — привычного. Она отвернулась, сняла шаль и положила на столик. Продавец ждал, стоя посреди комнаты. Он спрашивал себя — а может, присесть на кровать или что-то сказать по поводу этой гостиницы, к примеру: здесь совсем неплохо. Женщине он увиделся — пока стоял так, в наброшенном на плечи плаще, — одиноким и не принадлежащим времени, словно герой фильма. Она подошла к нему, распахнула плащ и сняла, сбросив на пол. Так они оказались рядом. Посмотрели друг другу прямо в глаза, второй раз в жизни. Он неторопливо наклонился к женщине, желая поцеловать в губы. Та не двинулась и прошептала: «Не будьте смешны». Продавец застыл и оставался слегка наклоненным вперед, почувствовав внезапную уверенность в том, что близок конец всему. Но женщина медленно воздела руки, сделала шаг вперед, обняла его, сперва нежно, затем прижимая к себе с неумолимой силой, положив голову ему на плечо, ища своим телом его тела. Глаза продавца билетов оставались открытыми. В доме напротив зажглось окно. Он ощутил тело женщины, прижатое к его собственному, и ее легкие пальцы в своих волосах. Прикрыл глаза. Взял женщину в объятия. И со всей старческой силой сжал ее.

Раздеваясь, он улыбнулся:

— Не рассчитывайте на многое.

Ложась сверху, он улыбнулся:

— Вы прекрасны.



***



Из соседнего номера доносились едва различимые звуки радио. Продавец билетов, распростершись на спине в огромной кровати, голый, глядел в потолок и старался выяснить, отчего кружится голова: от усталости или от выпитого вина. Сбоку от него недвижно лежала, повернувшись к нему, женщина: глаза закрыты, голова на подушке. Они держались за руку. Продавец не прочь был бы еще раз услышать ее речь, но знал, что сказать больше нечего, что любые слова сейчас прозвучат смешно. Поэтому он молчал и не сопротивлялся дреме, путавшей мысли, доносившей невнятное воспоминание о том вечере. Ночь за окном была непроницаемой; поглощавшее его время было безграничным. Надо быть ей благодарным за то, что она привела его сюда, шаг за шагом, как ведут маленьких детей. Привела умело и не спеша. Теперь будет нетрудно сделать единственное, что осталось.

Он слегка сжал ладонь женщины и почувствовал ответное пожатие. Ему хотелось вновь взглянуть на нее, но в конце концов он отпустил руку женщины и повернулся к ней спиной. Кажется, именно этого она и ждала. Чтобы освободиться от мыслей и, наверное, чтобы заполучить для себя минуту одиночества: обдумать последний удар. Сон уже уносил его прочь. Не очень-то хорошо, подумал он, если его найдут голым и будут глазеть. Однако сказать это женщине не осмелился. И потому слегка повернул голову в сторону женщины — но не настолько, чтобы ее увидеть, — и произнес:

— Я хочу, чтобы вы знали: меня зовут Педро Кантос.

— Педро Кантос, — протянула женщина.

— Да.

Затем он вновь положил голову на подушку и закрыл глаза.

Сколько-то минут Нина повторяла про себя это имя. Оно легко ускользало, словно стеклянный шарик по наклоненному подносу.

Нина принялась разглядывать свою сумку на стуле у дверей. Решила, что нужно ее забрать оттуда, но осталась неподвижно лежать на кровати. Она думала про лотерейный киоск, про официанта, про такси с сиденьями в целлофане. Она снова увидела Педро Кантоса, в слезах, с руками, засунутыми в карман плаща. И его же во время ласки, боявшегося даже дышать. Я никогда не забуду этот день, пообещала она себе.

Потом она повернулась, придвинулась к Педро Кантосу — и принялась делать то, ради чего жила все это время.

Свернулась в клубочек у его спины, притянула колено к животу и сомкнула ноги, почувствовав их плотно спаянными: два нежно соединенных бедра, симметрично — как две чашки — соединенные колени, щиколотки без малейшего просвета между ними. Она слегка повела плечами и просунула обе руки вместе между ног. Увидела себя: девочка, которая состарилась. Улыбнулась. Насельница раковины.

И тогда ей подумалось: раз уж нам неведом смысл жизни, то, может быть, мы живем с единственным желанием — вернуться в предназначенный нам ад и обитать рядом с тем, кто вынес однажды нас из этого ада. На ум пришел вопрос — откуда берется эта дикая привязанность к ужасу; но ответа, как оказалось, не было. Она поняла лишь, что нет ничего сильнее тяги к месту, где нас однажды искромсали на куски, и переживания этих мгновений снова и снова, годы напролет. И тот, кто вынес нас однажды, может это делать бесконечно. В утомительном аду, как две капли воды похожем на тот, откуда мы вышли. Но неожиданно милосердном. Без крови.

Вывеска за окном щедро рассыпала свои красные огни. Казалось, будто дом охвачен пожаром.

Нина прижалась лбом к спине Педро Кантоса. Закрыла глаза и погрузилась в сон.

Мистер Гвин

Tout commence par une interruption. Paul Valery[2]
1

Гуляя в Риджентс-парке по дорожке, которую он всегда выбирал из прочих, Джаспер Гвин внезапно ощутил со всей ясностью: то, чем он занимается ежедневно, зарабатывая себе на жизнь, больше ему не подходит. Эта мысль и раньше брезжила у него, но никогда не являлась в такой чистой и отточенной форме.

И вот, вернувшись домой, он уселся писать статью, потом отпечатал ее, положил в конверт и самолично, через весь город, отвез в редакцию «Гардиан». Его там знали. Время от времени он сотрудничал с этой газетой. Он спросил, нельзя ли выждать неделю, а потом уж публиковать.

Статья представляла собой пятьдесят два «не», перечень пятидесяти двух вещей, каких Джаспер Гвин клятвенно обещал больше никогда не делать. Первым пунктом значилось — никогда не писать статей для «Гардиан». Тринадцатым — не устраивать встреч с юношеством, притворяясь уверенным в себе. Тридцать первым — не позировать для фотографий, напустив на себя задумчивый вид и оперевшись подбородком на руку. Сорок седьмым — не относиться сердечно к коллегам, которые на деле презирают его. Последним — не писать книг. В каком-то смысле этот пункт скручивал мысленную спираль, которую мог бы оставить разомкнутой предпоследний: не публиковать книг.

Следует сказать, что к тому моменту писатель Джаспер Гвин был, пожалуй что, модным в Англии и достаточно известным за ее рубежами. Он дебютировал двенадцать лет назад, выпустив триллер, действие которого разворачивалось в валлийской деревне в годы правления Маргарет Тэтчер: речь шла о таинственных исчезновениях. Через три года вышел небольшой роман о двух сестрах, вознамерившихся больше никогда не встречаться: на протяжении сотни страниц эти особы пытались воплотить в жизнь свое скромное желание, но оно оказалось невыполнимым. Книга заканчивалась мастерски написанной сценой на молу, зимой. Если не считать краткого очерка о Честертоне да двух рассказов, появившихся в антологиях, где принимали участие разные авторы, творчество Джаспера Гвина завершал третий роман объемом в пятьсот страниц. То была написанная в приглушенных тонах исповедь бывшего олимпийского чемпиона по фехтованию, бывшего морского капитана, бывшего ведущего радиопрограмм. Повествование велось от первого лица, а книга называлась «С потушенными огнями». Начиналась она так: «Я часто размышлял над севом и над жатвой».

Многие отмечали, что эти три романа так разнились между собой, что трудно распознать в них одну и ту же руку. Феномен скорее вызывал любопытство, но все же Джаспер Гвин довольно быстро добился признания публики и уважительного отношения большей части критиков. Тем более что он обладал несомненным даром рассказчика; особенно обескураживала легкость, с какой писатель умудрялся проникать в головы людей и выстраивать их чувства. Он, казалось, знает слова, какие произнесет каждый; заранее продумывает малейшую мысль, какая может прийти на ум кому угодно. Неудивительно, что многие в те годы не без основания сулили ему блестящее будущее.

И все же, достигнув сорока трех лет, Джаспер Гвин отдал в «Гардиан» статью, в которой перечислил пятьдесят два «не»: вещи, которых он с этого дня никогда больше не станет делать. И последним «не» было: не писать книг.

Блестящее будущее оборвалось.

2

В то утро, когда статья появилась в «Гардиан», — с великой помпой, в воскресном приложении, — Джаспер Гвин был в Испании, в Гранаде: ему показалось, что при данных обстоятельствах будет уместно отдалиться от мира на некоторое расстояние. Он выбрал маленькую гостиницу, такую скромную, что телефона в номере не предполагалось; так что тем утром к нему поднялись и позвали в холл. Он спустился в пижаме и нехотя подошел к глянцево-желтому старомодному телефону, который стоял на плетеном столике. Прижал к уху трубку и услышал голос Тома Брюса Шепперда, своего литературного агента.

— Что за дела, Джаспер?

— Какие дела?

— Пятьдесят два «не». Я прочел, Лотти принесла газету в постель, и я прочел. Меня чуть удар не хватил.

— Наверное, я должен был тебя предупредить.

— Только не говори, что ты это серьезно. Это провокация, обличение или еще какая-то чертовщина?

— Нет, просто статья. И в ней чистая правда.

— В каком смысле?

— Говорю тебе: я писал на полном серьезе, точно так, как все решил для себя.

— То есть ты заявляешь, что бросил писать?

— Да.

— С ума сошел?

— Знаешь, мне пора идти.

— Погоди минуту, Джаспер, нам надо поговорить; уж если со мной, с твоим агентом, ты не хочешь говорить начистоту…

— Мне нечего добавить: я бросил писать, и баста.

— Знаешь, что я скажу тебе, Джаспер, — ты слушаешь меня? Знаешь, что я тебе скажу?

— Да, говори, слушаю.

— Так вникни как следует: эту фразу я слышал десятки раз; ее без конца твердит столько писателей, ты даже представить себе не можешь! Сам Мартин Эмис однажды… хочешь — верь, хочешь — нет, но лет десять тому назад Мартин Эмис произнес те же самые слова — бросаю, дескать, писать, и баста. И это только один пример, я тебе приведу их штук двадцать, хочешь, составлю перечень?

— Полагаю, это лишнее.

— И знаешь, что еще я тебе скажу? Никто из них по-настоящему и не бросил, такого не бывает.

— Хорошо, ладно: мне правда пора идти, Том.

— Никто.

— Ладно, хорошо.

— А статья прекрасная.

— Спасибо.

— Ты бросил камень в стоячий пруд.

— Прошу тебя, не говори таких фраз.

— Что-что?

— Ничего. Я ухожу.

— Ты когда приедешь в Лондон? Я буду ждать. Лотти тоже будет счастлива с тобой повидаться.

— Том, я кладу трубку.

Эту последнюю фразу он произнес, уже положив трубку, так что Том Брюс Шепперд ее не услышал.

3

В маленьком испанском отельчике Джаспер Гвин с приятностью провел шестьдесят два дня. Когда настала пора платить по счету, там значились в качестве дополнительных услуг шестьдесят два стакана холодного молока, шестьдесят два бокала виски, два телефонных звонка, изряднейший реестр из прачечной (сто двадцать девять предметов) и перевод с банковского счета денег за покупку транзисторного приемника. Все это могло бы пролить свет на некоторые склонности гостя.

Из-за дальности расстояния, из-за уединенной жизни Джаспер Гвин во время пребывания в Гранаде не слишком задумывался о предмете своей статьи — разве что время от времени, наедине с собой. Однажды случилось ему встретить молодую словачку, с которой завязалась приятная беседа во внутреннем дворике какого-то музея. Была она яркая, уверенная в себе, прилично говорила по-английски. Сказала, что работает в университете Любляны на кафедре новой и новейшей истории. В Испанию приехала ради научных изысканий: занимается историей одной итальянской аристократки, которая в конце XIX века разъезжала по Европе в поисках реликвий.

— Представляете, в те годы нелегальной скупкой реликвий увлекались многие знатные католики, — объяснила она.

— В самом деле?

— Мало кто об этом знает, но история крайне увлекательная.

— Расскажите.

Они поужинали вместе, и после долгого рассказа о берцовых и лучевых костях разнообразных мучеников словачка стала говорить о себе, как ей повезло, что она занимается научными исследованиями, это очень интересно. Естественно, окружение удручающее — зависть коллег, посредственность, лицемерие, все такое. Однако, заверила она, не так-то просто отбить у нее охоту изучать свой предмет, писать о нем.

— Рад это слышать, — заметил Джаспер Гвин.

Тогда дама спросила, чем занимается он. Джаспер Гвин после недолгих колебаний наполовину покривил душой. Сказал, что лет двенадцать был оформителем интерьеров, но две недели назад оставил свое ремесло. Даму это, казалось, огорчило: почему, спросила она, нужно было оставлять работу, на первый взгляд такую приятную? Джаспер Гвин неопределенно помахал рукой. Потом произнес непонятную фразу:

— Ничто, заметил я в один прекрасный день, больше не имеет для меня смысла, и все смертельно ранит.

Даму это заинтриговало, но Джаспер Гвин ловко перевел разговор на другие темы: сначала вильнул в сторону, переключившись на скверный обычай класть палас в ванную комнату, затем пустился в длинные рассуждения о превосходстве южных цивилизаций, которое происходит оттого, что южанам известно точное значение понятия «свет».

Очень поздно вечером они стали прощаться: исподволь, не спеша, так что молодой словачке хватило времени найти подходящие слова и сказать, мол, хорошо бы провести ночь вместе.

Джаспер Гвин не был в том настолько уверен, но пошел за ней следом в ее гостиничный номер. И, странное дело, оказалось вовсе не трудно сопрячь в случайной испанской постели ее торопливость и его осмотрительность.

Через два дня, когда словачка уезжала, Джаспер Гвин вручил ей составленный им перечень из тринадцати сортов шотландского виски.

— Что это? — спросила она.

— Красивые имена. Дарю их тебе.

Джаспер Гвин провел в Гранаде еще шестнадцать дней. Потом уехал тоже, забыв в отельчике три рубашки, оставшийся без пары носок, прогулочную трость с набалдашником из слоновой кости, сандаловую пену для ванны и два телефонных номера, записанные фломастером на пластиковой шторке душа.

4

Первые дни по возвращении в Лондон Джаспер Гвин бродил по улицам, подолгу и с упоением, наслаждаясь уверенностью в том, что стал невидимым. Бросив писать, он прекратил в глубине души ощущать себя знаменитым — и незачем было людям замечать его, теперь, когда он снова стал таким, как все. Одевался небрежно, вернулся к прежним привычкам, уже без задней мысли о том, будет ли он выглядеть презентабельно, если вдруг какой-нибудь читатель его узнает. К примеру, сидел развалившись на скамейке в пабе. Ездил на автобусе зайцем. Обедал в Макдоналдсе, в одиночку. Время от времени кто-нибудь его узнавал, но он отнекивался.

Масса других вещей перестала его волновать. Он был вроде той лошади, которая, сбросив жокея, возвращается неторопливой рысью или кружит бесцельно по ипподрому, пока все прочие на пределе дыхания мчатся к финишу, растянувшись вереницей, пытаясь друг друга обогнать. Когда ему попадалась статья в газете или витрина книжного магазина, он вспоминал былые баталии, от которых только-только отошел, и на душе становилось легко, и он, как в детстве, вдыхал полной грудью пьянящий воздух субботнего вечера. Многие годы он не чувствовал себя так отлично.

Еще и поэтому он не спешил придать какое-то измерение своей новой жизни, продлевая для себя эти каникулы, это персональное лето. За время пребывания в Испании у него созрела мысль вернуться к ремеслу, которым он занимался до того, как начал публиковать романы. Это было бы нетрудно и ничуть не противно. Он даже усматривал в этом некий изыск формы, финальный повтор строфы, как в балладе. Но ничто не побуждало его торопиться с посылкой: Джаспер Гвин жил один, семьи у него не было, тратил он мало и в конечном итоге по меньшей мере пару лет мог спокойно существовать, даже не вставая по утрам с постели. Он решил, что время еще есть, и отдался на волю случая, занимаясь делами, которые долго откладывал на потом.

Выкинул старые газеты. Садился в поезд и ехал наугад, без определенной цели.

5

И тем не менее вот что приключилось с ним: дни проходили за днями, и его снова начала угнетать какая-то особая форма неудовлетворенности — сначала было трудно понять, что это такое, и лишь через какое-то время он распознал симптомы; стыдно признаться, но ему не хватало самого жеста письма, ежедневной заботы о том, чтобы упорядочить мысли и перелить их в прямолинейную форму фразы. Он такого не ожидал; пришлось призадуматься. Эта мелкая назойливая помеха возвращалась каждый день и, похоже, набирала силу. Так постепенно Джаспер Гвин начал задаваться вопросом, не рассмотреть ли попристальнее побочные занятия, предполагающие упражнение в письме, но не заставляющие в срочном порядке пересматривать пятьдесят два «не», перечень вещей, каких он твердо обещал себе никогда больше не делать.

Путеводители, пришло ему на ум. Но тогда нужно будет все время куда-то ездить.

Кто-то ведь пишет инструкции для домашних электроприборов; где-то, в какой-то части света, может быть, еще востребовано такое ремесло, как писание писем за неграмотных и неспособных.

Переводчик. Но с какого языка?

Наконец среди умственного разброда возникло единственное ясное слово: переписчик. Ему полюбилась бы работа переписчика. Не то чтобы это было настоящее ремесло, понятное дело, но мерцало в самом слове некое отражение, звенел некий отзвук, убеждавший его, заставлявший верить, что можно отыскать в этом деле что-то непреложное. Потаенность жеста, размеренный, усидчивый труд — смирение пополам со священнодействием. Только переписчиком хотел бы он быть, и больше никем. Нет сомнения: у него прекрасно получится.

Пытаясь представить себе, что в реальном мире может соответствовать слову «переписчик», Джаспер Гвин скользил по течению; дни наползали, складывались стопками, вроде бы не причиняя боли. Он едва замечал, как время проходит.

6

То и дело ему присылали договоры на подпись, относительно книг, которые он уже сочинил. Переиздания, новые переводы, адаптации для театра. Бумаги громоздились на столе, и в конце концов стало ясно, что он никогда ни одной не подпишет. С некоторым смущением он обнаружил, что не только не хочет больше писать книги, но в определенном смысле не хотел бы, чтобы и те, прошлые, были написаны. А именно, ему когда-то нравилось их делать, но он совершенно не желал, чтобы эти книги оставались в живых после того, как он принял решение бросить писать; его раздражало, что они, эти книга, обладают собственной силой и циркулируют там, куда он твердо обещал себе никогда больше не ступать ногой. Он стал выбрасывать договоры, не вскрывая конвертов. Время от времени Том пересылал ему письма от поклонников, которые благонравно восхищались и благодарили за такую-то страницу, такой-то сюжет. Даже это действовало на нервы: никто из читателей, не уставал он подмечать, ни разу ни словом не обмолвился о его молчании — как будто им ничего не известно. На пару писем он потрудился ответить. В свою очередь благодарил, простыми словами. Потом сообщал, что бросил писать, и прощался.

Заметил, что ни на одно из таких писем ответа не было.

Все чаще и чаще тем не менее возвращалась к нему потребность писать; все чаще и чаще не хватало ежедневной заботы о том, чтобы упорядочить мысли и перелить их в прямолинейную форму фразы. В конце концов он стал невольно восполнять эту нехватку своей личной литургией, не лишенной, как ему казалось, некоторой красоты: он принялся писать мысленно, во время прогулки или в постели, потушив свет, ожидая, когда придет сон. Выбирал слова, строил фразы. Бывало, по несколько дней следовал за какой-то мыслью, сочинял в уме целые страницы, а потом с удовольствием повторял написанное, иногда даже вслух. Точно так же он мог хрустеть пальцами или делать гимнастические упражнения, всегда одни и те же. Ему это нравилось.

Однажды таким образом он написал целую партию в покер. Один из игроков был ребенок.

Особенно ему нравилось сочинять в прачечной, среди вращающихся барабанов, под мерный шелест журналов, что лежали на коленях у женщин, скрестивших ноги и не питавших, похоже, никаких иллюзий, разве только по поводу стройности собственных лодыжек. Однажды он писал в уме диалог влюбленных — мужчина признавался, что с детства обладает странным качеством видеть во сне тех людей, с которыми вместе спит, именно пока спит с ними вместе.

— Ты хочешь сказать, что видишь во сне только тех, кто лежит рядом с тобой в постели? — спрашивала женщина.

— Да.

— Что это за фигня?

— Сам не знаю.

— А если человек не спит в твоей постели, ты его не видишь во сне?

— Никогда.

Тут, в прачечной, к нему подошла толстуха, довольно элегантно одетая, и протянула сотовый телефон.

— Вас, — сказала она.

Джаспер Гвин взял сотовый.

7

— Джаспер! Ты себе уши заткнул?

— Привет, Том.

— Отвлекаю?

— Я писал.

— В десятку!

— Я не в том смысле.

— Какие там еще смыслы: писатель пишет, и все. Говорил я тебе: никому не удается по-настоящему бросить.

— Том, я в прачечной.

— Знаю: ты вечно в прачечной. Дома телефон не отвечает.

— Никто не пишет книги в прачечной, сам понимаешь. Я, во всяком случае, не стал бы их тут писать.

— Не нуди, выкладывай. Это что, рассказ?

Барабан крутился в режиме предварительной стирки, и никто не шелестел страницами журнала. Джаспер Гвин подумал, что можно попытаться объяснить. Он рассказал Тому Брюсу Шепперду, что ему нравится выстраивать в ряд слова и чеканить фразы точно так же, как могло бы нравиться хрустеть пальцами. Он это проделывает в уме, в замкнутом пространстве мозга. Это успокаивает.

— Фантастика! Еду к тебе, ты наговариваешь, я записываю на пленку, книга готова. Ты не первый изобрел такую систему.

Джаспер Гвин объяснил, что это даже не истории, а фрагменты, без начала и конца — хорошо, если их хотя бы можно назвать сценами.

— Гениально. Уже придумал название.

— Лучше не говори.

— Сцены из книг, которых я никогда не напишу.

— Зачем сказал?..

— Не уходи никуда: сейчас кое-что улажу и приеду.

— Том.

— Да, дружище.

— Кто эта девушка, такая элегантная?

— Ребекка? Новенькая, работает как зверь.

— Чем она занимается, когда не носит сотовые телефоны по прачечным?

— Учится — с чего-то надо ведь начинать.

В том, что он бросил писать, подумал Джаспер Гвин, его огорчает одно: нет больше никаких причин работать с Томом Брюсом Шеппердом. Однажды, подумал он, Том перестанет преследовать его телефонными звонками, и это будет гнусный день. Может, следует ему об этом сказать? Прямо тут, в прачечной. Потом он придумал кое-что получше.

Закрыл сотовый и жестом подозвал толстуху — хорошо воспитанная, она отошла на несколько шагов. Заметил, что лицо у нее очень красивое, а недостатки фигуры она пытается скрыть, удачно подбирая одежду. Спросил, не могла бы она передать послание для Тома.

— Разумеется.

— Будьте любезны, передайте, что мне будет его не хватать.

— Разумеется.

— Я хочу сказать, что рано или поздно он перестанет доставать меня всюду, куда бы я ни пошел, и я почувствую облегчение, как будто в комнате работал холодильник и вдруг заглох; но и ту же неизбежную растерянность — вам, наверное, такое чувство знакомо, когда вы не уверены, что справитесь с наступившей внезапно тишиной, и, скорее всего, не достигнете ее высоты. Как, понятно?

— Не вполне.

— Хотите, повторю?

— Хорошо бы записать.

Джаспер Гвин покачал головой. Слишком сложно, подумал. Снова открыл сотовый. До него донесся голос Тома. Как эти штуки работают, ему никогда не понять.

— Том, помолчи минутку.

— Джаспер?

— Я хочу кое-что тебе сказать.

— Выкладывай.

Он сказал. Насчет холодильника и всего остального. Том Брюс Шепперд закашлялся и на несколько секунд умолк, чего с ним никогда не случалось.

Потом девушка ушла, чуть вразвалку — так ходят все толстяки; но на прощание улыбнулась Джасперу Гвину, одарив лучистым взглядом, сверкнув белоснежными зубами между великолепно очерченных губ.

8

Все-таки зима в этом году ему показалась никчемно длинной, и то, что он просыпался ни свет ни заря, лежал без сна и глядел в темные окна, стало уязвлять его.

Однажды холодным и дождливым днем он обнаружил себя сидящим с номерком в руке перед дверью амбулатории — убедил врача дать направление на анализы, пожаловавшись на неважное самочувствие. Рядом с ним присела дама с битком набитой сумкой на колесиках и ветхим зонтиком, который все время падал. Пожилая дама в непромокаемой косынке. В какой-то момент дама сняла косынку, и в движении, которым она поправила волосы, был явлен след очарования, действие которого прервалось много лет назад. Зонтик между тем все падал, то туда, то сюда.

— Могу я чем-нибудь помочь? — спросил Джаспер Гвин.