Тонино Бенаквиста
Кто-то другой
Алану Рэ
ПРОЛОГ
В тот год, впервые за долгое время, Тьери Блен решился взяться за ракетку с единственной целью — встретиться с собой прежним: прекрасным игроком, который хоть никогда и не участвовал ни в каких турнирах, но все же заставлял понервничать самых талантливых теннисистов. С тех пор механизм начала разъедать ржавчина, удар ослаб, да и вообще бегать за маленьким зеленым мячиком казалось как-то странно. Для очистки совести Тьери достал свою старую, не слишком сильно натянутую ракетку Snauweart, парочку мячей Stan Smith, несколько других реликвий и с опаской направился в ближайший к дому спортзал «Фейан». Уладив все формальности, он спросил охранника, не знает ли тот кого-нибудь, кому нужен партнер. Охранник кивнул ему на высокого человека, размеренно посылавшего мячи в стену.
Николя Гредзински уже две недели ходил в спортзал, но пока не чувствовал себя ни в форме, чтобы сыграть с опытным игроком, ни достаточно терпеливым, чтобы отбивать удары новичка. На самом деле Гредзински не мог признаться себе в том, что его вечный страх перед противостоянием проявлялся и здесь, в эти два часа еженедельных занятий спортом, — он видел логику военных действий даже в самых мирных проявлениях. Когда незнакомец предложил Гредзински обменяться парочкой мячей или даже сыграть сет, для Николя это оказалось возможностью наконец-то выйти на корт. Чтобы оценить уровень соперника, Николя задал несколько вопросов, на которые Блен ответил довольно сдержанно, после чего они оба направились к корту номер четыре. С первых же разогревочных мячей к Тьери вернулись, казалось бы, забытые ощущения: запах войлока новеньких мячей, комочки красновато-коричневой земли под ногами, скрип струн ракетки после первых ударов. Пока было еще рано говорить о чем-нибудь другом — о чувстве мяча, об определении расстояния, позиции, пружинистой упругости ног. Единственной задачей было отбить мяч. Во что бы то ни стало. Ему нужно было завязать разговор, вспомнить значения слов, даже если первые фразы были не те, из которых складываются знаменитые речи или хотя бы сентенции.
Удар справа у Гредзински всегда был красноречив, а вот левый что-то подкачал. Он всю жизнь был каким-то напряженным, поэтому Николя решил не использовать его при атаке и предпочитал сбиться с курса, чтобы на свой страх и риск в конце концов отбить справа. Получалось неплохо, так что со временем эта слабость органично вписалась в игру и стала отличительной чертой его стиля. Всего через несколько мячей он уже нагонял время, потерянное при атаке, и его удар слева снова обретал тот щелчок запястья, который шел вразрез со всеми общепринятыми нормами, но в большинстве случаев оказывался эффективным. Гредзински сам удивился, когда предложил сыграть матч — хоть он и боялся соревнования, но уже успел представить себе, как героем выходит из окопа и несется на врага. «К тому все и шло», — подумали оба. Для Блена это была единственная возможность прояснить ситуацию, а для Гредзински — разорвать вечные узы, мешавшие ему воспринимать теннис как то, чем он был в первую очередь, — как игру.
Первые удары были скорее галантными, без фиоритур, каждый хотел пересмотреть свой арсенал перед решающей битвой. Своими длинными ударами справа, удерживающими Блена у задней линии корта, Гредзински пытался сказать примерно следующее: «Я могу трепаться так несколько часов подряд». На что Блен отвечал: «Как пожелаете», собранный и терпеливый, перемежая удары справа и слева. Проиграв свою подачу при счете 4/2 в первом сете, он решил перейти к главному — невпопад усиливая удар, он ясно давал понять: «Может, хватит болтать?» Гредзински волей-неволей пришлось согласиться, сухо послав мяч на 15/0. И беседа становилась все оживленнее. Постоянно выходя к сетке, когда ему возвращали подачу, Елен отвергал все предложения противника короткими ударами: «Не обсуждается!», «Дудки!» и даже «Зря!» и «Фиг вам!», ударяя по мячу навылет. Тактика оказалась удачной, и первый сет он выиграл со счетом 6/3. Гредзински оказался крепок задним умом — только когда он отирал пот со лба, воспользовавшись моментом, когда они менялись сторонами, ему пришло в голову, как надо было ответить на все эти категоричные выпады. Он решил продемонстрировать это двум-трем любопытным, что собрались поглазеть у их корта.
Сразу же начал подавать с середины задней линии, чтобы лишить противника возможности сильно разнообразить траекторию ответного удара, потом развлекся, отправляя мяч то в левый, то в правый угол площадки, доведя Блена до изнеможения, давая ему понять: «Я тоже — могу быть — стремительным — ты, чудак, — или невежда, — который хочет — выставить меня — кретином». Этот самый чудак попался на удочку и, задыхаясь, проворонил все удобные случаи. Некоторые из низко летящих над сеткой мячей Николя просто напрашивались на то, чтобы их услышали, их послание звучало немного странно: «Дайте мне вставить хоть слово». Второй сет походил на расправу, и, предположив это, члены клуба «Фейан» — игроки и просто зеваки — не ошиблись. Вокруг корта собралось уже с десяток зрителей, они аплодировали рискованным выпадам Гредзински и слишком редким ответам Блена, который проиграл этот сет. Однако у Блена было психологическое преимущество, которого всегда так не хватало Гредзински, спокойная убежденность в своей правоте, уверенность в своих выводах, заставлявшая его играть внутри поля, словно это было единственно верным решением. Ему удалось произвести впечатление на Гредзински, и довольно быстро диалог и ответы третьего сета привели к счету 5/2 с прицелом на победу. На помощь Гредзински пришло основное правило прикладной диалектики: ограниченный собеседник не переносит, когда ему отвечают его же аргументами. Поэтому он начал играть длинными эффектными ударами, словно решил перебить неисправимого болтуна. Как ни странно, Елен начал проигрывать после счета 5/3 и быстро дал себя обойти, так что в конце концов позволил Гредзински дойти до 5/5 с последующей подачей. Но у ракетки Блена оставалось еще несколько аргументов: он был из тех, кто никогда не врет, но и не говорит всего. Впервые он продемонстрировал прекрасный крученый удар слева, позволивший ему отразить подачу Гредзински, изумленно застывшего на линии коридора. Он ожидал всего, чего угодно, но только не такого подвоха со стороны своего соперника, который с самого начала матча играл элегантно, но абсолютно предсказуемо. Откуда взялся этот крученый удар слева? Это нечестно! Он должен был продемонстрировать его в самом начале игры, как высказывают глубинную истину, чтобы показать собеседнику, с кем он имеет дело. Третий сет закончился мучительным тай-брейком, и это было решающей схваткой. Продолжение показало, на что каждый из них способен, когда чувствует опасность. Блен три раза подряд ударил с лета, последний раз слишком сильно, Гредзински дал такую высокую свечу, что в ее траектории явственно читалось: «Такие рассуждения навсегда пройдут у вас над головой». Но он плохо знал своего соперника, который не боялся гасить свечи с задней линии, просто чтобы заставить побегать противника: «Господи, как же вы далеки от этого!» Гредзински бежал со всех ног, вернул мяч сопернику и замер у сетки: «Я здесь, здесь и останусь!» И остался, ожидая реакции того, кто заставил его бежать как оглашенного, того, кто ненавидит свечки даже в самой неприятной ситуации, считая их трусливой уловкой. Тьери сосредоточился и выудил из своей ракетки обводку, означавшую: «Я подрезал вас на лету». Первая слеза замутнила глаза Гредзински — он не только пробежал километры, чтобы в последний момент отбить этот смэш, но теперь его сразил самый унизительный отпор в этой чертовой игре — обводка вдоль линии. Окончательно добили его восхищенные зрители, начавшие аплодировать. Один из старинных членов клуба взобрался на судейскую вышку и провозгласил:
— Три-ноль, смена площадки.
Гредзински так и видел, как он разбивает свой Dunlop о голову этого несчастного идиота, но ему ничего не оставалось делать, как сменить стороны, о чем ему только что напомнили. Как все застенчивые люди, которые чувствуют себя униженными, он черпал энергию в своей самой черной обиде. А Блен радовался обретению самого себя, каким он был много лет назад — ловким, веселым и уверенным в себе в тяжелые минуты. С большим трудом он выиграл четвертое очко и с таким же напряжением проиграл следующее. Когда один говорил: «Я буду биться до последнего», другой отвечал: «Я буду вам достойным противником», но ни один из них не мог превзойти другого. Когда у каждого было по пяти, игроки обменялись последним взглядом перед решающим боем. Взглядом, в котором выражалось сожаление, что невозможно прийти к джентльменскому соглашению или для каждого выйти из дела с честью. Пробил момент истины, надо было пройти через это. Гредзински ослабил хватку, устало и бесхитростно отбивая мячи, и потерял следующее очко, проиграв таким образом весь матч. Его способ сообщить Блену, что «победа достается тому, кто больше ее желает».
Выйдя из раздевалки и миновав автоматы с газировкой и шезлонги в садике спортклуба, они направились к американскому бару неподалеку от Брансьона. Им необходимо было место, достойное их матча, награда за усилия.
— Тьери Блен.
— Николя Гредзински, очень приятно.
Они пожали друг другу руки и уселись на высокие табуреты с видом на мириады бутылок, расставленных на трех уровнях. Бармен поинтересовался, что они желают выпить.
— Рюмку водки, ледяной, — не задумываясь ответил Блен.
— А вам?
Дело в том, что Гредзински никогда не знал, что выбрать в кафе, а тем более в баре, куда он вообще не заходил. Но игра породила в нем странную смелость и чувство причастности, поэтому он радостно заявил бармену:
— То же самое.
На этом «том же самом» стоит остановиться на минутку, потому что Гредзински, несмотря на далеких предков-поляков, никогда не пробовал водки. Иногда под то или иное блюдо он выпивал бокал вина, иногда бутылочку пива, чтобы освежиться после рабочего дня, но, если можно так выразиться, у него не было никакого романа с алкоголем. Только энтузиазм и эйфория матча могут объяснить это «то же самое», которое удивило его самого.
Ни для одного из них теннис не был настоящей страстью, но никакой другой спорт не доставлял им столько удовольствия. Облокотившись на стойку бара, они перебирали имена любимых игроков. Очень быстро сошлись на том, что Бьорн Борг — лучший теннисист всех времен и народов, как бы ни относиться к его игре,
— А его уникальный список наград — лишь самое малое тому подтверждение, — говорил Блен. — Достаточно увидеть, как он играет.
— Эта тишина, когда он появлялся на корте, вы помните? Это носилось в воздухе и уже не оставляло ни малейших сомнений в исходе матча. И он это знал, это читалось у него в глазах — но противник мог попытать счастья.
— Ни один зритель не задавался вопросом, в хорошей ли он форме, восстановился ли после предыдущей игры, не болит ли у него плечо или нога. Борг был тут, со своей тайной, которая, как любая настоящая тайна, исключала нескромные взгляды.
— Боргу не нужен был счастливый случай. Борг просто исключал возможность случайности.
— Необъяснимая тайна — это его угрюмость, какая-то неизъяснимая грусть в его глазах.
— Я бы не назвал это грустью, скорее, наоборот, безмятежностью, — ответил Гредзински. — Совершенство может быть только безмятежным. Оно исключает эмоции, драмы и, конечно, юмор. А может быть, его чувство юмора состояло в том, чтобы выбить из рук противника последнее оружие, которым можно защищаться. Когда его пытались представить машиной, посылающей мячи в конец корта, он начинал играть на редкость жестко.
— Встреча Борга с лучшим в мире подающим? Да он начнет с того, что навяжет ему игру всухую, всю из эйсов!
— Борг ищет слабое место? Борг берет на измор? Если бы он только захотел, он мог бы ускорить дело, и у зрителей остался бы в запасе еще час, чтобы пойти посмотреть менее однообразный матч.
— Единственный проигрыш — и журналисты тут же заговорили о закате его карьеры!
— Второй финалист после Борга мог выиграть любой турнир. Быть номером два после него — значит быть первым в глазах публики.
Они замолчали, поднеся к губам маленькие запотевшие рюмки. Блен машинально выпил большой глоток водки.
Гредзински, без подготовки, не имея никакого опыта в подобном деле, надолго задержал жидкость во рту, чтобы дать ей проявиться до конца, пополоскал, чтобы почувствовали все сосочки, обрушил потрясение в горло и прикрыл глаза, чтобы остановить жжение.
Это мгновение показалось ему божественным.
— Только одна тень омрачает карьеру Борга, — сказал Блен.
Гредзински снова почувствовал себя в состоянии принять вызов:
— Джимми Коннорс?
Блен опешил. Он задал риторический вопрос, заранее зная ответ. Но это был его ответ, субъективное мнение, причуда, чтобы вывести из себя так называемых специалистов.
— Как вы догадались? Ведь именно его я имел в виду!
И словно это было еще возможно, простое упоминание Джимми Коннорса воодушевило их почти так же, как водка.
— Можно ли любить одну вещь и ее полную противоположность?
— Вполне, — ответил Гредзински.
— Тогда можно сказать, что Джимми Коннорс — полная противоположность Бьорну Боргу, как вы считаете?
— Коннорс — неуравновешенный псих, это энергия хаоса.
— Борг был совершенством, Коннорс — изяществом.
— А совершенству частенько не хватает изящества.
— А эта всегдашняя готовность выкладываться на каждом мяче! Эта фантазия в победах и красноречие в проигрышах!
— А дерзость в безнадежных ситуациях! А изящество провалов!
— Как объяснить то, что все болельщики мира были у его ног? Его обожали на Уимблдоне, его обожали на Ролан Гарросе, его обожали на Флешинг Мидоу, его обожали всюду. Борга не любили, когда он выигрывал, а Коннорса любили, когда он проигрывал.
— А помните, как он кидался вверх, чтобы ударить по мячу, когда тот еще был далеко?
— Из приема подач он сделал оружие более грозное, чем сами подачи.
— Его игра была антиакадемической, даже антитеннисной. Точно он с самого раннего детства во всем пытался противоречить своим учителям.
— Мы любим тебя, Джимбо!
Они чокнулись за здоровье Коннорса и еще разок — за Борга. И замолчали, каждый думал о своем.
— Мы с вами, конечно, не чемпионы, Тьери, но у каждого из нас есть свой стиль.
— Иногда даже немного блеска.
— Этот крученый удар слева был у вас всегда? — спросил Гредзински.
— Сейчас он уже не тот.
— Я бы хотел научиться такому.
— Ваши ускорения гораздо опаснее.
— Может быть, но в вашем крученом ударе слева есть что-то надменное, что меня всегда привлекало. Ужасный ответ всем этим нахалам, удар, который подрезает крылья самым дерзким.
— Я его просто-напросто украл у Адриано Панатты, Ролан Гаррос 1976 года.
— Как можно украсть удар?
— С изрядной долей претензии. В пятнадцать лет не сомневаешься ни в чем.
— Ну, не только это, надо еще быть безмерно талантливым.
— Так как с этим мне не повезло, то с меня сошло семь потов. Я забыл все остальные удары, чтобы отработать этот крученый удар слева. Я проиграл большинство матчей, но каждый раз, когда мне удавался этот удар, противник был сражен наповал, такого он никак не ожидал, и эти пять секунд я был чемпионом. Сейчас он почти исчез — практики не хватает, но остались приятные воспоминания.
— Знаете, он появляется снова, и когда соперник меньше всего этого ждет, уж поверьте мне!
Гредзински почувствовал, как странная расслабленность растекается по всему телу, и, заглянув в этот момент в свою рюмку, обнаружил, что она пуста. Что-то вроде просвета в постоянно облачном небе, каким оно всегда было над ним. Гредзински не был несчастен, но его естественным состоянием было беспокойство. Давным-давно он привык к тому, что каждое утро по дороге на работу его поджидает чудовищный монстр тревоги, которого может успокоить только лихорадочная деятельность, и то ненадолго. Каждый день Николя старался отыграть у своей тревоги хоть пару минут, чтобы насладиться ими перед сном. Но сегодня вечером ему казалось, что он находится именно там, где ему хочется, и настоящее его вполне устраивало, и запотевшая рюмка ледяной водки сделала свое дело. Он сам удивился, когда заказал вторую, и обещал себе растянуть ее, насколько возможно. Дальше — больше: произнесенные им слова принадлежали именно ему, его мысль не встретила никаких помех на своем пути, и то, о чем рассказывал Блен, вызвало у него странное воспоминание.
— Эта история о пяти секундах счастья, в ней есть нечто прекрасное и трагическое одновременно, так я лучше понял этот удар. Я пережил нечто подобное, когда мне было лет двадцать пять. Я снимал квартиру на пару с учительницей музыки, и чаще всего — слава тебе, господи! — она давала уроки, пока меня не было. Ее пианино было центром всего — нашей гостиной, наших разговоров, нашего времяпрепровождения, потому что мы организовывали его вокруг инструмента. Временами я его ненавидел, а иногда — вот ведь парадокс! — ревновал к ученикам, которые прикасались к нему. Даже самые никудышные из них могли извлечь из него что-то, а я нет. Я был бездарен.
— Зачем сражаться с пианино, если оно вас так раздражает?
— Видимо, чтобы надругаться над ним.
— …В каком смысле?
— Самому сыграть на нем что-нибудь — худшая месть, которую я только мог придумать. Играть, никогда не учившись, не отличая ля от ре. Идеальное преступление. Я попросил свою соседку выучить со мной какое-нибудь произведение — показать, на какие клавиши нажимать и как ставить пальцы. Технически это возможно, главное — терпение.
— И что за произведение?
— Вот тут-то и начались проблемы. Я метил высоко, и моя приятельница испробовала все аргументы, чтобы меня отговорить, но я не отступил. «Лунный свет» Дебюсси.
Видимо, Тьери это название ничего не говорило, и Николя напел первые такты. Продолжили они хором.
— Несмотря ни на что, моя учительница вдохновилась трудностью задачи и обучила меня «Лунному свету». И в конце концов мне удалось — через несколько месяцев я уже играл «Лунный свет\" Дебюсси.
— Как настоящий пианист?
— Конечно, нет, она меня сразу предупредила. Естественно, подражая, я мог сойти за настоящего музыканта, но мне всегда не хватало главного: сердца, души рояля, чутья, которое может дать только классическое обучение, страсти к музыке, слияния с инструментом.
— Ну вот, в двадцать лет особо делать нечего, кроме как поражать своих знакомых. Наверное, вам это удалось пару раз.
— Не больше, но каждый раз я переживал нечто потрясающее. Я играл этот «Лунный свет», напустив на себя мрачность, но эта музыка настолько красива, что она зажигалась своей собственной магией, и в конце концов между фразами проскальзывал настоящий Дебюсси. Мне кричали браво, мне улыбались юные девушки, и несколько минут я чувствовал себя кем-то другим.
Последние слова повисли в воздухе и резонировали еще несколько минут. Бар постепенно заполнялся народом, те, что шли ужинать, освобождали места тем, кто уже поел, и этот смутный гул заставил помолчать Тьери и Николя.
— Что тут скажешь… Мы были молоды.
На Тьери накатила неожиданная ностальгия, и он заказал Jack Daniel\'s, напомнивший ему поездку в Нью-Йорк. Николя терпеливо растягивал водку, как сам себе и обещал, но это стоило ему больших усилий — много раз он чуть не опрокинул ее залпом, как Блен, просто чтобы посмотреть, к чему приведет его опьянение. Он переживал, не зная того, первые главы романа с алкоголем, состоящего обычно из двух частей — сначала отдаешься на волю ударов молнии, а потом стараешься продлить этот эффект как можно дольше.
— Мне тридцать девять лет, — сказал Тьери.
— А мне две недели назад исполнилось сорок. Мы можем считаться еще немного… молодыми?
— Наверное, да, но период обучения закончился. Если принять, что средняя продолжительность жизни мужчины — семьдесят пять лет, нам осталось прожить вторую — и может быть, лучшую, кто знает? — половину. Но за первую мы стали теми, кто мы есть.
— Вы только что сказали, что наш выбор необратим.
— Мы всегда знали, что не станем ни Панаттой, ни Альфредом Бренделем
[1]. За эти годы мы создали себя, и у нас, возможно, есть еще тридцать лет, чтобы проверить, насколько это было удачно. Но никогда мы не станем кем-нибудь другим.
Это прозвучало как приговор. Они чокнулись за эту уверенность.
— А впрочем, зачем становиться кем-то другим, вести жизнь кого-то другого? — продолжал Гредзински. — Переживать неудачи и радоваться успехам кого-то другого? То, что мы стали самими собой, уже говорит о том, что выбор был не так уж плох. Кем бы вы хотели быть?
Тьери повернулся и обвел бар широким жестом.
— Например, вот тем мужиком, рядом с ним сидит красотка и пьет «Маргариту»?
— Что-то подсказывает мне, что у этого парня непростая жизнь.
— Вы бы не хотели стать барменом?
— Я всегда избегал работы на публике.
— Или самим папой?
— Говорю же вам, никакой публики.
— Художником, чьи картины выставляются в «Бобуре»?
— Надо подумать.
— А что скажете о наемном убийце?
— ?..
— Или просто вашим соседом по лестничной площадке?
— Никем из них, разве что самим собой, — подвел итог Николя. — Самим собой, о котором я мечтаю, тем, кем у меня никогда не хватало смелости стать.
И неожиданно почувствовал какую-то тоску.
Играя и из любопытства они рассказывали об этом другом — таком близком и таком недостижимом. Тьери виделось, что он носит такую-то одежду и работает тем-то, Николя рассказал жизненные принципы и некоторые недостатки своего двойника. Оба развлекались тем, что описали обычный день своего другого я, час за часом, в мельчайших подробностях, которые их самих взволновали. Настолько, что через два часа за стойкой их уже сидело четверо. Рюмки сменяли одна другую до той необратимой точки, когда уже и мысль о том, чтобы их пересчитать, кажется неприличной.
— Наш разговор дошел до абсурда, — заметил Николя. — Борг никогда не станет Коннорсом, и наоборот.
— Я не люблю себя настолько, чтобы желать остаться собой любой ценой, — сказал Блен. — Те тридцать лет, что мне остались, я хотел бы прожить в шкуре кого-нибудь другого.
— У меня нет привычки — может, мы просто немного перебрали?
— Только от нас зависит поиск этого другого. Чем мы рискуем?
Покорный Гредзински уже давно похоронил свою тревогу в пустыне и теперь отплясывал на ее могиле. Он искал единственный ответ, казавшийся ему логичным:
— …Потеряться по дороге.
— Хорошее начало.
И они снова чокнулись под скептическим взглядом бармена, который — время было позднее — ничего им больше не налил. И хотя Блен был гораздо трезвее Гредзински, он неожиданно напустил на себя заговорщицкий вид. Сам того не подозревая, он направил разговор в нужное ему русло, чтобы в результате выйти именно к этой точке, словно он нашел в Гредзински собеседника, которого ждал всю жизнь, Победа в матче воодушевила его на следующую игру, где он будет одновременно своим единственным партнером и соперником. Борьба такого масштаба, что ему придется собрать все силы, разбудить в себе независимого судью, вспомнить свои мечты, снова поверить в себя, забыть ограничения, с которыми он уже начал сталкиваться.
— Мне понадобится время — скажем, года два-три, чтобы выверить все мелочи, — но я готов держать пари, что стану кем-то другим.
Этот вызов Тьери бросил себе самому, Гредзински тут был лишь предлогом, в лучшем случае свидетелем.
— …Сегодня 23 июня, — продолжал он. — Давайте встретимся ровно через три года, день в день, минута в минуту, в этом самом баре.
Гредзински уже был где-то далеко, не здесь, он слегка одурел от происходящего и отдался на волю опьянения, включив автопилот, позволивший ему сосредоточиться на главном.
— Встреча… встречаемся мы с вами или двое других?
— В этом вся соль пари.
— А ставка? Если вдруг чудом одному из нас это удастся, он заслуживает огромной награды.
Для Блена это не было главным. Завоевать этого другого само по себе было главной ставкой. Он ловко вывернулся:
— В этот вечер 23 июня, в девять часов, ровно через три года, тот из нас, кто выиграет, может потребовать от другого чего угодно.
— Чего угодно?
— По-моему, это самая высокая ставка в мире?
Там, где находился сейчас Гредзински, не существовало ничего экстравагантного. Все требовало его внимания. Он обнаружил, что способен восторгаться — редкое чувство, занявшее разом его мозг и сердце.
Им пришло время расстаться, как будто прозвучал какой-то сигнал. Ни тот, ни другой не знали, что сказать.
— Возможно, Тьери, мы видимся с вами последний раз.
— Вы не думаете, что это лучшее из того, что может с нами произойти?
ТЬЕРИ БЛЕН
Он поднялся, не дав себе времени обдумать решение, принятое накануне. Он понимал, что вчера, когда незнакомец втянул его в это невероятное пари, качался обратный отсчет. На холодильнике записка Надин напоминала ему об ужине сегодня вечером у их старинных друзей. Если бы он стал варить кофе, то не успел бы к открытию своего ателье. Поэтому Тьери ограничился остатками чая из кружки, забытой на углу стола его подругой, и направился в ванную, чтобы быстренько принять душ. Обычно по утрам его не переполняла бешеная энергия, поэтому он воспользовался неожиданным приливом сил, чтобы подрезать густую бороду, которая уже начала залезать на скулы. Когда его спрашивали, почему он от нее не избавится, Тьери отвечал, что ненавидит бриться. В какой-то мере это было правдой, но он никогда не объяснял, насколько не любит смотреть на свое отражение в зеркале.
Если в кафе ему случалось оказаться напротив зеркала, он неизменно предлагал Надин поменяться местами, чтобы сидеть лицом к залу. Не смотреть на свое отражение уже вошло у Тьери в привычку. Когда же встреча оказывалась неизбежной, ему приходилось смириться и принять то, что он видел, но это решительно ему не нравилось. Круглое лицо с густыми бровями, невыразительными глазами, слегка оттопыренными ушами, верхняя губа, рисующая «галочку» посреди рта, и особенно ужасное отсутствие подбородка. Эта неисправимая мелочь, его самое уязвимое место, из-за чего он и отрастил такую густую бороду. Кто-то проклинает свой маленький рост, другие не любят раздеваться, а Блен отдал бы что угодно за квадратный подбородок. Когда он был совсем маленьким, какой-то одноклассник непонятно за что обозвал его черепахой. А еще через несколько лет, когда все смотрели слайды, снятые в летнем лагере, Тьери услышал, как одна подружка шепнула другой: «Тебе не кажется, что Блен в профиль похож на черепаху?» Он начал расспрашивать окружающих, но никто не смог ему внятно ответить. Пришлось дождаться зрелости, чтобы понять. Как-то он мыл руки в туалете ресторана, где все стены были увешаны зеркалами, создававшими эффект калейдоскопа, и тут Тьери впервые увидел вблизи свой профиль и движения. Наконец-то он различил эту кривую, что идет от лба к носу и дальше к нижней губе, эти веки, словно лежащие на щеках, — все это неизбежно наводило на мысль о черепахе из мультика, грустной, еле ползущей черепахе.
Если бы он был уродлив, по-настоящему уродлив… Но настоящее уродство встречается так же редко, как и настоящая красота, и под эту категорию Блен тоже не подпадал. Может быть, уродливым он бы понравился самому себе. Но трагедия была в том, что его лицо было до ужаса банальным, если не сказать, ничем не примечательным. «Бесполезная» внешность, как он сам это характеризовал. Тьери представлял себе, как забавно он будет выглядеть в старости: округлая согбенная черепаха с дряблой кожей, с вялыми членами, становится все печальнее и печальнее, двигается все медленнее и медленнее. И все это было бы не так важно, если хотя бы однажды кто-нибудь сказал ему, что он красив. И Тьери бы поверил, хотя и не был наивен. Привлекательные люди знают это: окружающие с самого детства не устают напоминать им об их красоте и даже потом считают своим долгом время от времени освежить их память. Но Блен никогда не замечал, чтобы девушка проводила его взглядом, а женщины, которые отдавались ему, никогда не говорили, как он выглядит. Он нравился им, но ни одна из них не считала его красивым, самые честные признавались откровенно. Изредка, когда он упоминал об этом, Надин неловко заводила разговор о его «шарме», чтобы доставить ему удовольствие.
— В твоем возрасте пора привыкнуть к той физиономии, какая есть. Меня она вполне устраивает.
Но, черт возьми, почему в этом дурацком мире мы имеем право только на одну физиономию? Мы должны иметь право ее менять, как разрывают брак, казавшийся вечным.
Тьери вышел из дому, нырнул в метро на «Конвансьон», вышел на «Пернети», заказал, как обычно, кофе навынос и открыл свою багетную мастерскую «Синяя рама», где его ожидали несколько литографий, которые надо было окантовать до конца недели. Пока его руки машинально взялись за работу, мозг судорожно разрабатывал сложный план, чтобы выиграть вчерашнее пари.
Любил ли Блен свою работу? Он хотел стал ремесленником из стремления к независимости, а вовсе не из любви к картинам, рамам или даже дереву. Свое призвание он нашел, как встречают любовницу, которую рано или поздно бросают. Когда-то Тьери стажировался на архивиста в отделе графики в Лувре, и там он познакомился со специалистом, создавшим хитроумную систему — благодаря ей можно было работать с пастелями и рисунками, не прикасаясь к ним. С пастелями Дега, рисунками Будена и Фантен-Латура. Мало-помалу Блен выучился всему, что должен знать багетчик. Сдав экзамен, он получил диплом высококвалифицированного специалиста. Обратился в дирекцию музеев Франции и получил предложение от музея Орсэ. Так все и началось. Новенькая студия, которую Блен делил с реставратором, прекрасный вид на Париж и специализация на старых фотографиях. Надар, Ле Грей, Этгет и некоторые другие обязаны ему сегодня своим вечным покоем между двумя листами плексигласа. Некоторые из его коллег относились к материалу — лаку, бумаге, золотой фольге, и прежде всего к дереву, как к живым существам. Эксперты, влюбленные в дерево, делали стойку на обыкновенную кленовую болванку. И со временем Тьери осознал, что не принадлежит этому племени. Его первым воспоминанием о дереве была дикого вида сабля, кое-как смастеренная совершенно безруким отцом из двух плохо пригнанных брусков, от которой у Тьери все руки были в занозах. Работая в музее, он выполнял свою работу тщательно, но без малейшей изобретательности. Уволиться он решил внезапно, чтобы ухватиться за другое, не более священное, но более живое искусство. Тьери снял помещение бакалейной лавки на тихой улочке в четырнадцатом округе, сделал из него багетную мастерскую, установил бумагорезальную машину, полку для багетов, резкий неоновый свет и несколько рам в витрине. Он развесил рекламу, надеясь в основном на благожелательность окрестных лавочников, и широко открыл двери своей «Синей рамы» — счастливый ремесленник, опьяненный своей вновь обретенной свободой и обласканный теми, кто считал его профессию благородной и верил в искренность его призвания.
И тут-то они пошли косяком.
Владельцы ресторанов со своими акварелями, мальчишки со своими сложенными вчетверо постерами, любители кино со своими афишами в клочках скотча, просвещенные любители со своими ню, претенциозные любители со своими гиперреалистичными ню и несколько коллекционеров с траченными ржавчиной гравюрами, откопанными на блошином рынке в Сен-Уене. Потом пошли и сами художники, «чистые абстракционисты», которые перешли на масло, но слишком усердствовали с высушивающими веществами, любители буколических сюжетов со своими пастелями про детский сад, лауреаты разных конкурсов, среди которых «Золотая палитра» четырнадцатого округа, и — венец всему — мадам Комб принесла ему автопортреты углем. Блену не на что было жаловаться — заказов было не так много, чтобы перетрудиться, но достаточно, чтобы заработать на жизнь.
Через восемь лет ему не доставляло уже никакого удовольствия заниматься своим делом. Во имя чего? Красоты? Искусства? После Лувра и музея Орсэ слово «искусство», звучавшее в его мастерской, приобрело совсем другой оттенок, Одной из первых его клиенток была дамочка с двенадцатью картинами Климта.
— Двенадцать картин Климта? Гюстава Климта? Вы уверены?
— Да, двенадцать рисунков,
— Оригиналы?
— Не знаю.
— Ну, они подписаны? Это произведения на бумаге?
— Да нет, это календарь.
Немного пообвыкшись, он наловчился переводить. «Картина Гогена» означало чаще всего афишу выставки, а вот фраза «У меня есть оригинал…» предвещала обычно неприятные четверть часа.
— У меня есть оригинал Бурелье, морской пейзаж.
— Кого?
— Ромена Бурелье! Это лучший период Бурелье. Я даже не знала, что у моего деда была его картина, представьте себе, Бурелье, и в прекрасном состоянии!
— Знаете, я не силен в истории искусства…
— Его лучший период! Сразу после войны! Мне это сказали в Вильбонне, он родом оттуда. Я хотела бы оценить его, но не знаю, к кому обратиться. Вы не знаете никакого специалиста?
— Мне нужно навести справки…
— А вы знаете, что в мэрии Корселля в Бургундии висит картина Бурелье?
— Я подумаю, что тут можно сделать.
— Только не трезвоньте об этом.
Пальма первенства принадлежала «чистому абстракционисту» из ателье напротив, местному бедному (как и положено в его положении) художнику, который никогда не платил вовремя, но — что поделать — его статус позволял ему. Он посвящал своего багетчика во все состояния души и проблем — все эти бюрократы, которые ничего ни в чем не смыслят! — и считал, что выставлять свои картины в «Тавола ди Пепе», пиццерии на улице де л\'Уэст, недостойно его таланта, но так он хотя бы оставил место другому.
Поначалу Блен был благожелателен, выслушивал их наивные рассуждения и даже завидовал тому, что они рискнули делать то, на что не отважился он сам — так он воздавал им по заслугам, ведь он был их первым зрителем. Но теперь его уже не занимали творческие проблемы в округе, и когда кто-то входил в его мастерскую, он с трудом подавлял зевоту. Он ожесточился и не склонен был больше выслушивать излияния. Иногда ему хотелось расквитаться хотя бы с одним из них за всех остальных, упиваясь его стилистической бедностью, донести на него в комитет по надзору за хорошим вкусом, выставить на посмешище. В итоге он оставался любезным, льстивым — надо же было как-то жить. Невозможно признаться в этом Надин, она была одной из них. Именно так они и познакомились. Огромная фотография, которой она жутко гордилась — это было видно по глазам, когда она доставала ее из папки для рисунков. Серые силуэты, встречающиеся на проспекте, полное безразличие, пустая скамейка на заднем плане. Метафора, аллегория, современная жизнь, отчуждение, интимистская недодержка и т.д.
— Очень красиво. И печать хорошая.
— Спасибо. Что бы вы мне посоветовали?
— А какая у вас обстановка?
Он часто задавал этот вопрос, без малейшего подвоха, но на этот раз он позволил себе заговорщицкую, несколько двусмысленную, почти обидную улыбку.
— То есть… я хочу сказать… в каких тонах оформлена ваша квартира?
Она ответила еще более заговорщицким тоном, Тьери даже показалось, что сейчас она предложит ему пойти взглянуть.
— Все черно-белое, как на моих фотографиях.
Она говорила правду, он быстро в этом убедился. Это было пять лет назад. Сейчас они жили в трехкомнатной квартире на улице Конвансьон, она работала ассистенткой кардиолога, а Тьери продолжал делать рамы к ее фотографиям для выставки, которую галерейщик откладывал каждый месяц. Со временем Блен стал гораздо больше ценить ее саму, чем ее работу, в чем не решался ей признаться. По идее, удовольствия, которое Надин получала от фотографии, должно быть достаточно, но Тьери трудно привыкнуть к мысли, что она не настоящий фотограф, так же как он не настоящий багетчик.
Тьери мог бы всю оставшуюся жизнь играть в эту игру, придавая выразительность талантам своих соседей, но это раздвоение его существования чем дальше — когда перспектива пенсии стала уже не просто вымыслом футуриста, тем дороже ему обходилось.
Управленец из Тьери был никудышный. Он бы уже давно закрыл свою лавочку, если бы не встретил ту, что смогла навести порядок в его книгах, составлять бухгалтерские отчеты и заполнять налоговые декларации. Бри-жит управлялась с цифрами, как иные женщины вяжут. Она умела одновременно манипулировать калькулятором, записывать цифры и трещать о последнем фильме, который она посмотрела. Исправив ошибку в десять франков, она испускала такой вздох облегчения, словно выиграла чемпионат мира по шахматам. У нее была привычка повторять, что она «ничего не понимает в живописи», но при этом говорила о Матиссе своими словами, и каждый раз Тьери открывал для себя что-то новое. Он очень привязался к ней, она казалась ему забавной и цельной натурой. Кроме всего прочего, он любил подкалывать ее за «стародевические» замашки, которых она сама не сознавала. Сначала он называл ее Мадемуазель Брижит, потом просто Мадемуазель, и это породило меж ними странную близость. Но несмотря на ее китайские атласные платья с разрезом на боку, подвигавшие Тьери на несколько вольные замечания, он никогда не смотрел на нее как на женщину. Время от времени ему казалось, что она жалеет об этом. Но он видел в ней лишь союзника.
— Скажите, Мадемуазель, вас никогда не привлекали живопись или коллажи?
— Мой талант — проценты. Это мой конек. Если бы у меня было хоть малейшее желание рисовать, я бы не колебалась ни секунды. Тут я с вами совершенно не согласна. Чем больше будет людей, которые самовыражаются — рисуют, пишут и разводят круги на воде, тем больше у нас будет возможности бороться против надвигающегося апокалипсиса. Каждый человек в душе художник, некоторые имеют наглость верить в это сильнее, чем другие. Когда я вижу, как сюда входит человек, несущий на плечах бремя Ван Гога, просто чтобы сделать рамку для цветной капусты, нарисованной гуашью, это меня трогает до глубины души.
— Меня тоже. Я даже начинаю бояться, что однажды он отрежет себе уши.
— Вы ведь хорошо играете в теннис? — спрашивает она, пожимая плечами.
— И что из этого?
— Как вы играете по отношению к Макинрою?
— Вы знаете, кто такой Макинрой?
— Только не надо делать из меня идиотку. И не уводите разговор в сторону. Если принять шкалу от одного до двадцати баллов — сколько вы дадите Макинрою?
— Семнадцать, восемнадцать.
— А самому себе?
— Ну, от одной второй до единицы.
— И при этом вы не бросаете играть в теннис? Вы понимаете, что мадам Комб со своими автопортретами гораздо ближе к Рембрандту, чем вы к Макинрою? И знаете почему? Потому что она никогда не видела автопортрета Рембрандта. Она ведет себя непосредственно, много работает, и ей необходимо то, что она делает. У Рембрандта был толстый нос и двойной подбородок, но он воспроизводит не только свои черты, он ищет другую истину. И наша милейшая мадам Комб работает именно в этом направлении, ею движет не нарциссизм, просто она использует единственный сюжет, который всегда у нее перед глазами, — саму себя. И у вас хватит наглости сказать ей, что она тратит свое время впустую?
В те дни, когда она приходила, Тьери нравилось сознавать, что она рядом — пока Брижит была в мастерской, тут ничего не могло случиться.
Часам к пяти он решил, что уже достаточно потрудился на сегодня, и стал приводить мастерскую в порядок. Продавщица из книжной лавки напротив зашла на чай и остатки шоколадного торта. Сосредоточенный на своем плане, он лишь кивал в ответ на ее панегирик о том, как прекрасно жить в тихом квартале посреди Парижа. Новый клиент положил конец их ритуальному чаепитию, и Тьери получил заказ: за два дня изготовить раму со стеклом для диплома за Первую премию по архитектуре.
Большую часть времени, когда клиенты оставляли его в покое, Тьери любил побездельничать, устроившись в кресле в глубине мастерской, предаваясь тем мечтам, которые он еще не успел похоронить. Все очень банально — немного восторгов, повседневность, оставляющая место для неожиданного, неужели он просил слишком многого? На пороге сорокалетия его пугало то, что остаток жизни он будет так же покорен судьбе. Не зная как, Тьери хотел бы посвятить свою драгоценную свободу чему-нибудь другому, но только не своим инструментам и деревянным рамкам, поработать с каким-нибудь более человечным материалом (неужели же то, что проходило через его мастерскую, представляло весь вид!), узнать секреты себе подобных, не спрашивая их разрешения. В последние несколько месяцев ему на ум часто приходила блондинка, играющая в теннис в Люксембургском саду. Она так разожгла его любопытство, что он пытался оказаться рядом, когда она выходила с корта. Искусно лавируя, Тьери удалось занять соседний столик в практически пустом кафе. Ему нравилось играть в шпиона, чтобы наблюдать — видеть и слышать ее — как можно ближе. До него долетали обрывки ее разговора с партнершей по теннису, и таким образом Тьери отведал странных, совершенно неизведанных ощущений и наконец добился, чего хотел — украл у нее всплеск личной жизни. Он представлял себе, что бы случилось, если бы он проник в жизнь этой женщины, открытия, которые он мог бы совершить, а потом его воображение разыгралось, и он ощутил ликование, которое ему самому показалось несколько подозрительным. Каждый человек на Земле хоть однажды задавался вопросом, что скрывают его соседи, Блен же решил, что этот вопрос заслуживает более пристального внимания.
Вороша прошлое, Тьери любил вспоминать каникулы 1976 года, целое лето, проведенное под крышей домика в Рюгле в Нормандии. В первые дни подросток больше страдал от скуки, чем от жары, — он не смог подружиться с местными ребятами, телевизор остался в Париже, а ездить на велосипеде можно было только вечером, когда дул первый ветерок и в деревне зарождалось подобие жизни. Его мучения начинались в девять часов утра и длились весь день — лучше сказать ежедневная вечность, которая заставляла его проклинать каникулы.
Пока его не спасло чудо.
Обычно Тьери читал лишь строго ограниченный минимум школьной литературы, но тут он случайно наткнулся на сборник рассказов Жоржа Сименона, забытый в какой-то коробке. Он снова мысленно увидел себя, лежащего в тени, истекающего потом, в красном комбинезончике, под голову подоткнуто свернутое в комок одеяло, с книгой на груди. Тьери прочел тринадцать рассказов из «Маленького доктора» по одному в день, и перечитывал их, чтобы продержаться до конца июля и ожидая нового чуда в августе. Этот маленький доктор, молодой деревенский врач, которому нравилось разыгрывать из себя детектива-любителя, вместо того чтобы лечить своих пациентов, и каждый рассказ ввергал его в приключения, воодушевлявшие его гораздо больше, чем все остальное. Что особенно привлекало юного Тьери, так это то, как неожиданное призвание персонажа с первых же строк началось с таинственного телефонного звонка, от которого в мозгу маленького доктора закрутились неведомые шестеренки. Любая мелочь, на которую обращаешь внимание только благодаря здравому смыслу, а никак не профессии, — и неутомимый Жан Доллен начинал выстраивать систему доказательств, которая увлекала все больше и больше, он становился еще более дерзким перед неизведанным. Он чувствовал, как тревожное ожидание и приключение врываются в размеренную жизнь сельского врача и никогда уже жизнь не будет такой, как прежде. Тьери понял, что речь идет о толчке, который разбудит чудесное желание отделять истину от лжи. Ведь именно любительство доктора делало рассказ таким захватывающим. Тьери шаг за шагом следовал за ним в его логических построениях и даже иногда предвосхищал, так как они совершенно не были похожи на обычные запутанные дедукции сыщиков из сериалов. Из рассказа в рассказ доктор все больше увлекался игрой и под конец при любом удобном случае сбегал из своего кабинета, к огромной радости Тьери, который видел в этом неисповедимый закон судеб. По ходу дела доктор Доллен набрался опыта, и клиенты начали платить ему за расследование преступлений. Он стал подумывать о том, чтобы бросить медицину и сделаться профессиональным полицейским. Вероятно, какая-то высшая сила отвратила его от медицины.
Двадцать пять лет прошло с того давнего романа с книгой. Как и все юношеские любовные истории, забыть ее невозможно. Тьери даже казалось, что чем дальше, тем чаще он вспоминает об этой книге, и воспоминания эти становились все более волнующими, словно забытье совершило крут и связанное с возрастом ослабление памяти искаженным способом вернуло его к главному. За сомнениями в выборе профессии неотступно следовали юношеские фантазии, одна из которых была прямо-таки приказом. Она скрывалась за двумя магическими, но более чем реальными словами — «частный детектив».
Но до того, как начать мечтать о том, кем он станет, надо порвать с собой прежним. Любая эпопея начинается с того, что сворачиваешь за угол, а потом уж дело за малым — идешь и шаг за шагом преодолеваешь препятствия. Начать нужно было с какого-нибудь символического жеста.
В семь вечера у него еще осталось время закрыть мастерскую, зайти в «Фейан» и вернуться домой, как раз когда Надин выйдет из ванной.
— Меня зовут Тьери Блен, я вчера записался в ваш клуб, помните?
— О, вчера вы отлично сыграли. Если бы Гредзински в начале отыграл свои подачи, у него был бы шанс. Хотите корт?
— Нет, я пришел закрыть свой абонемент.
Надин и ее церемониальная ванна. Очень горячая с миндальной пеной. Перед ней деревянный столик — маленький алтарь, на котором журнал, аперитив, салфетка, чтобы вытирать руки, зеркальце. Тьери тоже был частью ритуала, его роль состояла в том, чтобы присесть на край ванны, поцеловать Надин в губы, обменяться парой слов о том, как прошел день, принести ей второй стакан — обычно немного виски с большим количеством минералки с газом. Он скользнул рассеянным взглядом по ее наполовину скрытым пеной грудям, слегка приплюснутому носику, серьезным глазам, чуть потускневшей коже. Ее немного грустная улыбка, хрупкое тело. Тьери всегда нравились миниатюрные женщины. Маленькие ноги, груди, живот. Хотя с некоторых пор это не имело значения. После встречи с той блондинкой в Люксембургском саду он пересмотрел свои критерии. При малейшем движении белые шортики позволяли любоваться красивыми, накачанными ногами, поднимавшими пупок точно на уровень сетки. Ей было лет сорок пять, улыбка и морщины женщины, любящей жизнь, кожа, привыкшая к невероятно дорогим кремам, вульгарный голос, манера речи, похожая на короткий удар слева, и грудь, слишком крепкая, чтобы быть волнующей. Но в тот день Тьери владели не эмоции, а чувство сродни чревоугодию. Пышная грудь, удерживаемая лифчиком для чемпионок, созданная тысячами ударов справа, слеза, выигранных подач, ни одного пощаженного мускула, — со временем это принесло плоды. С грудью Надин Тьери мог играть, придавать ей любую форму, а потом переходить к остальному. Тьери представил себе, как он проводит остаток жизни с подобной женщиной — огромной машиной, которая живет сама по себе и умеет заставить его смеяться. Ничего общего с мордашкой брюнеточки, которая думала только о том, чтобы свернуться клубочком рядом с ним. Надин иногда мягко вклинивалась в беседу, но чаще предоставляла говорить другим. С течением времени Блен начал ненавидеть ее скромность. Случалось даже, что он находил ее мягкость невыносимой.
— Тьери?
— Что?
— Подожди, я только накрашу губы, и поедем.
— Можешь не торопиться.
Надин всегда называла его только по имени. Иногда ему хотелось бы стать ее котиком или ее сокровищем — не важно, что это смешно, — но только не ее Тьери. Все знакомые тоже называли его Тьери, и никто, даже его родители, не посягали на его имя, чтобы сделать его звучание близким и родным. Ни одна женщина не вздыхала: «Тьери!» — когда они занимались любовью, это не было криком сердца, любовным стоном. Он не мог вспомнить уменьшительное от Тьери, прозвище, образованное от Блена, и бог знает, были ли они вообще. Это имя ему не нравилось не само по себе, но оно гораздо больше подходило другим. В детстве он не пытался стать Тьери, существовать как Тьери, хотя он и знал настоящих Тьери, которые жили в ладу со своими двумя слогами, с улыбкой Тьери на губах. С годами ничего не изменилось, ему было все хуже и хуже в шкуре Тьери, он звался Тьери, как мог бы зваться Бернаром. Загвоздка в том, что он не больше был и Бернаром. Он не был счастлив зваться Тьери, но его родители не соизволили дать ему других имен, за которые он мог бы уцепиться. Если бы он только мог выбирать из Тьери Луи Бастьен Блен, он бы поставил всех в известность, что его зовут Луи, и все было бы в порядке. Он чувствовал себя гораздо больше Луи, чем Тьери. Поэтому он был Тьери досадующий. Недостойный Тьери. Или недостойный быть Тьери.
Фамилия никогда не создавала проблем, в ней ведь так мало интимного. Тьери знавал десятки Бленов, начиная с дядей и тетей, стариков и детей, одни только Блены, он чувствовал себя не больше и не меньше Бленом, чем кем-нибудь другим. И тут дело было только в звучании. «Слушайте, Блен, зайдите ко мне в кабинет». Но в конце концов, как и все остальные, он привык, однако был уверен, что фамилия не записана ни в душе, ни в сердце, а только в памяти. Вот, например, пес, которого всю жизнь звали Султаном, может хотя бы неделю отзываться на «чайник» или «Версаль». Человек не должен сильно отличаться.
Из вопроса об имени вытекали все прочие. «В конце концов, что такое гражданское состояние? — подумал он. — Кто сделал так, что я существую легально, что у меня есть страховка и военные обязанности?»
Всего лишь заявление его отца, который однажды утром пошел в мэрию заявить о его рождении? Неужели все началось именно тогда? А если бы в тот знаменательный день его отец был бы слишком озабочен празднованием рождения сына, существовал ли бы сегодня Тьери Блен? Говорят, что никто не проходит между ячейками сети, но, может, случаются редкие исключения?
Он не родился от неизвестных родителей в далекой стране, где все архивы сгорели во время гражданской войны. Он действительно был Тьери Бленом, у него был паспорт, загранпаспорт, карточка пенсионного страхования, чековая книжка, он честно платил налоги, и у него была официальная сожительница. Что сделать, чтобы вернуться назад, — кричать громко, во весь голос, что он не тот Тьери Блен, о котором все говорят? Вычеркнуть? Стереть? Сжечь? Вернуться в мэрию Жювизи, чтобы вырвать из амбарной книги страницу, с которой все началось? Придется признать, что все это возможно, но явно недостаточно. Надо было изобрести верное средство, чтобы избавиться от Тьери Блена.
Взглянув на Надин, задумавшуюся перед распахнутым шкафом, он растянулся на диване с отрывным календарем в руке.
— Когда я купила этот календарь, ты надо мной издевался, — с улыбкой заметила она.
Пробегая глазами день за днем имена святых, он мгновенно, бессознательно и инстинктивно сводил воедино тысячи коннотаций, характеристик, обозначений и общих идей, в которые их вырядили. Упражнение оказалось занятным, и выбор происходил сам собой. Наконец у него остались Алан, Антуан, Франсуа, Фредерик, Жюльен, Жан, Поль, Пьер. Ему нравились простые, элегантные имена, которые существовали всегда, но их не давали всем подряд. Поэтому он испытывал некий трепет перед их носителями. Люди скромные, утонченные, несущие тяжкую ношу быть энной вариацией на тему Поля или Пьера. Тот, кем он будет завтра, вполне мог называться Пьером или Полем. Чуть шероховатый звук «Пьер», эта каменистость уравновешивала библейское звучание. Блен уже мечтал, как кто-нибудь обратится к нему:
— Пьер, а вы что скажете? Что ему скажут:
— Ах, Пьер, вы всегда меня поражаете.
Никто никогда не говорил ему: «Ах, Тьери, вы всегда меня поражаете».
Если бы сорок лет его звали Поль, то, несомненно, его путь был бы другим. Кто знает, может, он бы рисовал картины, вместо того чтобы делать для них рамы? У Поля обязательно должна быть душа художника или даже задатки международного шпиона. Что касается женщин, то его жизнь была бы усыпана предложениями типа: «Поль, отвезите меня, куда хотите» или «Поль, вставь мне еще разок!». Можно держать пари, что высокая блондинка мечтала встретить какого-нибудь Поля.
Не в состоянии объяснить себе это, Блен почувствовал, что становится Полем. Он должен был бы прославиться как Поль в прошлой жизни, может быть, он даже был самим апостолом. Через несколько минут Поль в нем окончательно победил Пьера.
— Я буду готова через пару минут!
Он положил календарь на пол и вытянул руку с карандашом, чтобы иметь возможность писать, не вставая с дивана.
Какая фамилия больше всего подходит Полю? Пробегая глазами колонки имен, он пришел к выводу, что Поль отлично подходит к любой фамилии. Нажель, Лезаж, Брюнель, Роллек, Сири, Билла, список был бесконечен. Поль перестал быть критерием отбора, и от этого выбор становился колоссальным. Блен не знал, как поступить, и быстро потерял ориентиры. Он пытался руководствоваться некими принципами, которые ему казались рациональными, чтобы хоть как-то продвинуться. Правило номер 1: фамилия должна состоять как минимум из двух слогов, в идеале трех, чтобы раз и навсегда покончить с этим несчастным, не слишком приятным Бленом, который с детства стеснял его. К тому же «Поль» требовал фамилии скорее длинной, со слегка северным, но все же мягким звучанием, чего-то такого безмятежного и холмистого. Правило номер два: начинаться фамилия должна с буквы от R до Z. Поздний, но справедливый реванш. Всю жизнь его вызывали первым, вечная жертва учителей, раб номер один, волонтер, которому не надо было даже делать шаг вперед. «Блен, к доске!» Как же он ненавидел это заглавное «Б!» Пришло время удалиться в конец списка, в теплое местечко. Он снова пролистнул справочник, напрасно ожидая чуда, и, все так же лежа на диване, пробежался глазами по книжным полкам. Из десятков книг, энциклопедий и всех изданий, которые он даже не проглядывал, уверенный, что где-то между страницами забилась северная фамилия из трех слогов, начинающаяся на U, V, даже W, и почему бы не Z. Интуитивно он направился к словарю фламандской живописи, открыл его на последней трети, вполголоса бормоча фамилии, которые казались ему элегантными и в то же время знакомыми. Рембрандт, Рубенс, Рюисдель, Ван дер Вейден, Ван Эйк, чтобы закончить на самом чарующем из всех, на имени, которое для него одного заключало в себе саму гармонию: Вермеер.
Никого не зовут Вермеером, но это было неплохой точкой отсчета. Он начал выкручивать имя, приставлять к нему разные суффиксы, придавая ему новое звучание. И вдруг — озарение.
С этих пор его будут звать Поль Вермерен.
Надин была готова — надушенная улыбающаяся красавица. Весь вечер Тьери был галантен, как никогда. За ужином он был красноречив и скромен одновременно, внимателен ко всем гостям. По дороге домой Надин нежно смотрела, как он ведет машину, и была счастлива, что он рядом. Она уже представляла себе, что рано или поздно станет мадам Тьери Блен.
Она даже не подозревала, что провела вечер с Полем Вермереном.
НИКОЛЯ ГРЕДЗИНСКИ
Гредзински был экспертом по тревогам. Он знал все ее виды и мог назвать, когда она только еще зарождалась у него внутри — незаметная или мрачная, колеблющаяся или явная. Эта — неизвестная до сегодняшнего дня — причиняла страдания при каждом движении. И он был единственным человеком в мире, который не распознал остальные признаки: сухость во рту, головная боль, общее изнеможение. Николя сопоставил признаки: похмелье. Ему не хватит внутренней силы, чтобы пережить эту грусть — первая пьянка в его жизни станет последней. Никогда в жизни ему не нужно было ничего, чтобы достичь теневых сторон сознания, куда увлекал его природный пессимизм. И если каждое утро возвращение к жизни было плохой новостью, с которой ему приходилось мириться, похмелье стало его приговором без малейшей надежды на помилование.
Две таблетки аспирина, которые он выпил, только встав с кровати, не возымели никакого действия, придется мучиться. По дороге на работу он на секунду закрыл глаза, чтобы определить, где находится пульсирующий нерв этой мигрени, который с самого утра не давал ему быть самим собой. Он ощутил ее где-то между левой долей и теменем. Может, именно здесь царствовала вина, отсюда исходили все моральные решения, в том числе и наказание. Как узнать, что речь шла действительно о наказании? Может, он слишком многого требовал от тела, не приспособленного к такому разрушительному количеству жидкости? Любой врач заметил бы ему, что не стоит за один вечер пить больше водки, чем за всю свою жизнь, но он же сказал бы, что все мы по-разному подвержены греху. Некоторые живут только ради этого, другие умирают, так и не согрешив. Николя еще не знал, к какой породе принадлежит он сам.
В то время когда все его нейроны обычно приходили в движение при одной мысли о кофе, он отдал бы все, что угодно, за глоток газированной воды. Вода, холод и газ. Интуитивно он чувствовал, что в комбинации этих трех элементов кроется единственное спасение от химии угрызений совести. Войдя в холл «Группы Парена», он на минутку задержался перед кафетерием купить упаковку ледяной перье, после него зашел в лифт. Полузакрыв глаза, Николя поздоровался с Мюриэль, секретаршей шестого этажа, и скрылся у себя в кабинете. Залпом выпил бутылку воды и испустил хрип раненого зверя. Глоток воды принес ему облегчение, больше не казалось, что язык раздулся и приклеился к нёбу. Но Николя еще не пришел в себя, он вскрыл пару писем, пролистал один из журналов, на которые был подписан его отдел, взял папку с документами по проекту Vila, которые уже три дня не мог закончить, и тут же захлопнул ее. Ничто не могло отвлечь его от мрачных страданий, которые настраивали его на пессимистичный лад в рассуждениях о судьбах мира вообще и его судьбе, в частности. Николя уткнулся лбом в сложенные на столе руки, закрыл глаза и увидел себя накануне с неизвестно каким по счету стаканом бренди в руках, готовым куролесить всю ночь. Это показалось ему невероятным, не соответствующим его образу, и он решил, что никогда не сможет убрать это воспоминание в ячейку вместе с другими.
В этот неудачный день, стоя с подносом в столовой самообслуживания, Николя сам удивился, ответив «Не знаю» на стандартный вопрос: «Курицу по-баскски или котлеты?» Своих соседей по столу ему не удалось провести, да они и не пытались узнать подробности, все по очереди рассказывали, что они видели накануне по телевизору. Потом они перешли в кафе, где Гредзински, как за последнюю соломинку, ухватился за двойной эспрессо, перед тем как вернуться в свой кабинет.
Стройка, на которую выходило его окно — Телефонное отделение, — росла с бешеной скоростью. «Парена» ширилась с каждым днем, завоевывала пространство, и жесткость, с которой она давила конкурентов по всем фронтам, уже приводили в пример на всех факультетах экономики. Половину жизни провел Николя по адресу: 7 аллея Мюро в Булони, за этим давно вышедшим из употребления адресом скрывалась целая империя на берегу Сены. Три здания — в овальном расположилось Управление окружающей среды и все начальство, во втором — Сектор электроники, и в третьем, самом скромном, отдел по связям с клиентами, где работал Николя.
На обсаженной деревьями площадке между тремя стеклянными монстрами сосредоточились кафе, рекрутинговое агентство, небольшой супермаркет и пресс-офис. Огромный мост связывал империю с окружной, большая часть служащих добирались по нему до метро. Распределение Воды, Реклама, Кабельное телевидение, Спутник, Энергоресурсы, Информатика, а теперь еще и Телефонное отделение — все вместе насчитывало 3200 служащих, среди которых был и маленький подавленный человечек. Магда зашла к нему в кабинет узнать, когда он идет в отпуск. Николя, захваченный врасплох, пробормотал, что должен дождаться возвращения начальника отдела. Как и каждый год, его отпуск зависел от Бардана, который предпочитал принимать решения в последнюю минуту — привилегия начальства.
— А ты не можешь ему позвонить?
— Если я пристану к нему с вопросами об отпуске, он решит, что я спятил. Он у клиента в Авиньоне.
Точнее, в Горде, на роскошной даче своего приятеля, они обмывают только что построенный бассейн. Бардан уехал, не оставив своему помощнику ни капли информации о документах Vila. Николя не пытался понять, было ли это простой забывчивостью или свинством. Уже три года он играл роль буфера между Барданом и командой дизайнеров, перечитывал контракты, следил за макетами, контролировал проекты, составлял сметы и так далее.
— Магда, ты можешь зайти завтра утром? Он как раз вернется. В четыре у него совещание у начальства.
— А куда ты собираешься этим летом?
— Если мне дадут две недели в августе, думаю, поеду к друзьям, они снимают дом в Пиренеях.
— Как в прошлом году?
У Магды была хорошая память, и Николя не преминул сообщить ей об этом. Как только она вышла, он крепко зажмурился, пытаясь отловить монстриков, с утра порхавших у него в голове. Маленькие непонятные, но реальные штучки, шумные и решительно настроенные сцепиться. Его разбудил телефонный звонок.
— Месье Гредзински? С вами хочет поговорить Жак Барато.
— Какой Жак?
— Барато. По личному вопросу.
— Спасибо, Мюриэль. Соедините.
Николя узнал Жако и подосадовал, что его застали врасплох. Как он мог забыть, что его зовут Жак Барато?
— Гред, ты как?
Доброжелательный вопрос, ответ на который невозможен. Как говорить о головной боли с человеком, страдающим раком? Жако звонил без особого повода, просто чтобы поговорить «об этом».
За несколько месяцев до того авторитет мэтра Жака Барато, члена Парижской коллегии адвокатов, придавал уверенности его клиентам и повергал в дрожь оппонентов. Он вырвал Николя из лап правосудия, во время процесса о гражданской ответственности, когда тот был несправедливо обвинен. Все раскручивалось, как в плохой комедии, но всем было не до смеха. Николя на велосипеде, приняв все необходимые меры предосторожности, свернул с гравийной дороги на небольшую улочку. Мчавшаяся с бешеной скоростью машина обгоняет его и — излишняя предосторожность — слишком сильно смещается влево, напугав двигавшееся в противоположном направлении семейство велосипедистов. Старший сын резко тормозит, младший с разгону налетает на него и падает в канаву головой вперед. Автомобиль был уже далеко, когда испуганные и разъяренные родители схватили Николя, стали названивать в полицию, в страховую компанию и в адвокатскую контору. Система пришла в движение, и все эти деятели тут же раскрутили дело, и, не найдя никого получше, все обвиняющие взгляды устремились на месье Николя Гредзински.
Это было началом кафкианского периода, который для его и без того хрупких нервов был совершенно излишним. У ребенка была огромная шишка, но родители раздули банальное происшествие до того, что требовали непомерного возмещения морального ущерба.
Николя попал в переплет, став козлом отпущения, — никто и не думал подвергать сомнению то, что он совершил «серьезную ошибку», и он уже видел, как приоткрываются двери ада, в данном случае — тюрьмы. Он не знал никаких адвокатов, но вспомнил об однокласснике, которого недавно совершенно случайно встретил. Тот стал мэтром Барато. Процесс состоялся через год, Николя давал показания перед судом в самых высоких инстанциях, и мэтру Барато удалось доказать вину автомобилиста и гипертрофированную реакцию старшего брата, из-за чего младший и упал. Для Николя кошмар на этом закончился. За тот год страх ежедневно отвоевывал небольшие территории, он стал главным в его жизни. А может, важнее и самой жизни. Депрессия, которая так и осталась неназванной. Мэтр Барато, к тому времени ставший уже просто Жако, умел оказаться в нужное время в нужном месте — одним словом, мог остановить машину нервозности, которая готова была закрутиться в любой момент, чаще всего ночью.
— Жако? Я тебя разбудил? Я знаю, что уже поздно, но… Как ты думаешь, меня посадят?
— …Нет, Николя, тебя не посадят.
— Я знаю, ты хочешь меня ободрить, но я не слышу уверенности в твоем голосе.
— У меня голос человека, которого разбудили в три часа ночи.
— Так меня посадят или нет?
— Нет. В таком случае, как твой, посадить человека просто невозможно.
— А если вдруг окажется, что сын судьи пострадал в автокатастрофе? Тогда он захочет отыграться на мне.
— ?..
— Ты молчишь… Такого ты не предвидел?..
— Да, такого я не предусмотрел. Но это ничего не меняет. Тебя не посадят. Даже если ты схлопочешь по полной программе, тебя не посадят. Ты мне доверяешь?
— …Да.
— Ладно, я вешаю трубку, мне завтра в суде выступать.
— Жако! Последний вопрос: между «Центральной» и «Тюремным домом» есть разница?
И хотя сегодня Николя чувствовал себя обязанным, он испытывал ужас при мысли, что придется говорить «об этом». Он не обладал ни даром убеждения, ни способностью участливо выслушивать исповеди. За его молчанием всегда слышалась неловкость, иногда даже панический страх.
— Вчера я получил результаты анализов. Лейкоциты в норме, гемоглобин тоже, а вот тромбоциты…
— …Ну?
— Они снижаются с самого начала лечения, врачи боятся кровоизлияния, мне будут делать переливание крови.
— Мне бы нужно поехать куда-нибудь за город на пару дней, чтобы прийти в себя после химиотерапии. Но я, наверное, останусь дома. Какие у тебя планы на выходные?
— Пока не знаю.
— Если у тебя есть время, может, выпьем кофе?
— Я тебе звякну.
Похмелье не проходило, а этот глоток малодушия в конце дня еще подлил масла в огонь. Вместо того чтобы наслаждаться теплым июньским вечером, Гредзински вышел из кабинета с твердым намерением завалиться спать еще до темноты. Выйдя на улицу, он глубоко вздохнул, чтобы освободить легкие от кондиционированного воздуха, и направился к мостику слева от эспланады. Сидящие на террасе «Немро» Жозе, Режина, Арно, Санд-рин и Маркеши предложили ему присоединиться к их аперитиву. Этот ежевечерний стаканчик уже превратился в расслабляющий ритуал, с шести до восьми вечера в кафе были happy hours — два стакана по цене одного, и члены маленького суперзамкнутого кружка, членом которого был и Николя, не пытались привлечь к себе никого больше, словно обретя идеальное равновесие в своем мирке.
— У тебя есть пять минут?
Николя почувствовал, что должен воспротивиться, и склонился к Жозе:
— Я малость перебрал вчера, сегодня весь день псу под хвост. Так что я пошел домой спать.
— Только не это! Клин клином! Садись.
Николя Гредзински так и не научился отвечать «нет», это был один из извращенных результатов его нервозности.