Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сальвадор Дали

Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим

A Gala-Gradiva celle qui avance. Гала-Градиве той, что вела меня вперед.
Ну не гений ли я?

В шесть лет я хотел стать поваром. В семь – Наполеоном. Да и позднее мои притязания росли не меньше, чем тяга к величию.

В дневнике Стендаля приведены слова некоей итальянской маркизы, отведавшей мороженого в знойный летний вечер: «Как жаль, что это не греховное удовольствие!» Так вот, когда мне было шесть лет, есть прямо на кухне было серьезным прегрешением. Входить в эту часть дома мне было запрещено родителями. Помню, часами, глотая слюнки, я улучал момент, чтобы проникнуть в святая святых, место безумных наслаждений. И, наконец, прорывался туда, преследуемый криками служанок… И, рискуя и задыхаясь, хватал то ломтик сырого мяса, то жареный гриб, испытывая такую радость и невыразимое счастье, что одно это усугубляло вину.

Все остальное мне позволяли. А вот входить на кухню – ни-ни. Я писался в постель чуть ли не до восьми лет – только ради своего удовольствия. В доме я царил и повелевал. Для меня не было ничего невозможного. Отец и мать разве что не молились на меня. На день Инфанты я получил среди бесчисленных подарков великолепный костюм короля с накидкой, подбитой настоящим горностаем, и корону из золота и драгоценных камней. И долго потом хранилось у меня это блистательное (хотя и маскарадное) подтверждение моей избранности. Помню: служанки бдительно следили, чтобы запрет не нарушался, и чуть что – прогоняли меня… И вот я стою как вкопанный в полутьме коридора, одетый в свое королевское платье, в одной руке – скипетр, в другой – вздрагивает хлыстик: вот я их сейчас отхлещу, этих скотин, будут знать, как смеяться надо мной! Такие сцены разыгрывались, как правило, ближе к полудню – в тот томительный летний час, когда в спертом воздухе рождаются миражи. Я прячусь за приоткрытой дверью кухни и слышу, как скачут за мной галопом эти женщины-животные с красными руками, вижу их могучие крупы, встрепанные гривы. Из полуденного зноя и смутного шума обеденных приготовлений ко мне доносится кисловатый дух женского пота, виноградных ягод, топленого масла, выдранного из кроличьих подмышек пуха, почек и майонеза – предвосхищающих аромат еды – и все вместе сливается в какое-то подобие конского запаха. Белок разбитого яйца, сверкающий как луч солнца, пробивается сквозь клубы дыма и тучи мух и блестит точь-в-точь как пена, что сбивается на губах исхлестанных в кровь лошадей после долгого пыльного бега. Как уже говорилось, я был избалованным, испорченным ребенком…

Мой брат умер от менингита семи лет, года за три до моего рождения. Отчаявшиеся отец и мать не нашли иного утешения, кроме моего появления на свет. Мы были похожи с братом как две капли воды: та же печать гениальности (Позже, в 1929 году, у меня появилось четкое осознание своей гениальности, и оно так укрепилось во мне, что не вызывает никаких так называемых возвышенных чувств. И все же должен признать, что эта вера во мне – одно из самых приятных постоянных ощущений), то же выражение беспричинной тревоги. Мы различались некоторыми психологическими чертами. Да еще взгляд у него был другой – как бы окутанный меланхолией, «неодолимой» задумчивостью. Я был не так смышлен и, видимо, взамен наделен способностью все отражать. Я стал в высшей степени отражателем из-за своей «искаженной полиморфности», а также феноменальной отсталости в развитии; запечатлев в памяти смутные райские воспоминания грудного младенца – эротического происхождения, я цеплялся за удовольствия с безграничным упрямством эгоиста. И не втречая сопротивления, становился опасным. Как-то вечером я до крови исцарапал булавкой щеку моей дорогой кормилицы – только за то, что лавка, куда она меня водила покупать мои любимые лакомства, была уже заперта. Итак, без сомнения, я был жизнеспособен. Мой брат был только первой пробой меня самого, вплотившегося в невозможном, абсолютном избытке.

Сегодня мы знаем: форма всегда есть результат инквизиторского насилия над материей. Пространство давит на нее со всех сторон – и материя должна упираться и напрягаться, хлестать через край до предела своих возможностей. Кто знает, сколько раз материя, одушевленная порывом абсолютного избытка, гибнет, уничтожается? И даже куда более скромная в своих притязаниях, более приспособленная материя сопротивляется тирании пространства, согласуясь с сутью своей оригинальной формы. Есть ли что-либо легче, вольнее, фантазийнее цветения минеральных кристаллов? Но и они – продукт принуждения более концентрированной «коллоидной среды», которая, мучая их, заключает в жесткую структуру. Самые совершенные, самые воздушные разветвления – всего лишь график агонии, отчаянных мук, последних вздохов материи, которая умирает, но не сдается, последнее цветение мира минералов. Но и для розы закон тот же! Каждый цветок распускается в неволе. Свобода бесформенна. Морфология (слава Гете, изобретшему это слово в восторге перед творческой бесконечностью Леонардо) – так вот, морфология открывает нам, что наряду с триумфальным царством жесткой иерархии форм есть более анархические, более разнородные тенденции, раздираемые противоречиями.

Так узкие и ограниченные умы были опалены кострами Святой Инквизиции, а разнородные и анархические души несли на себе отсвет высокого огня своей духовной морфологии. Брат мой, как я уже говорил, обладал неодолимой задумчивостью уникального свойства, неспособной к изменчивости, гнетущей самое себя. Я же, по контрасту, был полиморфным искажением, живучим и анархическим. Все мои сознательные действия выражались в чревоугодии, и все мое чревоугодие становилось сознательным действием. Все меня видоизменяло, ничто меня не изменило. Я был вялым, трусливым и противным. В суровости испанской мысли моя натура искала высшее проявление полнокровных, изощренных и прихотливых кристаллов своего неповторимого гения. Родители окрестили меня Сальвадором, как и брата. И – по значению имени – мне было предназначено ни много ни мало как спасти Живопись от небытия модернизма, и это в эпоху катастроф, в той механической и обыденной вселенной, где мы, к счастью и несчастью, живем. Если бы я мог попасть в Прошлое, Рафаэль и иже с ним казались бы мне истинными богами. Наверно, я единственный, кто понял, почему сегодня невозможно приблизиться хотя б ненамного к совершенству рафаэлевских форм. Мое собственное творчество кажется мне большим несчастьем. Как бы я хотел жить в эпоху, когда ничего не надо спасать! Но, возвращаясь в Настоящее, почитаю благом, что, оценивая многих мастеров гораздо выше себя, я тем не менее ни за что на свете не желал бы поменяться местами ни с кем из живущих ныне.

В одиночку постичь и выразить смысл жизни значит сравниться с великими титанами Возрождения. Такова моя жена Гала (Елена Дмитриевна Дьяконова, русская по происхождению – прим. пер.), которую я обрел себе на счастье. Ее мимолетные движения, жесты, ее выразительность – это все равно что вторая Новая Симфония: выдает архитектонические контуры совершенной души, кристаллизующиеся в благодати самого тела, в аромате кожи, в сверкающей морской пене ее жизни. Выражая изысканное дыхание чувств, пластика и выразительность материализуются в безукоризненной архитектуре из плоти и крови.

Когда Гала отдыхает, могу сказать, что она равна своей грацией часовне Темпьетто ди Браманти, что близ собора Святого Петра Монтозио в Риме. И как Стендаль в Ватикане, я позже и независимо от него могу поставить на одну доску стройные колонны с ее гордостью, нежные и упорные перила с ее детскостью, божественные ступени с ее улыбкой. Долгими часами перед мольбертом, украдкой любуясь ею, когда она этого не замечала, я твердил себе, что она такое же прекрасное полотно, как работы Вермеера и Рафаэля. Тогда как другие, кто нас окружает, кажутся всегда так мало прорисованными, так посредственно отделанными, что похожи скорее на гнусные карикатуры, намалеванные на скорую руку голодным художником на террасе кафе.

В семь лет я желал быть Наполеоном… Вот как это произошло. На втором этаже нашего дома жили аргентинцы Mammaс. Одна из дочерей этой семьи, сказочной красоты Урсулина Mammaс, по слухам, стала Каталонкой 1900 года, и еще поговаривали, что образ Каталани списал с нее Эухенио (д\'Орс в своей книге «Ла Вен плантада» («Дивно сложенная»). И мой седьмой год начался с того, что меня захватила либидо-светская привлекательность второго этажа. В теплые летние сумерки я подолгу торчал на террасе, пока еле слышимый шорох вверху не подсказывал, что надо мной отворяется балконная дверь. На втором этаже меня обожали так же, как и у нас. К шести вечера вокруг монументального стола в салоне, на котором высилось чучело аиста, собирались пить матэ очаровательные пышноволосые особы с аргентинским акцентом. Матэ подавали в большом серебряном сосуде, который передавали от губ к губам. Эта тесная близость ртов особо волновала и рождала в душе целый вихрь страстей, в котором уже посверкивали острые шипы ревности.

В свой черед и я тянул сладкую жидкость, на мой вкус, слаще меда, а мед – слаще крови. Ведь моя мама, моя кровь, всегда бывала тут же. Мое светское становление, таким образом, было триумфальным шествием от губ к губам, ото рта ко рту, и я желал испить чашу Наполеона, ибо Император также пребывал в салоне второго этажа, ну если не собственной персоной, то уж во всяком случае тут присутствовало его цветное изображение на боку небольшого деревянного бочонка, в котором держали матэ. Этот Наполеон, олимпийски важный, с белым и сытым брюшком, с розовыми мясистыми императорскими щечками, в черной шляпе, точь-в-точь соответствовал моим представлениям о том, каким бы монархом был я сам.

Тогда в моде была песенка.

Napoleon en el finalDe un ramillette colossal

Это изображение Наполеона на боку бочонка овладело моим воображением – столь же нестойким, как яичный желток на блюдце, (разве что без блюдца). И под воздействием питейного Наполеона через посредство матэ произошел резкий скачок моих притязаний от повара до императора. Точно также мои первые эротические ощущения женщин-лошадей, галопировавших по нашей кухне, были незаметно вытеснены светлым образом прелестной Урсулы Mammaс, красотки образца 1900 года. Позже я объясню и опишу со скрупулезностью «думающей машины» мои открытия. Одно из них, в частности, основано на идее питейного Наполеона, в которой материально воплотилось два призрака моего раннего детства. навязчивый бред губ (ртов) и слепой духовный империализм. Это объясняет, почему пятьдесят чашек теплого молока, поставленные на качающийся стул, для меня то же самое, что и пухлые ляжки Наполеона – и до какой степени это верно для всего на свете. Не надо быть сумасшедшим, чтобы суметь представить такое! Выразилось это и в других вещах, не менее странных и еще более неоспоримых в свете этой сенсационной книги. Во всяком случае, достоверно: все, абсолютно все, о чем я говорю здесь, целиком мой грех и единственный мой грех.

Часть первая

Глава первая

Автопортрет в анекдотах

Я знаю, что я ем (и что переварю). Не ведаю совсем, что я творю.
Я не из тех счастливчиков, кто, улыбаясь, рискует показать застрявшие меж зубов остатки – даже самые крошечные – жуткого и унижающего растения, именуемого шпинатом. Это не значит, что я очень тщательно чищу зубы, просто-напросто я никогда не употребляю шпинат в пищу. Кроме того, что это еда, я приписываю шпинату эстетические и даже нравственные свойства. Отвращение, как часовой, всегда начеку и бдительно следит за моим меню, строгим своим штыком принуждая меня строго ограничивать рацион.

В самом деле, я могу есть лишь то, что имеет явную и понятную форму. И если я терпеть не могу шпинат, то лишь из-за того, что он бесформен, как свобода. Противоположны шпинату краб, омар, рак. Я предпочитаю их, а больше всего люблю маленьких креветок. Они как бы воплощают великолепную философскую идею: носят костяк снаружи и берегут под ним нежную мякоть – так что я назвал бы эту идею ДЕРМА-СКЕЛЕТОМ (понятно, не от дерьмо, а от дерма – кожа). Их твердая анатомия защищает мягкую и питательную сущность, они остаются неуязвимы для внешних провокаций и профанаций и заключены в столь совершенный сосуд, что один только его вид сводит на нет все имперские притязания нашего нёба. А какое наслаждение – с хрустом размалывать зубами головки мелких птиц(Заметьте, что птица способна и в ангелах пробудить каннибалов. В своей «Естественной магии» Лапорт дает рекомендации, как приготовить индюка, не забивая его, живьем. Высший изыск для гурмана!)? Да и возможно ли иным способом вкушать мозги?

Челюсти – вот главный инструмент наших философских познаний. Что может быть более философским, чем высший миг, когда вы всасываете мозг из костей, хрустящих под вашими коренными зубами? Освобождая костный мозг от всех покровов, вы кажетесь себе равным богу. Это брызжет вкус самой истины, мягкой и нагой, извлекаемый из костной скважины, – ухватив ее зубами, вы становитесь обладателем истины в первой инстанции!

Да, стоит лишь раз нарушить свой собственный запрет не есть бесформенного – и не найдете ничего постыдного и позорного в том, чтобы употреблять в пищу нечто клейкое, вязкое, желеобразное, будь то липкий стеклянный глаз, или мозжечок птицы, или сперматозоидноподобный костный мозг, или вялое сладострастие устриц (Я неизменно отказываюсь есть бесформенную груду устриц, разделенных раковинами и поданных в суповой миске, пусть даже самых свежих в мире.). Но предвкушаю ваш вопрос: любите ли вы сыр камамбер и есть ли у него форма? Да, я обожаю камамбер в любом виде, начиная с его изготовления и заканчивая тем, что он невольно приобретает форму моих знаменитых мягких часов. Но, добавлю, если бы кому-то удалось придать камамберу форму шпината, по всей вероятности, я отказался бы от него наотрез.

Прошу также не забывать: бекас с душком, выдержанный в крепком вине и поданный в собственном соку, как это модно в лучших парижских ресторанах, всегда остается для меня – в важной гастономической сфере – символом наибольшей изысканности и подлинной цивилизованности. Стройные очертания ображенного бекаса на блюде поражают меня просто-таки рафаэлевскими пропорциями!

Итак, я знаю точно и определенно, ЧТО ИМЕННО я хочу есть! Тем более поразительно видеть вокруг святотатцев, поглощающих невесть что, как будто есть нужно только чтобы выжить! Я всегда четко сознавал, что именно жаждал постичь умом. Иное дело мои чувства, легкие и непрочные, как мыльные пузыри, – я никогда не мог предвидеть истеричного и нелепого хода своего поведения. Больше того, конечная развязка моих действий поражает меня первого! И так всякий раз: из тысячи радужных шаров моих чувств лишь одному удается спастись от смертельного падения и удачно приземлиться, воплотившись в этот миг в одно из окончательных действий, таких же опасных, как взрыв бомбы. Анекдоты, которые я расскажу, проиллюстрируют это лучше всего. Я изложу их не в хронологической последовательности, а наудачу погружаясь а Прошлое. Изложенные всерьез и без фальши, они – дерма-скелет меня самого, копии моего автопортрета. Они не предназначались для чужих глаз, но в этой книге я решил во что бы то ни стало расправиться с тайнами – и убиваю их своей рукой.

Мне пять лет. Весна в деревне близ Барселоны, в Камбриле. Я гуляю в поле вместе с маленьким, беленьким и кудрявым мальчиком, он младше меня и, значит, я за него в ответе. Он едет на трехколесном велосипеде, а я иду пешком, подталкивая его сзади рукой. Мы проезжаем мост, у которого еще не достроены перила. Оглядевшись и заметив, что нас никто не видит, я грубо толкаю ребенка в пустоту. Он падает с высоты в четыре метра на уступи. Затем я бегу домой сообщать новость. И все часы пополудни полные крови тазы то и дело выносят из комнаты, где ребенку предстоит лежать в постели больше недели. Из непрерывного хождения взад-вперед и, главное, из стыда, который я почувствовал дома, я извлекаю сладкую иллюзию. Я в маленьком салоне ем фрукты, сидя в кресле-качалке, украшенном плетеным кружевом. Огромные вишни из плюша усеивают это кружево на подлокотниках и на спинке кресла. Маленький салон граничит с входом, откуда мне видно самое важное. Ставни из-за жары закрыты снаружи, и внутри – прохладный сумрак. Не припомню, чтобы в течение дня я испытывал хоть малейшее чувство вины. В тот же вечер, на обычной вечерней прогулке, я чистосердечно наслаждался красотой каждой былинки.

Мне шесть лет. В салоне полным-полно визитеров. Все только и говорят о комете: если будет ясно, ночью ее можно будет увидеть. Некоторые достоверно утверждают, что если комета хвостом заденет землю, наступит конец света. У меня хватает духу с иронией воспринимать эти достовернейшие сведения. И все же от страха меня всего колотит. Служащий отца появляется в дверях и объявляет, что комета появилась на горизонте и ее можно видеть с террасы. Гости тут же хлынули на лестницу, а я в каком-то оцепенении остался сидеть на полу. Наконец, и я осмелел и двинулся к террасе. В коридоре мне попалась на глаза моя трехлетняя сестренка, путешествующая на четвереньках. Я остановился, после секундного колебания изо всей силы ударил ее по голове ногой – и побежал дальше, весь в горячечной радости от своей дикой выходки. Но сзади шел отец и видел всю сцену. Он тут же нагнал меня, схватил и запер до ужина у себя в кабинете.

Эта кара, помешавшая мне видеть комету, оставалась одной из самых нестерпимых обид моей жизни. Я так ревел, что потерял голос. Родителей это привело в полный ужас. Я понял, что подобные вещи можно использовать как военную хитрость – и не раз в дальнейшем пугал отца, зная, что он не устоит. Однажды, подавившись рыбьей косточкой, я бросился вон из столовой, надрывно кашляя и заходясь в судорогах. Мне и в самом деле было плохо, но с каким-то тайным удовольствием я преувеличивал и кашель, и судороги, безошибочно зная, чем привлечь к себе внимание растревоженной семьи.

Примерно в те же дни, как-то после полудня к нам домой явился доктор, чтобы проколоть ушки моей сестренки. Я полюбил ее еще нежнее с тех пор, как ударил ногой. Предстоящая операция казалось мне ужасно жестокой, и я решил помешать ей во что бы то ни стало.

Дождался, пока доктор сядет и водрузит на нос очки, собираясь начать работу… Тут я внезапно вломился в комнату, где меня никто не ждал, и веничком для пыли исхлестал доктору все лицо. Бедняга заплакал от боли и, опираясь на плечо моего отца, заковылял к выходу, сказав прерывающимся от рыданий голосом: «Никогда не думал, что он способен на такое, а я его так любил!» С того дня я полюбил болеть, чтобы над моей кроваткой как можно чаще склонялся старик, которого я довел до слез.

Снова в Камбриле, приблизительно и пять лет. Я на прогулке с тремя хорошенькими дамами. Одна из них мне особенно мила. Она носит широкополую шляпу с вуалью, закрывающей лицо. К тому же берет меня за руку – и это меня волнует. Гуляя, мы доходим до уединенного уголка поля, и мои дамы начинают пересмеиваться и перешептываться между собой, намекая на кой-какие малые надобности. Я смущен и ревную к их секретам. Они пробуют услать меня поиграть подальше. Но я не отстаю, и в общем то, даже не собираюсь шпионить, как вдруг замечаю, что они делают что-то ужасно забавное. Моя красавица держится посредине, со смехом поглядывая на подруг, а они в шутку шлепают ее. Наклонив голову, она раздвигает ноги, при этом изящно подбирая юбки до высоты бедер. На какое-то время она замирает. Вот-вот что-то произойдет. В полной тишине проходит почти минута, как вдруг сильная струя бьет из-под юбок, тотчас же образуя между ее ногами пенистый островок. Что-то впитывается иссушенной почвой, но большая часть жидкости растекается мелкими змейками – они множатся так стремительно, что успевают замочить легкие белоснежные туфельки дамы с вуалью, как она не увертывается. Сырые сероватые пятна впитываются в туфельки, как в промокательную бумагу. Дама под вуалью так поглощена, что не замечает моего остолбенелого внимания. Но вот она подымает голову, встречает мой взгляд – и насмешливо улыбается сквозь вуаль, еще больше волнуя меня. Она смотрит на подруг, как бы говоря им: «Слишком поздно, ничего не могу поделать». Дамы хохочут. Теперь я уже понимаю – над чем и над кем, и мое сердце колотится еще сильнее. Еще две струи орошают почву. Я, не в силах отвернуться, пялю глаза: что там делается за вуалью? Мне ужасно стыдно, кровь как безумная, приливает и отливает. Пурпур заката сменяется сумерками. Три струи бьют, как три барабана, долго изливаются и сверкают, как три драгоценных кипящих каскада.

Уже стемнело, когда мы возвращаемся в Камбриль. Я не хочу давать руки ни одной из трех дам и держусь далеко позади, чувствуя, как сердце сжимается от горя и наслаждения. В сжатом кулаке я прячу светляка, подобранного у дороги. Время от времени осторожно разжимаю пальцы, чтобы посмотреть, как он сверкает. Моя рука так стиснута, что ладонь вспотела. Я боюсь раздавить светляка или утопить его в поту и все время меняю руку. Когда в очередной раз перекладываю его из ладони в ладонь, светляк падает. Мне нужно поднять его из бесцветной пыли, которую лунный свет подкрашивает голубизной. Капля пота стекает с моей руки и падает в пыль, просверливая в ней дырочку. Почему-то при виде этой дырочки я весь покрываюсь гусиной кожей. Хватаю светляка и в паническом ужасе бросаюсь догонять дам, которые ушли далеко вперед. Услышав, что я бегу, они удивленно останавливаются. Моя красавица с вуалью хочет взять меня за руку. Но я не даю руки. Я хочу идти один. Когда мы подходим к дому, нас встречает мой двадцатилетний кузен. На плече у него карабин, а в поднятой руке что-то непонятное, что он хочет показать нам. Подходим поближе и различаем: это маленькая летучая мышь, кузен ранил ее в крыло. Входим в дом. Кузен кладет животное в металлическое ведерце и отдает его мне. Я так счастлив! Бегу в купальню – одно из любимейших моих мест в доме. Там в перевернутом стакане у меня уже есть божьи коровки, металлически мерцающие на листочках мяты. Туда же сую светляка и кладу стакан в ведерце, где съежилась летучая мышь. Час перед ужином проходит в каком-то бреду. Я вовсю трезвоню о летучей мыши, о том, как горячо ее люблю. То и дело ласкаю и целую ее шерстистую головку. На следующее утро страшный спектакль продолжается. Стакан перевернут, божьи коровки получили вольную, светляк исчез, а летучая мышь, кишащая муравьями, хрипит раскрытой пастью, обнажая мелкие стариковские зубки. В этот то момент перед решетчатой дверью и появляется дама с вуалью. Я хватаю камень, запускаю в нее – и промахиваюсь. Она смотрит на меня с удивлением и нежным любопытством. Я весь дрожу, мне невыносимо стыдно. И вдруг я делаю нечто ужасное, от чего дама испуганно кричит. Хватаю летучую мышь, как бы желая пожалеть ее, приласкать, а на самом деле – причинить боль, и кусаю животное, с такой силой лязгнув зубами, что его голова, как мне показалось, чуть ли не распалась надвое. Содрогнувшись, я бросаю летучую мышь в бассейн и бегу прочь. Овальное зеркало бассейна и без того усеяно черными гниющими фигами, падающими с нависающей ветви большого дерева. Когда через несколько метров я оглядываюсь, то сквозь слезы на глазах различаю среди плавающих фиг лишь расчлененное тельце бедняжки летучей мыши. После этого случая я и близко не подходил к купальне. Еще и теперь, всякий раз, когда черные точки напоминают мне фиги в бассейне, где погружалась в воду летучая мышь, я так же, как и тогда, содрогаюсь от ужаса.

Мне 16 лет, и я учусь в коллеже братьев Maristes в фигерасе. В дворик для отдыха надо выходить из классов по очень крутой каменной лестнице. Как-то вечером мне захотелось спрыгнуть с самого верха лестницы. Но я трушу, я в нерешительности – и откладываю на завтра исполнение своего жгучего желания. На следующий день, спускаясь с товарищами по лестнице, я поддаюсь искушению, совершаю фантастический прыжок, падаю, конечно, на ступеньки и скатываюсь до самого низа. Сильно ушибаюсь, но боли не чувствую. Меня охватывает огромная, невыразимая радость. И – о чудо! – я стал значительной фигурой для товарищей и братьев. Меня окружают, за мной ухаживают, обо мне заботятся, кладут на лоб холодные компрессы… Надо сказать, в то время я был болезненно застенчив. От любого пустяка заливался краской до ушей. Все дни, как отшельник, проводил один. И вдруг вокруг столько людей! У меня закружилась голова… Спустя несколько дней я повторил свой подвиг на второй переменке, пользуясь отсутствием брата надзирателя. Перед прыжком, чтобы привлечь внимание всего двора, я дико заорал. И снова расшибся, и снова, пьяный от радости, не чувствую ни синяков, ни шишек. Теперь всякий раз, стоит мне ступить на лестницу, мои товарищи смотрят на меня затаив дыхание.

Мне навсегда запомнился один октябрьский вечер. Только что прошел дождь. Со двора подымаются запахи мокрой земли и ароматы роз. В закатном небе очерчиваются легкие облачка, которые кажутся мне то крадущимися леопардами, то профилем Наполеона, то кораблем на раздутых парусах. Я стою на верху лестницы – нет, на вершине славы, и на моем лице играют ее отблески. Спускаюсь, ступень за ступенью, в полном молчании, под восторженными взглядами моих товарищей, которые тут же отводят глаза… И не хотел бы поменяться местами с самим Господом Богом.

Мне 22 года и я учусь в Школе изящных искусств в Мадриде. Перед выставкой на высшую художественную премию я заключаю пари, что сделаю конкурсную работу, ни разу не прикоснувшись кистью к полотну. И выполняю это условие: пишу заданный сюжет, с расстояния в метр набрызгивая на холст краски, которые образуют нечто наподобие удивительной живописи пуантилистов. Рисунок и колорит так точны и удачны, что я получаю первую премию.

На следующий год мне нужно держать экзамен по истории искусств. И мне представляется возможность блеснуть. Впрочем, я не особенно усердно готовился к экзамену. Поднявшись к трибуне, где заседало жюри, я вытащил первый попавшийся билет – и мне невероятно повезло. Это был тот вопрос, на который я и сам хотел ответить. Но, оказавшись перед публикой, я был охвачен внезапной апатией и находился как бы в ступоре. И неожиданно заявил, что не знаю меньше трех профессоров, вместе взятых, и отказываюсь им отвечать, потому что лучше осведомлен в данном вопросе.

Все еще в Школе искусств в Мадриде… Стремление всегда и во всем противопоставлять себя миру толкает меня на экстравагантности, которые не то прославили, не то ославили меня в мадридской артистической среде. Как-то раз в художественном классе после натуры нам предложили зарисовать готическую статуэтку Девы. Профессор порекомендовал каждому делать то, что он «видит», и вышел. Повернувшись к работе спиной, что возможно только в неистовой жажде мистифицировать всех и вся, я начал рисовать, вдохновляемый каким-то каталогом, весы – и изобразил их со всей возможной точностью. Студийцы сочли, что я и впрямь свихнулся. К концу сеанса явился профессор, чтобы поправить и прокомментировать наши работы, да так и остолбенел перед моим рисунком. Студийцы окружили нас в тревожном молчании. Я дерзко заявил слегка сжатым от застенчивости голосом: «Может быть, вы видите Богоматерь как все люди, а я вот вижу весы».(Только сейчас, когда я пишу эти строки, меня поразила своей очевидностью связь между Девой и Весами Зодиака. Деву в изобразительном искусстве представляют преимущественно «небесным шаром». Эта мистификация оыла лишь первой ласточкой моей изобразительной философии: внезапное воплощение внушенного извне образа.)

Мне 29 лет – лето в Кадакесе. Я ухаживаю за Гала. Мы обедаем с друзьями на берегу моря, под вьющимся виноградом, оглушенные гудением пчел. Я на вершине счастья, вдобавок я уже ношу в себе зреющую тяжесть любви, она рождается и вцепляется мне в горло, как золотой массивный осьминог, сверкающий томительными самоцветами. Я ем четыре жаренных лангуста, политых слабеньким местным вином без претензий, но в этом-то и заключены изысканные секреты Средиземноморья.

Обед затянулся так, что превращается в ужин. Солнце садится. Мои ноги обнажены. Одна приятельница, которая всегда восхищается мной, уже не раз намекала на красоту моих ног. Это поистине верно в Ла Палис, но я считаю глупыми ее назойливо повторенные комплименты. Она сидит на земле, ее голова слегка опирается на мое колено. Вдруг она кладет руку мне на ногу – я чувствую еле ощутимую ласку ее трепещущих пальцев. И тут же вскакиваю, охваченный чувством ревности к самому себе, как если бы внезапно сам стал Гала. Отталкиваю свою поклонницу, бросаю ее наземь и топчу ногами что есть силы. Меня с трудом отрывают от нее, окровавленной.

Я обречен на эксцентричность, хочу того или нет. Мне 33 года. Со мной только что говорил по телефону блестящий молодой психиатр. Он прочел в «Минотавре» мою статью «Внутренние механизмы паранойальной деятельности». Он поздравляет меня и удивляется точности моих научных познаний – таких редкостных в наши дни. Он хочет меня видеть, чтобы обсудить все это с глазу на глаз. Мы договариваемся встретиться вечером в моей мастерской на улице Гоге в Париже. Все последующие часы я возбужден этой предстоящей встречей и силюсь составить план – о чем мы будем говорить. Втайне я польщен, что мои идеи, которые даже среди самых близких друзей-сюрреалистов воспринимались как парадоксальная причуда, привлекли серьезное внимание в научной среде. Хочется, чтобы наш первый обмен мыслями прошел нормально и значительно. В ожидании гостя, я продолжаю по памяти свою-начатую работу, – портрет виконтессы Ноайе. Работать на меди особенно трудно, нужно видеть собственный рисунок на пластине, отполированной до зеркального блеска. Я заметил, что детали легче различать при светлом блике. Поэтому, работая, я наклеил на кончик своего носа кусочек белой бумаги в три квадратных сантиметра. Отсвет этой белизны позволил мне отчетливо видеть рисунок.

Ровно в 6 часов позвонили в дверь. Я отложил в сторону медную пластинку и отворил дверь. Это был Жак Лакан, и мы тут же начали весьма серьезную беседу. Мы поразились, насколько наши взгляды, по схожим мотивам, противоположны утверждениям конституционалистов, которые были тогда в большой моде. Мы проговорили два часа в настоящем диалектическом сумбуре. Уходя, Жак Лакан обещал поддерживать со мной регулярные контакты для обмена мнениями.

После его ухода я долго размашисто ходил по мастерской, стремясь обобщить наш разговор и более объективно сопоставить те редкие расхождения, которые обнаружились между нами. Но не меньше меня заинтересовало, а точнее, обеспокоило, почему молодой психиатр так настойчиво разглядывал меня, что за странная улыбка скользила по его губам и отчего он еле сдерживал свое удивление. Предавался ли он морфологическому изучению моей физиономии, оживленной волнующими меня идеями? Я получил ответ на эту загадку, когда отправился мыть руки – при этом всегда особенно ясно видно, какие вопросы чего стоят. Но на этот раз мне ответило зеркало. Оказывается, на протяжении двух часов я рассуждал с молодым светилом психиатрии о трансцедентных проблемах, забыв отклеить квадратик белой бумаги с кончика носа! И не подозревая о смешном маленьком обстоятельстве, толковал важно, объективно и серьезно! Какой циничный мистификатор мог бы сыграть эту роль до конца?

Мне 23 года. Я живу в доме родителей в Фигерасе и пишу красками большое кубистское полотно у себя в мастерской. Почему-то потерялся пояс от домашнего халата, это затрудняет движения. Время от времени я беру электрический проводок и обматываю его вокруг талии. Но на самом конце проводка – маленькая лампочка. Что ж, тем хуже, я не хочу избавляться от нее и затягиваю ее на манер пряжки. Чуть погодя сестра предупреждает меня, что в салоне ждут визитеры, пришедшие без моего ведома. В дурном расположении духа отрываюсь от работы и вхожу в салон. Родители бросают неодобрительные взгляды на мой измазанный красками халат, но не замечают лампочки, свисающей с бедра. После взаимных представлений я сажусь. И лампочка, придавленная к креслу и моим задом, лопается с оглушительным треском бомбы…

Ах, эта память – она упорно оживляет какие-то незначительные происшествия моей жизни, а другие опускает.

В 1928 году я читал лекцию в моем родном Фигерасе. Председательствовали мэр и местные авторитеты. В зале было непривычно многолюдно. Свои разглагольствования я закончил яростным: «Мадам, месье, лекция закончена». Тон резкий, почти агрессивный. Зал не понял конца моей речи, а я был зол, что плохо следят за ходом моей мысли. Но как только я выговорил слово «закончена», мэр падает замертво у моих ног!

Невозможно описать, что тут поднялось, ведь этот человек был невероятно популярен и любим всеми, кто с ним работал. Юмористические газеты утверждали, что это я уморил его своей дикой лекцией. На самом деле его просто сразил внезапный приступ грудной жабы.

В 1937 году я должен был читать в Барселоне лекцию «феноменальная сюрреалистическая мистерия на ночном столике». Этот день совпал с мятежом анархистов. Часть публики все же пришла и, слушая меня, оказалась запертой в помещении, в котором, как и следовало, опустили железные жалюзи на окнах, выходящих на улицу. И все время, что я говорил, был слышен прерывистый шум перестрелки и взрыв бомб Иберийской анархической федерации.

На другой лекции в Барселоне седобородый врач в припадке безумия поднялся из зала и хотел меня убить. Беднягу связали и вывели.

1936 год, наша квартира по улице Бекерель, 7, рядом с Сакре-Кёр. Гала на следующее утро должны были оперировать, и ей следовало вечером прийти в клинику. Операция очень серьезная. Несмотря на это, Гала ни в малейшей мере не озабочена, и мы проводим часы пополудни, создавая две сюрреалистические композиции. Она забавляется как дитя, готовя ошеломительную смесь ингредиентов, которую потом механически напыляет. Позднее я признаю себя побежденным, ведь ее вещь вся наполнена бессознательными аллюзиями близкой операции. Разве не очевиден их в высшей степени биологический характер? Металлические антенны готовятся терзать мембраны, чашка муки передает потрясение торса, у которого петушье перо на месте грудей. Я же делал «Стенные часы гипногогии»: огромный батон хлеба возлежит на роскошном пьедестале, а хлеб – инкрустирован 12 чернильницами, которые наполняет чернилами Пеликан. В каждой – перо другого цвета. Я был в восторге от полученного эффекта.

Вечером Гала закончила свою вещь, и прежде чем отправиться в клинику, мы решили отвезти ее к Андре Бретону. Остановили такси и со всеми предосторожностями перенесли композицию Гала. Но, к несчастью, после первого же рывка все развалилось. Чашка с мукой перевернулась – и весь килограмм высыпался на нас. Время от времени шофер такси оборачивался посмотреть на нас, белых. Его взгдяд выражал скорее недоумение, чем жалость. Он остановился перед булочной, где мы купили еще муки.

Так, с приключениями, очень поздно мы добрались наконец в клинику. Перед санитарами, встречавшими нас, мы появились в самом оригинальном виде. И Гала, и я отряхивались от мучной пыли, которая облаками летела с нашей одежды и волос. Я оставил Гала в клинике и уехал, время от времени все еще отряхиваясь. С аппетитом поужинав устрицами и жареным голубем, после трех кафе я попал домой, где продолжил начатое днем. Все это время мне не терпелось вернуться к работе. Я думал только о ней, хотя меня слегка удивляло собственное бесчувствие по отношению к жене и ее операции. Но, как я ни силился, все же не чувствовал ни малейшего беспокойства. Как же так? Я утверждал, что обожаю Гала, и вместе с тем так равнодушен к ее страданиям.

Как музыкант на волне вдохновения, я чувствовал в себе множество идей. Нарисовал на маленьких квадратиках 60 акварелей и подвесил их на ниточках над батоном хлеба. Я был в восторге от абсурдного вида и ужасной реальности моей вещи, а в 2 часа ночи уснул тяжелым сном ангела. В 6 утра проснулся, но уже демоном. Самая страшная тревога пригвоздила меня к постели. И последним жестом, на который я был способен, я отбросил одеяло, под которым задыхался. Меня покрывал холодный пот, терзали угрызения совести. Начинался день. Неистовые крики птиц подняли и меня.

Гала, Галючка, Галючкинита! У меня из глаз хлынули горькие, обжигающие слезы, безудержные, как детские рыдания. А когда слезы высохли, я снова увидел перед собой Гала, прислонившуюся к оливковому дереву в Кадакесе, Гала конца лета, наклонившуюся, чтобы подобрать блестящие от слюды камешки со скал на мысе Креус, Гала, плывущую так долго, что я уже не вижу ее маленькое улыбчивое лицо. Каждую из этих картин мой поток слез вернул мне еще прекрасней, как если бы механизм чувств заключал в себе мускульные диаграммы моих орбит, чтобы выплеснуть до последней капли светлые видения моей любви – кислотой лимона и бледностью воспоминаний.

Я бросился в клинику и в такой дикой тоске вцепился в белый халат хирурга, что ему пришлось уделить мне исключительное внимание. Неделю я проплакал не переставая и вне зависимости от обстоятельств, к общему удивлению группы сюрреалистов. Наконец, в воскресенье опасность миновала. Смерть почтительно попятилась. Галючка улыбается. Я держу в своей руке руку моей радости и думаю в глубокой нежности: «После всего этого я могу тебя убить!»

У меня было три поездки в Вену. Они на удивление похожи. По утрам я ходил смотреть на полотна Вермеера в собрании Чернин, а во второй половине дня не ходил смотреть на Фрейда, поскольку каждый раз мне сообщали, что он убыл в деревню для поправки здоровья. В памяти сохранились печальные прогулки по Вене, скрашенные шоколадными тортами и визитами к антикварам. Вечера я проводил у себя один в долгих воображаемых беседах с Фрейдом. Однажды он даже оказал мне честь, проводив меня до отеля в Саше, и остался у меня в номере до самого утра, укрывшись за пыльными портьерами.

Несколько лет спустя последовала моя последняя попытка встретить Фрейда. Я ужинал с друзьями в ресторане «Сена». Мы ели мое любимое блюдо – улитки, как вдруг я случайно замечаю у соседа фото мэтра на обложке журнала. Тотчас же раздобываю себе такой же экземпляр, читаю сообщение о приезде Фрейда в Париж, точнее, о его изгнании, и издаю крик радости. Мне тут же открылся морфологический секрет Фрейда. Его череп – это улитка. Хочешь переварить его мысль – надо выковыривать ее иголкой. Это открытие я воплотил в одном-единственном его портрете, сделанном мною незадолго до его смерти. Череп Рафаэля отличается от фрейдовского: он восьмиугольный, как граненый алмаз, а мозг его напоминает жилу в камне. Мозг Леонардо – как орех, это свидетельствует о его более земной природе.

Напоследок расскажу о встрече с Фрейдом в Лондоне. Я в компании со Стефаном Цвейгом и поэтом Эдвардом Джеймсом. Пересекая двор меблирашек, где жил старый профессор, я увидел прислоненный к стене велосипед. К нему привязана красная резиновая грелка. На этой-то грелке и прогуливались улитка! Вопреки моим ожиданиям мы говорили мало, но поедали друг друга глазами, Фрейд ничего не знал обо мне – только живопись, которая его восхищала. Я казался ему разновидностью «интеллектуального» денди. Позже я узнал, что произвел на него при встрече совершенно противоположное впечатление. Собираясь уходить, я хотел оставить ему журнал со своей статьей о паранойе. Раскрыв журнал на странице, где было напечатано мое исследование, я попросил его прочитать, если у него найдется для этого время, фрейд продолжал внимательно смотреть на меня, не обращая ни малейшего внимания на то, что я ему показывал. Я объяснил ему, что эта не причуда сюрреалиста, а статья, претендующая на подлинную научность. Несколько раз повторил ему название и пальцем подчеркнул его на странице. Он был невозмутим и равнодушен – мой голос от этого становился все громче, пронзительней, настойчивей. Тогда Фрейд, продолжая изучать меня, поскольку стремился при этом уловить мою психологическую сущность, воскликнул, обращаясь к Стефану Цвейгу: «Сроду не видывал такого – настоящий испанец? Ну и фанатик!»

Глава вторая

Внутриутробные воспоминания

Думаю, мои читатели вовсе не помнят или помнят очень смутно о важнейшем сроке своего бытия, проходящем в материнском лоне и предшествующем появлению на свет. Мне же он помнится так отчетливо, как вчерашний день. Вот почему я начну с самого начала – с ясных и уникальных воспоминаний о своей внутриутробной жизни. Без сомнения, это будут первые мемуары такого рода в мировой литературе.(Г-да Хаакон и Шевалье, первые переводчики этой книги на английский язык, сообщают не известный мне прежде факт: один из их друзей, г-н Владимир Познер, обнаружил главу о внутриутробной памяти в «Мемуарах» Казановы.)

Уверен, что пробужу в читателях подобные же воспоминания или, по меньшей мере, помогу им вычленить из потока сознания первые неопределенные и невыразимые впечатления, образы состояния души и тела, воплощенные еще до рождения в некое предчувствие своей судьбы. Советую также обратиться к сенсационной книге доктора Отто Ранка «Травма рождения», весьма познавательной в научном плане. Мои собственные внутриутробные воспоминания, ясные и подробные, полностью подтверждают тезис доктора Ранка об этом периоде как об утраченном рае.

В самом деле, на вопрос о моих тогдашних ощущениях я тотчас бы ответил: «Мне было хорошо, как в раю». А каким был этот рай? Наберитесь терпения – и подробности не заставят себя ждать. Начну с общих ощущений. У внутриутробного рая – цвет адского пламени: красно-оранжево-желто-синий. Это мягкий, недвижный, теплый, симметрично-двоящийся и вязкий рай. Уже тогда он даровал предвкушение всех наслаждений, всех феерий. Самым великолепным было видение глазуньи из двух яиц, висящей в пространстве. Не сомневаюсь, что именно в этом – причина моего смятения и волнения, которые я испытывал на протяжении всей жизни перед этой образной галлюцинацией. Увиденная до рождения глазунья была огромной, фосфоресцировала, я различал каждую складку и морщинку голубоватого белка. Два «глаза» то приближались ко мне, то удалялись, перемещались то направо, то налево, то вверх, то вниз. Перламутрово переливаясь, они медленно уменьшались, пока не исчезали совсем. Одно только то, что и сегодня я могу воскрешать при желании подобное видение (пусть даже и не такое яркое и лишенное былой магии), заставляет меня вновь и вновь воспроизводить этот фосфорически сверкающий образ, напоминающий световые вспышки, возникающие под опущенными веками, если давить на глаза. Чтобы заново почувствовать это, мне достаточно принять характерную позу зародыша: сжать кулаки у закрытых глаз. Это немного напоминает детскую игру, когда перед глазами возникают цветные круги (их иногда называют «ангелами»). В таких случаях полный ностальгии ребенок в поисках зрительных воспоминаний об эмбриональном периоде до боли давит на глазницы. Появляющиеся при этом световые и цветовые пятна воскрешают нимбы ангелов, некогда виданных в утраченном раю.

Мне кажется, вся образная жизнь человека – лишь попытка символически воспроизвести первоначальное состояние рая в сходных ситуациях и представлениях, а также преодолеть кошмарную травму рождения, когда нас изгоняют из рая, грубо выталкивая из замкнутой и оберегающей среды в открытый всем опасностям и ужасно реальный мир. Все это сопровождается асфиксией, сдавлением, ослеплением, удушьем и остается затем в нашем сознании чувствами тоски, поражения и отвращения.

Жажду смерти нередко можно объяснить сильнейшим импульсом вернуться туда, откуда мы пришли. Самоубийцами становятся чаще всего те, кто не смог изжить травму рождения. Вот почему умирающий на поле брани зовет: «мама» – в этом желание обратного рождения, нового обретения рая, из которого нас изгнали. Лучшее подтверждение этого – обычай некоторых отсталых племен хоронить своих умерших скрученными и спеленутыми в позе зародыша.

Однако вовсе не обязательно умирать, чтобы проверить сказанное мною. Достаточно заснуть. Ибо во сне человек хоть ненадолго приближается к состоянию рая, пытаясь восстановить его в мельчайших подробностях. Погружаясь в сон, я характерным образом сжимаюсь, точнее даже, свертываюсь в клубок. Это целая пантомима из микрожестов, тиков, движений, разновидность таинственного балета – предверье забытья в краткой нирване сна, возвращающего нам драгоценные крупицы утраченного рая. Перед сном я свиваюсь в позе зародыша, до боли зажав в кулаках большие пальцы рук. Спиной пытаюсь слиться с воображаемой плацентой – простыней, в которую укутываюсь как можно плотнее. Даже в самый зной я не обхожусь без простынного покрова, не могу без него уснуть. И всегда именно в таком положении. Стоит мизинцу на ноге переместиться чуть влево или вправо, стоит верхней губе непроизвольно коснуться подушки – и бог-сон тут же уносится от меня. По мере засыпания тело мое все уменьшается и наконец остается только голова, тяжелея и наполняясь всем моим весом. Такое представление о себе (во сне) связано с памятью о внутриутробной жизни, которую я определил бы как некую тяжесть вокруг двух кругов – глаз. Я часто представлял сон как чудище с огромной тяжелой головой и нитевидным телом, подпираемым для равновесия костылями реальности. Ломаются подпорки – и мы падаем. Почти все мы испытываем это ощущение внезапного падения в пропасть именно в то мгновение, когда целиком погружаемся в сон. А внезапно проснувшись с бешено колотящимся сердцем, мы не сомневаемся, что это потрясение – реминисценция изгнания из рая при рождении.

Благодаря Фрейду мы знаем об эротическом значении всего, что связано с полетами.(Очень показательны в этом смысле занятия Леонардо.) Нет ничего более символического, чем полеты во сне.(В отличии от явлений гравитации полет – символ эрекции.) Современная мифология в обожествлении самолета и парашюта видит исступленную и смехотворную иллюзию покорения неба. Все, кто бросается в пустоту, в глубине души, между тем, хотят лишь обратного рождения любой ценой, пусть иным способом, но остаются привязанными к пуповине, символизируемой парашютом. Военная хитрость наподобие парашюта знакома сумчатым животным, детеныши которых для защиты от жестокой реальности находят временное убежище в сумке на животе матери. Так они постепенно привыкают к внешней жизни. К таким животным я отношу и выдуманных мною сумчатых кентавров.

Внешняя опасность во многом порождает и культивирует миражи и представления нашей внутриутробной памяти. (Много красноречивых примеров дает война 1939 года. В Париже во время воздушных тревог я зарисовывал скрюченные позы зародышей, которые принимали люди в убежищах. Кроме внешней опасности, внутриутробное ощущение давал еще и темный и сырой подвал. Люди, укрывшиеся от бомбежки, засыпали со счастливой, почти восторженной улыбкой.)

Я вспоминаю летние грозы, от которых мы детьми прятались под столом, покрытым скатертью, устраивали укрытия из стульев и покрывал, чтобы поскорее спрятаться там и закрыть глаза. И когда снаружи раздавались раскаты грома, сердце замирало от наслаждения! Сколь восхитительны воспоминания об этой игре! Прячась в своих постройках, мы лакомились конфетами или сладкой водой, искренне веря, что живем в другом мире. Я называл эту игру во время грозы – «строить грот» или «играть в дядюшку Патуфэ». Дядюшка Патуфэ испокон веку был популярнейшим героем маленьких каталонцев. Крошечный этот человечек однажды был проглочен огромным деревенским быком, который хотел его защитить, спрятать. Родители искали его повсюду, звали: «Патуфэ, где же ты?» Наконец он отозвался: «Сижу я в брюхе у быка, где ни дождя, ни ветерка».

Как крошка Патуфэ, я в своих искусственных убежищах от грозы находил множество образов, связанных с жизнью до рождения. Они появлялись, стоило сесть на корточки и обхватить руками колени. Я свешивал голову и, раскачивая ею из стороны в сторону, чувствовал, как кровь приливает к голове(Одна молодая красивая мама недавно открыла мне по секрету: ее пятилетняя дочь утверждает, что помнит, как жила на небе, которое она описывает как темное теплое пространство, в котором она размещалась вниз головой.).

И делал так, пока не начинала сладко кружиться голова. Тогда, не закрывая глаз, я видел тени, чернее реальной темноты, и фосфорические круги, из которых являлась пресловутая глазунья. Пламенеющие яйца смешивались, наконец, в мягкий и бесформенный белый омлет, растекающийся вширь, тягучий, принимающий по моему желанию любые очертания, то скручивающиеся, то разворачивающиеся. Я был на вершине блаженства и хотел бы, чтобы так было вечно.

Механические предметы становились моими злейшими врагами – и даже часы должны были размякнуть или растаять.

Глава третья

Рождение Сальвадора Дали

Фигерас, 11 часов 13 мая 1904 года. Перед г-ном Мигелем Комас Кинтана, просвешенным муниципальным судьей, и его секретарем Франсиско Салаи-и-Сабриа предстал дон Сальвадор Далии-Куси (уроженец Кадакеса провинции Жерона, 41 года, женатый, нотариус, проживающий в Фигерасе по улице Монтуриол, 20), чтобы внести в книгу регистрации актов гражданских состояний запись о рождении ребенка. Вот она: «Означенный ребенок родился по улице Монтуриол, 20, в 8 часов 45 минут 11 мая сего года. Наречен отныне Сальвадором Фелипе Хасинто. Является законным сыном заявителя и его супруги доньи Фелипы Дом Доменеч, 30 лет, уроженки Барселоны, также проживающей по улице Монтуриол, 20. Предки по отцовской линии: дон Гало Дали Винас, рожденный и погребенный в Кадакесе, и донья Тереса Куси Маркое, уроженка Росаса. Предки его по материнской линии: дон Ансельмо Доменеч Серра и донья Мария Феррес Садурни, уроженцы Барселоны. Свидетели: дон Хосе Меркадер, уроженец Ла Бисбала провинции Жерона, кожевенник, проживающий по улице Калсада де Лос Монхас, 20, и дон Эмилио Баиг, уроженец Фигераса, музыкант, проживающий по улице Перелада, 5, оба совершеннолетние».

Звоните во все колокола! Пусть крестьянин, сгорбленный на своем поле, расправит спину, подобную стволу оливы, искривленной трамонтаной(Северный ветер на Средиземном море (прим. пер.).), подопрет щеку мозолистой рукой в благородном жесте мыслителя…

Глядите! Родился Сальвадор Дали. Стих ветер, и небо ясно. Средиземное море спокойно и на его гладкой поверхности радугой сверкают семь лучей солнца, как на рыбьей чешуе… Все они наперечет – и что с того? Сальвадору Дали больше и не нужно!

Точно таким же утром греки и финикийцы вошли в проливы Росас и Ампуриас, чтобы создать здесь колыбель цивилизации, – и вот театрально чистые пеленки Сальвадора Дали оказались посреди равнины Ампурдан, в центре самого четкого и прозрачного пейзажа в мире.

Пусть рыбак с мыса Креус положит весла под подогнутые колени и задержит их на мгновение, чтобы стекла вода, пусть выплюнет в море окурок изжеванной сигары и утрет рукавом сладкую слезу, вот уже четверть часа копившуюся в глазу. И пусть он обратит взор в мою сторону!

И ты, Нарсиссе Монтуриол, великий сын Фигераса, изобретатель и конструктор первого батискафа, подыми на меня свои серые глаза. Посмотри! Ты ничего не видишь? И все остальные тоже?

В доме на улице Монтуриол родители любуются своим новорожденным.

Бедные мои! Запомните, что я вам сейчас скажу. Все будет иначе в день моей смерти!

Глава четвертая

Ложные воспоминания детства

Мне исполнилось семь лет, и отец решил отдать меня в школу. Он вынужден был применить силу и потащить меня за руку. Я заорал и закатил такой скандал, что все торговцы бросились из-за прилавков поглазеть на нас. Родителям удалось научить меня двум вещам: я знал алфавит и умел писать свое имя. Через год учения в школе они обнаружили, что я полностью забыл эти азы. И не по своей вине. Просто мой учитель весь учебный год приходил в класс только затем, чтобы поспать. Звали его г-н Траитер, что по-каталонски означает «омлет». Это был поистине фантастический персонаж; концы его седой раздвоенной бороды были так длинны, что спускались ниже колен, когда он садился. Борода цвета слоновой кости вечно была в желтых и рыжих пятнах – такими бывают пальцы курильщиков, а иной раз клавиши пианино, хотя пианино не курит.

Г-н Траитер тоже не курил. Это помешало бы ему спать. Но, ненадолго пробуждаясь, он нюхал чрезвычайно крепкий табак, от которого оглушительно чихал в огромный, весь в охряных пятнах, носовой платок, который он очень редко менял.

Г-н Траитер был похож на помесь Толстого и Леонардо. Плохо одетый, дурно пахнущий, он к тому же носил цилиндр – редчайшую в наших краях вещь. Однако его спасала репутация умного человека. По воскресеньям он совершал вылазки и возвращался на повозке, битком набитой готическими фигурками и рельефами, которые он выкрадывал из церквей или скупал за бесценок. Однажды, обнаружив в нише колокольни античный рельеф, он был под таким впечатлением, что решился отбить его ночью. Но рельеф был одним целым со стеной – и колокольня обрушилась, а два колокола упали на соседний дом, пробили крышу, всполошили жившую там семью и подняли на ноги всю округу. Г-н Траитер едва унес ноги, сопровождаемый градом камней. Этот случай взбудоражил жителей Фигераса, но послужил лишь к вящей славе учителя, прослывшего отныне жертвой любви к Искусству. В результате своих поисков г-н Траитер выстроил в предместье довольно безвкусную виллу и захламил ее всеми сокровищами, накопленными в обобранном им крае.

Почему отец выбрал для меня школу с таким чудаком учителем, как г-н Траитер? Мой отец был одним из вольных каталонских мыслителей, сыном чувствительной Барселоны, членом хора Хосе Ансельмо Клаве, фанатиком процесса Феррера. И он был принципиально против обучения в школе Братьев, куда я должен был бы поступить по своему происхождению. Он решил, что я должен учиться в общей школе, и это было воспринято как эксцентричность. Никому не было известно о способностях г-на Траитера – ибо никто, кроме бедняков, не доверял ему своих детей. Таким образом, я провел первый учебный год с самыми бедными детьми Фигераса, и это развило мою естественную склонность к мании величия. Мог я разве не думать о себе как об исключительном, бесценном и утонченном существе, будучи богачом среди окружавших меня бедняков? Я единственный приносил с собой горячий шоколад в термосе, на чехле которого были вышиты мои инициалы. Стоило мне слегка поцарапаться – и мне тут же перевязывали палец или колено чистым бинтом. Я носил матросский костюмчик, расшитый золотом на манжетах. Мои тщательно расчесанные волосы были всегда надушены – и простодушные дети поочередно подходили ко мне, чтобы понюхать мою голову. Я единственный носил начищенные ботинки, а случалось мне потерять с них серебряную пуговицу – и мои босоногие соученики дрались до крови, лишь бы завладеть ею. Я не играл с ними и даже не разговаривал. Впрочем, и для них я оставался настолько чужим, что они настороженно подходили ко мне лишь затем, чтобы полюбоваться носовым платком или новехонькой тростью из гибкого бамбука с серебрянным набалдашником.

Чем я занимался целый год в этой нищей начальной школе? Вокруг меня, одинокого и молчаливого, играли, дрались, орали, плакали и смеялись жизнерадостные детишки. Как я был далек от них, от владеющей ими потребности действовать! Я был им полной противоположностью. И меня восхищали эти лукавые бестии, умеющие чинить перья и мастерить фигурки из листка сложенной бумаги. Как ловко они завязывали и развязывали шнурки на своих паршивых башмаках! А я… я мог провести взаперти весь день лишь потому, что не мог справиться с дверной ручкой. Я терялся в любом, даже знакомом доме. Мне никогда не удавалось самому снять матросскую курточку, а любые попытки сделать это были связаны с риском погибнуть от удушья. Какие бы то ни было практические действия были мне чужды – и приметы внешнего мира все больше пугали меня.

Г-н Траитер вел все более растительный образ жизни, почти не просыпаясь. Казалось, сны укачивают его, то как легкую тростинку, то как тяжелый ствол дуба. Краткие пробуждения позволяли ему сделать понюшку табаку, чихнуть и дернуть за ухо сорванца, нарушившего его сон. Итак, что же я делал весь этот пустой год? Только одно, но очень пылко – я сочинял «ложные воспоминания». Разница между ними и подлинными такова же, как между фальшивыми и настоящими бриллиантами: фальшивые выглядят более естественно и ярче сверкают. Уже тогда я любил ностальгически вспоминать действо, которого на самом деле не было. Якобы я наблюдаю, как купают голенького младенца. Меня не интересует, мальчик это или девочка, я смотрю на ягодицу, где в дыре величиной с апельсин так и кишат муравьи. Малыша вертят из стороны в сторону, на миг укладывают на спину, и я думаю – муравьев вот-вот раздавят. Но ребенок вновь на ножках – и муравьев больше не видно. И дыра исчезла. Мне трудно определить дату появления этого ложного воспоминания, но оно из самых ярких.

С семи до восьми лет я жил во власти мечтаний и грез. Позднее я так и не смог отделить подлинное от воображаемого. Моя память так смешала реальность и вымысел, что лишь сейчас, объективно оценивая события, я могу понять, насколько абсурдны некоторые из них. К примеру, одно воспоминание связано с Россией – и я знаю, что оно ложное, поскольку никогда не бывал в этой стране.

Первые представления о России связаны для меня с г-ном Траитером. После так называемых уроков наш учитель приводил меня иногда к себе домой. Это место долго оставалось в моей памяти страшно загадочным. Должно быть, это странное жилье походило на кабинет Фауста. На полках огромной библиотеки вперемешку с толстыми пыльными томами было немало таинственных и причудливых вещиц, возбуждавших мое любопытство и будивших воображение. Г-н Траитер сажал меня к себе на колени и неуклюже трепал по подбородку большим и указательным пальцами руки, которая цветом, запахом и сморщенностью напоминала увялившийся на солнце и слегка подгнивший картофель. (В это же время в России, в Ясной Поляне, другое дитя. Гадючка, моя жена, сидела на коленях другого старца, земного, кряжистого и задумчивого, – графа Льва Толстого.)

Г-н Траитер начинал всегда одной и той же фразой: «А теперь я покажу тебе то, что ты еще не видел». Он ненадолго исчезал и возвращался, еле удерживая на плечах огромные четки, которые с адским грохотом волочились за ним по полу. «Моя жена – да хранит ее Бог! – добавлял он, – попросила меня привезти ей четки из Святой Земли. Я купил ей эти, самые большие в мире, – они из древесины с Масличной горы». И г-н Траитер улыбался в усы.

В другой раз он вынул из большой шкатулки красного дерева, отделанной внутри гранатовым бархатом, красную блестящую статуэтку Мефистофеля. Зажигая хитроумное устройство – трезубец, воздетый сатаной, – он устраивал фейервейк до потолка, в сумраке поглаживая бороду и отечески радуясь моему удивлению.

В его комнате на нитке висела высушенная лягушка. Он называл ее «La meva pubilla» или «моя красавица» и то и дело повторял: достаточно на нее взглянуть, чтобы узнать погоду. Положение лягушки менялось изо дня в день. Это пугало, но и завораживало, меня влекло к этому забавному существу. Кроме огромных четок, Мефистофеля и лягушкибарометра, у г-на Траитера было без счету незнакомых мне предметов, возможно, предназначенных для физических опытов, но я позабыл их, поскольку выглядели они слишком точно и определенно. Однако самое сильное впечатление произвел на меня оптический театр, которому я обязан самыми смелыми детскими мечтами. Так мне никогда и не понять, на что он был похож: сцена предстает в памяти как бы сквозь стереоскоп или радужный спектр. Картины скользили передо мной одна за другой, подсвеченные откуда-то сзади, – и эти движущиеся рисунки напоминали гипнотические миражи, порожденные сном. Что ни говорио точности воспоминаний, но именно в оптическом театре г-на Траитера я впервые увидел поразивший меня силуэт русской девочки. Она явилась мне, укутанная в белоснежные меха, в русской тройке, за которой мчались волки с фосфоресцирующими глазами. Она смотрела прямо мне в глаза с выражением горделивой скромности, и у меня сжалось сердце. Выразительные ноздри и глаза делали ее похожей на лесного зверька. По контрасту с их поразительной живостью черты всего лица были гармоничны, как у рафаэлевской Мадонны. Гала? Я знаю, это была уже она.

В театрике г-на Траитера мелькали также виды русских городов со сверкающими на фоне горностаевых снегов куполами. Мне чудился хруст снежка, блестящего, как все драгоценные огни Востока. Видение далекой белой страны так отвечало моей потребности в «абсолютной экзотике», что стало весомей и реальней, чем расплывающиеся улочки Фигераса.

Идет снег. Я вижу это впервые. Фигерас и ближайшая к нему деревушка видятся мне в идеальном снежном покрове, который, как мне и хочется, погребает постылую реальность. Я ничему не удивляюсь, и меня наполняет спокойный восторг, я предвкушаю волнующие волшебные приключения, которые являются будто из только что прерванного сна, как только начинаешь о нем рассказывать.

К утру снег перестает идти. И я отхожу от заиндевевщего окна, к которому прилипал, расплющив нос о стекло, чтобы не пропустить ничего интересного. Мама выводит нас с сестрой на прогулку. Каждый шаг по хрусткому снегу кажется мне чудом, и мне жаль, что другие уже запятнали этот безупречный снег, я хочу, чтобы он принадлежал только мне.

Мы выходим из города, туда, где белизна еще не тронута. Пройдя через парк, попадаем на поляну… и я замираю перед снежным полем. Но тут же бегу на середину поляны, где лежит крошечный коричневый шарик платана. Падая, он слегка раскололся, так что в щелочку я могу разглядеть внутри желтый пушок. В этот миг из-за туч выглядывает солнце и заливает светом всю картину: шарик платана отбрасывает на снег голубую тень, а желтый пушок словно загорается и оживает. Мои ослепленные глаза наполняются слезами. Со всевозможными предосторожностями подойдя к разбитому шарику, я подбираю его, нежно целую трещинку и говорю сестре: «Я нашел карликовую обезьянку, но тебе не покажу». И чувствую, как моя обезьянка шевельнулась в носовом платке!

Меня неудержимо тянет к заброшенному источнику, и я с присущим мне тиранством требую продолжить прогулку именно к нему. Неподалеку мама встречает знакомых и говорит мне: «Иди поиграй к источнику, только будь осторожен. Я подожду тебя здесь».

Знакомые расчищают для мамы от снега каменную скамью. Но камень еще влажен, и я исподлобья смотрю на них, дерзнувших предложить такое место моей маме, – она, по моему мнению, заслуживает лучшего. Впрочем, мама отказывается сесть, сославшись на то, что стоя она будет лучше видеть меня. Это меня утешает. Я поднимаюсь по ступеням и сворачиваю направо к заброшенному источнику. Она здесь! Она здесь, русская девочка из волшебного театра г-на Траитера. Я назову ее Галючкой – уменьшительным именем моей жены, так глубока моя вера, что вся долгая жизнь моей любви связана с единым женским образом. Галючка здесь, рядом со мной, сидит на скамье, как на тройке. И кажется, давно наблюдает за мной. Я поворачиваю обратно, чувствуя, что от сильного сердцебиения меня может вырвать. В моей руке, в носовом платке шарик шевелится, как живой.

Мама, заметив, что я возвращаюсь в каком-то смущении, говорит знакомым: «Видите, какой он капризный! Всю дорогу просил пойти к заброшенному источнику, а когда мы здесь, передумал». Я отвечаю, что забыл носовой платок. Но мама видит его у меня в руке. И я добавляю:

– В этот платок я закутал мою обезьянку. Мне нужен другой – вытирать нос. Мама утирает мне лицо своим платком. И я снова ухожу. Но в этот раз делаю крюк, чтобы подойти к источнику с другой стороны. Так я смогу видеть Галючку со спины, оставаясь незамеченным. Мне нужно пробраться через колючий кустарник, и мама кричит: «Все у тебя не как у людей! Что, не можешь просто подняться по лестнице?» Я ползу на четвереньках, и на вершине холма, как и ожидал, вижу Галючку, сидящую ко мне спиной. Мне становится спокойно – ведь я боялся не застать ее здесь. Мне кажется странным, что ее спина неподвижна, но я не отступаю, а становлюсь на колени в снег, прячась за стволом старой оливы. Время как будто остановилось: я превратился в библейский соляной столб без мыслей и чувств. Зато все отчетливо вижу и слышу. Какой-то человек пришел наполнить кувшин, и слышу журчание льющейся и проливающейся воды. Очарование исчезает. Остановившееся было время вновь начинает бег. Вскочив на ноги, я чувствую, что застенчивости как не бывало. У меня замерли и онемели коленки. Непонятно откуда взялось чувство легкости – то ли от волнения, то ли от открытия, что я влюблен, то ли от застывших коленок. Мной овладевает отчетливая мысль: я хочу подойти и поцеловать Галючку в затылок, но вместо этого достаю из кармана перочинный ножичек, чтобы совсем очистить шарик от кожуры и подарить желтый пушок Галючке.

И в эту же минуту обожаемая моя девочка встает и бежит к колодцу, чтобы наполнить маленький кувшин. Я быстро кладу под газету на скамье свой подарок. Весь дрожу от волнения – вернется ли она и сядет ли на газету, под которой спрятан шарик? За мной приходит мама: оказывается, она меня звала-звала, а я не слышал. Она боится, чтобы я не простудился, и укутывает меня в большую шаль. Ее тревожит, что, пытаясь заговорить, я начинаю стучать зубами, и я тупо и покорно иду за ней, испытывая пронзительное сожаление оттого, что ухожу.

История моего милого шарика лишь начинается. Запаситесь терпением, и вы услышите рассказ об удивительных и драматичных обстоятельствах моей новой встречи с этим талисманом. Игра стоит свеч!

Снег растаял, а с ним исчезло волшебство преображенного города и пейзажа.

Три дня я не ходил в школу. Продолжал грезить наяву. Вернувшись в сонное царство г-на Траитера, я облегченно вздохнул после всех треволнений. И в то же время возвращение к реальности больно ранило меня. И рана эта зарубцовывалась медленно. Я был безутешен, потеряв мой шарик – карликовую обезьянку. И находил утешение, уставившись в потолок мерзкой школы. Пятна коричневой плесени становились в моем воображении облаками, превращаясь затем в определенные образы, постепенно обретавшие свое лицо. День за днем я искал и восстанавливал картины, увиденные накануне, и совершенствовал свои видения. Как только они становились чересчур реальными, я отказывался от них. Самое удивительное в этом явлении (которое позже легло в основу моей будущей эстетики) – по своему желанию я всегда мог восстановить любой образ, и не только в той форме, в которой видел его в последний раз, но в развитии и завершении, что происходило почти автоматически. Галючкина тройка превращалась в панораму русского города с куполами, затем в сонное бородатое лицо г-на Траитера, которое сменялось жестокой схваткой голодных волков на поляне. Картины мелькали у меня в голове, которая все, что происходило во мне, как настоящий киноаппарат, проецировала в мои ослепшие глаза. Как-то вечером, поглощенный своими видениями, я почувствовал прикосновение чьих-то рук к своему плечу. Я подскочил, поперхнулся слюной, и, побагровев, закашлялся. И тут же узнал в мальчике, стоявшем рядом, Бучакаса.

Он был постарше меня и получил свое прозвище, которое по-каталонски значит «карман», из-за своего причудливого платья с невообразимым количеством карманов. Он был симпатичнее других, и я уже давно обратил на него внимание, но осмеливался взглянуть на него лишь украдкой. Всякий раз, встречаясь с ним глазами, я замирал. Безусловно, я был в него влюблен, иначе никак нельзя объяснить то смятение, которое охватывало меня в его присутствии, и то верховное место, которое с недавних пор он занимал в моих грезах, где я уже не мог спутать его с Галючкой или другим персонажем.

Я не слышал, что сказал мне Букачас. Я был близок к обмороку, в ушах стоял легкий шум, отделявший меня от звуков внешнего мира. Но Бучакас раз и навсегда стал моим лучшим другом и при каждом прощании мы с ним долго целовали друг друга в губы. Ему единственному я открыл тайну карликовой обезьянки. Он поверил мне – или сделал вид, что поверил, и в сумерках мы не раз отправлялись к заброшенному источнику, чтобы снова отыскать карликовую обезьянку – милый шарик, который в своих фантазиях и наделял всеми свойствами живого существа.

Бучакас был белокур (я принес домой его волос, настоящую золотую нить, которую бережно хранил между страницами книги). Его голубые глаза и розовая кожа были полной противоположностью моей оливковой бедности, над которой, казалось, нависла тень черной птицы – менингита, уже унесшего жизнь моего брата.

Бучакас казался мне красивым, как девочка, несмотря на его толстые коленки и увесистый зад, обтянутый чересчур узкими брюками. Нестерпимое любопытство подзуживало меня смотреть на его туго натянутые штаны всякий раз, когда из-за резкого движения они, казалось, готовы лопнуть. Однажды вечером я открыл Бучакасу свои чувства к Галючке. И с радостью обнаружил, что он вовсе не ревнует. И даже обещает мне любить шарик и Галючку так же, как их люблю я. Крепко обнявшись, мы без конца говорили, как сбудутся наши мечты. А поцелуй мы приберегали на минуту расставания. С растущим волнением мы ждали этого трогательного момента. Бучакас стал для меня всем: я дарил ему свои самые любимые игрушки. Он забирал их с нескрываемой жадностью. Когда же мои игрушки иссякли, я стал совершать набеги и на прочие вещи: трубки и медали отца, фарфоровые статуэтки и, наконец, большую фаянсовую супницу, которая казалась мне чудесной и поэтичной.

Мать Бучакаса сочла, что этот подарок слишком значительный и крупный. Она вернула супницу моей маме, которой сразу стало ясно, почему в доме все необъяснимо пропадает. Я был страшно огорчен и горько плакал: «Я люблю Бучакаса, люблю Бучакаса». Мама, неизменно терпеливая, успокаивала меня как могла и купила мне роскошный альбом, в который мы вклеивали сотни превосходных картинок с тем, чтобы, как только он заполнится, подарить его моему любимому Бучакасу.

Но подарков становилось все меньше, да и были они теперь не столь существенны – и внимание Бучакаса остыло. Теперь он играл с другими детьми и в разгар этих шумных игр уделял мне минуту-другую. Полного жизни, его день ото дня уносил от меня все дальше бешеный водоворот – и я терял своего идиллического наперсника. Как-то вечером я сказал ему, что нашел свой шарик – карликовую обезьянку. Этой жалкой уловкой я надеялся снова привлечь его интерес.

И в самом деле, он стал настаивать, чтобы я показал ему обезьянку и даже проводил меня до самых дверей моего дома, где мы спрятались у входа на лестницу. Смеркалось. Волнуясь, я вынул платок с завернутым в него шариком платана, подобранным в лесу. Бучакас грубо выхватил платок с шариком и выбежал на улицу, высоко подняв свой трофей и смеясь надо мной. Потом он бросил шарик. Я даже не выбежал подобрать его. Ведь это был не мой настоящий шарик. Потом Бучакас плюнул несколько раз в мою сторону и ушел. Он стал моим врагом. Я проглотил комок и затаился, чтобы выплакаться вволю.

По-моему, я опять в России, хотя на этот раз не вижу больших снегов. Вероятно, лето, вечереет, какие-то люди поливают главную аллею большого парка. Элегантная толпа, состоящая главным образом из дам, медленно прогуливается по обеим сторонам аллеи. На помосте настраивает инструменты сверкающий военный оркестр. Медь отбрасывает такие же ослепительные лучи, как дароносица на деревенской мессе. Хаос звуков усиливает томительность ожидания.

В годы, когда происходит описываемая сцена, тревога доводила мня до обмороков и всегда сопровождалась желанием помочиться, которое разрядилось при первых набегающих тактах «Пассадобля», разрывающих закат в кровавые лохмотья. В этот же миг неудержимая слеза обжигает уголок моего глаза – такая же горячая, как и водопад, обрушившийся в штаны. Сегодня напряжение удваивается оттого, что я внезапно замечаю Галючку, забравшуюся на скамью, чтобы лучше разглядеть парад. В полной уверенности, что она тоже видит меня, я тут же ныряю за монументальную спину какой-то кормилицы и укрываюсь от проницательного взгляда Галючки. Меня ошеломляет наша неожиданная встреча, мне кажется, что все вокруг расплывается и я вынужден прислонить голову к опоре – широкой спине кормилицы. Зажмуриваюсь, а когда открываю глаза, вижу даму с обнаженными руками и с чашкой шоколада у губ(Впоследствии, в 1936 году, роясь в почтовых карточках на лотке уличного торговца с набережной Сены, я нашел одну открытку, точно воспроизведшую мое видение: дама с обнаженными руками и чашкой у губ.). Испытываю удивительное чувство отстранения, и это удваивает остроту моего зрения: и рука дамы появляется передо мной с невероятной ясностью и детальной точностью. Все это имеет характер явного бреда.

Я все больше вжимаюсь в спину кормилицы, ритм ее дыхания так напоминает пустынные пляжи Кадакеса. Я хочу лишь одного – чтобы настала ночь и как можно быстрее.

Темнота прячет мое смущение, и я могу смотреть на Галючку, не опасаясь, что она увидит, как я покраснел. Но каждый раз, бросая на нее взгляд, я замечаю, что она пристально рассматривает меня. Так пристально, что спина толстой кормилицы становится все тоньше и тоньше, как стекло, немилосердно открывающее меня этому сверлящему взгляду. Галлюцинация доходит до того, что я наяву вижу в спине кормилицы окно. Но оно выходит не на толпу и Галючку, а на огромный пустынный пляж, откровенно залитый меланхолическим светом закатного солнца.

Внезапно вернувшись к действительности, я вижу ужасное зрелище. Передо мной уже нет кормилицы. Вместо нее – лошадь с парада, поскользнувшаяся и упавшая на землю. Я едва успеваю отскочить и прижаться к стене, чтобы меня не затоптали ее копыта. Одна из оглобель телеги, которую она тянула, вонзилась ей в бок – и хлынула густая кровь, пачкая все вокруг. Два солдата бросились к животному, один поддерживает ее голову, другой двумя руками вонзает ей нож в лоб. Последняя конвульсия – и лошадь неподвижна, одна из ее судорожно поджатых ног поднята вверх, к первым звездам.

С другой стороны Галючка делает мне энергичный знак. Она показывает мне что-то маленькое и коричневое. Я не смею верить в чудо. И все же… Мой милый шарик, потерянный у источника, нашелся. Я смущенно опускаю глаза. Из крайнего замешательства меня может вывести только героический и совершенно не объяснимый поступок. Я подхожу к лошадиной голове и крепко целую ее в зубы, приоткрытые отвислыми губами. Потом, обойдя животное, бегу к Галючке и останавливаюсь в метре от нее. Тут меня охватывает новый приступ смущения, и я возвращаюсь в толпу. На сей раз Галючка сама идет ко мне, отступать уже некуда и я втягиваю голову в свой матросский воротник, задыхаясь от крепкого запаха фиалковых духов, которыми он пропитан. Кровь ударяет мне в голову, когда Галючка слегка прикасается к моей одежде. Я что есть силы бью ее ногой – и она вскрикивает, хватаясь руками за коленку. Она отходит прихрамывая и садится в другом конце парка, на последнем ряду сдвоенных скамеек, у самой стены, увитой плющом. И вот мы сидим лицом к лицу, до боли прижавшись друг к другу гладкими холодными коленями. Сбивчивое дыхание мешает нам говорить. С этого места к верхней аллее ведет длинный подъем. Дети с самокатами поднимаются по нему и потом с ужасным грохотом катятся вниз. Какова же моя досада, когда я замечаю среди шумных мальчишек красное потное лицо Бучакаса! Он уже не кажется мне красивым, я смотрю на него с неприязнью. И в его глазах читаю такую же ненависть. Он бросает свой самокат и бухается на мою скамью, нахально крича и смеясь. Мы с Галючкой пытаемся укрыться между стеной и большим платаном. Так я защищаю ее от вероятной опасности, а сам остаюсь перед этим сумашедшим, который при каждом очередном спуске яростно набрасывается на меня. Эта время от времени обрушивающаяся на нас буря делает особенно приятными мгновения, когда мы одни. Наши сердца переполнены чувствами. А томительное ожидание нового штурма Бучакаса только увеличивает чистоту и страсть нашего восторга.

Галючка играет тоненькой цепочкой, которую носит на шее и, наверно, хочет этим кокетливым движением показать мне, что к концу цепочки прикреплено какое-то сокровище.

Из ее лифа и впрямь постепенно показывается предмет, который я еще не вижу, но надеюсь увидеть. Мои глаза не отрываются от нежной белой кожи ее выреза, как вдруг Галючка притворно роняет цепочку – и предмет змейкой ускользает в свой тайник. Она заново принимается за свою маленькую игру – и берет цепочку зубами, откидывая голову, чтобы приподнять медальон.

– Закрой глаза!

Я подчиняюсь, зная уже, что именно мне предстоит увидеть, когда я их открою, – мой маленький милый шарик, мою карликовую обезьянку. Но как только я делаю вид, что хочу его схватить, Галючка тут же прячет его под блузку.

– Закрой глаза!

Снова я подчиняюсь, зажмуриваясь до боли, а Галючка, взяв мою руку, настойчиво и нежно направляет ее в глубину своего лифа, и я прикасаюсь к ее нежной коже. Отскакивает пуговица блузки – и моя онемевшая рука сковано движется к теплой груди. Наконец я чувствую горстку блестящих медальонов и выбираю из них мой потерянный и обретенный шарик.

Но не успеваю я насладиться счастьем, как Бучакас самокатом сшибает меня с ног и я падаю на четвереньки. Цепочка разорвалась от удара, и я делаю вид, что ищу под скамейками шарик и медальоны. Галючка дает понять взглядом, что ее не проведешь, и я отдаю ей спасенное сокровище, застрявшее в складках моего матросского галстука. Галючка отходит от меня и садится подле платана, поглаживая шарик порывистыми и в то же время матерински нежными движениями.

Отупев от избытка чувств, я прислоняюсь к стулу, заваленному одеждой двух очаровательных дам, которые сидят рядом и заливисто хохочут над шутками ухаживающего за ними военного. На другую скамью военный положил красную шинель и шпагу, блестящий эфес которой привлекает мое внимание. У меня мелькает ужасная мысль о мести. Ничто в мире не сможет помешать мне совершить преступление. Приговор обжалованию не подлежит, я холоден, не чувствую ни малейшего волнения и спокойно поворачиваюсь к спуску, откуда появляется Бучакас, волоча за собой самокат. Протягиваю руку к эфесу шпаги, которая легко выскальзывает из ножен. Блестит полоска металла. Здорово! Бучакас будет жестоко наказан…

Для осуществления своего преступного замысла я должен действовать осторожно и взвешенно, насколько это возможно при моей ревности и страсти возмездия. Нужно вынуть шпагу из ножен и спрятать ее под вещами. Эту операцию необходимо произвести как можно незаметнее, особенно для Галючки, которая просто ужаснулась бы, если бы я вздумал посвятить ее в свои жестокие намерения. Но она не спускает с меня глаз. Как только удастся вынуть шпагу, я спрячу ее между скамьями, чтобы пустить в ход именно в тот момент, когда Бучакас со своим самокатом нападет на нас. Уже темнеет, он не сможет заранее заметить шпагу, и я сильно раню его. Но сперва надо отвлечь внимание Галючки, которая следит за каждым моим движением. Я делаю вид, что хочу подойти к ней, чтобы отобрать шарик. Удивленная моими решительными действиями, она ставит между нами стул. Я просовываю голову сквозь прутья спинки – и вдруг чувствую, что застрял. Мы оба замираем – и смотрим друг на друга в полутьме, стирающей подробности лица Галючки, ямочки на ее щеках, локтях и коленках. Вдалеке замолк военный оркестр, его сменяет назойливое и одинокое уханье совы. Галючка, под предлогом, что хочет показать мне шарик, совсем расстегивает блузку. Ее растрепанные волосы в беспорядке падают на лицо, в уголках губ чуть блестит слюна. Я хочу подойти к ней, но лишь все глубже увязаю в прутьях спинки, волоча стул за собой. Мои ребра больно сжаты в ловушке. Галючка с лукавой нежностью подносит шарик к моим губам и осторожно отводит его. Боль пронзает мой закованный позвоночник. Галючка снова приближает шарик и отводит его – это так жестоко, что мне на глаза наворачиваются слезы. В каждом выражении ее невинного загорелого лица таится язвительная улыбка. И я набрасываюсь на нее с такой быстротой, с какой ускоренная съемка позволяет кинематографистам наблюдать однодневную жизнь цветов. Я наступаю, яростно одержимый желанием укусить, наконец, горстку медальонов, где прячется мой шарик. Галючка ловко направляет в мой алчущий рот бесценный предмет и я одновременно чувствую металлический вкус ребер медальонов и терпкий – моей собственной крови из пораненых десен.

Вот минута, которой ждет Бучакас, чтобы напуститься на меня. Удар отбрасывает меня головой к земле, щеку я оцарапал о гравий. Издав рев, я поворачиваюсь к противнику, чье красное, как петушиный гребень, искаженное яростью лицо кажется мне безобразным. Он пятится, чтобы продолжить подъем, но, передумав, возвращается и ударяет меня ногой. Галючка, тоже ушибленная стулом, отброшена от меня на метр. У нее на лбу появляется пятно крови, она бессмысленно смотрит на меня. Ее ноги с бесстыдной небрежностью приоткрылись, и я впервые замечаю, что она без трусиков. Легкая, как сон, тень прячет верхушки ног, уходящих в глубокую тьму юбки. Несмотря на тень, укрывающую ее тело, я догадываюсь, что там, в глубине, она совсем голая. Она улыбается мне, и я встаю. На этот раз моя месть не совершилась. Рядом с нами военный болтает с двумя дамами, они не обращают на нас никакого внимания. Под прикрытием платана никто не видит, как я вынимаю шпагу из ножен. Обернув руку платком, чтобы не пораниться, я прячу шпагу за спину и прикрываю эфес своей шапкой. После первой удачной операции я прячу клинок под тряпки на скамье, чтобы, когда понадобится, сделать выпад в сторону съезжающего сверху Бучакаса.

Я еще не вполне готов. Но мысленно уже наслаждаюсь страданиями Бучакаса. Нужно теперь силой своего взгляда удержать Галючку на месте. После полученного ею удара она вся сжалась и дрожит. Я уставляюсь на нее, гипнотизируя, и через несколько секунд чувствую, что она полностью в моей власти.

Теперь не остается ничего другого, как только ждать следующего спуска Бучакаса и не шевелить шпагой. Он не заставляет себя ждать. Но на сей раз не лезет в драку. Он слезает с самоката, подходит и, не глядя на меня, спрашивает:

– Где она?

Я не отвечаю. Он и сам прекрасно знает. Обойдя платан, он застывает в довольно глупой позе и долго рассматривает Галючку, которая не отводит взгляда от моих глаз и делает вид, что не замечает его.

– Покажешь мне карликовую обезьянку Дали – и не трону больше, честно, – говорит он Галючке. Она, вздрагивая, прижимает мой милый шарик к груди.

– Поиграем? – предлагает он.

– Во что?

Мой ответ заставляет его поверить в наше примирение. Он смотрит на меня с не приятной мне признательностью.

– В «полицейские и воры».

– Ладно. Поиграем.

Мы обмениваемся рукопожатием. Но в левой ладони я сжимаю эфес шпаги.

– Кто первый? – спрашивает он.

– Тот, кто выше.

Он тут же соглашается, поскольку знает, что из нас двоих он более рослый. Мы меряемся, делая две насечки на стволе платана, и он выигрывает. Теперь мы с Галючкой должны успеть спрятаться, пока он подымается наверх, чтобы дать нам время. Поднявшись, он должен спуститься на самокате как можно быстрее. Я настаиваю на этом, потакая его тщеславию. Бучакас направляется к подъему. Я смотрю, как он поднимается своей неуклюжей походкой, толстый зад в узких штанах. И чувствую, как успокаивается мое сознание, возбужденное угрызениями совести от лицемерного примирения, и тороплюсь уточнить последние детали своего кровавого плана. Бучакас оставил отметку на платане – и, таким образом, я могу точно рассчитать, куда ударить шпагой. Я проверяю устойчивость стульев, на которых лежит мое оружие.

– Бучакас спускается, – говорю я Галючке. Она подходит ко мне и я невольно приостанавливаю свои военные приготовления. Чтобы отвлечь ее, я прошу понаблюдать за Бучакасом, который готовиться к спуску. Я нежно обнимаю ее, а свободной рукой, почти не двигаясь, готовлю шпагу. Еле видимое в темноте оружие блестит холодным благородством и бесчеловечной справедливостью. Уже слышен шум самоката Бучакаса, катящегося на полной скорости. Бежим!

Мы бежим, смешиваясь с толпой гуляющих, ударяясь, как слепые мотыльки, сталкиваясь с ее слишком медленным течением. Первые такты «Пассадобля» гаснут вместе с вечером. Мы останавливаемся там, где я видел павшую лошадь. На асфальте огромная лужа крови, напоминающая большую птицу с распростертыми крыльями. Вдруг становится так холодно, что нас бьет озноб. Мы ужасно грязны, запачканы землей, одежда разорвана в лохмотья. Мое сердцу стучит прямо в обжигающую рану расцарапанной щеки. Я трогаю голову, украшенную шишкой, это доставляет приятную боль. Галючка смертельно бледна. Вокруг пятна крови на ее лбу появляется синеватый ореол. А Бучакас? Где его кровь? Я закрываю глаза.

Глава пятая

Истинные воспоминания детства

Закрываю глаза и ищу в своей памяти то, что явится мне произвольно и зримо. Вижу два кипариса, два больших кипариса, почти одного роста. Тот, что слева, все же чуть пониже, и клонится верхушкой к другому, который, наоборот, высится прямо, как латинское «i». Я смотрю на них в окно первого класса школы Братьев в Фигерасе – этап, следующий за пагубными педагогическими опытами г-на Траитера. Окно, обрамляющее эту картину, открывалось только после обеда, но с этой минуты целиком поглощало мое внимание. Я следил за игрой тени и света на двух деревьях: перед самым заходом солнца острая верхушка правого кипариса темно-красная, как будто ее залили вином, а левый уже в тени и весь как черная масса. Звенел колокол Анжелюса – и весь класс стоя хором повторил молитву, которую наизусть читал тихим голосом Старший брат, сложив руки перед грудью. Кипарисы таяли в вечереющем небе подобно восковым свечам – и это было единственное, что давало мне представление о течении времени, прошедшего в классе. Если у г-на Траитера я то и дело отсутствовал, то в новом классе – в том-то и заключалась разница – мне надо было бороться с доброй волей Братьев, усердно, а порой и жестоко пытавшихся научить меня прилежанию. Но я не желал, чтобы меня трогали, чтобы со мной говорили, чтобы «беспокоили» то, что творилось во мне. Я продолжал витать в облаках, как и у г-на Траитера, и, догадываясь, что моим грезам грозит опасность, все больше цеплялся за них, как за спасательный круг. Вскоре кипарисы совсем растворялись в вечерних сумерках, но и тогда, когда исчезали их очертания, я продолжал смотреть туда, где они стояли. Справа в коридоре, ведущем в класс, зажигали свет, и сквозь стеклянную дверь мне были видны написанные маслом картины, висящие на стенах. Со своего места я видел только две картины: одна изображала голову лисы, вылезающей из норы и держащей в пасти дохлого гуся, другая была копией «Анжелюса» Милле.

Эта картина вызывала во мне беспричинный страх, такой пронзительный, что воспоминание о двух неподвижных силуэтах сопровождало меня в течение многих лет, вызывая одно и то же чувство подавленности и тревоги. Это тянулось до 1929 года, когда картина исчезла из моей памяти. Тогда же я нашел другую репродукцию и был заново охвачен подобной тревогой. Изображение снова навязчиво преследовало меня, и я стал записывать психологические явления, которые следовали за его восприятием, затем вдохновляясь на свои поэмы, картины, композиции. Наконец я написал эссе, которому еще предстоит выйти в свет: «Трагический миф „Анжелюса“ Милле», который я считаю одним из главных документов далинийской философии.

«Анжелюс» вызывал у меня тревогу и одновременно скрытое наслаждение, которое проникало мне куда-то под кожу, как серебристое лезвие ножа. Долгими зимними вечерами, когда я ждал нежного звонка колокольчика, извещавшего о конце уроков, мое воображение постоянно охраняли пять преданных стражей, могучих и величественных: слева от меня два кипариса, справа – два силуэта «Анжелюса», а передо мной – Бог в лице молодого Христа, пригвожденного к кресту из черного дерева, стоявшего на столе Брата. У Спасителя на коленях было два страшных рубца, прекрасно инкрустированных блестящей эмалью, которая позволяла увидеть кость под кожей. Ноги Христа были грязные, противного серого цвета: ежедневно каждый из нас перед уходом целовал волосатую руку Старшего, а затем должен был обязательно коснуться черными от чернил пальцами раненых ног Распятого.

Братья заметили, что я упорно гляжу на кипарисы. Меня пересадили на другое место, но без толку: я продолжал смотреть сквозь стену, будто все еще видел деревья. Чтобы они не потерялись, я проигрывал в воображении исчезнувшее действо. Я говорил себе: «Сейчас начнется катехизис, значит, на правом кипарисе тень дошла до ржавого просвета, откуда выглядывает сухая ветка с привязанной к ней белой тряпкой. Пиренеи окрасятся в сиреневый цвет в тот миг, когда, как я успел заметить, в далеком селении Витабертран блеснет оконное стекло». И стекло внезапно сверкало на солнце с подлинностью бриллианта – в моем сознании, грубо травмированном запретом видеть милую мне равнину Ампурдан, которая впоследствии должна была насытить своей уникальной геологией завершенную эстетику пейзажной далинийской философии. Вскоре стало ясно, что перемена места не дала ожидаемого результата. Я был так упрямо невнимателен, что приводил всех в отчаяние. Как-то за ужином мой отец вслух прочел учительскую запись в дневнике и был крайне огорчен. Хвалили мою дисциплинированность, мою доброту, спокойное поведение на переменах, зато заканчивали так: «Он настолько закоренел в умственной лени, что это делает невозможным любые успехи в учении». Помню, в этот вечер мама плакала. За два года учебы у Братьев я не выучил и пятой части того, что усвоили за это время мои товарищи. Меня оставили на второй год. И я стал совершенно одинок. Теперь я утверждал, что не знаю и того, что запомнил и выучил непроизвольно. К примеру, я небрежно, неровно писал, испещряя тетради кляксами. Между тем я знал, что надо делать, чтобы писать чисто. Однажды мне выдали тетрадь из шелковой бумаги – и я старательно, с колотящимся сердцем, смачивая перо собственной слюной целую четверть часа перед тем, как начать, правильно и чисто написал прекрасную страницу и занял первое место по каллиграфии. Эту страницу даже выставили под стекло.

Мое внезапное разоблачение поразило всех окружающих, а меня вдохновило на продолжение мистификаций и симуляций. Чтобы избежать на уроке неминуемых вопросов Брата, я резко вскакивал, отбрасывая книгу, которую час держал в руке, делая вид, что учу, но на самом деле не прочитав ни страницы. Изображая безумие по собственному желанию, я вскакивал на парту, потом спрыгивал, в ужасе закрывая лицо руками, как если бы мне грозила какая-то опасность. Эта пантомима давала мне возможность выходить одному на прогулку в сад. По возвращению в класс мне давали попить лечебного хвойного бальзама. Родители, которых, разумеется, уведомили об этих фальшивых галлюцинациях, просили старших по школе окружить меня удвоенной и исключительной заботой. Меня и в самом деле окружили особой атмосферой и уже даже не пробовали выучить чему бы то ни было.

Меня часто возили к врачу, которому как-то в приступе ярости я разбил очки. У меня были настоящие головокружения, если я быстро подымался или спускался по лестнице, и время от времени я болел ангиной. Всего день лихорадки давал право на целую неделю выздоровления при невысокой температуре. Я проводил эту неделю в своей комнате и даже свои дела делал тут же. Потом, чтобы избавиться от дурных запахов, у меня сжигали душистую бумагу из Армении(Город в Колумбии (прим. пер.).) или сахар. Я любил болеть ангиной и с нетерпением ждал блаженного выздоровления.

По вечерам приходила составить мне компанию моя старая нянька, Лусия, а подле окна садилась бабушка с шитьем. Мама иногда приводила гостей, усаживалась с ними в уголке. Вполуха слушая сказки Лусии, я воспринимал непрерывно умеренный, как хорошо поддерживаемый огонь, шелест беседы взрослых. Если повышалась температура, все мешалось в каком-то тумане, который убаюкивал и усыплял меня. Лусия и бабушка были две самые чистенькие, морщинистые и деликатные старушки, каких я когда-либо видел. Огромная Лусия смахивала на священника; бабушка была маленькая, похожая на катушку белых ниток. Меня восхищала их старость! Какой контраст между этими двумя сказочными существами с пергаментной кожей – и грубой, туго натянутой шкурой моих одноклассников. Я был – и продолжаю быть – живым воплощением анти-Фауста. Бедняга Фауст, пройдя высшую науку старения, продал душу, чтобы очистить лоб от морщин и омолодить кожу. Пусть избороздит мой лоб лабиринт морщин, пусть мои волосы побелеют и станет неуверенной моя походка! Мне спасти бы разум и душу, научиться тому, чему другие не могут меня научить и что лишь сама жизнь может вылепить из меня.

В каждой морщинке Лусии или бабушки я читал природную силу, запечатленную скорбь всех прошедших радостей. О подспудная власть Миневры, владычицы усиков виноградной лозы, уничтожающей все!

Конечно, я ничего не смыслил в математике, был не способен вычитать или умножать. Зато в девять лет я, Сальвадор Дали, не только открыл явление мимикрии, но и вывел полную и всеобщую теорию, о которой расскажу дальше.

В Кадакесе у самого берега моря рос кустарник. Вблизи на нем можно было различить маленькие неправильной формы листочки на тонких стебельках, дрожавшие при малейшем ветерке. Однажды мне показалось, что некоторые из листьев шевелятся, когда другие неподвижны. Каково же было мое удивление, когда я заметил, что они перемещаются! Я взял один листок и осмотрел его. Оказалось, что это насекомое, которое по виду ничем не отличалось от листа, если бы не крохотные, почти не заметные лапки. Это открытие изумило меня. Мне казалось, что я раскрыл один из важнейших секретов природы. Мимикрия помогла кристаллизации паранойальных изображений, которые призрачно населяют большинство моих нынешних картин.

Окрыленный успехом, я стал мистифицировать окружающих. Объявил, что благодаря магическому дару мне удастся оживить неживое. На самом-то деле я брал листок, под ним прятал лист-насекомое. Потом камнем, который играл роль волшебной палочки, я сильно ударял по столу, чтобы «оживить» лист. Все думали, что лист шевельнулся от удара. Тогда я ударял слабее, а потом отбрасывал камень. Все зрители вскрикивали от изумления и восторга: лист продолжал двигаться. Много раз я повторял свой опыт, особенно перед рыбаками. Все знали растение – никто никогда не замечал насекомых.

Позднее, в начале войны 1914 года, увидев на горизонте Кадакеса замаскированный корабль, я записал в дневнике: «Сегодня, когда я увидел печальные замаскированные суда, у меня появилось объяснение моего „моррос де кон“ (так я назвал свое насекомое). Но от кого, от чего защищалось мое насекомое, прячась и маскируясь?»

В детстве маскарад был сильнейшим из моих увлечений. Одним из лучшим сюрпризов, который я когда-либо получал, был уже упомянутый королевский костюм, подаренный моими дядьями из Барселоны. Как-то вечером я смотрюсь в зеркало, наряженный в белый парик и корону, подбитая горностаем мантия наброшена на плечи, а под ней я в чем мать родила. Признаки пола я прячу, зажав их между ляжками, чтобы походить на девушку. Меня уже восхищали три вещи: слабость, старость и роскошь.

Но над этими тремя понятиями, к которым стремилось мое существо, царила настоятельная потребность одиночества, доведенная до крайности соседством с другим чувством, которое как бы обрамляло первое: чувство «высоты», высокомерия. Мама всегда спрашивала меня: «Что ты хочешь, сердце мое? Чего ты желаешь?» Я знал, чего хочу: чтобы мне отдали прачечную под крышей нашего дома. И мне отдали ее, позволив обставить мастерскую по своему вкусу. Из двух прачечных одна, заброшенная, служила кладовой. Прислуга очистила ее от всякого барахла, что в ней громоздилось, и я завладел ею уже на следующий день. Она была такой тесной, что цементная лохань занимала ее почти целиком. Такие пропорции, как я уже говорил, оживляли во мне внутриутробные радости. Внутри цементной лохани я поставил стул, на него, вместо рабочего стола, горизонтально положил доску. Когда было очень жарко, я раздевался и открывал кран, наполняя лохань до пояса. Вода шла из резервуара по соседству, и всегда была теплой от солнца. В узком пространстве между лоханью и стеной теснились самые странные предметы. Стены я увешал картинами, которые рисовал на крышках шляпных коробок, похищенных в ателье моей тетушки Каталины. Усевшись в лохани, я нарисовал две картины: одна изображала Иосифа, встречающего братьев, другая, немного подражательная, была невеяна «Илиадой»: Троянская Елена смотрит вдаль. Последнюю я сопроводил названием собственного изобретения: «И спящее сердце Елены наполнилось воспоминаниями…» На втором плане виднелась башня, на которой был различим некто маленький: конечно, это был я сам. Еще я вылепил из гончарной глины копию Венеры Милосской, получив от этого истинное эротическое наслаждение. И приволок в прачечную всю подшивку «Art Jouns», которую подарил мне отец, даже не подозревая, что она так сильно повлияет на мою судьбу. Я как свои пять пальцев знал все иллюстрации из Истории Искусств с малых лет. Особенно мне нравились «ню». «Золотой век» и «Источник» Энгра казались мне лучшими картинами в мире. Чтобы закончить рассказ о том, как я обитал в прачечной перед стиральной доской, добавлю: бесспорно, первые щепотки соли и перца моей своеобычности родились именно в лохани. Пока мне смутно представлялось, что я готов сыграть гения. О Сальвадор Дали, ныне тебе известно все! Если ты играешь в гения, ты им становишься!

Когда гости, друзья дома, спрашивали:

– А как дела у Сальвадора? – мои родители не затруднялись с ответом:

– Сальвадор на крыше. Он говорит, что сделал мастерскую в старой прачечной, и целыми часами играет там, наверху, совершенно один.

«Наверху»! Вот прекрасное слово! Вся моя жизнь была определена этими противоположностями: верх-низ. С детства я безнадежно стремился быть наверху. И вот я там. Ныне, когда я достиг вершины, я умру, оставаясь на ней.

Какая волшебная сила уводила меня из родительской кухни, заставляла одержимо взбираться под самую крышу и закрываться на ключ в своей каморке? Здесь мое одиночество чувствовало себя неуязвимым. С высоты (а отцовский дом был из самых высоких в Фигерасе) я оглядывал город, открывавшийся мне до самого залива Росас. Я видел, как выходили из коллежа сестер Францисканок девочки, которых я ужасно стеснялся, встречая на улице. А на этом насесте я ничуть их не конфузился. Порой, однако, когда ко мне доносились их счастливые крики, я жалел, что не бегаю по улицам и вечерами не играю с мальчиками и девочками. Этот гомон надрывал мне сердце. Домой? Нет! Нет! Ни за что! Я, Сальвадор, должен оставаться в лохани, сурово оградив от себя несбыточных и каверзных мечтаний. И все же как я уже стар! Чтобы уверить себя в этом, я туго нахлобучиваю корону с белым париком, так что становится больно лбу: но не могу же я допустить, чтобы размер головы соответствовал моему возрасту! В сумерках я выходил на террасу. Был час, когда вслед за плавно скользящими ласточками нерешительно пускались в полет летучие мыши. Корона так сжимала голову, что виски давила дикая боль. И все же я терпел, как ни хотелось снять ее. Ходил тудасюда, твердя: «Еще чуть-чуть, еще немного…», пытаясь при этом обдумывать какую-то возвышенную мысль. В минуты такого ожесточенного страдания я произносил пламенные и грандиозные речи, испытывая пылкую и фанатичную нежность к собственному гению. (Впоследствии я понял, почему, готовясь к своим лекциям, сажусь неудобно, до сильной боли подогнув ногу, и чем больше болит, тем более я красноречив. Физическое страдание (хоть зубная боль) усиливает и укрепляет во мне ораторские наклонности.)

Мои речи, как заведенные, следовали одна за другой, и чаще всего слова не имели ничего общего с течением моих мыслей, которые, мне казалось, достигают высшего величия. Каждый миг я будто открывал загадку, происхождение и судьбу каждого предмета. Загорались фонари в городе и звезды на небе. Каждая новая звезда рождала отзвук в селении. Ритмичное кряканье диких уток и кваканье лягушек волновали мои чувства, к боязни темноты примешивались самые приятные ощущения. Внезапно появлялась луна – и доводила меня до приступа восторга и волнения, мания величия достигала вершины эгоцентризма, и я уже видел себя среди самых недосягаемых звезд. Моя самовлюбленность достигала космических вершин, пока интеллигентская слеза не стекала по моей щеке, разрядив душевное волнение. Уже минуту я чувствовал, как моя рука поглаживает что-то маленькое, странное и влажное – и я с удивлением увидел, что это было мое мужское отличие.

Тут я снял корону и с наслаждением растер лоб. Пора спускаться на кухню. Но есть я не хотел и выглядел неважно, чем огорчил родителей. Глаза мамы как будто вопрошали: «Почему ты не ешь? Чего не хватает моему сердечку? Я не могу спокойно смотреть на мое сердечко. Ты бледный, ты зеленый».

Зеленый я или нет, но любой повод хорош, чтобы подняться на террасу и затем на крышу маленькой прачечной. Тут я впервые понял, что больше ничего не отделяет меня от пропасти. И с закрытыми глазами долго лежал без движения, сопротивляясь непобедимому искушению.

Больше я не повторял свой опыт, но в лохани под крышей мне нравилось вспоминать то наваждение, которое помещалось на крыше и oт которого защищал меня потолок прачечной.

Мой цементный трон казался все выше, все привилегированней. А что такое высота? Точная противоположность низа. Вот чудесное название для наваждения! Что такое низ, если не хаос, масса, теснота, скученность, младенчество, бездна темного человеческого безумия, анархия. Низ – эта левая сторона. Верх – сторона правая, где располагаются монархия, иерархия, купол, архитектура и Ангел. Все поэты стремятся к Ангелу, но природный негативизм испортил вкусы – и они ищут лишь падших ангелов. А вот художники крепко стоят на земле. В очи входит к ним вдохновение, в сто раз превосходящее поэтическое. Чтобы открыть и показать настоящих ангелов – как те, что у олимпийца Рафаэля, художникам нет нужды маяться в липкой умственной путанице поэтов. Что касается меня, то, чем больше я бредил, тем оживленнее был мой взгляд.

Итак, подытожим: вот я, одинокий ребенок на девятом году жизни, сижу в цементной лохани наверху, под самой крышей, и у меня часто идет носом кровь. Внизу остается пушечное мясо, биологический конгломерат волос в носу, майонеза, волчка, душ чистилища, дебильных детей, которые выучат все, что пожелаешь, вареной рыбы и прочего. Меня никогда не тянуло на улицу, чтобы чему-нибудь научиться. Я был настойчив – и все еще таков. Моя мания одиночества доходила до патологии. Мне так не терпелось подняться под крышу, что к концу обеда я ссылался на колики, чтобы убежать, закрыться и хоть мгновение побыть одному. Эти побеги смягчали пытку едой, конца которой я должен был дожидаться, чтобы вскарабкаться в свою клетушку.

В коллеже я был агрессивным и не выносил, чтобы вольно или невольно нарушали мое уединение. Детей, которые все реже и реже пытались сблизиться со мной, я встречал так неприязненно, что они не повторяли своих попыток. Незапятнанная чистота этого мира одиночества была, между тем, потревожена в один прекрасный день и, конечно, женским образом.

Это была девочка, которую я увидел со спины, когда она шла впереди меня, возвращаясь из коллежа. Талия у нее была такой хрупкой и тоненькой, что мне было страшно, как бы она не переломилась пополам. Две подружки шли с ней рядом, нежно обнимали за талию и расточали улыбки. Несколько раз они оборачивались назад. Но та, что шла посредине, по-прежнему не показывала своего лица. Увидев ее такой гордой и стройной, я понял, что она отличается от остальных, что она королева. И во мне родился такой же прилив влюбленности, какой я раньше чувствовал к Галючке. Подружки громкими голосами называли ее: Дуллита. Я пришел домой, так и не лицезрев и не мечтая вновь увидеть ее. Это была она, Дуллита, Дуллита! Галючка! Галючка! Редивива!

Я поднялся прямо на крышу. Мои уши были больно сжаты тесной матросской шапкой. Я снял шапку – и свежий вечерний воздух овеял уши. Любовь овладела мною, и на этот раз она началась с ушей.

С тех пор у меня появилось желание: пусть Дуллита придет искать меня наверху, в прачечной, пусть она поднимется ко мне. Я знал – это случится неизбежно. Но как? И когда? Ничто не могло утолить мое безумное нетерпение. Как-то после ужина у меня потекла носом кровь, да так сильно, что вызвали врача, и несколько часов я провел с запрокинутой головой, обложенный отжатыми в уксусе салфетками. Горничная положила мне под затылок большой холодный ключ и он грубо мял мою кожу, но я так ослаб, что не мог шевельнуть рукой. Сквозь закрытые ставни проникали лучи солнца, и щели, как объектив киноаппарата, проецировали на потолок подобие китайских теней. Это позволяло мне видеть перевернутое изображение людей и автомобилей на улице – в бреду я принимал их за ангелов. Я думал: вдруг там пройдут Дуллита и ее подружки? – и я увижу их на потолке. Вероятность этого была ничтожной – с чего бы им гулять по моей улице? Но я мало считался с логикой, главное – существовала такая возможность. И эта надежда держала меня в напряженной тревоге, в которой смешались надменность, радость, ожидание и иллюзия. Две мысли пугали меня:

1. Если она пройдет по потолку, то я окажусь внизу.

2. Головой вниз она может упасть в бездну.

Все время я видел ее со спины: тонкая талия готова переломиться пополам, как фарфоровая подставка для яиц. Она заслуживает лучшего, чем потолок, в последний момент мне хотелось все же спасти ее… Но стоило чуть двинуться – и тут же напоминал о себе железный ключ, мои вериги. Вся моя любовь сосредоточилась в затылке, вся любовь к Дуллите, Галючке Редивива.

На другой день родители решили отправить меня на отдых в деревенское имение семейства Пичот(Это семейство сыграло в моей жизни большую роль: мои родители тоже испытали влияние семейства Пичот. Псе в нем были артистичны, обладали большими талантами и безупречным вкусом. Рамон был художником, Рикардо-скрипачом, Луис-виолончелистом Мария-оперной певицей, контральто. Пепито был, возможно, самым артистичным из всех, но не развивал ни одно из своих дарований. Это он построил дом в Кадакесе. Мерседес, – тоже Пичот на все сто процентов, до фанатизма мистически настроенная дама, вышла замуж за знаменитого испанского поэта Эдуарде Маркина, который придал этой живописной каталонской семье акцент суровой кастильской нежности, столь необходимой, чтобы цивилизованность семейства Пичот достигла своего расцвета.), в двух часах езды от Фигераса. Имение называлось «Мулен де ла Тур» («Мельница с Башней»). Я еще не видел его, но уже имя казалось удивительным. И я согласился уехать (с поразительным послушанием), потому что меня неудержимо притягивала воображаемая башня.

Быть в «Мулен де ла Тур» значило отомстить Дуллите. Там я надеялся восстановить равновесие и вновь обрести одиночество, нарушенное встречей с девочкой.

Мы поехали в кабриолете: месье и мадам Пичот, их приемная дочь, шестнадцатилетняя Юлия, и я. Г-н Пичот сам управлял кабриолетом. Это был один из самых красивых мужчин, которых я когда-либо видел, с бородой и усами цвета черного дерева, с длинными стриженными волосами. Чтобы подстегнуть лошадь, ему достаточно было чуть слышно щелкнуть языком – в этом деле он был дока.

Добрались на закате солнца. «Мулен де ла Тур» почудилась мне волшебным местом. Здесь будто все было создано для того, чтобы подтвердить мелькавшие во мне мечтания. Мне тут же показалось, что я снова выздоровел. Огромная радость захлестнула меня, изгнав утомительную и меланхолическую усталость последних дней. Меня пронзила дрожь забытого было счастья. Так бывает, когда места, куда вы только что попали, вселяют в вас уверенность, что они созданы для вас, а вы для них, и что их приверженность вам будет безгранична(Это было в «Мулен де ла Тур», где происходили почти все мои мечтания, точнее, эротические мечтания. Одно из них. в котором героиней были Гала и Дуллита, описано в «Сюрреализме на службе Революции». Но очень специальный характер этого текста не позволяет привести его здесь.).

Утром солнце поднялось над зеленым селением, гудящим от пчел. Май застучал в мои виски. Любовь к Дуллите стала безудержным пантеизмом, распространилась на все вокруг и сделалась такой универсальной, что, если бы она вдруг появилась тут, это жестоко бы разочаровало меня. Я восторгался ею, только оставаясь в одиночестве, более суровом, чем всегда.

Мельничный механизм мало интересовал меня, но вскоре монотонный скрип проник в мое воображение как зов чегото неведомого. Башня, как можно было догадаться, зная мои вкусы, стала святилищем, алтарем, престолом жертвоприношений. К слову, именно в башне мне предстояло принести жертву… Позже я расскажу об этом, насколько позволит волнение. Мне нужно было выждать два дня, прежде чем подняться «наверх», пока кто-то не принес ключ. Наконец, на третье утро мне отперли дверь, которая выходила на верхнюю террасу. Здесь было очень высоко, намного выше, чем я предполагал. Я наклонился над пропастью и плюнул. Мой плевок исчез в зарослях, где виднелись остатки старого курятника. Дальше можно было разглядеть речку, которая крутила мельничное колесо. Имение окружали огороды, а в отдалении пейзаж простирался до самых гор, увенчанных облаками, четко очерченными в каталонском небе. Была бы здесь Дуллита – я до смерти напугал бы ее, заставляя сильно наклониться и не давая упасть.

Нужно было методично организовать все последующие дни, поскольку я чувствовал, что кипучий прилив моих жизненных сил, если я не хочу растерять его в одновременных противоречивых желаниях, требует режима. Мне и в самом деле хотелось быть повсюду в одно и то же время. Очень скоро я понял, что, то и дело нарушая распорядок дня, я ничем не смогу насладиться. Далинийская систематичность, сделавшая меня с тех пор знаменитым, проявлялась уже тогда. Итак, я педантично расписал программу, где заранее были определены мои занятия, а также то, что я должен был извлечь из них. Моя систематичность выражалась не столько в неверном составлении программы, сколько в преувеличенной дисциплине, которую я собирался соблюдать со строжайшей точностью.

Я понял важную истину: чтобы придать хоть какую-то «форму» бесконечным моим желаниям, нужно было ее изобрести. И я придумал ее сам единственно для тренировки ума. Вот в общих чертах распорядок дня в «Мулен де ла Тур». Подъем сводился к процедуре публичного обнажения. Чтобы она прошла удачно, мне надо было проснуться до прихода Юлии в мою комнату, где она по утрам открывала ставни. Вымотавшись за день, я спал как убитый, и проснуться ни свет ни заря было настоящей пыткой. Но мне все же удавалось усилием воли продрать глаза за четверть часа до прихода Юлии. Эти минуты я проводил в эротических наслаждениях: отбрасывал простыню и особо обдумывал позу, каждый день иную, подстать моему страстному желанию показать себя обнаженным и самую волнующую для Юлии и меня самого. Так я принимал самые разные положения, пока не раздавались ее шаги. Тут нужно было собраться с духом – и этот последний миг стыдливости был самым приятным. Дверь открывалась, я замирал, притворяясь мирно спящим. Но присмотревшись, можно было бы заметить, что меня так и бьет дрожь, настолько сильно, что мне приходилось стискивать зубы, чтобы они не стучали. Юлия отворяла ставни и подходила к кровати, чтобы прикрыть мою наготу простыней, которую я сам же и сбросил. В этом возрасте я считал себя идеально красивым, и удовольствие, которое я испытывал, когда на меня ктолибо смотрит, было таким захватывающим, что, продлевая его, я не хотел одеваться. Каждое утро приходилось выдумывать новый предлог: «Юлия, у меня тут нет пуговицы! Юлия, смажь мне йодом ляжку! Юлия!..»

Затем следовала церемония завтрака, накрытого в столовой для меня одного: два ломтика жареного хлеба с медом и чашка горячего кофе с молоком. Стены столовой были увешаны прекрасными картинами в масле, надо отдать должное таланту Пепито, а также Рамона, жившего в Париже, – благодаря им завтраки означали для меня введение в импрессионизм. Это была самая впечатляющая школа в моей жизни, первая встреча с революционной и антиакадемической эстетикой. Мои глаза неустанно рассматривали густые и бесформенные мазки краски, расположенные на полотне так прихотливо, что стоило отступить на метр или мигнуть – и их форма чудесным образом являлась их хаоса. И с холста изливались воздух, пространство, свет, весь мир. Самые давние картины г-на Пичота напоминали манеру Тулуз-Лотрека. Эротичность этих литературных экивоков на моду 1900 года пылала в глубине моей гортани, как капля арманьяка, которой я подавился. Особенно мне запомнилась танцовщица из Табарина, занятая своим туалетом: у нее было болезненно порочное лицо и красные волосы подмышками.

Больше всего меня восхищали картины, в которых импрессионизм переходил в откровенные приемы пуантилизма. Постоянное сочетание оранжевого и фиолетового цветов доставляло мне чувственную радость и создавало иллюзию, будто я смотрю на предметы сквозь призму и вижу все в радужных переливах. Здесь же, в столовой, был хрустальный графин, пробка которого вполне могла стать импрессионистской. Я спрятал ее в карман, чтобы тайком унести с собой и смотреть на вещи под углом «импрессионизма». Безмолвное утреннее созерцание задержало меня, и я торопливо допил кофе с молоком, притом так неловко, что жидкость потекла по подбородку и шее, заливая рубашку. Было так приятно ощущать, как высыхает теплый кофе, оставляя на коже липкие, но не противные пятна, что, наконец, я стал делать это нарочно. Бросив беглый взгляд на Юлию и убедившись, что она не смотрит на меня, я пролил на рубашку еще немного кофе с молоком, который потек до самого живота. И вот меня застукали на месте преступления. В течение многих лет г-н Пичот и его жена впоследствии рассказывали об этом случае, а также о тысяче других не менее странных историй, связанных с моей беспокойной личностью. Г-н Пичот обожал их коллекционировать. И всегда начинал одними и теми же словами:

– Знаете ли вы, что еще натворил Сальвадор?

И все уже знали, что последует очередной рассказ об одной из моих невероятных фантазий, над которыми – самое меньшее – можно смеяться до слез. Не смеялся лишь мой отец. По его лицу проходила тень беспокойства о моем будущем.

После завтрака я побежал к сараю, где сохли на земле кукурузные початки и мешки с зерном. Сарай стал моей мастерской благодаря г-ну Пичоту, принявшему такое решение, потому что по утрам туда беспрепятственно проникало солнце. У меня был большой этюдник, на котором я всегда рисовал и писал – и тут же развешивал свои листы и холсты на стенах. И вскоре израсходовал весь рулон полотна. Тогда я взялся за старую, больше ни на что не годную дерматиновую дверь. Положив ее горизонтально на два стула, решил исписать только центральное панно, так, чтобы резьба по бокам служила рамой для моего произведения. Уже давно я загорелся желанием написать натюрморт с вишнями. И вот высыпал на стол полную корзину ягод. Солнце лилось из окна, оживляя вишни тысячами огней. Я начал работать сразу тремя цветами, накладывая их прямо из тюбиков. В левой руке я зажал два тюбика: ярко-красного цвета – для освещенной солнцем стороны вишни и карминного – для затененной стороны, а в правой руке у меня была белая краска для блика на каждой ягодке. Я набросился на работу. На каждую вишню я тратил три цвета: так, так, так – свет, тень, блик. Однообразный скрип мельницы задавал ритм моей работе. Так, так, так… Моя картина стала упражнением в ловкости: как быстрее приступить к следующей вишне. Мой успех казался мне сенсационным, а имитация – совершенной. Моя возрастающая ловкость заставила усложнить игру. «Усложню задачу!». Вместо того, чтобы изобразить вишни горкой, как они и лежали на столе, я нарисовал по несколько штук отдельно в одном и в другом углу. Подчиняясь прерывистому мельничному шуму, я буквально скакал от одного края лежащей двери к другому. Со стороны было похоже, будто я пустился в какой-то странный танец или упражняюсь в шаманстве. Так – здесь, так – там, так – тут, так… Тысячи красных огней зажигались на моем импровизированном холсте, по каждому щелчку мельницы. Я был хозяином, господином и изобретателем этого небывалого в истории живописи метода.

Готовая картина всех удивила. Г-н Пичот горько сожалел, что она написана на какой-то двери, тяжелой и неудобной и к тому же насквозь изъеденной древоточцами. Крестьяне, разинув рты, стояли перед вишнями, изображенными так натурально, что хотелось протянуть руку и взять их. Кто-то заметил, что я забыл нарисовать хвостики ягод. Тогда я взял горсть вишен и начал их есть, вдавливая каждый хвостик в картину. Это окончательно придало ей неотразимый эффект. Что касается древоточцев, изгрызающих дверь и дырявящих мазки, они напоминали настоящих плодовых червячков. Желая следовать самому строгому реализму, я начал булавкой заменять одни другими. Взяв древоточца из двери, я вкладывал его в настоящую вишню, а из нее вынимал червячка, чтобы сунуть его в дырочку двери. Я уже проделал несколько таких странных и безумных перемещений, когда был захвачен врасплох г-ном Пичотом, который мгновенье незамеченный стоял позади меня. Он не смеялся над моими сумасбродствами, как бывало обычно. На сей раз я расслышал, как он после долгого раздумья пробормотал: «Это гениально». И безмолвно вышел.

Я сел на пол, на согретые солнцем кукурузные початки. У меня из головы не шли слова г-на Пичота. Казалось, они высечены в моем сердце. Я знал, что смог бы осуществить гораздо больше, чем то, что сделал. В один прекрасный день весь мир поразится моему таланту. И ты, Дуллита, Галючка Редивива, ты тоже и больше всех.

Было славно сидеть на початках, и я пересел туда, где солнце согрело местечко потеплее. Я мечтал о славе. Мне хотелось надеть свою королевскую корону, но для этого нужно было встать и найти ее в моей комнате, а мне так хорошо сиделось на кукурузе. Я вытащил из кармана хрустальную пробку от графина, посмотрел сквозь нее на вишни, потом на свою картину. Затем перевел на кукурузные початки – они были лучше всего. Бесконечная истома охватила меня, и я снял штаны, чтобы кожей чувствовать теплую кукурузу. Я высыпал на себя мешок зерна, чтобы над моим животом и бедрами получилась пирамида. Я думал, что г-н Пичот ушел на долгую утреннюю прогулку и, как всегда, вернется только к обеду. И мне хватит времени снова ссыпать кукурузные зерна в мешок. Я высыпал второй мешок, когда на пороге внезапно появился г-н Пичот. Казалось, я на месте умру от стыда, в этой же сладостной позитуре, но он, поглядев на меня в крайнем изумлении, не сказал ни слова и прошел прочь, чтобы больше не возвращаться. Прошел час, и солнце перестало согревать для мое импровизированное ложе. Я чувствовал, что не могу двинуться. Но надо было пересыпать зерно в мешки. Сложив ладони ковшиком, я взялся за бесконечную, изнурительную работу. Несколько раз я хотел плюнуть на все и уйти, но меня удерживало чувство вины. Последний десяток пригоршней был крестной мукой, а последние зернышки весили столько, что мне казалось – я не смогу поднять их с пола. Мне едва хватило сил подняться по лестнице в столовую, где меня встретили выразительным молчанием. Чувствовалось, что только что обо мне говорили. Г-н Пичот жестко сказал:

– Я поговорю с твоим отцом, чтобы он нанял для тебя учителя рисования.

– Нет, – страстно возразил я, – мне не нужен учитель рисования. Я художник-импрессионист.

Мне не было точно известно значение слова «импрессионист», но ответил я вроде бы вполне логично. Г-н Пичот расхохотался:

– Поглядите на этого ребенка – как самоуверенно заявляет, что он импрессионист!

Я умолк и продолжал обгладывать куриную косточку. Г-н Пичот стал говорить, что с конца будущей недели надо начинать сбор цветков липы. Этот сбор имел для меня немало последствий. Но прежде, чем рассказать об этом, закончу о своем регламенте в незабываемом имении «Мулен де ла Тур». Это подведет черту и расположит к последующим головокружительным любовным сценам. Прошу простить, но несколькими строчками напомню начало моего расписания, прежде чем продолжу описывать его в деталях с того самого места, где остановился.

Десять часов: пробуждение с публичным обнажением. Эстетический завтрак перед импрессионистскими полотнами Рамона Пичота. Теплый кофе с молоком, пролитый на рубашку. С одиннадцати до двенадцати с половиной: мастерская и мои живописные изобретения: второе открытие импрессионизма, второе рождение эстетики мании величия.

Завтрак: слушаю во все уши беседу г-на Пичота, нередко изобилующую эвфемизмами. Это мне необходимо, чтобы уточнить распорядок дня в соответствии с домашними делами и предвидеть иной раз с трудом оберегаемые радости одиночества. Все сельскохозяйственные или любые другие события в «Мулен де ла Тур» могли быть поводом для придумывания новых мифов, так как выводили новых персонажей в их естественном обрамлении: косилыциков, работников, сборщиц фруктов или меда.

Вторую половину дня я посвящал только животным, которых держал в большом курятнике за такой мелкой металлической сеткой, что сквозь нее не ускользнула бы даже ящерка. Здесь у меня были: два хомячка – один большой, другой маленький, множество пауков, черепаха и мышка. Мышь, пойманная в мельничной муке, жила сейчас в белой жестяной коробке из-под печенья, на которой по случайному совпадению были изображены мышата, грызущие печенье. Каждому из пауков я соорудил местечко в картонной коробке, что облегчало мои медитативные опыты. Всего у меня набралось около двадцати пауков, и я увлеченно наблюдал за их повадками.

Был в моем зоо и монстр – ящерица с двумя хвостами: один нормальной длины, другой зачаточный. Этот символ раздвоения был для меня тем более загадочным, что существовал у живого мягкого существа. Раздвоения давно интересовали меня. Каждая встреча с минеральной или вегетативной развилкой заставляла меня задумываться. Что означала эта проблема раздвоенной линии или предмета? На деле я не вполне понимал – они равно относятся к жизни и смерти, движению и удержанию; «оружие или защита, объятие или ласка, форма, одновременно поддержанная содержанием». Как знать? Как знать? В задумчивости я гладил пальцем место, где хвосты разделялись, а между ними оставалась пустота, которую могло наполнить только мое неуемное воображение. Я разглядывал свою руку и четыре раздвоения пальцев, которые мысленно продолжал в пространстве до бесконечности. Как знать? Может быть, это линька? Наступала ночь – и только она выводила меня из глубочайшей задумчивости.

Закат солнца означал, что пришла пора сбегать в огород полакомиться плодами земных садов. Я откусывал от всего – от свеклы, дыни, сладкого лука, нежного, как молодая луна. Я откусывал лишь раз, чтобы не наедаться. Я бы очень скоро объелся, если бы не перебегал от одного фрукта или овоща к другому. Вкус каждого обжигал мое нёбо так же бегло, как просверк светлячков в зарослях. Иногда достаточно было лишь взять плод, коснуться его губами или прижать к горячей щеке. Мне нравилось кожей ощущать кожицу нежной и влажной, как собачья морда, сливы. Я оставался в огороде, пока не сгущались сумерки. Все-таки мой распорядок предусматривал некоторые нарушения регламента: можно было набрать в саду вволю жирных червей – вот и все. Я хотел нанизать их на шелковую нитку и сделать эффектные бусы для Юлии. Она, конечно, сразу бы испугалась, и тогда я смог бы подарить их моей малышке Дуллите. Пыжась от гордости, я представлял ее украшенной моими червячными бусами(Подобные бусы – не мое собственное изобретение, как может показаться. Это постоянная игра-забава крестьянских детей из окрестностей «Мулен де ла Тур».).

Наступала темнота – и меня неодолимо тянуло к башне, на которую я взирал снизу пылким взглядом верности и преданности. Ее озаряли розовые отблески почти спрятавшегося солнца. Над ней парили три огромные черные птицы. Мое путешествие туда, наверх, было самым торжественным мигом всего дня. Но при подъеме огромное нетерпение смешивалось с некоторым сладостным страхом. Как-то я долго смотрел с башни на горы, которые и в сгущающийся тьме можно угадать по сверкающей золотой волнистой линии, которую высвечивал на горизонте закат солнца, а прозрачная чистота воздуха делала весь пейзаж точным и стереоскопическим. С высоты башни я мог снова предаваться самым грандиозным мечтам, таким, как дома в Фигерасе. Со временем они принимали все более определенные социальные и моральные очертания, несмотря на стойкую двусмысленность и постоянное смешение с парадоксами. То я представлял себя кровавым тираном, обращающим в рабство народы лишь для удовлетворения своих блистательных прихотей, то я был парией и погибал самой романтической смертью. От жестокого полубога до смиренного труженика, минуя гениального художника, я возвращался всегда к… Сальвадору, Сальвадору, Сальвадору! Я мог без конца повторять свое имя. Воображая жертву, обреченную и отвратительно трусливую, я вглядывался в сумрак ночи, уверенный в одном: жертвой буду не я.

Ужин в слабо освещенной столовой становился приятным выздоровлением после разгула башенного красноречия. Сидя на соседнем стуле, меня ждал сон. Порой он даже толкал меня ногой под столом – и я поддавался ему. Как-то вечером, наполовину уснувший к концу ужина, я расслышал, как г-н Пичот неразборчивым шепотом объявил, что сбор цветков липы начнется послезавтра. Наконец, настал этот день. А вот рассказ, которого вы так ждали: КОСТЫЛЬ И СБОР ЛИПОВОГО ЦВЕТА

Рассказ о жгучем солнце и буре, о любви, и страхе, о липовом цвете и костыле, рассказ, по ходу которого меня не покинет призрак смерти, – назовем это так.

В назначенный день мы поднялись в раннюю рань. Юлия, две работницы и я взобрались на чердак башни, чтобы разыскать там лестницу. Огромный темный чердак был загроможден всякой причудливой всячиной. Мне до сих пор не приходилось тут бывать. Переступив порог, я обнаружил два предмета, которые сразу же отделил от другого безликого хлама. Первый – массивная позолоченная корона в виде лаврового венца, с которого свисали две шелковые выгоревшие ленты с надписями на не знакомом мне языке. Вторая вещь, очаровавшая меня, был костыль. Я никогда раньше не видел костыля, и он особенно поразил меня своим необычным видом. Взяв себя в руки, я понял, что в жизни не смогу его потерять, что бы не случилось. Костыль был величав и торжественней, и он прекрасно заменял мой скипетр (ручку старого веника), который я где-то потерял. Развилка костыля, на которую опираются подмышкой, была покрыта каким-то тонким потершимся материалом с запахом тленья, к которому так и хотелось с наслаждением прижаться ласковой щекой или задумчивым лбом. Я спустился и вышел в сад, держа в руке костыль и размахивая им. Этот предмет придавал мне уверенности и такого высокомерия, на какое я еще не был способен. Под большими липами только что поставили три большие лестницы. На земле были растянуты белые полотнища, чтобы сбрасывать на них первые сорванные ветки, усыпанные цветами. На лестницах стояли незнакомые молодки, две из них были похожи друг на друга и очень хороши собой. У одной из них была прекрасная полная грудь, до мельчайших деталей обрисованная под шерстяным корсажем, обтягивающем формы. Третья товарка была безобразна, ее желтые зубы торчали вперед из выступающих десен. Казалось, будто она все время гогочет. Кроме этих трех теток, там была девочка лет двенадцати, она стояла на нижней ступеньке лестницы – и смотрела вверх, на мать. Внезапно я влюбился в нее, наверно, потому, что своей манерой немного выгибать спину и вертеть бедрами она напоминала Дуллиту. Я никогда не видел лица Дуллиты – и мне легко было спутать двух девочек так же, как раньше я спутал Дуллиту и Галючку Редивива. Костылем я дотронулся до спины девочки, она повернулась ко мне, и я самоуверенно и непререкаемо заявил ей:

– Ты будешь Дуллита!

Ее загорелое лицо было ангельской красоты. Она сразу же заняла место Дуллиты – и все три образа моей мечты слились в один. Моя увлеченность ею выросла настолько, что стало трудно ее сдерживать. Отныне моя любовь воплотилась в новой личности. Мое выпущенное на волю беспокойство, годами сдерживаемое тоскливым одиночеством, сейчас выкристаллизовывалось как бы в ограненном алмазе, в котором я смог наконец увидеть воедино три свои неутоленные любви. Был ли я уверен, что это не сама Дуллита? Я пробовал отыскать в загорелом лице деревенского ребенка следы бледности Галючки, которая с минуты на минуту становилась все более на нее похожа.

Хриплым от избытка чувств голосом я повторил:

– Ты будешь Дуллита!

Она растерянно отступила. Мой тиранический вид должен был победить всю ее детскую самоуверенность. Но по мере того, как я приближался, она все выше взбиралась по ступенькам лестницы, приближаясь к своей матери, и у меня не было возможности погладить ее по голове костылем, чтобы этим действием выразить всю идиллическую нежность моих чувств. Прекрасная Дуллита была вправе испугаться меня. Знала бы она, что нам сулит будущее, как раз набиравшее силу! Я уж и сам не без страха наблюдал, как развиваются некоторые импульсы моего причудливого характера. Сколько раз, шатаясь в одиночку по селению в погоне за мечтаниями, я чувствовал непреодолимую потребность прыгнуть с какой-нибудь скалы или стены. Я закрывал глаза и бросался в пропасть, вставал наполовину оглушенный, но с успокоенным сердцем. И говорил себе: «Сегодня опасность миновала». И я снова получал вкус к обретенной реальности(Один крестьянин, свидетель моих прыжков, рассказал об этом г-ну Пичоту. Но ему никто не поверил. Падая с такой высоты, я неминуемо должен был разбиться. Это свидетельствует, что в своем необычном виде спорта я достиг удивительной ловкости. В школе в Фигерасе я лучше всех прыгал в длину и высоту. Еще и сейчас я знаменитый прыгун.).

Понимая после первой встречи, что не смогу добиться доверия Дуллиты, я отошел, послав ей на прощанье долгий и нежный взгляд, который как бы говорил: «Ничего не бойся, я вернусь».

Я побродил по саду еще немного. Приближался час, когда я обычно погружался в живопись в своей мастерской. Но в этот день все было так необычно, что я решил сделать исключение из распорядка дня. Но из-за этого почувствовал такую угнетенность и угрызения совести, что сделал круг и вернулся, чтобы запереться в мастерской. Но и там мне не стало легче. Мне хотелось быть в ином месте, быть другим, вольно бродить повсюду, думать только о ней, ни на что не отвлекаясь, и обдумывать планы нашей будущей встречи. Меня без конца осаждали соблазнительные образы Дуллиты, но и на ясном небе гремел гром неодолимой досады на ту, которая только что разрушила мой храм Нарцисса и нарушила мое уединение, с таким трудом обретенное в «Мулен де ла Тур». Мне надо было бороться и для этого начать, хотя бы, рисунки с натуры, которые я намеревался сделать с животных. Надо разыскать мышку, она стала бы идеальной моделью. И я смогу сделать нечто равноценное в стиле картины с вишнями. Вместо того, чтобы использовать один и тот же эстетический элемент, я мог бы варьировать ее разнообразные движения до бесконечности. У мышей тоже есть хвосты, и, возможно, мне снова удастся сделать аппликацию. На самом же деле я мало верил в новую работу и не обманывался собственной экзальтацией. И все же возбуждение, рожденное во мне явлением Дуллиты, играло на руку и моим планам, и картине, в которой я хотел показать мышиную суету. Итак, я побежал к курятнику, искать мышь. Она была очень плоха. Ее гибкое тельце раздулось настолько, что старо серым пушистым шариком. Она не шевелилась и часто дышала. Я поднял ее за хвост, как вишенку. Да, она была похожая не серую вишню. Я бережно положил ее на дно коробки, но вдруг в ужасном конвульсивном прыжке она ударилась о мое лицо, а затем упала без сил. Это было так неожиданно, что сердце у меня забилось и я долго чувствовал его перебои. От внезапной слабости я опустил крышку коробки, оставив лишь небольшую щель для воздуха. Еще не придя в себя от волнения, я сделал новое, не менее страшное открытие. Еж, которого я не мог найти целую неделю и считал сбежавшим, внезапно нашелся в углу курятника: оказался за грудой кирпичей, в крапиве. Он был неживой. Я подошел к нему. На спинке, покрытой иголками, кишели черви. А на голове их было так много, что это был настоящий разлагающийся вулкан. Мои ноги подкосились, по спине пробежали мурашки. Превозмогая гадливость, я подошел еще ближе, как зачарованный, глядя на этот ужасный шар. Надо было разглядеть его вблизи. Неописуемая вонь заставила меня отступить. Я выбежал из курятника и умчался к сборщицам липы, сполна вдыхая ее очистительный запах. Но искушение вернуться к дохлому ежу было сильно, и я вернулся, рискуя задохнуться во время своих наблюдений. Так несколько раз я курсировал от мертвого животного к липовому цвету, аромат которого приводил меня в чувство. И каждый раз, проходя мимо девочки, я выливал темную воду моего взгляда в солнечный колодец небесных глаз Дуллиты. Снование туда-сюда стало таким возбужденным, таким истеричным, что я понял – теряю контроль над своими действиями. Приближаясь к ежу, я жаждал совершить неслыханное: подойти и притронуться к нему. Подступая к Дуллите, я испытывал еле сдерживаемое желание задушить ее и выпить из ее приоткрытого, как свежая рана, рта, душу этого пугливого деревенского ангела. Вновь возвращаясь к ежу, не в силах остановить свой слепой бег, я решил перепрыгнуть через него. И чуть-чуть не свалился прямо на кишащих паразитов. Я разозлился на себя за свою неловкость и решил дотянуться до ежа костылем. Сперва я довольно ловко кидал камни, но от волнения никак не мог попасть в зловонный шар. Тогда я протянул костыль, держа его за нижний конец, а другим дотронулся до ежа. Кто из нас держал костыль: еж или я? Потом, чуть не падая в обморок, я перевернул, орудуя костылем, гниющий трупик. На брюхе, между лапками, я увидел клубок червей величиной с кулак, они прорвали тонкую кожу и вывалились на землю. Бросив костыль, я в страхе побежал к липам. Прошло немало времени; отдышавшись, я сообразил, что осквернил дорогой мне предмет его соседством с червями. Благословенный талисман стал символом смерти. Но я не мог утратить костыль, который я боготворил, и который с тех пор, как я его нашел, стал мне еще дороже. И я придумал, как мне вернуть свое добро, совершив ряд ритуалов. Надо было забрать костыль и опустить его в прозрачные воды реки, в самую стремнину. После омовения я осушу костыль среди цветов липы, потом заберу его наверх, чтобы ночь, заря и роса моего раскаяния довершили очищение.

Так я и сделал. Костыль уже лежал под липами, когда я, уже немного успокоившись, все еще представлял движение черного шара смерти.

Обед прошел безо всяких историй, а во второй половине дня я вернулся в сад, рассеянно созерцая сбор липового цвета. Дуллита смотрела на меня в упор, так же, как Галючка. Не сводила с меня глаз ни на минуту. А я был уверен, что отныне она будет покоряться мне, как рабыня. Я так уверовал в это, что заранее наслаждался утонченными роскошествами любви, когда позволяешь себе быть невнимательным, а обожаемое существо считает каждую божественную минуту рядом с тобой. Только распущенность дает нам силу не замечать это существо, пренебрегать им как собакой, хотя мы знаем, что в следующее мгновение сами будем готовы ползти за ним, как собака.

Итак, Дуллита крепко привязана к концу желтого кожаного поводка моей страсти, а я смотрю куда-то в сторону. Мой взгляд особенно привлекает подмышка полногрудой сборщицы. Это приятное углубление перламутровой кожи, в которой живет кустик черных волос. Мои глаза переходят от этого гнезда к округлым грудям, чья божественная полнота, кажется, нависает над самыми моими веками. Но вскоре, стряхнув оцепенение, я чувствую сильное желание чтото сделать. Вот что захотелось Сальвадору! Я откопаю мой костыль из цветочной могилы и тем же концом, которым перевернул ежа, нежно дотронусь до теплой сверкающей груди крестьянки, зажму развилкой шелковые полушария.

Вся моя жизнь состояла из капризов такого рода. И каждый миг я готов бы пожертвовать шикарным путешествием в Индию ради подобной детской пантомимы. Однако сделать такое не так легко, как кажется. И это подтверждал мой опыт: в голове у меня роились тысячи планов, в которых моя сила, хитрость и лицемерие были пущены в ход для достижения удивительных результатов. Вот после всего этого костыль мог бы стать королевским скипетром!

Садилось солнце, пирамида цветов росла, и Дуллита легла среди них. Желание потрогать костылем грудь женщины стало таким острым, что я предпочел бы умереть, нежели отказаться от него. Надо было действовать решительно и уже сейчас переодеться королем. Выйди я одетым, ляг в цветы подле Дуллиты – и она умрет от любви. Я побежал к себе в комнату и надел на голову корону. Никогда в жизни я не казался себе таким красивым, как в тот день. Сквозь загар на моем лице пробивалась восковая бледность, под глазами были круги. Я выбежал из комнаты. На первом этаже нужно было миновать коридор, из которого в сад выходило небольшое окошко. Три дыни, подвешенные на бечевке, высыхали под потолком. Я остановился на миг, посмотрел на них – и мне в голову мгновенно пришла мысль, которая позволяла осуществить мою утонченную фантазию.

Коридор был в полумраке, окошко давало немного света, Если сборщица поставит лестницу совсем близко к окну и поднимется на определенную высоту, я смогу увидеть в рамке окна ее груди, отдельно от всего тела. И смогу разглядеть все подробности, не боясь, что меня кто-то заметит. Рассматривая их, я легко приподыму вилкой костыля одну из дынь, подвешенных к потолку. Эта затея показалась мне в сто раз ужасней, чем первоначальный замысел, – ведь дыня символизировала сейчас всю зрелую значительность моего желания. Плод был тем ароматнее и слаще для меня, что его выпуклость, на мой взгляд, точно соответствовала груди крестьянки. Я не только смогу погладить его костылем, но даже укусить потом.

Но как заставить сборщицу подойти к окну? Я нашел только одно средство. Залез на верхний этаж и уронил колесико на шнурке так, чтобы оно застряло на вьющихся розах фасада. Бамбуковой палкой я так перепутал шнурок с ветвями, чтобы расцепить их можно было не сразу. Затем я побежал в сад и, хныча, попросил красавицу с чудными грудями найти мое колесико с помощью лестницы. И тут же откопал свой костыль из цветочной груды. В «Мулен де ла Тур» всем было ведено исполнять мои прихоти, к тому же сборщица, наверно, была рада прервать свою работу хоть ненадолго. Так или иначе, но она спустилась с лестницы, на удивление грациозно перехватывая перекладины руками. Капля пота из открывшейся подмышки упала и попала мне прямо в лоб, как одна из крупных теплых капель, предвещающих летнюю грозу. Но эта предвещала иную грозу, бушевавшую в моей душе второй день. С помощью Дуллиты молодка подтащила лестницу и слегка прислонила ее к стене дома. А я в это время успел побежать к себе в комнату и раздеться донага. Я казался себе красивым, как никогда. Вот бы они обе увидели меня! Но поскольку мне никогда не удавалось быстро раздеться и одеться, на плечи я просто набросил красный плащ. Спустившись в коридор, я увидел, что женщина уже влезла на лестницу и се груди оказались в раме окна. Мой расчет оказался точным. Нижняя рама пересекала ее на высоте бедер, а верхняя скрывала голову. Ее тело обозначилось передо мной, еще больше затеняя и без того темный коридор. Было очень душно, и я сбросил мантию. Пока она распутывает шнурок, так хорошо запутанный моими стараниями на кусте розы, у меня хватит времени на задуманное, а когда она спустится, я спрячусь за стеной. Лирическая слеза блистала в моих глазах. Я протянул костыль к дыне. Она оказалась более спелой, чем я думал, и костыль вонзился в ее мякоть. Я повернулся к грудям, которые заслоняли мне свет. Шары грудей и шары дынь были так похожи, что это сходство лишь обостряло мое желание. Движением костыля я сильней надавил на дыню, она треснула и на меня потек липкий сок, сперва капля за каплей, потом струей. Я открыл рот, чтобы поймать немного сладкого и слегка отдающего аммиаком сока. Безумная жажда охватила меня. Мои глаза метались от дыни к грудям, от грудей к дыне такими скачками, что движения мои стали неконтролируемые. Костыль крошил дыню, и кончилось дело тем, что она упала мне на голову как раз тогда, когда женщина с пресловутыми грудями, распутав наконец шнурок колеса, стала спускаться по лестнице. Я, чтобы спрятаться, бросился на пол и упал на свой красный плащ, пропитанный дынным соком. Хромающий, измученный, я боялся, что крестьянка, увидев меня в коридоре голым, не поверит своим глазам и поднимется на одну ступеньку, но, вопреки моим ожиданиям, она не заметила меня и скрылась из виду. Свет солнца снова проник в окошко и осветил высоко на стене две нетронутые дыни. У меня не было больше желания играть с ними. Очарование развеялось и больше не повторится. Мои мышцы ослабели от крайней усталости. Тени двух дынь больше не напоминали груди сборщицы липового цвета. Напротив, они мрачно воскрешали в памяти шарик разлагающегося ежа. Меня била дрожь, я пошел к себе и лег в постель. Так меня застала ночь.

Надо было торопиться, чтобы с вершины башни застать последний луч. С костылем в руке я пробрался на террасу к звездному небу, которое так тяжело нависло над моим одиночеством, что я не осмелился ни на одно из моих обычных длительных мечтаний. Посреди террасы был маленький цементный постамент с отверстием, наверно, чтобы устанавливать в нем в праздничные дни знамя.

Я всадил туда мой костыль, основание которого свободно двигалось в отверстии. Он наклонился, и это понравилось мне больше, чем если бы он оставался вертикальным. Я ушел с башни, размышляя: если я проснусь ночью, буду знать, что милый мне предмет дежурит за меня там, наверху, и охраняет меня. Но проснусь ли я? Тяжелый сон гудел уже у меня в голове. После такого насыщенного дня я хотел уже только спать. Спускался по лестнице как лунатик, натыкаясь на стены и повторяя про себя то и дело: «Ты будешь Дуллита, ты будешь Дуллит а…»

Назавтра продолжили сбор липового цвета. И там была Дуллита. Солнце поднялось к зениту, сборщица сбрасывала цветы на белые полотнища, ее груди тяжело свисали, как дыни с потолка накануне, но влечение исчезло, я не находил в себе и следа от него. Наоборот, стоило лишь об этом подумать, и меня охватывала брезгливость. Красный плащ, намокший от сока дыни, и груди больше не казались мне эстетически целомудренными, я был не в состоянии выжать из всего этого хоть каплю чувствительной поэзии. Зато сейчас меня завораживала талия Дуллиты, которая была еще тоньше, чем вчера, мнилось мне, и делалась все тоньше по мере того, как вставало солнце и исчезали все земные тени.

Я ничего не сказал моей Галючке Редивива, лишь подумал: «Весь мой сегодняшний день я посвящу ей». И стал играть колесиком. Но играл не бесцельно. Покатав колесо во всех направлениях, я подбросил его очень высоко и поймал на шнурок, натянутый между двух бамбуковых палок. Дуллита заметила меня: интересно, восхищается ли она мною? Чувствуя ее взгляд, я двигался особенно красиво. Наконец, я забросил колесико так высоко, что не поймал его. Дуллита подобрала его и, не решаясь сразу отдать его мне, спросила, можно ли ей играть со мной. Не отвечая, я продолжал свои упражнения, подбрасывая колесо все выше и выше, пока снова не уронил его. Дуллита хотела подобрать колесо, но я в ярости помешал ей. Она уступила мне с нежной улыбкой. Казня себя за то, что даже не ответил на ее просьбу, я тут же разозлился. Зачем ей играть со мной? – она должна мною восхищаться и только. Я забросил колесо вверх так высоко, что опять уронил, и оно упало очень далеко. Дуллита обидно засмеялась и побежала за ним. Пусть бежит, а у меня остались палки, я поиграю с ними. Но она все не отдавала мне колесо, и я направился к ней, гневно сверкая глазами. Она поняла, что ее не ждет ничего хорошего, и, похоже, была готова убежать без оглядки. Мы несколько раз обежали вокруг сада, пока она не упала на ворох цветов, отброшенных от главной цветочной пирамиды оттого, что они немного увяли. Я подошел к ней, растроганный, думая, что она мне вернет игрушку, и забросал ее цветами. Но Дуллита перевернулась на живот, чтобы лучше спрятать колесо. Ее спина красивым изгибом прогнутой талии переходила в маленькую попку. Я прижал се коленом и нежно обнял.

– Отдай колесо.

– Нет, – жалобно ответила она. Я прижал ее сильнее.

– Отдай колесо.

– Не отдам.

Я сжимал ее все сильнее и сильнее. Она заплакала и отпустила колесико, спрятанное у груди. Я взял его и ушел. Не глядя на меня, она встала и подошла к лестнице, на которой работала ее мать. Опираясь на веревку, которая не давала раздвинуться двойной лестнице, она заплакала без единой гримасы, так благородно и трогательно, что я устыдился. Мне хотелось исчезнуть из поля зрения ее обжигающих глаз и совершить что-то необыкновенное. Например, взобраться на башню и там, наверху, запустить изо всей силы в воздух мое колесо. Упади оно мимо терассы, потеряй я его – тем лучше! Тут Юлия позвала на обед. А мне как раз нужно было испробовать перед едой свой бросок. Я бросил колесо, и оно упало почти мимо террасы. Я чудом поймал его, наклонясь над перилами и наполовину нависнув над пустотой. От этого опасного безумства меня охватило такое головокружение, что мне пришлось присесть на плиту, чтобы прийти в себя. Перила и склоненный костыль, торчащий в отверстии, кружились вокруг меня. Снизу меня кто-то позвал несколько раз. Я сошел, спотыкаясь, как человек, страдающий морской болезнью. Я был не в состоянии есть. Оказалось, что и г-н Пичот не в лучшей форме, чем я. Мигрень заставила его обвязать голову странной белой повязкой. Я торопился вернуться к своей игре, дав себе слово больше не рисковать жизнью так опасно. Но тут же пожалел, что присутствие Дуллиты помешает мне полностью отдаться этому увлекательному занятию. Ну ничего, я еще вернусь на башню вечерком, на закате.

Не беспокойся, Сальвадор, нынче же вечером ты станешь свидетелем одной из самых трогательных сцен в своей жизни. Подожди! Подожди!

Пообедав, г-н Пичот собственноручно закрыл ставни и приказал, чтоб то же сделали во всем доме. Собирается гроза, полагал он. Я посмотрел на небо, такое голубое и чистое, как зеркало спокойной воды. Но г-н Пичот подвел меня к балкону и показал крохотные облачка, двигающиеся от горизонта.

– Видишь эти точки? Через час-другой начнется гроза и, возможно, даже с градом.

Я стоял, вцепившись в перила балкона, пораженный очертаниями туч, которые вдруг напомнили мне сырые пятна на потолке класса г-на Траитера. Мне казалось, я вижу в них все хаотичные фантазии моего детства, погребенные в забвенье и чудом воскресшие в тугой пене сверкающего кучевого облака. Крылатые кони во весь опор неслись оттуда, где клубились женские груди, дыни и колеса моих желаний. Облако в виде слона с человечьей головой распалась на два облачка поменьше, которые превратились в двух гигантских бородатых борцов, чьи тела бугрились мускулами. Еще миг назад отдаленные друг от друга, они сближались с бешеной скоростью. Страшный удар! Я увидел два тела, проникших одно в другое, смешавшихся и образовавших смутную кипящую массу, которая тут же преобразилась в другое – в бюст Бетховена. Меланхолически склонясь над равниной, бюст композитора все рос, обретая серый, как гипсовая пыль, грозный цвет. Вдруг лицо Бетховена скрылось под его огромным лбом, который стал свинцовым черепом. Молния расколола его, и в трещине засияло небо. Прокатился гром и задребезжали окна «Мулен де ла Тур». Цветки и листья липы закружились в вихре сухого и удушливого ветра. Ласточки с криком проносились над самой землей. Редкие тяжелые и медленные капли предвестили ливень, который вскоре обрушился на сад, хлеща его. Уже два месяца земля изнемогала в эротической и животной жажде. Под дождем она ожила запахами мокрого мха и свежих цветов.

Весь день до вечера продолжались буря и ливень, будто бы они были участниками драмы, которая должна была разыграться между мной и Дуллитой на склоне дня, отмеченного разгулом стихий и наших собственных душ.

Она вбежала ко мне в дом, чтобы спрятаться от грозы, и мы молча забрались на чердак, где царила почти полная темнота. Низкий потолок, мрак, обособленность чердака позволяли завершиться нашей близости. Страх, который я здесь испытывал раньше, улетучился. Я был наедине с Дуллитой, полностью во власти моей любви, во дворе хлестал проливной дождь, и мрачный характер этого места окончательно развеялся. Оно стало самым святым в мире. Молнии, блиставшие в щелях закрытых ставен, шевелили наши тени, бросали отблеск на корону с позолоченными лаврами, которая произвела на меня когда-то такое впечатление. Моя новая Дуллита, моя Галючка Редивива переступила через корону и легла посреди чердака, как мертвая, закрыв глаза. Предчувствие сжало мне сердце, будто между нами должно было произойти что-то страшное. Я встал перед ней на колени и смотрел на нее с бесконечной жалостью. Глаза привыкли к темноте, и я мог разглядеть все подробности ее лица. Я еще придвинулся и прислонился к ней головой. Она приоткрыла глаза и сказала:

– Давай поиграем – потрогаемся языками.

Она разжала губы и высунула кончик розового языка. Мне до того стало стыдно, я резко встал и оттолкнул ее так сильно, что она со стуком ударилась головой о корону. Я стоял в угрожающей позе, и она выразила готовность поладить. Ее покорный взгляд, ее покладистость разожгли во мне желание причинить ей боль. Одним прыжком я очутился над ней, она испугалась, но продолжала лежать головой на короне. Молния на миг озарила темноту, и я увидел, как средь бела дня, ее тоненькое тело, ее осиную талию. Я бросился на нее и сжал так же, как утром, на ворохе цветов. Она немного посопротивлялась – и наша борьба закончилась. Дуллита поверила, что это признак нежности, и ласково обвила меня руками. Какое-то время мы лежали на полу, обнимая друг друга. И в эту минуту я рассчитывал, что с ней сделать. Надо было подмять ее под себя, ведь мне хотелось причинить ей боль именно в нежном изгибе талии, может быть, сделать так, чтобы металлические листья короны вонзились в ее нежную кожу. Я искал глазами какой-нибудь тяжелый и громоздкий предмет, каким можно бы прижать ее к полу. Мой взгляд остановился на старом книжном шкафу. Смогу ли я его сдвинуть с места? Легкий ветер отворил дверь чердака. Дождь перестал идти, маячило обновленное ясное небо.

– Пошли наверх, – сказал я, разжал объятье и побежал по лестнице.

Дуллита послушалась не сразу. Значило ли это, что она разочарована тем, сколь грубо были прерваны наши ласки? Так или иначе, но, увидев, что она не идет, я вернулся и налетел на нее, с яростью дикого зверя схватив за волосы. Мне удалось приподнять ее и протащить вверх три-четыре ступеньки. Как только я чуть отпустил ее, она вскочила и побежала на террасу. Ну, теперь-то я ее уж не упущу! Со сверхествественным спокойствием я поднялся по последним ступенькам. Осуществится моя мечта еще времен Фигераса. Дуллита поднимается не иначе как в мою прачечную или хотя бы на террасу, опередив меня. Какая победа! Я хотел бы вкушать ее медленно, растянуть ее, чтобы века запечатлелись в этих ступенях. Наконец, я на террасе. Посредине, по-прежнему кренясь, стоял промокший от дождя костыль, отбрасывая длинную темную тень. Рядом блестело мое колесо, перехваченное посредине металлическим кольцом. Лиловое облако уходило прочь, край голубого неба обнимала радуга. Дуллита уселась на перилах, у нее высохли слезы. С притворством, в котором меня ни уличали даже в критические моменты жизни, я сказал:

– Я подарю тебе колесо, только не наклоняйся больше над перилами, тут можно упасть.

Дуллита взяла колесико, затем опять подошла к перилам и сильно перегнулась через них, восклицая:

– Ой, как красиво!

Лукавая улыбка осветила ее лицо. Ей казалось, что я расстроган ее внезапными слезами. Но я притворился испуганным и спрятал глаза. Я предвидел, что ее кокетство было лишь уловкой. Она села на низенький парапет, свесив вниз ноги.

– Подожди минутку, я найду для тебя другой подарок.

Прихватив костыль, я сделал вид, будто ухожу, но потихоньку, на цыпочках вернулся. Вот сейчас! Я продвигался медленно-медленно, сжимая в руке костыль. Дуллита, опершись ладонями на камень, болтала ногами, разглядывая в синеватом небе большое облако в форме крокодила. Смеркалось.

С бесконечными предосторожностями я дотянулся развилкой костыля до тоненькой талии Дуллиты. Во мне дрожью нарастало такое напряжение, что я закусил губу и струйка крови потекла по моему подбородку. Что я сейчас Дуллита, как будто почувствовав мое движение, обернулась и без всякого страха перегнулась назад, так что ее тонкая талия оказалась в развилке костыля. Ее лицо было самым прекрасным в мире, ее улыбка радугой перебросилась к моей улыбке. Я опустил глаза и всадил костыль в зазор между плитами террасы. Затем я подошел к Дуллите и выхватил колесо у нее из рук.

– Ни мне, ни тебе!

И бросил его куда-то в пустоту, где оно исчезло навсегда. Жертвоприношение свершилось. С тех пор костыль стал для меня символом смерти и одновременно символом воскрешения.(В этой моей истории колесо точь-в-точь соответствует агнцу, в жертвоприношении Авраама заменившему Исаака. Его смысл также, безо всяких иносказаний, – смерть Дуллиты и Галючки Редивива, подразумевающая, таким образом, возможность воскрешения.)

Часть вторая

Глава шестая

Юность – Кузнечик – Исключение из коллежа и конец европейской войны

Я подрос и у меня появились первые волосы. Это обнаружилось в одно летнее утро в заливе Росас. Я только что искупался нагишом вместе с другими детьми и обсыхал на солнце, как вдруг, разглядывая свое тело с самоупоением Нарцисса, увидел несколько тонких, редких и длинных волосков, которые неравномерно покрывали мой лобок и поднимались к животу.

С трудом я выдрал один из них и удивленно стал разглядывать его по всей длине. Как он мог вырасти так, что я его не заметил, я, знающий все секреты своего тела? На солнце он был красновато-коричневым с золотым отливом, играющим всеми цветами радуги. Забавляясь, я сделал из волоска колечко, а когда послюнил его, внутри кольца натянулась прозрачная пленка. Мой волосок оказался отличным моноклем, сквозь который я разглядывал сверкающий пляж и небо. Время от времени я прорывал пленку из слюны, протыкая ее острием другой, невыдранной волосинки лобка – бессознательно разрешая тем самым загадку девственности.

Моя юность была временем, когда я сознательно углублял все мифы, странности, дарования и черты гениальности, лишь слегка намеченные в детстве. Я не хотел ни в чем ни исправляться, ни меняться. Больше того, я был одержим желанием любой ценой заставить себя любить. Моя личность, самоутверждаясь с неистовой силой, уже не довольствовалась примитивным самолюбием, а устремилась к антисоциальным и анархистским наклонностям. Ребенок-король стал анархистом! Из принципа я был против всего. С малых лет я безотчетно делал все, чтобы «отличаться от других». В юности я делал то же, но нарочно. Стоило сказать «нет» – я отвечал «да», лишь бы передо мной почтительно склонялись, а я смотрел свысока. Необходимость постоянно чувствовать себя то таким, то эдаким заставляла меня плакать от бешенства. Я неустанно повторял себе: «Я сам по себе!», «Я сам по себе!». Под сенью знамени, на котором были впечатаны эти слова, стеной огораживающие крепость моего внутреннего мира, я считал, что буду неуязвимо одинок до самой старости.

Я избегал девушек, которые со времен криминальной сцены в «Мулен де ла Тур» казались мне самой большой опасностью для моей души, такой уязвимой перед бурей страстей. Однако я собирался быть всегда влюбленным – но при условии, что никогда не встречу предмет своего желания, девушку с перекрестка соседнего города, которую я точно не увижу.

Эти влюбленности, все более и более нереальные и неудовлетворенные, позволяли моим чувствам скользить от одного женского образа к другому посреди самых страшных душевных бурь. Из этого я извлек веру в непрерывность женского перевоплощения, будто бы я был влюблен только в одно существо с тысячью лиц, целиком зависящих от моей всемогущей воли.

Подобно тому, как на уроках г-на Траитера я мог по своему желанию и вкусу разглядеть в облаках каталонского неба «все, что пожелаю», я стал абсолютным демиургом жизни своих чувств, сформулировав, таким образом, свой\' первый принцип идентичности. Любовь подчинялась воображению и все возвращалось на круги своя – к Галючке.

Я уже говорил, что моя сверхиндивидуальность проявлялась в антисоциальных наклонностях. С начала учебы на бакалавра они обрели форму абсолютного дендизма, мистифицирующего и противоречивого. Случайность придавала театральности любым моим действиям, закрепляя тем самым мою собственную легенду.

После христианской школы Братьев я поступил к Братьям Маристес, которые давали среднее образование. В этот период я претендовал не сенсационные открытия в математике, которые позволили бы мне заработать денег. Я покупал монеты по 5 сантимов на монеты по 10 сантимов. Игра была никому не понятной и очень разорительной. Истратив все свои деньги, я прикинулся, что заношу счета в секретную записную книжку, которую бережно спрятал в карман. После этого я довольно потирал руки.

– Ура, еще раз в выигрыше!

И отходил от своей импровизированной кассы, изображая невольно прорвавшуюся радость, которая как бы говорила: «Глупец, я тебя облапошил!» Мои товарищи восклицали: «Он поистине сумашедший!». Я наслаждался этими словами.

Чтобы удивить товарищей, я придумал нападать на них по вечерам при выходе из коллежа. Жертвами становились дети слабее меня. Первое нападение я совершил на мальчика лет тринадцати, который как животное пожирал свой хлеб и шоколад: кусок хлеба, кусок шоколада, кусок хлеба, кусок шоколада – и эта автоматичность с самого начала раздражала меня. Кроме того, он был некрасив, а его шоколад дурного качества. Я возненавидел его. Делая вид, что поглощен чтением книги князя Кропоткина,(Я никогда не читал этой книги. Но мне казалось, что портрет князя на обложке и даже название книги, «Порабощение хлеба», страшно разрушительны, и делают меня интересным для людей, которых я встречаю на улицах.) я незаметно подошел к нему. Моя жертва видела меня, но, ничегошеньки не подозревая, продолжала глотать свой полдник. Я немного выждал, оставив себе свободу передвижения и наблюдая, как он жадно уплетает еду в своей отвратительной, раздражающей манере. Потом внезапно я отвесил ему сильную затрещину, так что хлеб и шоколад отлетели прочь. Он был удивлен и так долго соображал, что это с ним случилось, что я успел убежать подальше. Он не стал догонять меня, а нагнулся, чтобы подобрать еду и продолжить полдник.

Безнаказанность моего удара подогрела мою дерзость. Я уже не мог не нападать. Злоба и презрение не играли уже никакой роли, мной овладела лишь тяга к приключениям и к осуществлению намеченного.

В другой раз я напал на ученика-скрипача, которого почти не знал и которым вообще-то восхищался из-за его таланта. Он был высокий, худощавый и бледный. По его болезненному виду я предполагал, что у него не будет быстрой реакции и он не сможет защититься. Больше четверти часа я следил за ним и все не находил подходящего случая, потому что он все время был среди учеников. Наконец, в какую-ту минуту от отстал от товарищей и опустился на колено, чтобы завязать шнурок. Это было мне на руку. Мигом подскочив к нему, я сильно пнул его ногой в зад и прыгнул на футляр скрипки, растоптав его на куски. И тут же отбежал подальше, но моя жертва, недолго думая, подстегиваемая яростью, бросилась за мной. У этого мальчика ноги были подлиннее моих и расстояние между нами быстро сокращалось. Я понял, что бегство бесполезно, остановился и, бросившись к его ногам, в страхе просил его простить меня. Я унизился до того, что предложил ему 35 песет, лишь бы он меня не тронул. Но его гнев был, наверное, так силен, что он никак не хотел простить меня. Тогда, защищаясь, я закрыл голову руками. Но этого оказалось мало, сильный удар ногой и затрещина свалили меня наземь. Но он не успокоился и, схватив меня за волосы, вырвал клок. Я истерически закричал и так сильно забился, что мальчик, испугавшись, отпустил меня.

Нас окружили ученики, а проходивший мимо учитель литературы решил вмешаться и спросил, что произошло. И тут из моей ушибленной головы родилась на свет удивительная выдумка.

– Я только что растоптал его скрипку, чтобы наконец неопровержимо доказать ему превосходство живописи над музыкой.