Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Визи, это зачем?

Теперь в замке снова кричат. Я встаю на колени, все еще не в силах подняться. Холод точно пробрался в кишки; не думаю, что смогу убежать. Ружья стреляют — но только в воздух.

Может быть, случайно тон моего голоса обманул ее. Она быстро подошла ко мне, перестав плакать, но вздрагивая, как озябшая, придвинула стул рядом с моим стулом и бережно, но крепко обняла меня, прильнув щекою к моей щеке. Теперь я не мог продолжать есть суп, но стеснялся пошевелиться. Терпеливо и злобно слушал я быстрые слова Визи:

– Галь, я плачу оттого, что ты так долго, так тяжко страдал; ты был без сознания, на волоске от смерти, и я вспомнила весь свой страх, долгий страх целого месяца. Я вспомнила, как ты рассказывал мне про маленького лунного жителя. Ты мне доказывал, что есть такой… и описал подробно: толстенький, на голове пух, дна вершка ростом… и кашляет… О Галь, я думала, что никогда больше ты не расскажешь мне ничего такого! Зачем ты сердишься на меня? Ты хочешь вернуться? Но ведь в Хераме тихо и хорошо. Галь! Что с тобой?

Я тихо освободился от рук Визи. Положительно женщина эта держала меня в странном и злостном недоумении.

Они стоят за зубцами — почти все ее солдаты и несколько женщин из лагеря. Серые складки дождя повисли меж нами, но мне все видно: щербатые камни, взмахи мокрой шкуры, дырявая крыша, и эта шеренга нестройных мужчин и женщин — в основном пьяны и шатаются, кто-то машет, кто-то улыбается, кто-то кричит или стреляет в воздух.

– Лунный житель – сказка, – внушительно пояснил я. Затем думал, думал и наконец догадался: – «Визи думает, что я себя плохо чувствую». – Эх, Визи, – сказал я, – мне теперь так славно живется, как никогда! Я написал статейку, деньги получил! Вот деньги!

– О чем статью и куда?

Вы обе у них. До сей минуты какая-то часть мозга хотела верить, что лейтенант на самом деле не умерла, как-то выбралась; прежде чем ветер потащил жернова, не замеченный мною солдат добежал до мельницы раньше, чем завертелись крылья, из-за неполадки в механизме крылья вертелись, а жернова остались на месте. Тот же мозговой центр надежды обманывался, мечтая, что тебя уже выкрали из замка: ты не питаешь надежд относительно моей судьбы — как мне показалось, — вовсе нет, но про себя ужаснулась, узнав, что лейтенант мне назначила, и полна решимости бежать из замка и из-под ее власти.

Я сказал – куда и прибавил: – «О снеге».

Визи доверчиво кивнула. Вероятно, она ждала, что я заговорю как раньше, – серьезно и дружески. Но здесь прислуга внесла «тележки», и я ревностно принялся за них. Мы молчали. Визи не ела; подымая глаза, я встречался с ее нервно-спокойным взглядом, от которого мне, как от допроса, хотелось скрыться. Я был совершенно равнодушен к ее присутствию. Казалось, ничто было не в силах нарушить мое безграничное счастливое равновесие. Слезы и тоска Визи лишь на мгновение коснулись его и только затем, чтобы сделать более нерушимым – силой контраста – то непередаваемое довольство, в какое погруженный по уши сидел я за сверкающим белым столом перед ароматически-дымящимися кушаньями, в комнате высокой, светлой и теплой, как нагретая у отмели солнцем вода. Кончив есть, я посмотрел на Визи, снова нашел ее приятной для зрения, затем встал и поцеловал в губы так, как целует нетерпеливый муж. Она просияла (я видел каким светом блеснули ее глаза), но, встав, подошла к столику и, шутливо подняв над головой склянку с лекарством (которое я изредка еще принимал), лукаво произнесла:

Фантазии, моя милая, и я тем более жалок, воображая, что если не думать о таких вещах в открытую, у них появится какой-то шанс отразить нашу реальность. Но нет: вот стоит лейтенант, двое солдат подпирают ее безголовое тело. Чья-то рука сзади надевает фуражку или берет на остаток ее шеи. Кажется, кто-то из солдат смеется.

– Две ложки после обеда. Мы в разводе, Галь, еще на полтора месяца.

– Ах, так? – сказал я. – Но я не хочу лекарства.

– А для меня?

Двое подталкивают тебя — спокойную, с пустым лицом, — к доске поперек камней стены; волосы твои чернотой пропитали белую ночную рубашку. Она кожей липнет к тебе под дождем, и ты стоишь, руки за спиной, смотришь пристально — потерянно и сластолюбиво.

– Чего там! Я ведь здоров! – Вдруг, посмотрев в окно, я увидел быстро бегущего мальчика с румяным, задорным лицом и тотчас же загорелся неодолимым желанием ходить, смотреть, слушать и нюхать. – Я пойду, – сказал я, – до свидания пока, Визи!

Они тебя нагибают; я вижу, как тебе на голову набрасывают ночную рубашку, потом снова отталкивают тебя к парапету, головой меж двух зубцов. Слышны крики и свист. Я замечаю, что кусаю губу, лишь ощутив во рту кровь.

– О, нет! – решительно сказала она, беря меня за руку. – Тем более, что ты так непривычно желаешь этого!

Не думаю, что ты подарила солдатам много забав, а может, их отговорили женщины; так или иначе, через несколько минут тебя снова поднимают на парапет, выражение лица твоего по-прежнему неразборчиво. Кажется, еще я вижу струйку крови у тебя на подбородке. Они связывают тебе руки за спиной; кусок бинта вяло свисает с правого предплечья. По-моему, ты дрожишь.

Я вырвался, надел шубу и шапку. Мое веселое, резкое сопротивление поразило Визи, но она не плакала более. Ее лицо выражало скорбь и растерянность. Глядя на нее, я подумал, что она просто упряма. Я подарил ей один из тех коротких пустых взглядов, каким говорят без слов о нудности текущей минуты, повернулся и увидел себя в зеркале. Какое лицо! В третий раз смотрел я на него после болезни и в третий раз радостно удивлялся, – мирное выражение глаз, добродушная складка в углах губ, ни полное, ни худое, ни белое, ни серое – лицо, – как взбитая, приглаженная подушка. Итак, по-видимому, я перенес представление о своем воображенном лице на отражение в зеркале, видя не то, что есть. Над левой бровью, несколько стянув кожу, пылал красный, формой в виде боба, шрам, – этот знак пули я рассмотрел тщательно, найдя его очень пикантным. Затем я вышел, сильно хлопнув в знак власти дверью, и очутился на улице.

IV

Солдаты орут и вопят, зовут меня выйти. Пытаюсь подняться, но снова падаю, парализованный холодом и осознанием собственной отчаянной беспомощности.

Не знаю, сколько времени и по каким местам я бродил, где останавливался и что делал; этого я не помню. Стемнело. Как бы проснувшись, услышал я тяжелый, из глубины души, трудный и долгий вздох; на углу, прислонясь к темной под ярким окном стене, стоял человек без шапки, одетый скудно и грязно. Он вздыхал, посылая пространству тяжкие, полные бесконечной скорби, вздохи-стоны-рыдания. Лица его я не видел. Наконец он сказал с мрачной и трогательной силой отчаяния: – «Боже мой! Боже мой!» Я никогда не забуду тона, каким произнеслись эти слова. Мне стало не по себе. Я чувствовал, что – еще вздох, еще мгновение – и мое благостное равновесие духа перейдет в пронзительный нервный крик.

Поспешно я отошел, оставив вздыхающего человека наедине с его тайным горем, и тронулся к центру города. «Боже мой! Боже мой!» – машинально повторил я, этот маленький инцидент оставил скверный осадок – тень раздражения или тревоги. Но совсем спокойно чувствовал я себя. Меж тем темнота сплотнилась полной силой глухой зимней ночи, прохожие попадались реже и шли быстрее. В редких фонарях монотонно шипел газ, и я невольно прибавил шагу, стремясь к блистающим площадям центра. Один фасад, слабо озаренный стоящим в отдалении фонарем, заставил меня остановиться и внимательно осмотреть его. Меня поразило обилие сухих виноградных стеблей, поднимавшихся от земли по белому фону простенков к балконам и окнам первого этажа; сеть черных кривых линий зловеще обсасывала фасад, словно тысячи трещин. Одно из окон второго этажа было полуосвещено, свет мелькал в его глубине, и в светлых неясных отблесках за стеклом рамы виднелся едва различимый, бледный под изгибом черных волос женский профиль. Я не мог рассмотреть его благодаря, как сказано, неверному и слабому освещению, но почему-то упорно всматривался. Профиль намечался попеременно прекрасным и отвратительным, уродливым и божественным, злым и весенне-ясным, энергичным и мягким. Придушенные стеклом, слышались ленивые звуки скрипки. Смычок выводил неизвестную, но плавную и красивую мелодию. Вдруг окно осветилось полным блеском невидимого огня, и я, при низких, нежно и горделиво стихающих аккордах, увидел голову пожилой женщины, с крепкой, сильно выдающейся нижней челюстью; черные глаза под нахмуренным низким лбом смотрели на какое-то проворно перебираемое руками шитье. Весь этот странный узел зрительных и слуховых впечатлений вызвал у меня в то же мгновение такой острый, черный прилив тоски, стеснившей сердце до боли, что я, с глазами полными слез, машинально отошел в сторону. Звуки скрипки казались самыми дорогими и печальными в мире. Я длил тоску в смутном ожидании чуда, как будто ради нее некий мертвенно мрачный занавес должен был распахнуться широким кругом, обнажив зрелище повелительной и несравненной гармонии… Это был первый припадок тоски. Наконец она стала невыносимо резкой. Увидев пылающий фонарями трактир, я вошел, выпил залпом у стойки несколько стаканов вина и сел в углу, повеселев и став опять грубее и проще, как час назад.

Тело лейтенанта помазано вином, его сталкивают через парапет; оно падает, вяло кувыркается и исчезает из виду, плюхнувшись в ров. Ты стоишь, моя милая, беспомощная, как и я, в глазах — пустота, как и у меня в голове, — ни единой идеи, способной спасти нас. Какие-то беженцы — мужчины, старухи и дети — выходят из-за угла, неуверенно мнутся, но привлечены выкриками, смехом, безвредной пальбой, молодыми женскими голосами на крепостной стене. Большинство толпятся на дорожке, другие в страхе топчутся подальше. Я смотрю на людей на крепостной стене, смотрю на замок — хлопает флаг из шкуры, смотрю на дождь и темную птицу, что кружит в вышине, — может, вернулся наконец кто-то из моих ловчих птиц.

Рассматривая присутствующих, покуривая и внутренно веселясь в ожидании целого ряда каких-то прелестей, освеженный и согретый вином, я обратил внимание на вертлявоглазое, хитрое лицо старика, сидевшего неподалеку в обществе плохо одетой, смуглой и полной женщины. Ее напудренное лицо с влажными черными глазами и ртом ненормально красным было совсем некрасиво, однако ее упорный взгляд, обращенный ко мне, был взглядом уверенной в себе женщины, и я кивнул ей, рассчитывая поболтать за бутылкой. Старик, драный как облезшая кошка, тотчас же встал и пересел к моему столику.

– Вино-то… – сказал он так льстиво, словно поцеловал руку, – вино какое пьете? Дорогое винцо, хорошее, ха-ха-ха! Старичку бы дать! – И он потер руки.

– Пейте, – сказал я, наливая ему в стакан, поданный слугой с бешеной торопливостью, не иначе, как из уважения ко мне, барину. – Как вас зовут, старик, и кто вы такой?

Лишь на тебя я смотреть не могу; эта чудовищная пустота отводит мой взгляд, заставляет мой слабосильный взор обращаться вниз, вверх или в сторону. Это лицо было зеркалом моей суетности; ты позволяла мне чертить на нем все, что хотел я начертать, показывала все, что я хотел видеть. Теперь, точно слепое пятно в глазу, позволяющее нам видеть вообще, это лицо — единственная точка, куда я смотреть не могу, единственное зрелище, которое не могу заставить себя впитать.

Он жадно выпил, перемигнувшись через плечо со своей дамой.

– Я, должен вам сказать, – питаюсь услугами, – сказал старик, подмигивая мне весьма фамильярно и плутовато. – Прислуживаю я каждому, кто платит, и прислуживаю охотнее всего по веселеньким таким, остро-пикантным делам. Понимаете?

Раздается вздох. Толпа ахает, видя, как ты падаешь, гладким языком белого пламени летишь в ров. Я снова выбегаю, пораженный как неподвластностью этого действия, так и своей внезапной силой. Солдаты не стреляют.

– Все понимаю, – сказал я, пьянея и наваливаясь на стол. – Служите мне.

Я пробегаю мимо нескольких беженцев, проталкиваюсь, спотыкаюсь на берегу рва. Видна лишь твоя голова, что на этой зыбкой тревожной поверхности — будто ответ на безголовое тело, что плавает подле тебя, подскакивает на волнах, поднявшихся от твоего падения. Ты кашляешь и отплевываешься, ты борешься. Рядом бормочут люди. Я гляжу вверх и вижу веревку, что начинается где-то возле твоей шеи и тянется на стену. Кто-то натягивает веревку туже, и голова твоя исчезает, утянута вниз. Появляются связанные ступни, они дергаются; затем ноги, нагие и бьющиеся, ты вся поднята на веревке, под водой лишь голова, и тело твое извивается у всех на виду.

Ты сопротивляешься, изгибаешься, поднимаешь голову, бледное тело обнажено, голова и волосы скрыты длинным белым саваном промокшей ночной рубашки, завязанной на горле; она хлопает, капает и колышется, бледная и волнистая, как твое вытянутое тело. Они снова тебя отпускают. Ты бултыхаешься и уходишь под воду; рубашка плывет вокруг тебя, точно лилия, потом ты, задыхаясь, вырываешься к воздуху. Веревку снова натягивают, ты опять исчезаешь, голова утягивается вниз.

– А вы чего хотите?

Я слышу свой голос — я кричу им, умоляю прекратить, отпустить тебя. Пытаюсь вспомнить имена, но не уверен, что получается;

Я посмотрел на неопределенно улыбающуюся за соседним столом женщину. Спутница старика, в синем с желтыми отворотами платье и красной накидке, была самым ярким пятном трактирной толпы, и мне захотелось сидеть с ней.

– Пригласите вашу даму пересесть к нам.

— Умертва! Узкоколейка! — Я зову их, но они веселятся, хохочут и снова тебя окунают.

– Дама замечательная! Первый сорт! – радостно закричал старик и, обернувшись, взвизгнул на весь зал: – Полина! Переваливайтесь сюда к нам, да живо!

Она подошла, села, и я, пока не пришла кошка, не сводил более с нее глаз. От ее круглой статной шеи, полных с маленькими кистями рук, груди и пухлых висков разило чувственностью. Я жадно смотрел на нее, она присматривалась ко мне, молчала и улыбалась особенной улыбкой. Старик, воодушевляясь время от времени, по мере того как слуга ставил нам свежие винные бутылки, держал короткие, но жаркие речи о необыкновенных достоинствах Полины или о своем прошлом богатстве, которого, смею думать, у него никогда не было. Я охмелел. Грязный, горластый сброд, шумевший за столиками, казался мне обществом живописных гигантов, празднующих великолепие жизни. Море разноцветного света заполняло трактир. Я взял руки Полина, крепко сжал их и заявил о своей страсти, получив в ответ взгляд более, чем многообещающий. Старик уже встал, застегиваясь и обматывая шею цветным шарфом. Я знал, что поеду куда-то с ним, и стал громко стучать, требуя счет.

В эту минуту маленькая, больная и худая как щепка, серенькая трактирная кошка нерешительно подошла ко мне, робко осмотрела мои колена и, тихо прыгнув, уселась на них, подняв торчком жалкий, облезлый хвост. Она терлась о мой рукав и подобострастно громко мурлыкала, требуя, видимо, внимания к своей жизни, заинтересованной в моих развлечениях. Я смотрел на нее со страхом и внезапной слабостью сердца, чувствуя, что уступаю новой волне тоски, отхлынувшей временно благодаря бутылке и женщине. Все кончилось. Потух пьяный огонь, – горькое, необъяснимое отчаяние сразило меня, и я, опять силясь, но тщетно, припомнить что-то неподвластное памяти, бросил деньги на стол, ударил старика по его испуганно цепляющимся за меня рукам вышел и поехал домой.

Я бегу вперед, оскальзываюсь и падаю с травяного склона в воду. Солдаты вопят и гикают, когда я оказываюсь в воде; я тяну руки, пытаясь тебя достать, — ты снова скорчилась, подняв голову над водой, но они тащат тебя вбок, от моих рук, хохочут и снова палят в воздух. Я кидаюсь за тобой, плыву, позабыв о холоде и усталости, пальцы рвутся к тебе.

Холод, плавный бег саней и тишина улиц постепенно истребили тоску. В весьма благосклонном, ровном и мирном настроении я позвонил у занесенных снегом дверей; мне открыла снова Визи, но, открыв, тотчас же ушла в комнаты. Я разыскал ее у камина в маленьком мягком кресле с книгой в руках и сел рядом. Я очень хорошо знал, что я нетрезв и взъерошен, однако совсем не хотел скрывать этого. Визи внимательно, без улыбки смотрела на меня, сказала тихо:

Кто-то идет по берегу, один из беженцев кричит и сползает по траве, что-то мне протягивая. Сверху предупреждающе вопят, щелкают выстрелы, и вода перед беженцем взлетает высокими брызгами. Те, кто на дорожке, помогают ему взобраться обратно на травяной склон; они идут вслед за тобой, а солдаты вновь тебя окунают, и я молочу руками, пытаясь тебя нащупать.

– Сегодня заходил доктор и очень тепло справлялся о тебе. Он хочет бывать у нас, – он просил разрешить ему это. – Как ты думаешь? Тебе, кажется, скучно, а такой собеседник, как доктор, незаменим.

Я хватаю край твоей рубашки и пытаюсь подтащить тебя к себе, но они волочат тебя дальше, за угол замка и рва, рубашка трещит, рвется и падает. Я плыву сквозь нее, она ловит меня, держит меня, тормозит. Солдаты улюлюкают и ржут. Ты стукаешься об стену, затем тебя снова отправляют под воду, вытаскивают с плеском, ты опять слабо сгибаешься, вынырнувшее лицо красно от напряжения, голоса по-прежнему не слышно.

– Доктора – ученые люди, – пробормотал я, – а мне. Визи, очень надоели сложные разговоры. Превыспренные! Аналитические! Ну их, в самом деле! Я человек простой и добродушный. Чего там рассуждать? Живется – и живи себе на здоровье.

Визи не отвечала. Она задумчиво смотрела на раскаленные угли и, встрепенувшись, ласково улыбнулась мне.

– Я не скрою… Меня несколько пугает резкая перемена в тебе после болезни!

Я плыву к тебе опять и опять, вода вокруг бурлит—мертвенный, давящий колодец холода, что выжимает из меня тепло, силы, дыхание, мысли и жизнь целиком. Ногти роют жесткую холодную слизь камней, все еще цепляющаяся рубашка и моя промокшая одежда тянут меня назад и вниз. Мы огибаем угол. Толпа идет за нами, солдаты волокут тебя по очереди, опускают и вытаскивают, кидают в меня бутылки, что с плеском падают рядом, хохочут и орут. Я глотаю воздух, глотаю воду, безнадежно шлепаю по темным волнам, отстаю, а они тащат тебя, жесткими камнями царапая твою наготу, к следующему повороту. Теперь ты едва сопротивляешься; вздохи твои звучат отчаянно и резко, астматически. Сверху меня издевательски подбадривают; я неслаженно пробиваюсь сквозь истощающий холод, а беженцы бегут за твоим качающимся молчаливым силуэтом к следующему углу, огибают его, исчезают из виду.

– Вот глупости! – сказал я. – Ты говоришь самые неподходящие глупости! Изменился! Да, очень вероятно!.. Боже мои! Неужели ты, Визи, завидуешь мне?

– Галь, что ты? – испуганно воскликнула Визи. – Зачем это?

Пальцы — сожженные, замерзшие, — цепляются за склизкие камни, медленно тащат меня вперед, к нависшей массе угла, а ночная рубашка по-прежнему бессильно волочится за мной. Я поворачиваю.

– Нет, – продолжал я, усматривая в словах Визи завистливую и ревнивую придирчивость, – когда человек чувствует себя хорошо, другим это всегда мешает. Да пусть бы все так изменились, как я! Хоть и смутно, но понимаю же я наконец, каким я был до болезни, до этой замечательной раны, нанесенной Гуктасом. Все меня волновало, тревожило, заставляло гореть, спешить, писать тысячи статей, страдая и проклиная, – что за ужасное время! Фу! Каким можно быть дураком! Все очень просто, Визи, не над чем тут раздумывать.

Солдаты молчат, стоят наверху, тихие и неподвижные, как и те, что внизу, на дорожке.

– Объясни, – спокойно сказала Визи, – может быть, я тоже пойму. Что просто и – в чем?

Ты висишь в воде, привязанная за лодыжки, и лишь медленно покачиваешься на веревке, всем телом от груди до ступней поворачиваясь спиной, а потом животом к замку; голова твоя, плечи и волосы погружены в утихшую окружность рва.

– Да все. Все, что видишь, такое и есть. – Помолчав, я с некоторым трудом подыскал пример, по-моему убедительный: – Вот ты, Визи, сидишь передо мной и смотришь на меня, а я смотрю на тебя.

Я содрогаюсь, затем отталкиваюсь, протискиваюсь меж тремя гниющими трупами мародеров. Я плыву к тебе. И в этой подвешенности мы нежно встречаемся.

Она закрыла лицо руками, видимо, обдумывая мои слова. С торжеством, с безжалостной самоуверенностью я ждал возражений, но Визи, открыв лицо, вдруг спросила:

Я касаюсь твоей холодной головы, поднимаю ее на поверхность. Глаза твои глядят по-прежнему; вода капает изо рта и собирается в ноздрях. Вокруг нас мягко льется дождь.

– Что думаешь ты об этом месте, Галь? Это твой любимец. Конфор. Слушай, слушай! «День проходит в горьких заботах о хлебе, ночь в прекрасных золотых сновидениях. Зато днем ярко горит солнце, а ночью, проснувшись, я побежден тьмой и ужасом тишины. Блажен тот, кто думает только о солнце и сновидениях».

Рывок веревки, и тебя у меня отнимают; голова, что я ласкал, волочится вверх, отскакивая от камней, вздрагивая, капая, твои черные волосы — прямыми линиями тянутся длинно и мягко в суровом сочувствии дождя. Эти капли падают мне на лицо; солдаты перетаскивают тебя через парапет, а в меня плюют.

– Очень плохо, – решительно сказал я. – Каждому разрешается помнить все что угодно. Автор положительно невежлив к читателю. А во-вторых, я несколько пьян и хочу спать. Прощай, Визи, спокойной ночи.

– Спокойной ночи, милый, – рассеянно сказала она, – завтра ты будешь работать?

– Бу-ду, – нерешительно сказал я. – Хотя, знаешь, о чем писать? Все ведь избито. Спокойной ночи!

– Спокойной ночи! – медленно повторила Визи.



Уходя, я обернулся на особый оттенок голоса и поймал выражение нескрываемого, тоскливого страха в ее возбужденном лице. Мы встретились взглядами, Визи поторопилась улыбнуться, как всегда, нежно кивнув. Я ушел в спальню, разделся и лег с стесненной душой, но с задней лукавой мыслью о том, что Визи из простого упрямства не хочет понять меня.

Меня относит назад, я бьюсь о мягкий берег, поворачиваюсь. Беженцы смотрят вниз, потом наверх, двое протягивают руки и возле моста помогают мне выбраться; ночная рубашка остается плавать в воде. На дорожке вдоль берега я шатаюсь и не могу стоять; те двое, что помогли мне вылезти, усаживают меня на откос, укутывают в старое пальто; затем крики и выстрелы расшвыривают их, гонят обратно в лагерь. Я снова пытаюсь подняться, думая, что, может, как-то удастся убежать, но в тени грузовиков, на гравии перед обтесанными камнями моста через ров мне удается лишь встать на колени.

V

Они отвязывают и выкидывают шкуру барса; та влажно хлопается на траву. Вместо нее привязывают тебя, и ты повисла, согнув флагшток, колотясь об него; они поднимают твои ноги к верхушке и закрепляют шнур. Ты висишь, все так же поворачиваясь туда-сюда, — подарок безграничным глубинам небес.

Солдаты уходят с крыши, и вскоре поднимается дым.

Так повторилось раз, два, три – десять; причинами внезапной тоски служили, как я заметил, такие разнообразные обстоятельства, настолько иной раз противоречащие самому понятию «тоска», что я не мог избежать их. Чаще всего это была музыка, безразлично какая и где услышанная, – торжественная или бравурная, веселая или грустная – безразлично. В дни, предназначенные тоске, один отдельный аккорд сжимал и волновал душу скорбью о невспоминаемом, о некоем другом времени. Так я объясняю это теперь, но тогда, изумляясь тягостному своему состоянию, я, минуя всякие объяснения, спешил к вину и разгулу – истребителю меланхолии, возвращая часами ночного возбуждения прежнюю безмятежность.

Серые дымные пряди чернеют, наполняя воздух вокруг тебя, верткие гибкие клочья и завитки черноты сдувает влажнеющий ветер.

Я вижу тебя, невидящую, — белизну, что растворяется в сером и черном. Опускаю голову, и вскоре крошечные хлопья сажи слетают вниз и укрывают меня.

Я стал определенно и нескрываемо равнодушен к Визи. Ее все более редкие попытки вернуть прежние отношения оканчивались ничем. Я стал бессознательно говорить с ней, как посторонний, чужой, нетерпеливый, но вежливый человек. Холодом взаимного напряжения полны были наши разговоры и встречи, – именно встречи, так как я не бывал дома по два и по три дня, ночуя у случайных знакомых, которых развелось изобилие. То были конюхи, фонарщики, газетчики, прачки, кузнецы, воры, солдаты, лавочники… Казалось, все профессии участвовали в моих скитаниях по Хераму в дни описанного выше, безысходного, тоскливого состояния. Мне нравился разговор этих людей: простой, грубо-толковый, лишенный двусмысленности и надрыва, он предлагал вниманию факты в безусловном, так сказать, арифметическом их значении: – «раз, два… четыре, одиннадцать, – случилось столько-то случаев таких-то, так и должно быть». Я радостно перевел бы нить своего разговора в описание поступков моих, но поступков, характернее и значительнее приведенных выше, не было и не могло быть. Удивительное чувство порядка, законченности всего, стало, за исключением дней тоски, нормальным для меня состоянием, отрицающим в силу этого всякий позыв к деятельности.



Доктор, противу ожидания моего, появился-таки в нашей квартире, он был расторопен и вежлив, весел и оживлен. Он сделал мне множество предложений, как хитрый медик – замаскированно-медицинского свойства: прогулку на раскопки, охоту, лыжный спорт, участие в музыкальном кружке, в астрономическом кружке, наконец, предложил заняться авиацией, токарным ремеслом, шахматами и собеседованиями на религиозные темы, я слушал его внимательно, промолчал на все это и попрощался так сухо, что он не приходил более. После этого я сказал Визи:

Люди отступают к палаткам и экипажам, одни разбирают лагерь, другие уже в пути. С меня течет дождь и холодная вода из рва. Железная решетка лязгает и скрежещет, заводятся моторы. Ко мне подходит солдат, берет за локоть; я пошатываюсь, и он поддерживает меня, а потом почти любезно проводит обратно по мосту. Я хочу вырваться, побежать со всех ног — или кинуться к беженцам, закричать, завыть, потребовать помощи — или пристыдить солдат, заставить их раскаиваться и сожалеть, но во мне больше нет сил и тепла — ни для тебя, ни для меня, ни для всего остального.

– От чего хочешь ты меня лечить?

Солдаты встречают меня и показывают объятый пламенем замок — огонь ликующе рвется из дверей и окон; затем они со своими грузовиками, джипами и пушкой оставляют замок пылать и дымиться, а меня забирают с собой.

– Я хочу только, чтобы ты не скучал, – глухо произнесла она таким усталым, невольно сказавшим более, чем хотела, голосом, что я внутренно потускнел. Но это продолжалось мгновение. Я звонко расхохотался.

Мне кажется, я вижу тебя сквозь пламя, холодную и белую, недвижно замершую, нетронутую средь противоборства стихий, на высокой мачте, что плывет в быстрой бешеной путанице, ты летишь в резком всполохе ветра, все падения разом приветствуя.

– Ты, ты не скучай, Визи! – сказал я. – А мне скучно не может быть – слышишь?! Я, право, не узнаю себя. Какое веселье, какая скука? Нет у меня ни этого, ни другого. Ну, и просто – я всем доволен! Чего же еще? Я мог бы быть доктором этому доктору, если уж так говорить, Визи.

– Мы не понимаем друг друга, Галь. Ты смотришь на меня чужими глазами. Давно уж я не видела того выражения, от которого – знаешь? – хочется тихо петь или, улыбаясь, молчать… Наш разговор оборвался… мы вели его словами и сердцем…

– Мне странно слышать это, – сказал я, – быть может, ранее чрезмерная возбудимость…

Но я не докончил. Я хотел добавить… «нравилась тебе», – и вдруг, как прихлопнутый глухой крышкой, резко почувствовал себя настолько чужим самому себе, что проникся величайшим отвращением к этой попытке завернуть в прошлое.

Глава 20

– Как-нибудь мы поговорим об этом в другой раз, – трусливо сказал я, – меня расстраивают эти разговоры. – Мне нестерпимо хотелось уйти. Слова Визи безнадежно и безрезультатно напрягали мою душу, она начинала терзаться, как немой, которому необходимо сказать что-то сложное и решающее. Я молчал.

А теперь, моя милая, — всё. Сказке конец, и конец нам всем, и черт с ним. Вот уже вечер; с рассветом будет хуже. Я гляжу, как медленно умирает день, безвкусный закатный спектакль опускает облачный занавес, затмив наконец всполохи замка.

– Уходи, если хочешь, – печально сказала Визи, – я лягу спать.

– Вот именно, я хотел прогуляться, – заявил я, быстро беря шляпу и целуя ее руку с тайной благодарностью, – но я скоро вернусь.

– Скоро?.. А «Метеор» снова просит статью.

Хищная птица, вернувшийся охотник, парит и кружит, взлетая и падая над последним выдохом тепла, что отдает наш дом; выписывает круги в тихом сером дыму, и всплывает над ним, и ныряет обратно.

Я улыбнулся и вышел. Давно уже когда-то нежно любимая работа отталкивала меня сложностью второй жизни, переживаемой в ней. Покойно, отойдя в сторону от всего, чувствовал я себя теперь, погрузившись в тишину теплого, сытого вечера, как будто вечер, подобно живому существу, плотно поев чего-то, благодушно задремал. Но, конечно, это я шел с сытой душой, и шел в таком состоянии долго, пока, взглянув вверх, не увидел среди других яркую, торжественно высящуюся звезду. Что было в ней скорбного? Каким голосом и на чей призыв ответило тонким лучам звезды все мое существо, тронутое глубоким волнением при виде необъятной пустыни мира? Я не знаю… Знакомая причудливая тоска сразила меня. Я ускорил шаги и через некоторое время сидел уже в дымном воздухе «Веселенького гусара», слушая успокоительную беседу о трех мерах дров, проданных с барышом.

Сокол, я уверен. Возвратился один из отпущенных мною. Смотрю вверх, на секунду отдавшись несложному восхищению тварью, воображая, будто он прознал, что я здесь, а тебя нет, и все потеряно, будто отточенный инстинкт убийцы привел его назад — подтвердить нашу судьбу.

VI

Но это всего лишь птица — и глупая, по нашим меркам; в его утонченно жестокой оболочке, в его узком черепе сообразительности хватает лишь на хищническую функцию, там не поместится никакая иная мысль. У него, всеми драками предков выточенного под свое место в жизни, безграничной простотой эволюции вылепленного, понятия о наших горестях не больше, чем у ножа или пули, — и он столь же безупречен. Его, что называется, жестокая красота взывает к нашему благоговению, но лишь собственную гордость, собственную дикость и грацию обожествляем мы в нем, на свой страх и риск забывая, что думать нам позволяет спасительная тонкость мышления, которую мы ценим меньше, чем грубую механику хватки когтей, и оттого — благодаря этим самым расчетам — мы навсегда остаемся выше него.

Зима умерла. Весна столкнула ее голой, розовой и дерзкой ногой в сырые овраги, где, лежа ничком в виде мертвенно-белых обтаявших пластов снега, старуха дышала еще в последней агонии холодным паром, но слабо и безнадежно. Солнце окуривало землю запахом древесных почек и первых цветов. Я жил двойной жизнью. Спокойное мое состояние ничем не отличалось от зимних дней, но приступы тоски стали повторяться чаще, иногда по самому ничтожному поводу. По окончании их я становился вновь удивительно уравновешенным человеком, спокойным, недалеким, ни на что не жалующимся и ничего не желающим. Иногда, сидя с Визи, я видел ее как бы вдали, настолько вдали, что ожидал, если она заговорит, не услышать ее голоса. Мы разговаривали мало, редко и всегда только о том, о чем хотел говорить я, т. е. о незамысловатых и маловажных вещах.

Я слышу грохот других орудий; тяжелый рокот, что катится по земле с какой-то далекой передовой, почему-то удивляет меня: снова навязывает несведущий мир мне — связанному, приговоренному, застывшему в ожидании.

Был поздний вечер, когда в трактир «Веселенького гусара» посыльный доставил мне письмо с надписью на свежезаклеенном конверте: «Г. Марку от Визи». Пьяный, но не настолько, чтобы утратить способность читать, я раскрыл конверт с сильным любопытством зрителя, как если бы присутствовал при чтении письма человеком посторонним мне – другому, тоже постороннему. Некоторое время строки письма шевелились, как живые, под моим неверным и возбужденным взглядом; преодолев это неудобство, я прочитал:


«Милый, мне очень тяжело писать тебе последнее, совсем последнее письмо, но я больше не в силах жить так, как живу теперь. Несчастье изменило тебя. Ты, может быть, и не замечаешь, как резко переменился, какими чужими и далекими стали мы друг другу. Всю зиму я ждала, что наше хорошее, чудесное прошлое вернется, но этого не случилось. У меня нет сознания, что я поступаю жестоко, оставляя тебя. Ты не тот, прежний, внимательный, осторожный, большой и чуткий Галь, какого я знала. Господь с тобой! Я не знаю, что произошло с твоей бедной душой. Но жить так дальше, прости меня, – не могу! Я подробно написала о всем издателю „Метеора“, он обещал назначить тебе жалованье, которое ты и будешь получать, пока не сможешь снова начать работать. Прощай. Я уезжаю; прощай и не ищи меня. Мы больше не увидимся никогда.
Визи».


Солдаты говорят, что двинутся отсюда завтра. Они распугали беженцев, завладели убогим лагерем на лужайках, и теперь пара мужей и один наш слуга тоже плавают во рву. Ты, навеки безмолвная моя, по-прежнему вздымаешься в прояснившемся воздухе, замерла почернело над рухнувшей, выпотрошенной гильзой замка, твои спокойные глаза наконец разглядывают сухо то, что предложит тебе воздух, и я спрашиваю себя, предпочтет ли сокол жареное или сырое мясо — посетит тебя или меня.

– «Визи», – повторил я вслух, складывая письмо. В этот момент, роняя прыгающий мотив среди обильно политых вином столиков, взвизгнула скрипка наемного музыканта, обслуживавшего компанию кочегаров, и я заметил, что музыка подчеркивает письмо, делая трактир и его посетителей своими, отдельными от меня и письма; – я стал одинок и, как бы не вставая еще с места, вышел уже из этого помещения.

Встревоженный неожиданностью, самым фактом неожиданности, безотносительно к его содержанию, осилить которое было мне еще не дано, я поехал домой с ясным предчувствием тишины, ожидающей меня там – тишины и отсутствия Визи. Я ехал, думая только об этом. Неизвестно почему, я ожидал, что встречу дома вещи более значительные, чем письмо, что произойдут некие разъяснения случившегося. Содержание письма, логически вполне ясное, – внутренно отвергалось мной, в силу того, что я не мог представить себя на месте Визи. Вообще же, помимо глухой тревоги, вызванной впечатлением резкого обрыва привычных и ожидаемых положений, я не испытывал ничего ярко горестного, такого, что сразу потрясло бы меня, однако сердце билось сильнее и путь к дому показался не близким.

Ибо я тоже мезентийской гиперболой* связан, превращен в игрушку, марионетку пред пастью пушки. Они привязали меня за руки, ноги и туловище, широкое жерло упирается в поясницу — большое, могучее орудие там, где было оружие поскромнее, — укрепили меня, точно содранное с воздушного алтаря распятие, растопырили арбалетом, переменной, неверным ответом, поцелуем в конце страницы, мельничными руками — да, только неподвижными. Скажем правду, бывало и поудобнее, но можно опереться на стальной ствол и перенести вес с распяленных ног. Руки оттянуты веревкой, онемели и теперь по крайней мере не болят; к тому же солдаты накинули сверху одеяло и пальто, чтобы я не слишком быстро умер. Мне даже дали хлеба и чуть-чуть вина.

Я позвонил. Открыла прислуга, меланхолическая, пожилая женщина; глаза ее остановились на мне с каменной осторожностью.

– Барыня дома? – спросил я, хотя слышал тишину комнат и задумчивый стук часов и видел, что шляпы и пальто Визи нет.

– Они уехали, – тихо сказала женщина, – уехали в восемь часов. Вам подать ужин?

– Нет, – сказал я, направляясь к темному кабинету, и, постояв там во тьме у блестящего уличным фонарем окна, зажег свечу, затем перечитал письмо и сел, думая о Визи. Она представилась мне едущей в вагоне, в пароходной каюте, в карете – удаляющейся от меня по прямой линии; она сидела, я видел только ее затылок и спину и даже, хотя слабо, линию щеки, но не мог увидеть лица. Мысленно, но со всей яркостью действительного прикосновения я взял ее голову, пытаясь повернуть к себе; воображение отказывалось закончить этот поступок, и я по-прежнему не видел ее лица. Тоскливое желание заглянуть в ее лицо некоторое время не давало мне покоя, затем, устав, я склонился над столом в неопределенной печальной скуке, лишенной каких бы то ни было размышлений.

* Мезентий (Мезенций) — в римской мифологии этрусский тиран, воевавший против Энея. Отличался жестокостью; казнил пленных, привязывая мертвецов к живым.

Не знаю, долго ли просидел я так, пока звук чего-то упавшего к ногам, не заставил меня нагнуться. Это был ключ от письменного стола, упавший из-под моего локтя. Я нагнулся, поднял ключ, подумал и открыл средний ящик, рассчитывая найти что-то, имеющее, быть может, отношение к Визи, – неопределенный поступок, вытекающий скорее из потребности действия, чем из оснований разумных.

Все мои старания играть в человека действия, убийство лейтенанта и ответственность за твою гибель сохранили мне лишний день жизни и стоили нам всего. Они намерены на рассвете поднять меня к небесам, запрокинуть меня, разложить по громадной пушечной морде, зарядить пушку без снаряда, а потом кинуть кости; выигравший дернет за шнур.

Я оправдывался, я пытался их урезонить, как-то уговорить, но, по-моему, смерть моя кажется им уместной, и не только на основании их — как известно, верной — убежденности в том, что это я убил лейтенанта. Вероятно, оправдания были чересчур красноречивы, воззвания к разуму обречены с самого начала, а что до моей попытки говорить с ними откровенно — несправедливо обвиняемый парень, приятель, товарищ в беде, — она, как выяснилось, была просто смехотворна (ибо они определенно хохотали).

В ящике я нашел много писем, к которым в эти минуты не чувствовал никакого интереса, различные мелкие предметы: сломанные карандаши, палочки сургуча, несколько разрозненных запонок, резинку и пачку газетных вырезок, перевязанную шнурком. То были статьи из «Вестника» и «Метеора» за прошлый год. Я развязал пачку, повинуясь окрепшему за последний час стремлению держать сознание в связи со всем, имеющим отношение к Визи. Статьи эти вырезывала и собирала она, на случай, если бы я захотел издать их отдельной книгой.

И все же, невзирая на страх — он ощущается в кишках, которым предстоит выдержать натиск моего освобождения, — полагаю, я все же могу насладиться тем, что жизнь моя окончится в пустоте, и увидеть возможные штрихи, которых солдаты не оценят. Потому я хочу, чтобы сокол спустился и выклевал мне какой-нибудь орган или чтобы солдаты подняли меня сейчас, нахлобучили на голову жестяную каску, сунули пропитанную водой губку в рот и ткнули штыком в бок… Но все равно я среди этих воров — беспристрастное око, окруженное их машинами, уже наскучившее им.

Я развязал пачку, просматривая заглавия, вспоминая обстоятельства, при которых была написана та или иная вещь и даже, приблизительно, скелетное содержание статей, но далекий от восстановления, так сказать, атмосферы сознания, характера настроения, облекавших работу. От заглавий я перешел к тексту, пробегая его с равнодушным недоумением, – все написанное казалось отражением чуждого ума и отражением бесцельным, так как вопросы, трактованные здесь, как-то: война, религия, критика, театр и т. д., – трогали меня не больше, чем снег, выпавший, примерно, в Австралии.

Сокол выбирает тебя, моя милая. Я пытаюсь безучастно смотреть, как он садится, дергает, щиплет и рвет, но упражнение оказывается невыносимым, и я вынужден отвернуться к голым деревьям, темным палаткам и остаткам лейтенантова отряда.

Они деловито приканчивают последние запасы из замка, пожирают еду, допивают вино или возятся с женщинами, которых решили увести из лагеря. Завтра они, быть может, выпустят несколько снарядов назад, в сторону смутного западного фронта, а затем отступят — но может, и нет.

Они спорили. Теперь, похоже, сомневаются. Одни хотят просто бросить пушку, считая, что она затормозит отряд, жалуясь, что ни во что конкретное им стрелять неохота. Другие хотят отправиться служить общему делу или найти новое укрытие, крепость или город, пригрозить ему пушкой, а за неприкосновенность потребовать платы.

Так, просматривая и перебирая пачку, я натолкнулся на статью, озаглавленную: «Ценность страдания» статью, написанную приемом сильных контрастов и в свое время наделавшую немало шума. В противность прежде прочтенному, некоторые выражения этой статьи остановили мое внимание, в особенности одно: «Люди с так называемой „душой нараспашку“ лишены острой и блаженной сосредоточенности молчания: не задерживаясь, без тонкой силы внутреннего напряжения, врываются в их душу и без остатка покидают ее те чувства, которые, будучи задержаны в выражении, могли бы стать ценным и глубоким переживанием». Я прочитал это два раза, томясь вспомнить, какое, в связи с Визи, обстоятельство родило эту фразу и, с неожиданной, внутренно толкнувшей отчетливостью, вспомнил! – так ясно, так проникновенно и жадно, что встал в волнении чрезвычайном, почти болезненном. Это сопровождалось заметным ощущением простора, галлюцинаторным представлением того, что стены и потолок как бы приобрели большую высоту. Я вспомнил, что в прошлом году, летом, подошел к Визи с невыразимо ярким приливом нежности, могущественно требовавшим выхода, но, подойдя, сел и не сказал ничего, ясно представив, что чувство, исхищенное словами, в неверности и условности нашего языка, оставит терпкое сознание недосказанности и конечно никак уже не выразимого словами, приниженного экстаза. Мы долго молчали, но я, глядя в улыбающиеся глаза Визи, вполне понимавшей меня, был очень, бескрайно полон ею и своим сжатым волнением. После того я написал вышеприведенное рассуждение.

Я не понимаю их войны, не знаю теперь, кто с кем воюет, за что и почему. Безразлично, каковы место, время или повод, — результат был бы тот же, и те же концы сводились бы с концами, подвязывались, сходились или расходились.

Оглядываю занятый ими лагерь и вижу их: тихие или храпят, шуруют в костре, курят сухие сигареты лейтенанта, лопают свою добычу, проверяют ружья или валяются с женщинами.

Подозреваю, я слишком терпим, ибо, по правде сказать, мне жаль этих скотов. Сейчас они убьют меня, но потом сдохнут сами, корчась на окровавленной земле, и никакая лейтенант не поцелует их и быстро не прикончит; или же станут жить без рук или ног, в госпиталях, с призрачными болями, навсегда заселившими урезанную память плоти, или с ранениями еще глубже, в абиссальной темени сознания, — будут метаться, терзаемые сновидениями о смертях, которым уже миновали десятилетия, одинокие во сне, кто бы ни лежал рядом, когтями нутряного ужаса перемещенные обратно, во времена, казалось бы, пережитые и отброшенные, но вечно тянущие назад и вниз.

Я вспомнил это живо и сердцем, а не механически, – мне не сиделось, я прошелся по кабинету, в углу лежал скомканный лист бумаги, я поднял его, развернул и, с изумлением, чуждым еще догадкам, увидел, что лист, не вполне дописанный красивым, мелким почерком Визи, был не чем иным, как неоконченной, но разработанной уже в значительной степени моей статьей, с заголовком: «„Ртутные рудники Херама“, статья Г. Марка». Я никогда не писал этой статьи и не диктовал ее никому, я ничего не писал. Я прочел написанное со вниманием преступника, читающего копию приговора. Живое, интересное и оригинальное изложение, способность охватить ряд явлений в немногих словах, выделение главного из массы несущественного и, как аромат цветка, свойственные только женщинам, свои, никогда не приходящие нам в голову слова, очень простые и всем известные, с несколько интимным оттенком, например: «совсем просто», «замечательно хорошие», «как взглянуть» – делали написанное прекрасной работой. «Статья Г. Марка» снова прочел я… и стало мне в невольных неудержимых тяжких слезах спасительно резкой скорби – ясным все.

По моему мнению, не считая тех, чье участие незначительно, в войне не выживает никто; люди на выходе — не те, что вошли. О, я знаю, мы все меняемся, каждый день, каждое утро новыми существами вылупляемся из сонного кокона и видим невыразимо чужое лицо; любая болезнь и все потрясения до заданной степени старят и меняют нас… и все же, когда отступает болезнь и тускнеет шок, мы возвращаемся примерно в то же общество, что оставили, и вновь под него подстраиваемся. Но в подобном трехстороннем утешении нам отказано, если общество меняется не меньше нас и приходится воссоздавать наши «я», а равно и ткань этого общего мира.

А солдат, оставивший свое место в плетеном потоке граждан ради военных колонн и шеренг, превратностям этой путаницы подвержен более всех. Беженцы, сплоченные страданием и невезением, уезжая, забирают свои жизни с собой — с некой практической, пусть и безумной, надеждой позднее воскреснуть; солдаты же, забирая жизни других или отдавая свои, идут до конца не ради похвалы, порицания или познания жизни, что так отмечена ошибкой, но ради простого приятия пустой истины уничтожения разума.

Милая лейтенант, полагаю, мы все соблазнили вас, сбили с пути, на котором, быть может, вы остались бы жить. Что-то выискивая в толпе, ища любви, берущей начало в древности, в земле и в роду, вы переняли и нашу данность; возжаждали нашего наследия, но если не разглядели, что подобные посылки ветвятся своими отзвуками, а камни требуют своей непрерывности рода, если не поняли важности их уединения, одиночества их капкана или тяжести старых долгов, вы все-таки не можете винить замок или нас, не можете сетовать, что нашли свой конец.

Я сидел неподвижно, пытаясь овладеть положением. «Я никогда больше не увижу ее», – сказал я, проникаясь, под впечатлением тревоги и растерянности, особым вниманием к слову «никогда». Оно выражало запрет, тайну, насилие, и тысячу причин своего появления. Весь «я» был собран в этом одном слове. Я сам, своей жизнью вызвал его, тщательно обеспечив ему живучесть, силу и неотразимость, а Визи оставалось только произнести его письменно, чтобы, вспыхнув черным огнем, стало оно моим законом, и законом неумолимым. Я представил себя прожившим миллионы столетии, механически обыскивающим земной шар в поисках Визи, уже зная на нем каждый вершок воды и материка, – механически, как рука шарит в пустом кармане потерянную монету, вспоминая скорее ее прикосновение, чем надеясь произвести чудо, и видел, что «никогда» смеется даже над бесконечностью.

Я оставил замок; вы привезли нас всех обратно.



Я думал теперь упорно, как раненый, пытающийся с замиранием сердца предугадать глубину ранения, сгоряча еще не очень чувствительного, но отраженного в инстинкте страхом и возмущением. Я хотел видеть Визи и видеть возможно скорее, чтобы ее присутствием ощупать свою рану, но это черное «никогда» поистине захватывало дыхание, и я бездействовал, пока взгляд мой не упал снова на неоконченную Визи статью. Мучительное представление об ее тайной, тихой работе, об ее стараниях путем длительного и возвышенного подлога скрыть от других мое духовное омертвение было ярким до нестерпимости. Я вспомнил ее улыбку, походку, голос, движения, наклон головы, ее фигуру в свете и в сумерках, – во всем этом, так драгоценном теперь, не сквозило никогда даже намека на то, что она делала для меня. Долго молчаливая любовь возвращалась ко мне, но как! И с какими надеждами! – с меньшими, чем у смертельного больного, еще дышащего, но думающего только о смерти.

Ночь над ними сгущается, они прячутся в палатках и грузовиках, ближе ко мне. Тело болит как-то издали, его вытеснили время и холод. Я еще верю, что сокол спустится, станет моим освободителем, выклюет мне глаза, под конец растянув невольно пытку, или, может, выпустит меня, вонзится в путы, раздергает веревки, избавит меня от оков, дабы я получил последний шанс взлететь самостоятельно.

Я встал, прислушиваясь к себе и размышляя как прежде: отчетливо собирая вокруг каждой мысли толпу созвучных ей представлений, со всем ее оглушительным эхом в далях сознания. Я видел, что встряхиваюсь и освобождаюсь от сна. Я встал с единственным, неотложным решением отыскать Визи, спокойно зная, что отныне, с этого мгновения увидеть ее становится единственной целью жизни. Насколько вообще всякое решение приносит спокойствие, настолько я получил его, приняв такое решение, но спокойствие подобного рода охотно променял бы на любую унизительнейшую из пыток.

…Но заря — спасение более вероятное. Или я могу — позорно, да — умереть где-то посреди ледяного поцелуя ночи, как и замок, отдав последнее тепло обертке выгребной ямы ветра.

Надо бы кричать, вопить, ругаться, кидаться в этих глупцов оскорблениями, в свою последнюю ночь хотя бы испортить негодяям сон, но я боюсь пыток, что они еще придумают, если я их так обеспокою, ибо, судя по тому, что я слышал, читал и видел, озверевшие люди, чья фантазия обычно весьма убога, проявляют великолепную находчивость, когда речь заходит о сочинении изобретательных способов причинять боль.

Я не виню никого — и сразу всех. Мы все мертвы или умираем, мы все — ходячие калеки. Мы трое, погибший замок, эти несчастные бойцы — никто не заслуживает такого конца, но чему удивляться? Стоит отметить, торжествовать даже, если кто-нибудь получает то, что заслужил.

Белое, еще бессолнечное утро открыло за бледно-голубым окном пустую, тихую улицу. Я вышел, направляясь к озерной пристани. Я хотел верить, что Визи предварительно поехала в Зурбаган. По моим расчетам, она не могла миновать этот город, так как в нем жили ее родственники. На тот случай, если бы я уже не застал ее в Зурбагане и лица, посвященные в ее тайну, отказались указать мне адрес, – я с чрезвычайным, но полным любви ожесточением решил достичь цели непрерывным упорством, хотя бы пришлось пустить для этого в ход все средства, возможные на земле.

Замок, ты не должен был сгореть. Та мельница — трут; воздух полон растопки. Ты же был камень. С древним презрением ощущал ты земной рокот вращающихся жерновов и все-таки сожжен вместо мельницы; ты стоишь, и из такой дали, в притушенном свете кажется, будто просевший череп с черными балками почти не изменился, однако ты выпотрошен, и я скоро буду таким же. Солдаты сказали, что могут подложить взрывчатку, окончательно сровнять тебя с землей, но, полагаю, говорилось это, чтобы унизить скорее меня, чем тебя. Уничтожать ценную взрывчатку ради твоего уничтожения? Не думаю.

Подойдя к пристани, я увидел низкое над обширной водой солнце, далекие туманные берега и небольшой пароход «Приз», тот самый, который увозил нас в прошлом году в Херам. Со стесненным сердцем смотрел я на его корпус, трубу в белых кольцах, мачты и рубку, – он был для меня живым третьим, помнившим присутствие Визи и как бы навек связанным со мной этим общим воспоминанием.

Замок, я дурно поступил с тобой, сказав, что безразлично, каковы времена; когда-то камни твои защищали не хуже прочих, но сейчас, в дни орудий и артиллерии, ты лишь притягиваешь их, точно компасы — заряженные ружья, и тем скорее навлекаешь на себя огонь.

Быть может, мы разрушили в тебе то, что было частицей мгновенного удара стали по камню в каменоломне, и молота каменщика, и пушечного снаряда, без которых и рана не рана. В конечном итоге, на свете все — конструкция, включая и это — умирающего человека, что обращается к сожженному зданию. Моя самая большая ошибка, решающая глупость. Но все-таки мы — тварь именующая, животное, мыслящее на языке, и все вокруг называется, как мы решили, за отсутствием лучших названий, и все названное нами означает — если у нас спросить — лишь то, что мы в него вчитываем. И все же есть взаимная обида в нашем назывании, ибо наши прекрасные, проясняющие слова в итоге ничего не укрощают, и если когда-нибудь мы падем жертвами невидимой грамматики жизни, нам, в свою очередь, следует храбро выступить навстречу стихиям и вытерпеть их целиком отмщенное равнодушие.

На пристани почти никого не было, – бродила спокойная худая собака, обнюхивая различный сор, да в дальнем конце мола медленно переходил с места на место ранний удильщик, высматривая неизвестное мне удобство. У конторы я взглянул в прибитое к стене расписание: – «Приз» отходил в десять часов утра, а перед этим, вчера, вышел тем же рейсом «Бабун», в одиннадцать сорок минут вечера. Только «Бабун» мог увезти Визи. Это немного развеселило меня: нас разделяло часов двенадцать пути, – срок, за который Визи едва ли смогла уехать из Зурбагана далее, если даже она и опасалась, что я стану ее разыскивать. Я тщательно разобрал этот вопрос и с горестью заключил, что она могла не бояться встретить меня, все поведение мое должно было убедить ее в том, что я вздохну облегченно, оставшись один. Несмотря на стыд, это прибавило мне надежды застигнуть Визи врасплох, хотя в хорошем исходе свидания я далеко не был уверен. Предупреждая события, я вызывал болезненно напряженной душой призраки и голоса встречи, варьируя их в множестве оттенков и положений, и мысленно волнуясь, говорил с Визи, рассказывал все мелочи своего потрясения.

Сокол исчез. Тьма спускается, оставляя тебя, одиноко повисшую бледным языком огня над скорлупою замка, едва тронутой темно-рубиновым отблеском, что пляшет над угольками в глубине. Быть может, еще вернется птица, расклюет мои путы или, может, остатки бывших владельцев пушки, — не исключено, что это они и устроили утреннюю засаду на лейтенанта — внезапно атакуют, разобьют моих мучителей и освободят меня, признавшие и признательные. Или, может, обжигающий ветер и сгустившиеся облака предвещают снег; он поплывет вниз, укроет меня, смягчит все вокруг, включая сердца этих солдат, они сжалятся надо мной и отпустят.

Когда солнце поднялось выше и гул ранней работы огласил гавань, я засел в ближайшей кофейне, где просидел до первого свистка. Когда пароход двинулся, вспахав прозрачную воду озера прямой линией кипящей у кормы пены, я долго смотрел на собранные теперь в одну длинную кучу крыши Херама с чувством неудовлетворенного любопытства. Характер и дух города остались мне неизвестными, как если бы я никогда в нем не жил; так произошло потому, что я временно ослеп для многих вещей, понятных изощренной душе и неуловимых ограниченным, скользящим вниманием. Но скоро я спустился в каюту, где, против воли, совершенно измученный событиями прошедшей ночи, я заснул. Проснулся я в темноте, тревоге и ропоте монотонно шумливых волн, поплескивающих о борт. Тоска, страх за будущее, одиночество, тьма – делали неподвижность невыносимой. Я закурил и вышел на палубу.

Я хочу аккуратной смерти? Или небрежной? Не знаю, мои милые, хотя ответ придет, сомнений нет.

По-видимому, был глухой, поздний час ночи, так как в пустоте неверного света мачтовых фонарей я увидел только один, почти слившийся с бортом и мраком озера, силуэт женщины. Она стояла спиной ко мне, облокотившись на планшир. Мне хотелось поговорить, рассеяться; я подошел и сказал негромко, в тон глухой ночи: – «Если вам тоже, как и мне, не спится, сударыня, поговорим о чем-нибудь полчаса. Обычное право путешественников»…

Но я не договорил. Женщина выпрямилась, повернулась ко мне, и в полусвете падающих сверху лучей я узнал Визи… Ни верить этому, ни отрицать этого я не смел в первое мгновенье, показавшееся концом всего, полным обрывом жизни. Но тут же, отстраняя гнетущую силу потрясения, вспыхнул такой радостью, что как бы закричал, хотя не мог еще произнести ни слова, ни звука и стоял молча, совершенно расколотый неожиданностью. Милое, нестерпимо милое лицо Визи смотрело на меня с грустным испугом. Я сказал только:

Мне кажется, теперь я желаю смерти. Да? Я парадоксален? Как и все мы; правое в нас ощущает и правит левым, левое — правым, мы всё видим перевернутым и всегда раздвоены.

– Это ты, Визи?



– Я, милый, – устало произнесла она.

Приди, заря, покрой меня, приди, свет дня, верни мне тень. С этой стертой земли меня сотри.

– О, Визи… – начал я, было, но слезы и безвыходное смятение мешали сказать что-нибудь в нескольких исчерпывающих словах. – Я ведь опять тот, – выговорил я наконец с чрезвычайным усилием, – тот, и искал тебя! Посмотри на меня ближе, побудь со мной хоть месяц, неделю, один день.

Жизнь есть смерть, и смерть есть жизнь; ласкать одну — раскрывать объятия другой. Видел же я мертвых зверей — возле горных ручьев, раздутых газами, вполне беременных плодотворной смертью. А ты, моя милая, ты — автор самой уместной нашей декларации — пусть я никогда не мог сказать тебе это и намекнуть не мог, что думаю так, — того вздутия, родившего смерть. (Мы прятали ее, мы скрывали, единственный раз за всю нашу близость напуганные; все, что было меж нами, угрожало нам. И после этого недвижного выражения нашей любви ты о немногом говорила.)

Она молчала, и я, взяв ее руку, тоже молчал, не зная, что делать и говорить дальше. Потом я услышал:

– Я очень жалею, что опоздала на вечерний пароход и что мы здесь встретились… Галь, не будет из этого ничего хорошего, поверь мне! Уйдем друг от друга.

Быть может, пристрастная страстная моя, ты видела яснее остальных, никогда не желая найти то, чего мы искали через тебя, все время знала об этом и потому оставалась честна. Быть может, пусть незаслуженно, сама женственность подводила тебя ближе к тому, за что мы, отвергнутые и отвергающие, так боролись. Быть может, ты одна с самого начала прозревала нашу судьбу, пол и склонности твои таили понятия, недоступные нам.

– Хорошо, – сказал я, холодея от ее слов, – но выслушай меня раньше. Только это!

– Говори… если можешь…

Капает дождь; я слизываю влагу с губ. Сокол не приносит мне воли, и никакие солдаты-освободители не атакуют, поэтому приходится облегчаться прямо тут же. Надо стыдиться? Я не стыжусь. Мы по большей части вода, просто пузыри, тело — минутный водоворот, волна, что вздыбилась в потоке общего нашего пути. Самые созидательные свои месяцы мы проводим в воде, посреди жизни, и тогда нам данной взаймы, независимости, что всегда плясала на нитках, и едва ли важно, каков наш конец — сложное развязывание пут или вяжущее разложение. Достаточно пройти по этому берегу, прошаркав по песчаным знакам, не заботясь о том, задушит ли нас это удушье.

В одном этом слове «можешь» я почувствовал всю глубину недоверия Визи. Мы сели.

И все же, когда тепло вдоль ноги холодеет, я содрогаюсь, внезапно напуганный, точно этот поступок из детства с собою принес и детскую пугливость; и признаюсь, что я, точно ребенок, плачу. Ах, жалость к себе; думаю, мы честнее и искреннее всего, когда нам жаль себя.

Светало, когда я кончил рассказывать то, что написано здесь о странных месяцах моей, и в то же время не похожей на меня, жизни, и тогда Визи сделала какое-то не схваченное мною движение, и я почувствовал, что ее маленькая рука продвинулась в мой рукав. Эта немая ласка довела мое волнение до зенита, предела, едва выносимого сердцем, когда наплыв нервной силы, подобно свистящему в бешеных руках мечу, разрушает все оковы сознания. Последние тени сна оставили мозг, и я вернулся к старому аду – до конца дней.

Но страх мой — скорее формальность, мой милый почивший софист, губы—дрожащие, сознаюсь, не твердые — обложены пошлиной тела, но мозг по-прежнему не изумлен. И не убежден, что сейчас есть смысл отказываться от привычек. Если за бытием что-то будет, можно и не откладывать, а если — как я подозреваю — единственная пища, что воспоследует за этим аперитивом, есть пиршество червячков, то чего ради и дальше запасать укромные воспоминания, если придется прощаться, когда подступит неизбежное?

Львиный удар*

Что до пошлого интереса, желания видеть непрерывный исход жизни — еще чуть-чуть будущего вычесать из мотка настоящего, что потом провалится в прошлое и спутается вновь, — то я не ощущаю настоятельной потребности ради видения видеть то, что, я уверен, все равно кончится примерно тем же. Все возрасты, что держат нас, содержат друг друга до пределов нашего взаимопонимания, а завтра, наступив, станет всего-то следующим днем в почти бесконечной процессии дней, что следуют за днями, оно придет и уйдет, как и все остальное, как и мы; до какого-то предела оно есть, затем бесконечно дольше — нет. И если мы, кружась в водовороте вечно гаснущего отлива, утопая впервые и окончательно, хватаемся за несколько дней-соломинок, полагаю, поступаем мы так не столько в слабосильной надежде на спасение, сколько в злонамеренной надежде утащить их с собой.

I

А что предрассудки? В замке когда-то была часовня, наш отец, что в земле теперь, ее снес. Я, ребенок, стоял в тусклом свете громадной розетки ее окна за день до прихода рабочих, плача при мысли о том, что ее не станет, из чистой сентиментальности. Через несколько дней ее пятнистая догматическая неподвижность была уничтожена, ее выпустили на волю из металлического решета, и я стоял подле тебя на алтаре и хлопал глазами на открывшуюся живую пышность летней округи.

Само предчувствие, что за физической жизнью должно быть нечто еще, наводит меня на мысль, что оно ошибочно. Мы слишком к нему приноровились, и если уж потворствовать этой антропопатии, я бы утверждал, что реальность едва ли упустит столь соблазнительный шанс, наверняка она чувствует себя обязанной нас разочаровать. В том, как все происходит, как действует, — всеобъемлющая грубость, всеохватная недостача церемонности и почтения, — они не дают упасть всем нашим благочестивым пожиткам и самым заветным институтам, пока мы живы, они опора нам и противник, но в них — все наши стремления и упадки, все обещания и ложь, все деяния и недеяния, и они в конце сметут нас на обочину с усилием меньшим, чем способна передать метафора.

Трайян только что вернулся с большого собрания Зурбаганской ложи всемирного теософического союза. Блестящее выступление Трайяна против Ордовы, сильнейшего оратора ложи, его могучий дар убеждения, основанного на точных данных современного материализма, его отточенная ирония и невероятная память, бросающая в связи с общим, стройным, как пламя свечи в безветрии, мировоззрением, – тысячи непоколебимых фактов, – лишили Ордову, под конец диспута, самообладания и твердости духа. Материализм, в лице Трайяна, получил, кроме шумных оваций, несколько десятков новообращенных, а Трайян, приехав домой, надел халат, сел поудобнее к железному, художественной работы камину, и красный трепет огня отразился в зрачках его веселых глаз, накрытых черными, крутыми и тонкими, как у красивых женщин, бровями.

На эпопею нужно больше ошибок, случайных шансов, хаоса и неуместности, чем на жалкий анекдот, на героя — больше, чем на обычного человека. Наша истинная погибель — в романтике или в нашей вере в нее.

И все-таки, должен признать, некий успех налицо; когда-то мы верили в счастливые охотничьи земли, гурий, настоящие дворцы, в небесные поля и в человекоподобных богов. Но сегодня среди тех, кому хватает ума осознать свое положение, господствует более изощренная духовность; беспредельная абсурдность замещает и смещает все, и в один прекрасный день, когда все мы станем прахом, волнами и частицами, те, кто придет вслед за нами, найдут непрерывность гораздо большую, нежели мы заслужили.

Хотя Ордова не появлялся еще в нашем рассказе видимым и говорящим лицом, интересно все-таки отметить разницу в наружности противников, а наружность – в контрасте с их убеждениями. Знаменитый ученый-материалист Трайян обладал внешностью модного, балованного художника, в ее, так сказать, банальной транскрипции: пышный галстук, волосы черные и длинные, пышные, как и холеная борода; безукоризненной чистоты профиль, белая кожа; синий бархатный пиджак – впечатление одухотворенной изысканности; идеалист Ордова коротко стригся, лицом был некрасив и невзрачен и одевался в скверном магазине скверного готового платья. Странное заключение можно было бы сделать отсюда! Однако рассказ наш лежит не в шутке, и сравнение упомянутых лиц с ошибочно перепутанными масками – все, что мы можем себе позволить по этому поводу.

А на нашей планетке смертна даже смерть, и конечны концы и дни; не бесконечны.

Властью злобной, что сама по себе бессмысленна, бесцельна, а равно неумолима и неодолимо побеждена, мы познаем в конце концов, что все, кроме нового знания, сознанию враждебно и что наша любовь умирает с нами, а не наоборот. (Пока живет ничто, пускай живет ничто, пока.)

В кабинете, кроме Трайяна, сидел приехавший с ним генерал Лей, живой, ловкий и любезный старик, настоящий боевой человек, знающий смерть и раны… Леи был поклонником сражений, драки и состязаний вообще, неизменно оставаясь, когда это не касалось патриотизма, сторонником победителя; бой петухов, тарантулов, быков, бой – диспут ученых – серьезно, увлекательно волновали Лея; он принимал жизнь только в борьбе и лакомством считал поединки.

– Мне кажется, Ордова чувствует себя плохо, – сказал Лей, – и я менее всего хотел бы быть на его месте.

Но с другой стороны, может, это они просто так говорят.

– Он все-таки убежденный человек, – заметил Трайян, – и я, если хотите, заставил его только молчать. Не он побежден сегодня, а его идейный авторитет.

Но я сомневаюсь и готов пойти на риск, как и на все остальное.

– Ордова обезоружен.



– Да, я обезоружил его, но не покорил, что, впрочем, мне совершенно не нужно.

Ночь тянет меня к острию конуса земной тени, точно целится мною в мишень вдалеке. Ах, пусть будет хуже, дура-звезда и скала-соучастница. А ты, птица темная, сделай что должно, ибо что-то я принял и что-то отбросил, что-то я сделал и что-то отринул, что-то нащупал и что-то забыл, чем-то я был и чем-то я не был — все это вместе значит, выражает, представляет и есть меньше полмысли любого из нас, ни граном меньше — и уж точно ни граном больше.

– Ордова крупный противник, – сказал Лей, – так как стоит на приятной, практически, для масс, точке зрения. «Я умираю, но я же и остаюсь», – какие великолепные перспективы!

Прикончи меня, отпусти меня; я высказался и от слов не откажусь, а теперь — уже заря? Я сплю, я грежу или слышу побудку и горн все ближе? — я смотрю в лицо будущему, отринув жизни опустошение и этих тупых гонителей; я поднят как надо, снова вознесся, блистательно и ликующе вздыблен к небесам цвета крови и роз, усмехаюсь при стуке костей (да да; умри! умри! Iacta est alea*, мы, кто вот-вот умрет, презираем тебя), я смеюсь их овации, что грохочет, меня ободряя, и тем приветствую свой конец.

– Он слабый противник, – возразил Трайян, – его заключения произвольны, аргументация беспорядочна и, так сказать, экзотична; эрудиция, обнимающая небольшое количество старинных, более поэтических чем научных книг, достойна всякого сожаления. «Организм умирает, дух остается!» – вот все: вера, выраженная восклицанием; соответственно настроенные умы, конечно, предпочтут этот выкрик данным науки. Однако, таких меньшинство, в чем я и убедил вас сегодняшним выступлением.

– Господин Ордова просит разрешения видеть вас! – сказал, появляясь в дверях, лакей.

* Жребий брошен (лат.).

Собеседники переглянулись; Трайян усмехнулся, пожав плечами. Лей просиял от любопытства и нетерпения. Несколько мгновений Трайян молчал, обдумывая тон встречи, пока ему не показалось более уместным, как победителю, почтительное и серьезное отношение.

– Просите! – мягко сказал он и продолжал, подымаясь навстречу входившему Ордове: – Очень, очень мило с вашей стороны, что вы навестили человека, искренне расположенного к вам, помимо всяких теорий. Садитесь, прошу вас. Ордова – генерал Лей.

Невзрачное, грустное лицо Ордовы выразило легкое замешательство.

– В этот поздний час, господин Трайян, – сказал он таким же грустным, как и его лицо, но решительным и свободным голосом, – я пришел по немаловажному делу к вам лично.

Генерал поклонился и разочарованно протянул руку Трайяну.

– Как лишний, я удаляюсь…

Но Трайян знаком остановил его.

– Не уходите, Лей, я не хотел бы секретов и, вообще, никакой таинственности.

– Извините, – сказал Ордова, – я пришел с коротким, практическим предложением, но такого рода, что намек на третье лицо был нелишним. Если генерал Лей находится в курсе вопросов, рассмотренных в сегодняшнем заседании и не состоит членом общества покровительства животным, – я без задержек перейду к делу.

– Вопрос идет о животном? – спросил Трайян, рассматривая Ордову в упор. – Однако я хотел бы избегнуть мистификации.

– Зачем? – искренно возразил Ордова, – когда можно обойтись без всякой мистификации!

– Я и генерал Лей слушаем вас, – коротко заявил Трайян.

Гость поклонился, и все сели; тогда Ордова заговорил:

– Для скептиков, людей предвзятого мнения, людей легкомысленных и людей искренне убежденных существует неотразимо повергающее их оружие – сила факта. Обстановка факта, внешняя и внутренняя его сторона должны быть наглядными и бесспорными. Могли ли бы вы, Трайян, быв очевидцем, даже действующим лицом факта бесспорного, опровергающего нечто весьма существенное в вашем мировоззрении, – явить мужество признанием власти факта?