Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Александр и Лев Шаргородские

Собрание сочинений в четырех томах

Капуччино

РОМАН

ТОМ 4

НАШИМ СЫНОВЬЯМ
Капуччино

Будьте осторожны с глупостью — у нее всюду свои!.. Станислав Ежи Лец

Александр и Лев Шаргородские — это два Вуди Аллена, прибывшие к нам из России.
«Журналь де Женев», Швейцария.




Иногда, в перерывах между лекциями, он спускался в старый город по крутой булыжной улице, мимо фонтана, где два дельфина поливали водой земной шарик, к тихой зеленой реке. Эта река делила город на французский, английский, немецкий и еще каких-то два, которые он так и не раскусил.

Он пересекал реку и чувствовал, как в нем начинает бродить английский и сматывать удочки французский, или вдруг выплывал немецкий и таял в тумане английский. Река была извилистой и каждый раз, пересекая ее, Виль чувствовал, как в нем меняются языки. Вопросы оставались те же, просто «WAY» заменялся на «POURQUOIS», а «WARUM» — на «WAY».

Вопросы были всегда одни и те же, и Виль знал — сколько бы языков он ни выучил — все равно он не получит ответа. Поэтому он ограничился одним. Тем более, один психолог с двумя дипломами и домом с видом на Альпы сообщил ему, что учить языки после полового созревания — пустое дело, так что штудировать их — это было бы настаивать, что созревание еще не наступило…

Бог смешал языки при строительстве той самой башни, чтобы люди не понимали друг друга. Виль относился к этому с подозрением — они никогда не понимали один другого, говоря на одном. Смешав языки, Бог просто-напросто создал профессию переводчиков, касту снобливую и гоношистую, в основном обитающую в двух своих столицах — Женеве и Нью-Йорке…

Часто по дороге в старый город, он задерживался в «ТА GUELE», кафе, чей балкон висел прямо над лингвистической речкой. Виль садился на старый стул, над рекой, прямо посредине, и его левая половина говорила «Un cafe, s’il vous plais», a правая — «Eine Kaffee, Bitte».

Он смотрел на реку, зеленую, среди зеленых берегов и думал, сколько напридумано границ-политических, географических, возрастных, языковых, национальных.

Хотелось взять большую резинку — он видел такую у Бема — и все стереть, и получить мир без границ. И безграничного человека…

Солнце било в глаза, и старинные дома на высоком берегу казались небоскребами, построенными в шестнадцатом веке.

Над ними высилась ратуша, башня какого-то святого, ее колокол бил и подсказывал Вилю, что пора возвращаться в Университет. Он вставал и тащился вверх, из средневековья в мир высотных отелей, «Ломбаргини», Мак-Дональдов и IBM — и возвращался в другое средневековье.

Каждый век имеет свое средневековье, как сказал поэт. Дельфины продолжали поливать мир, смеркалось, и зажигались фонари. Виль тащился, подъем был крут, и на углу улицы Честных Торговцев, — неизвестно, есть ли такие, но улица есть, — он заглядывал в книжную лавку. В этой лавке под интригующим названием «Корабль Дураков» он часто листал одну и ту же книгу — виды города, снятые с одних и тех же мест, но с разницей в сто лет. Он листал ее много раз, ничего особенного не замечая, и однажды он увидел: все стало с годами лучше — дома, мосты, отели. Улицы стали прямее, ровнее, стремительней, но с них исчезли люди.

Какую бы фотографию он ни сравнивал — век назад были люди, сегодня — нет!

Сто лет назад нечесанные, бедные, в каких-то кепчонках, они болтались по брусчатке, висели на заборах, брызгались в фонтане, танцевали на площадях.

Сегодня все было пусто, людей заменили машины, паркинги, стоянки.

По восточному поверью люди после жизни перевоплощаются, превращаются в цветы, деревья, птиц. Куда ни шло. Было бы обидно превратиться в «ФОЛЬКСВАГЕН»…

* * *

Если бы Вилю предложили взять с собой на Запад все, что он хочет, — он бы взял немного: угол Невского и Владимирского, белую ночь с разведенным Дворцовым мостом, Кузнечный рынок в июне и большой графский дом на берегу Невы вместе с некоторыми его обитателями… Но ему разрешили взять какие-то кальсоны, какие-то доллары, какие-то штаны.

«Я приехал в мой город, знакомый до слез…» — почему-то вспомнилось Вилю, хотя он не приехал в тот город, а уезжал из него… Так же, как в рыбном магазине давно уже не было никакой рыбы, в графском доме, естественно, не было никаких графов. Семьдесят лет тому назад молодая советская власть подарила его писателям. Власть была щедрая — большинство княжеских и графских особняков она подарила простым мужикам, которые вдруг решили стать писателями, художниками, композиторами, — и самой себе — разместив в этих особняках обкомы, горкомы, райкомы и различные исполкомы.

Но прошли годы, и в графском доме, на втором этаже, появилась странная публика, о которой и не мечтала советская власть, делая такой бесценный подарок.

Этот дом с большими венецианскими окнами на Неву сотрясало — и не от землетрясений, которых в Ленинграде нет — его трясло от смеха. Такого сборища остроумцев, собиравшихся за круглым столом в Мавританской гостиной, Виль никогда не видал и, наверняка, никогда больше не увидит — острый ум оттачивается не на ананасах, мясе и авокадо, а зреет на гнилой картошке, кислых щах, на водке, на беззаботном застолье, на протертых свитерах, на стоптанных ботинках и заплатанной заднице. Таков один из парадоксов бытия…

«Яркий ум, — считал Виль, — должен иметь жопу в заплатах…»

Возможно, что он ошибался, очень даже может быть — но была масса примеров, подтверждающих его мысль…

Потом, под куполом университета, он встречал одни только жопы, без всяких заплат… Некоторые сравнивали завсегдатаев Мавританской гостиной с членами знаменитого «Пиквикского клуба» на Темзе.

— Холоймес, — говорил старый Харт, — лично я б в этот клуб не вступил, по сравнению с нами, хавейрем — это заседание парткома в морге…

Появлению Харта в гостиной всегда предшествовал запах крепкого капитанского табака, через некоторое время вплывал живот, и, наконец, входил сам Харт.

— Взгляните, хавейрем, у меня застегнута ширинка?..

Первыми его словами при появлении в «Мавританской» всегда был вопрос о ширинке. У него был такой безбрежный живот, что сам он мог увидеть это место только в сложной системе зеркал. Пыхтя тяжелой трубкой, он приближался медленно, как линкор.

— Сегодня взбежал по лестнице, как мальчишка, — радостно сообщал он, — за двадцать минут…

По его пиджаку легко было догадаться, что он сегодня ел.

— Баловались грибным супом? — интересовался Глечик.

На правом лацкане пиджака Харта, где у иных болтаются ордена, висела макаронина, на левом — груздь.

— Почему сегодня, — удивлялся Харт, — грибной был три дня назад. Сегодня я приготовил отменную солянку.

И, действительно, на правом поле широченного пиджака красовался ломтик сардельки…

Из-за вздымающегося живота Харт вынужден был нести ложку не как все, напрямую, а в обход, в объезд, осторожно огибая живот, описывая сложную кривую — и рта достигала только половина. А еще надо было попасть в рот…

Со временем Харт прекратил есть первое.

На первое он курил — огромную, массивную трубку, которую ему изготовил мастер Фельд.

— Хавейрем, — говорил Харт, — старый Фельд сделал трубки всего трем людям — Сталину, Кагановичу и Харту. Как вам нравится, в какую я угодил компанию?

У Харта со Сталиным были странные отношения — несмотря на то, что они оба курили трубки Фельда, судьбы у них сложились по-разному.

Сталин посадил Харта еще до войны, на год, за то, что тот опоздал на работу на двадцать минут. То есть дал ему в среднем по восемнадцать дней за минуту.

До войны Харт еще не писал, еще не носил живота, а был инженером — каким, Харт точно не помнил, он помнил только, что опаздывал. А в то прекрасное время за это сажали. И ничего в этом не было удивительного — если расстреливали просто так, почему бы, на самом деле, было не посадить на какой-то год за опоздание?..

И все-таки Харту было обидно сидеть за двадцать минут.

— Если б я тогда знал, что этот хазейрем меня посадит, — говорил Харт, — я бы уж хотя бы выспался… Опоздал бы часа на три-четыре…

Он больше не мог себе позволить сидеть за опоздание. А спать сколько угодно в то время разрешалось только писателю. Впрочем, это единственное, что ему разрешалось.

И Харт плюнул на инженерию и стал писателем.

Теперь он высыпался. Он спал до десяти до полудня, иногда — весь день — он мстил Сталину… Он решал сесть за стол в семь утра — а садился в семь вечера, он говорил — завтра возьму ручку в девять — а брал в пятнадцать, он решал начать рассказ в среду — а начинал в субботу — тут уже попахивало изменой, но его никто за это не сажал. Его посадили за смех…

Тут надо заметить, что почти все завсегдатаи Мавританской гостиной отличались от членов Пиквикского клуба еще одной особенностью — они сидели. И все — за смех!

Хочешь насмешить — наплачешься.

Харт смешил всю страну от Владивостока до Бреста, а сел за невинный, почти детский стишок:



Всегда скопцы и импотенты
В любви особо компетентны.



Сталин узнал в нем себя.

Харт отбивался, когда его тянули в «воронок».

— Товарищи, тут какое-то недоразумение! Товарищ Сталин самый лучший в мире физик, философ, стрелок и, по логике вещей, — самый великий… мужчина, исполин секса!

— Это вам не какой-нибудь Распутин, — кричал он, когда поджопником его забросили в «черный воронок», — вы видели его орган?!

Харт получил 7 лет.

«А, может, вождь действительно импотент? — подумал он, — уж лучше бы я оставался инженером и опаздывал».

Потом, когда его спрашивали: — «За что сидели?» — он скромно отвечал:

— За импотенцию.

Жил он один, в захламленной комнате, над базаром, где антоновка по 4 за кило, и носил постоянно огромный серый пиджак без пуговицы и улыбку трехлетнего шалуна.

Напуганный на всю жизнь, он писал юморески о тещах, об отдельной колбасе, о засоренных унитазах, чтобы Сталин, или кто другой, кто тогда был, при всем желании не узнали себя в них.

Видимо, вожди не узнавали — Харт больше не сидел.

Он не выходил из Мавританской — пил, ел, хохотал, перемещал свой живот и всем сообщал, что он — айсберг:

— Все эти тещи на унитазах — одна седьмая того, что есть. Шесть седьмых, хавейрем — в столе, в подвале, — он подмигивал и дальше не уточнял, — и поверьте — это шедевры. Запомните мое слово.

— Почитай что-нибудь, — просили его.

— Нет, нет, я люблю свободу. Хотите о теще?..

Никто не верил, все считали, что эти шесть седьмых, в подвале, — те же тещи.

— Подождите, — говорил Харт, — дайте умереть. Вы увидете!.. Закажите мне гуляш, и мои внуки отдадут вашим сторицей. Все будут говорить — «Вон идут внуки Харта».

Какие внуки должны были отдать, когда у него не было детей? Но гуляш заказывали. И столичный салат. И зразы с гречневой кашей.

Добрые люди обычно без денег.

Харт ел все это причмокивая, смакуя.

— Люблю поесть, други, за это не сажают.

Харт был идеалист — Глечика посадили именно за это.

* * *

Виля некогда звали Вилисом, то есть — Владимир Ильич Ленин и Иосиф Сталин, одновременно. Это имя ему придумал папа, долго варьируя инициалы двух великих обманщиков. Ко времени рождения сына папа уже дважды сидел и хотел, чтобы сын пожил на свободе, чтобы само имя уже защищало его. При упоминании обоих имен папу тошнило, перекашивало, ударяло под ребра, но судьба сына была дороже. Папа жонглировал именами основателей. Вначале у него получилось «СИВИЛ» — это попахивало севильским, испанским, а в то время там шла гражданская война, Севилья была в руках генерала Франко, папу могли обвинить в симпатиях и забрать…

Затем у папы вышло что-то вроде «ЛИВИС» — тут было что-то от Тита, имперское, римское, а в то время в Риме правил Бенито, папашу могли обвинить в симпатиях и…

После недели зрелых размышлений в кабинете и на чистом приморском воздухе, под карельской сосной, наконец, пришел «ЛИС»: Ленин + Иосиф Сталин. Имя в общем-то ничего — нейтральное, аполитичное, из животного мира, и папа уже чуть было не присвоил его сыну, если б не бабушка.

— Вы ослепли, майн кинд! — вскричала она. — Вы помешались — превратить двух вождей в одно хищное животное?! Причем хитрое. Тут можно загреметь без всяких симпатий. И я вижу, вам хочется в лагерь, вам надоела семья. Боже, зачем она вышла за гоя — еврей никогда не бросает семью, даже если его сажают. Возьмите любую еврейскую семью, где сидят, и вы увидите, что все сидят вместе! Забудьте «ЛИС», а, майн кинд?

Неизвестно, чем бы все это кончилось. Возможно, если б папа случайно не попал под автомобиль — профессор остался бы без имени. А сбил папу «ВИЛИС», автомобиль американского посольства, и только под колесом папа понял, что на него одновременно наехали Владимир Ильич Ленин и Иосиф Сталин, и он облегченно улыбнулся. Он благодарил очумевшего шофера, он целовал его и говорил: «Сенкью вери матч», и «Гад, блесс Америка», он побежал домой, «эт хоум», и Виль где-то на втором году жизни наконец получил имя.

Можно сказать, что под левым колесом американского автомобиля родилось одно из самых популярных имен того времени — каждой второй мальчик был Вилис, и за три года по производству Вилисов Россия обогнала Америку.

Причем советские Вилисы был значительно совершеннее — они могли работать без бензина, без масла, без колбасы и даже без картошки. Кусок сухой горбушки — и Вилис несся на всех парах, вперед, к коммунизму.

В те звенящие годы было много и других имен такого же плана — Тракторина, Октябрина, Индустриализация и Коллективизация — каждое из них родилось, видимо, под своим колесом.

Вилю еще повезло — он носил лучшее из подколесных имен. И все-таки ему было тяжело — он ненавидел и того, и другого — и должен был таскать обоих. Он не мог переименоваться.

— Ты сразу поедешь к папе, — объясняла бабушка.

В то время папа опять бросил семью, но на этот раз по-человечески — вместе с мамой. Они оба сидели под Воркутой, в заснеженном местечке с поэтическим названием «Волчье».

Бабушка продавала свои драгоценности, чтобы кормить его сливками и белым батоном, и чтобы курочка была у него не хуже, чем у других, — Ешь, майн кинд, — говорила она, — сегодня у нас пир — кефир, шоколадное масло и бублик. Ты видишь, во что можно превратить свадебное платье бабушки.

Вечерами она баюкала его странной песенкой.

— Брэнд, май штэтэле, брэнд, — пела она и ласкала его своей теплой ладонью.

Это тепло он чувствовал и сейчас.

Когда кремлевский горец сыграл в ящик, или, скорее, в мавзолей, Вилису, наконец, удалось освободиться от Сталина, и он остался просто Лениным, Владимиром Ильичом, просто Вилем.

Дышать стало легче. Он часто задумывался, как его будут звать, когда разоблачат Ленина и даже подыскивал себе новое имя, свободное, не из-под колеса, звучное и мелодичное, что-нибудь вроде Джузеппино — ласковое, как море в Сорренто.

Но разоблачать никого не собирались, ему надоело ждать, и он уехал на Запад Лениным, Владимиром Ильичом…

* * *

Во «Владимире Ильиче» бурно и стремительно, вскипая и шумя, словно Арагва и Кура, а точнее, Волга и Иордан, текли две крови — русская и еврейская.

Когда он читал Бабеля, с лицом печальным и светлым — ясно было, что он сидит на берегу Иордана.

Когда он запустил бюстом товарища Маркса в красную рожу редактора Баклажана — ясно было, что он только что с матушки-Волги.

Иногда он сидел над «Иорданом» и горланил «Вниз по матушке, по Волге».

Иногда плыл по «Волге», напевая «Аидеше маме».

Он был сыном двух рек, хотя ни одной из них не видел.

Впрочем, как и родителей, которые были то на работе, то в тюрьме. Познакомились родители на лекции «Есть ли жизнь на Марсе», куда сгоняли всех. В те годы это была самая популярная лекция. Всех хотели успокоить: «И там нет. Видите, не мы одни. Даже на Марсе…» Свадьбу сыграли в Ленинграде и получили удивительный подарок — три года тюрьмы — папа что-то брякнул на свадьбе, и в свадебное путешествие поехал один, в Сибирь.

Впоследствии при словах «свадебное путешествие» он слегка вздрагивал и отговаривал людей жениться.

Больше всего на свете папа любил ясное утро, папиросы «Казбек» и Виля. Говорил хорошо обо всех, даже о надзирателях, и всегда был доволен жизнью. Он говорил, что Бог его создал, когда у него было хорошее настроение. Если он и верил в Бога, то в улыбающегося.

Был он человеком неунывающим и любил чихать. Он чихал на врачей, когда они его пугали, на партию и всегда на деньги. Но никогда на доброту, справедливость и веселость. Когда сдох Сталин — просто сказал:

— Ну, что ж, он там нужнее…

Если права поговорка, что никогда так не врут, как перед войной и после охоты, то они жили все время где-то между охотой и войной.

Врало все, кроме телевидения — его тогда еще не было.

Откуда в атмосфере, где все врет, вырастают честные люди, «честные болтуны?» — как говорил папа.

Второй раз он получил 5 лет — два за болтовню и три — за честность. Или наоборот. Он не умел держать язык за зубами, папа, — это главное условие успеха, заменяющее образование, родословную, талант.

У него был длинный язык, и он передал его Вилю. Виль мог быть похож на него глазами, носом, улыбкой — он был похож языком. Факт, что его не посадили — довольно удивителен. Он мог с лихвой побить папин пятилетний рекорд.

Папа, видимо, никогда не готовился к войне и не был на охоте — он не врал. Люди с длинным языком обычно говорят правду. Он говорил правду, в которую никто не верил — когда все кругом лжет, правда кажется ложью.

Так, папа называл Сталина сапожником, хотя для всех он был Богом.

— Он — сапожник, — говорил папа, закуривая папиросу, — причем, нечестный.

Он снимает кожаную подошву и ставит резиновую, он вынимает шелковые шнурки и ставит бумажные. Если бы он сидел в нашей будке — ему б начистили его усатую морду.

Будка стояла на углу Невского и Владимирского, рядом с табачным магазином «Дукат», и сидел в ней Давид, ассириец, с гвоздем во рту, и ему никогда не чистили морду…

Папе дали пять лет в два часа ночи, а в восемь мама уже давала урок.

— Сила действия, — объясняла она, — равна силе противодействия…

Мама писала на доске закон Ньютона, а Виль стоял за дверью класса и наблюдал за ней.

Она была полна достоинства.

Класс смотрел на нее непонимающе и удивленно.

— Дети мои, — сказала мама, — мы живем в безумном мире. Но физика!.. Что бы ни случилось, дети мои — сила действия всегда равна силе противодействия.

Светлые слезы ее падали на белый от ужаса мел.

Но все это было давно, давным — давно, на других берегах и, может быть, в другой жизни.

Многие годы текли в нем две крови, две реки.

Иордан впадал в Волгу, великая русская река несла свои воды в великую библейскую, и никто этому не удивлялся — кроме антисемитов.

— Виль Васильевич, — интересовались они, — как это в вас уживаются обе половины?

Он пожимал плечами.

— Прекрасно. Мирное сосуществование…

— Вы не испытываете время от времени странные ощущения?

— Как вам сказать, — задумчиво произносил Виль. — Периодически я чувствую боль в области живота и позвонков. Одни врачи считают, что это гастрит, другие — ишиас, третьи…

— Это — гражданская война! — радостно произносили антисемиты и потирали руки…

Война шла с переменным успехом — белая гвардия теснила Маккавеев, Бар-Кохба — Ивана Грозного, Давид пулял из пращи в Петра Первого. Но никто не сажал на кол, не отрубал головы, не сжигал на костре. Это была какая-то мирная война, каждая из атак которой оканчивалась братанием.

Случалось, что половинки препирались, огрызались, давали друг другу пощечины — это происходило в основном в моменты острых международных кризисов.

— Сионист, — орала русская половина, — руки прочь от Ливана!

— Вон из Афганистана, — требовала еврейская.

— Вон с оккупированных территорий! — парировала русская.

— Вы имеете в виду Латвию, — усмехалась еврейская, — или Эстонию?

Здесь русская половина прекращала спор и просто заявляла:

— Жидовская морда!

— Фоня хроп! — спокойно отвечала еврейская…

— Катись-ка ты в свою Палестину! — посоветовала однажды русская.

— И укачу! — пообещала еврейская и начала собирать чемоданы.

Ввиду того, что одна половина укатить не могла, чемоданы начала упаковывать и вторая — и они укатили вместе.

Спор продолжался и в самолете.

— Ты куда летишь, Абрам?

— Туда, куда ты меня послала. В Израиль!.. А ты, Вася?

— В Америку…

Но вскоре было заключено перемирие, и, идя навстречу друг другу, обе половины решили приземлиться в Европе…

* * *

Видимо, из-за той же двоякой крови в аэропорту Виля встречали представители двух фондов — русского имени Достоевского и еврейского имени Менделя Мойхер-Сфорима.

Над представителями русского фонда гордо реял плакат: «Низкий поклон великому писателю земли русской, нашему новому Федору Михайловичу Достоевскому!»

Евреи несли гордо «Шолом нашему новому Мендель Мойхер-Сфориму!»

Каждый из фондов старался держать свой транспарант выше — и моментами Достоевский оказывался над Менделем, иногда Сфорим взметался над Федором Михайловичем, но, в основном, они были одинакового роста… Члены фондов не могли этого допустить — они начали пихаться, толкаться, карабкаться друг другу на плечи, в результате чего Достоевский неожиданно подрос и стал выше Менделя, причем метра на полтора…

Берлин, руководитель еврейского фонда, был вне себя от гнева.

— Простите, — произнес он, — с чего вы решили, что мсье Медведь — русский, что он ваш Достоевский? Хорошенький Достоевский, написавший рассказ «Аидише маме!»

И он радостно засмеялся. И весь фонд «Менделе Мойхер-Сфорима» загоготал тоже.

— А с чего вы взяли, что Виль Васильевич — какой-то Сфорим? — заржал руководитель русского фонда Бурдюк. — Мендель, написавший рассказ «Русский батя»…

— У нас считают по матери! — парировал Берлин.

— Если вы хотите по матери, — согласился Бурдюк, — пожалуйста. Ради Бога…

И послал Берлина к матушке…

На летном поле вновь разгорелась литературная баталия, фонды безжалостно колотили друг друга транспарантами, они перехлестывались, обвивались один вокруг другого, в результате чего образовались два совершенно новых плаката.

Когда Виль под приветственные крики членов фондов появился на трапе, он прочитал на одном «Низкий поклон великому писателю земли русской, нашему новому Федору Михайловичу Сфориму», на другом — «Шолом нашему новому Мендель Мойхер-Достоевскому!».

Потрясенный двумя вновь открытыми, неизвестными ему доселе писателями, он продолжал стоять на трапе, не в силах спуститься, пока ему не объяснили, что оба писателя — это он.

После этого несколько растерянный Виль попросил стакан водки.

— Наш! — раздались радостные выкрики членов руского фонда, — наш!

И поднесли ведро.

Виль осторожно отпил.

— Пей до дна! Пей до дна! — скандировали члены фонда имени Федора Михайловича Сфорима.

— Не могу, други! — отнекивался Виль.

— Наш, наш! — радостно закричали евреи, а после того, как Виль попросил что-нибудь закусить — а русские, как известно, после первого ведра не закусывают — в стане членов фонда имени Мендель Мойхер-Достоевского началось ликование, многие начали плясать «Фрейлехс», а один вытащил из бокового кармана минору и зажег ее. Берлин нежно обнял Виля и ласково заглянул ему в глаза.

— Когда будем обрезаться? — мягко спросил он. — Все готово. Меел ждет…

— З-зачем?! — вскричал он.

— Маленький кусочек, — объяснил Берлин, — даже не заметите. А штикеле — и вам гарантирована помощь на всю оставшуюся жизнь. Сколько там осталось… У нас богатейший фонд!

— Спасибо за доверие, — пролепетал Виль. — Но обрезание в пятьдесят лет… не может быть и речи…

— Два миллиметра! — кричал Берлин, — по тридцать тысяч за миллиметр!.. Хотите — по пятьдесят?

В рядах русского фонда возникло волнение, все двинулись стеной на Берлина, отбросили его и плотным кольцом окружили Виля.

— Не позволим обрезать Достоевского, — скандировали они, — руки прочь от хера!

Откуда-то на Виле появился огромный фиговый листок, который был бы впору и для самого Распутина.

— Господа, что происходит? — кричал Бурдюк. — Евреи начали обрезать нашу литературу! Спасем русскую изящную словесность!.. Виль Васильевич, разрешите окропить?..

— Что? — не понял Виль.

— Святою водицей. И сто тысяч! Сто тысяч — за кувшинчик! А?!.. Передайте кувшин!

— Позвольте, секундочку! В пятьдесят лет, в костюме…

Но кувшинчик уже пошел по рукам.

Возмущение прокатилось по еврейским рядам.

— Вос тутцах! — кричали мендельефоримцы. — Уберите водичку!..

Но кувшин неотвратимо приближался к Вилю.

— Зонт! — закричал Берлин. — Передайте же зонт! Не позволим крестить Менделя Мойхер-Сфорима!

Теперь уже зонт и кувшин двигались к обезумевшему писателю с одинаковой скоростью, но кувшин вдруг рванул — это был стремительный, непредвиденный спурт — и оказался над головой Виля.

— Achtung! — крикнул Берлин. — Attention! Если хотя бы одна капля этой святой водицы упадет на голову нашего Менделя Мойхер-Сфорима, то ваш Федор Михайлович будет обрезан. Немедленно!

Колин Маккалоу

И он резким движением сорвал фиговый листок со штанов Виля. Теперь над великим писателем повисли кувшин и нож, правда, нож чуть пониже. И Вилю, обеим его половинкам, нестерпимо захотелось обратно, в брюхо самолета, как в лоно матери. Но лоно уже летело высоко в небе.

Писатель стоял между кувшином и ножом, боясь пошевелиться, и думал, что ему предпринять. Ситуация казалась безвыходной.

Слишком много убийств

«Кувшин падает на камень — плохо кувшину, — размышлял он, — камень падает на кувшин — плохо кувшину…»

* * *

Виль вдруг вспомнил, что там, в Ленинграде, у него была куча друзей и знакомых, которых обрезали в свое время. Можно сказать — каждый второй. И притом совершенно бесплатно — никто им за это не платил ни копейки. И было много окропленных. И тоже бесплатно… А ему предлагают такие деньги… Костюм бы высох, отсутствия двух миллиметров он бы даже не заметил — но он мог бы спокойно писать всю оставшуюся жизнь… Где-нибудь на балконе, недалеко от моря, с видом на Африку… За то, чтобы писать, свободно и на свободе, он был готов, не задумываясь, отдать руку, ногу, так почему бы не пожертвовать кусочком…

— Сколько, вы говорите, за миллиметр? — поинтересовался он у Берлина.

Апрель 1967 г.

— Простите, — несколько опешил Берлин, — речь идет не о покупке. Купить это можно и подешевле… Речь идет о переходе в лоно…

3 апреля 1967 г.

— Почем миллиметр при переходе?

М-ру Пью

— Я вижу — вы настаиваете. Хорошо… Пусть будет по шестьдесят тысяч… Мы не торгуемся. Мы вас ценим… Даем высший тариф, как выдающемуся писателю и крупному диссиденту. Так сказать, un cas ecxeptionnel! Два миллиметра — сто двадцать тысяч!

Парацельс-колледж Университет Чабба

Холломен, Коннектикут

— А пять? — спросил Виль. — Могу отдать пять!



Берлина качнуло.



— Видите ли, — произнес он, — наши средства ограничены. Мы — не Ротшильды. Пять миллиметров нас разорят. Да столько и не нужно… Мы чисто культурный фонд. И к тому же, учтите, через неделю ждем нового Шолом-Алейхема…

— Культурный! — взорвался Бурдюк. — Варвары! Покупать члены великих русских писателей, члены цвета нации!.. Торговцы пенисами! Какое счастье, что умер Толстой, что не дожил Чехов. Вы бы закупили и их члены!.. Вы бы…

Уважаемый мистер Пью!

Виль не дал ему закончить.

— А сколько стоит ваше лоно? — деловито осведомился он.

Признаю свое поражение. Сто тысяч долларов находятся в вашей комнате, как вы требовали в письме от 29 марта. Я позаботился о том, чтобы мое присутствие в колледже не показалось подозрительным. Прошу вас не требовать от меня больше. Мои карманы пусты. Искренне ваш,

— Я вам уже ответил, — произнес Бурдюк, — мы не евреи — мы не торгуемся! Пятьдесят тысяч — кувшин! Un cas ecxeptionnel!

Говорун.

— А вы могли бы меня окропить сразу тремя? — поинтересовался

Виль.

— Батюшки! — воскликнул Бурдюк, — это ж не водка, мы ж обычно окропляем одним стаканом. Мы ж вам по высшей ставке предложили — целый кувшин!.. Hа днях прибывает новый Пушкин, затем новый Вяземский — где ж нам столько святой водицы набрать? Мы ж творческий фонд, батюшки!..

Виль уселся прямо на летное поле и вытер вспотевший лоб платком, купленным еще сегодня утром в Ленинграде, в Гостином дворе, взглянул на руководителей обоих фондов и ему ужасно захотелось сказать им:

— Пошли бы вы все на хрен! Причем на необрезанный!..

Глава первая

Но он произнес совсем другое.

— Господа, — сказал он, — я вам очень благодарен за заботу и внимание. От всего сердца. От всей души… Я был готов ко всему, но не к такой пламенной любви…Разрешите подумать до завтра…

Дрожащими руками Эван Пью достал из своей почтовой ячейки простой белый конверт с именем и адресом, отпечатанными, как и само письмо, на машинке. Темный квадрат ячейки пустовал с самого утра, всякий раз, когда Эван проходил по вестибюлю между завтраком и обедом. И вот, наконец, в половине третьего ответ появился!

Виль почему-то считал, что, прибыв на Запад, он наконец-то начнет говорить то, что думает.

* * *

По пустому коридору Эван направился к винтовой лестнице. Парацельс-колледж, новое здание, спроектированное выпускником университета, ныне всемирно известным архитектором, поражал безупречностью изогнутых линий. Впрочем, суровый, аскетический стиль его создателя сказался и здесь: белые мраморные полы и стены, крошечные застекленные сады камней, белый свет, льющийся из матовых светильников, минимум декора. На верхнем этаже, где находилось общежитие Эвана, белый мрамор уступал место серой краске стен и серому резиновому покрытию пола — очень практично, при этом просторно и светло. Это же относилось и к комнатам, за что обитатели Парацельс-колледжа обожали своего архитектора. В свое время ему пришлось ютиться в крохотной келье общежития, построенного еще в 1788 году, и потому в новом здании жилого пространства и ванных комнат было вдоволь.

Бурдюк и Берлин были фантастически похожи — ростом, лысинами, галстуками, шнурками, запахом изо рта, манерой носить транспаранты… Единственное, что их отличало — это члены. У одного из них он был обрезан. Причем, у Бурдюка — когда-то у него был фимоз. Из-за полной несворачиваемости крови нож никогда не касался члена Берлина. Это-то и сыграло коварную шутку с Вилем — он принял Бурдюка за Берлина. Судьба-злодейка свела их в центральном туалете пятиязычного города… Сначала Виль заметил последствия фимоза, а затем уже лицо…

Эван прошмыгнул по пустому коридору второго этажа, скользнул в комнату и окинул ее быстрым взглядом — что, если его сосед, Том Уилкинсон, не ушел на занятия вместе с другими второкурсниками, населявшими это крыло общежития подготовительного факультета медицинского колледжа? Студенты-медики — люди серьезные, но даже они нет-нет, да и прогуливают. Однако в комнате никого. Все в порядке.

Они обнялись по-братски, у писсуара, и Бурдюк пригласил Виля в ресторан.

Была суббота, и Виль несказанно удивился, увидев президента фонда Менделя Мойхер-Сфорима, глубоко верующего еврея, за рулем пусть и японской, но все-таки машины. Он понял, что это ради него глубоко религиозный еврей наплевал на одно из самых главных предписаний религии.

Как ни странно, комната не была захламлена. Оба парня имели автомобили, поэтому велосипедов в комнате не наблюдалось. Пол не загромождали кучи коробок, которые так любят накапливать студенты. Два письменных стола перед окнами разделял высокий, до потолка, книжный шкаф. По обе стороны от входной двери стояли две большие односпальные кровати. В боковых стенах справа и слева тоже по двери. Уилкинсон, жизнерадостный юноша, украсил свои стены плакатами с сексуальными кинозвездами. Стены на стороне Эвана Пью оставались голыми, за исключением пробковой доски с приколотыми напоминаниями и несколькими фотографиями.

— Подвиньтесь, — мягко сказал Виль и нежно пихнул Бурдюка. — В синагогу?

Эван направился к своему столу, открыл по очереди выдвижные ящики и просмотрел их содержимое, раздумывая, какого размера должен быть сверток. «Зависит от достоинства банкнот», — заключил он, закрывая последний ящик, в котором, как и в предыдущих, не нашлось ни единой банкноты и никакого, даже маленького свертка. Эван окинул взглядом свою постель — клубок простыней и одеял, подошел к ней и с ожесточением перерыл сверху донизу. Ничего. Ни на кровати, ни под кроватью.

Бурдюк икнул.

— Какая синагога?

Затем с тем же результатом проверил книжные полки и застыл на месте, удивляясь, почему он такой болван. Откуда его жертве знать, какая половина комнаты принадлежит Эвану? Или что она вообще поделена?

— Я не знаю. Между нами, я в этом городе впервые.

— Вы собираетесь везти меня в синагогу? — обалдел Бурдюк.

Том не отличался аккуратностью, однако самый тщательный обыск не помог найти сверток.

— Ну не в церковь же, — захохотал Виль, — батюшки святы!.. Вы кто — ашкенази, сефард?

У Бурдюка отнялась речь.

Остались шкафы. На этот раз Эван начал со шкафа Тома и, не добившись успеха, перешел к собственному. В этих больших, во весь рост, шкафах гений архитектора сказался особенно ясно, ибо он принадлежал к тому роду людей, которые не забывают своего прошлого и знают, как много хлама способны накопить студенты (и студентки!) за год проживания в комнате. Встроенные шкафы, почти в метр глубиной, занимали целую стену. С краю были выдвижные ящики, затем шли открытые полки и, наконец, добрая половина шкафа оставалась свободной. Только освещение подкачало — декан боялся пожара. Лампочки на двадцать пять ватт, не больше! Дверцы на пружинах, открытыми оставить нельзя — еще одна причуда декана, который ненавидел беспорядок и полагал, что открытые дверцы создают опасность для жизни.

— А! — махнул рукой Виль и высунулся в окно, — где здесь синагога, товарищи?

Он жил на Западе всего несколько дней, и у него еще сохранился советский лексикон…

Эван щелкнул выключателем и ступил в шкаф. Дверца захлопнулась, но в этом не было ничего необычного. Эван сразу увидел сверток: на веревке, под потолком. Юноша нетерпеливо бросился к добыче, не удивившись, что жертва вздумала запрятать ее в глубину шкафа, причем туда, где не было ни выдвижных ящиков, ни полок. Эван не взглянул на потолок, он смотрел лишь на сверток. Сквозь прозрачную упаковочную пленку даже в тусклом свете слабой лампочки были ясно видны банкноты — стодолларовые, новые, необтрепанные, плотно уложенные одна к одной в толстый брикет.

Через несколько минут Виль уже натянул на голову все еще немого Бурдюка ермолку, всунул ему в руки Тору и втолкнул в зал. Служба была в разгаре.

Эван, уже потянувшийся за пачкой, на мгновение застыл, наслаждаясь моментом. Как ловко он все провернул! Жаль, нельзя поделиться триумфом — если он собирается и дальше шантажировать Говоруна. А он собирается? В конце концов, деньги ему не нужны… Не в деньгах дело. Они всего лишь орудие, благодаря которому он, Эван Пью, обычный девятнадцатилетний второкурсник Чабба, способен доставить другому человеческому существу сильнейшие душевные страдания. Какое славное чувство! Разумеется, от Говоруна он не отстанет!

— Барахата-адонай, — запел Виль те два слова на иврите, которые он запомнил с детства. — Барахата-адонай…

Пальцы Эвана коснулись обертки, он потянул сверток. Веревка не пускала. Эван дернул сильнее. Сверток полетел вниз, руки дернулись следом, не желая выпускать трофей.

После синагоги он потащил главу фонда Федора Достоевского в ресторан «Атиква». Бурдюк сопротивлялся, брыкался, мычал, вращал глазами — Виль успокаивал.

— Не волнуйтесь — я угощаю. Мне вчера поменяли двести долларов — я могу все потратить на вас. Если не хватит — у меня еще тридцать рублей и фотоаппарат «Зенит»… Как вы относитесь к куриной печенке?

В ту же секунду раздался громкий звук — не то рев, не то свист; предплечья и грудь Эвана охватила жуткая боль; мелькнула мысль, что его укусил тираннозавр. Парень бросил брикет денег и попытался схватить то, что в него вцепилось. Пальцы коснулись холодной стали — не одного, а целого ряда кинжалов, вонзившихся в его плоть между костей.

Ресторан был полон. Гвалт, шум, поцелуи. Пахло рыбой, чесноком, луком. Бурдюк еле сдерживал рвоту. Грянул оркестр. Евреи сгрудились в центре и, сунув пальцы под мышки, начали плясать.

— Ав де ребе гейт, ав де ребе гейт… Танцен алле хассидим…

У Эвана перехватило дыхание, потом он закричал — пронзительно и хрипло, не понимая, почему его рот вдруг наполнился пеной. Он кричал, кричал, кричал…

— Руки под мышки, — просил Бурдюка Виль, — выше… И ножки выбрасывайте… Вы что — забыли: Ав де ребе гейт — танцен алле хассидим…

Но Бурдюк, вместо того, чтобы засунуть пальцы, куда ему указали, и веселиться вместе с хассидами, дико замычал, боднув нового Достоевского в живот и, взвизгнув «Ой вей!», сиганул прямо в окно…

Вопль проник в комнату, но услышать его было некому. В коридорах по-прежнему стояла тишина — архитектор знал толк в звукоизоляции, а бюджет позволял на нее не скупиться. В самом деле, не могут же Парсоны позволить, чтобы дарованные ими скульптуры работы Родена и Генри Мура ютились в каких-нибудь бараках.