В продолжение значительной части своего визита Люсьен уделял гораздо больше внимания этому бравому военному, долго повествовавшему о своих походах в эмиграции и о несправедливости австрийских генералов, искавших случая уничтожить эмигрантские корпуса, чем шести рослым девицам, его окружавшим. «Надо, однако, заняться ими», — подумал он наконец. Девицы работали, сидя вокруг единственной лампы, так как в этом году гарное масло было дорого.
Разговаривали они просто. «Можно подумать, — решил Люсьен, — будто они просят прощения за то, что некрасивы».
Они говорили не слишком громко; в самый интересный момент беседы они не наклоняли головы к плечу; они не были постоянно заняты впечатлением, производимым ими на присутствующих; они не распространялись подробно насчет редких качеств или места производства тканей, из которых были сшиты их платья; они не называли картину великой страницей истории и т. п. Словом, не будь здесь сухой и злой физиономии их матери, г-жи де Серпьер, Люсьен в этот вечер был бы вполне счастлив и благодушно настроен; впрочем, он вскоре забыл об ее замечаниях и с подлинным удовольствием беседовал с мадмуазель Теодолиндой.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В продолжение этого визита, который должен был длиться двадцать минут, а затянулся на два часа, Люсьен не услышал ничего неприятного, кроме нескольких злобных слов г-жи де Серпьер. У этой дамы были крупные черты лица, поблекшие и величественные, но словно застывшие. Ее большие глаза, тусклые и бесстрастные, следили за всеми движениями Люсьена и леденили его. «Боже мой, что за создание!» — подумал он.
Из учтивости Люсьен время от времени покидал группу девиц де Серпьер, сидевших вокруг лампы, чтобы поговорить с бывшим наместником короля. Г-н де Серпьер с удовольствием объяснил, что единственное условие, при котором Франция может обрести порядок и спокойствие, заключается в том, чтобы в точности восстановить положение вещей, существовавшее в 1786 году. «Это было начало нашего упадка, — несколько раз повторил славный старик, — inde mali labes»
[13]. Ничто не могло быть смешнее этого утверждения в глазах Люсьена, считавшего, что именно с 1786 года Франция стала понемногу выходить из того варварства, в которое она отчасти погружена еще и до сих пор.
Четверо или пятеро молодых людей, несомненно знатного происхождения, появились в гостиной один за другим. Люсьен заметил, что все они становились в позу и элегантно облокачивались одной рукой на камин черного мрамора или на золоченый консоль, находившийся между двумя окнами. Когда они покидали одну из этих грациозных поз, чтобы принять другую, не менее грациозную, они двигались быстро, почти стремительно, словно исполняя военную команду.
Люсьен думал: «Может быть, чтобы понравиться провинциальным девицам, необходимо так двигаться»; но он должен был оторваться от этих философских размышлений, так как заметил, что эти господа, принимавшие классические позы, старались подчеркнуть, что между ними и Люсьеном нет ничего общего. Он попытался отплатить им за этой сторицей.
— Вас это раздражает? — спросила мадмуазель Теодолинда, проходя мимо него.
В этом вопросе было столько простоты и естественности, что Люсьен ответил ей с не меньшей искренностью:
— Это так мило, что я даже собираюсь спросить у вас имена этих красавцев, которые, если не ошибаюсь, хотят вам понравиться. Возможно, что холодностью, которою они меня сейчас удостаивают, я обязан вашим прекрасным глазам.
— Молодой человек, разговаривающий с моей матерью, — господин де Ланфор.
— Он очень представителен и кажется человеком благовоспитанным. А кто этот господин, который с таким грозным видом облокотился о камин?
— Это господин Людвиг Роллер, бывший кавалерийский офицер. Те двое, рядом с ним, — его братья; они небогаты; жалованье было для них большим подспорьем. Теперь у них на троих одна лошадь и, кроме того, у них чрезвычайно оскудели темы для бесед. Они не могут больше говорить о том, что вы, господа военные, называете сбруей, амуницией, и о прочих занимательных вещах. У них уже нет надежды стать маршалами Франции, подобно маршалу Ларнаку, прапрадеду одной из их бабушек.
— После вашего описания они мне кажутся более симпатичными. А этот приземистый и неповоротливый толстяк, который время от времени поглядывает на меня с видом превосходства и отдувается, как кабан?
— Как? Вы его не знаете? Это господин маркиз де Санреаль, самый богатый дворянин в наших краях.
Люсьен разговаривал с мадмуазель Теодолиндой очень оживленно; потому-то их беседа и была прервана г-ном де Санреалем; раздосадованный счастливым видом Люсьена, он подошел к мадмуазель Теодолинде и вполголоса заговорил с нею, не обращая ни малейшего внимания на Люсьена. В провинции богатому холостяку все дозволено.
Эта полувраждебная выходка напомнила Люсьену о необходимости соблюдать приличия. Оловянный циферблат висевших на стене, на высоте восьми футов, старинных часов был настолько испещрен узорами, что невозможно было разглядеть ни цифр, ни стрелок; часы пробили, и Люсьен узнал, что он целых два часа сидит у Серпьеров. Ои ушел.
«Посмотрим, — подумал он, — разделяю ли я аристократические предрассудки, над которыми всегда так издевается отец». Он отправился к г-же Бершю; там он застал префекта, заканчивавшего партию в бостон.
Увидев входящего Люсьена, г-н Бершю-отец обратился к супруге, огромной женщине лет пятидесяти или шестидесяти:
— Крошка, предложи чашку чая господину Левену.
Так как г-жа Бершю не слышала его, он дважды повторил эту фразу, начинавшуюся словом «крошка».
«Разве я виноват в том, что мне смешны эти люди?» — подумал Люсьен. Взяв чашку чая, он пошел полюбоваться на действительно красивое платье, которое надела в тот вечер мадмуазель Сильвиана. Оно было из алжирской ткани в очень широкую, кажется, каштановую и бледно-желтую полоску; при вечернем освещении эти цвета выглядели чудесно.
В ответ на несколько слов восхищения Люсьену пришлось выслушать от прекрасной Сильвианы весьма подробное повествование об этом платье; оно было из Алжира; уже давно находилось оно в шкафу мадмуазель Сильвианы, и пр., и пр. Прекрасная Сильвиана, позабыв о своем чересчур высоком росте, не преминула склонить голову в наиболее интересных местах этой трогательной истории. «Прелестные формы, — думал Люсьен, запасаясь терпением. — Безусловно, мадмуазель Сильвиана могла бы изображать в 1793 году одну из тех богинь Разума, о которых так распространялся господин де Серпьер. Мадмуазель Сильвиана с гордостью взирала бы на мир, в то время как десяток мужчин проносил бы ее на носилках по городским улицам».
Когда повествование о полосатом платье было окончено, Люсьен почувствовал, что у него не хватает смелости продолжать разговор. Он стал слушать г-на префекта, который с тупым самодовольством повторял статью из вчерашнего номера «Débats». «Эти люди никогда не говорят, они проповедуют, — думал Люсьен. — Если я сяду, я засну; надо уходить, пока у меня еще есть силы». В передней он взглянул на свои часы: он провел у г-жи Бершю только двадцать минут.
Желая не забыть никого из своих новых знакомых, а главное, боясь перепутать их между собою, что было бы прискорбно ввиду самолюбия провинциалов, Люсьен решил составить перечень своих новоиспеченных друзей. Он расположил их согласно занимаемому ими рангу, как это делают английские журналы; описывающие публике олмекские балы. Вот этот перечень:
«Графиня де Коммерси, из Лотарингской династии.
Маркиз и маркиза де Пюи-Лоранс.
Г-н де Ланфор, цитирующий Вольтера и повторяющий разглагольствования Дю Пуарье о Гражданском кодексе и разделе наследства.
Маркиз и маркиза де Сов д\'Окенкур; г-н д\'Антен, друг маркизы. Маркиз, очень храбрый человек, постоянно умирающий от страха.
Маркиз де Санреаль, приземистый, толстый, невероятно самодовольный, сто тысяч ливров ежегодного дохода.
Маркиз де Понлеве и его дочь, г-жа де Шастеле, самая богатая невеста в округе, владелица миллионов и предмет вожделений гг. де Блансе, де Гоэлло и т. д. Меня предупредили, что г-жа де Шастеле никогда не захочет принять меня из-за моей кокарды; надо бы найти возможность явиться к ней в штатском платье.
Графиня де Марсильи, вдова кавалера ордена Почетного Легиона; прадед — маршал Франции.
Три графа Роллера: Людвиг, Сижисмон и Андре, храбрые офицеры, неутомимые охотники, весьма недовольные. Все три брата говорят совершенно одно и то же. У Людвига грозный вид, смотрит на меня косо.
Граф де Васиньи, бывший подполковник, человек рассудительный и умный; попытаться с ним сойтись. Обстановка хорошего вкуса, великолепные лакеи.
Граф Женевре, девятнадцатилетний юнец, толстый и затянутый во фрак, всегда слишком узкий; черные усы; каждый вечер два раза повторяет, что без легмтимизма Франция не может быть счастлива; в сущности, славный малый; прекрасные лошади.
Люди, с которыми я знаком, но с которыми следует избегать всякого особого разговора, ибо первый обязывает к двадцати другим, а говорят они, как вчерашние газеты.
Г-н и г-жа де Луваль; г-жа де Сен-Сиран; г-н де Бернгейм; г-да де Жоре, де Вопуаль, де Сердан, де Пули, де Сен-Венсен, де Пеллетье-Люзи, де Винер, де Шарлемон и т. д.»
Вот общество, в котором вращался Люсьен. Редкий день он не видел доктора, и даже в обществе этот ужасный доктор часто обращался к нему со своими пылкими импровизациями.
Люсьен был так неопытен, что его не удивляли ни замечательный прием, оказанный ему высшим светом Нанси (за исключением молодых людей), ни постоянство, с которым Дю Пуарье просвещал его и покровительствовал ему.
При всем своем красноречии, страстном и наглом, Дю Пуарье был человек необычайно робкий; он никогда не бывал в Париже, и жизнь, которую там ведут, казалась ему чудовищной; тем не менее он сгорал желанием поехать туда. Его корреспонденты давно сообщили ему всякие сведения о г-не Левене-отце. «В этом доме, — думал он, — я найду превосходный даровой обед, познакомлюсь с влиятельными людьми, с которыми можно поговорить и которые помогут мне, если со мной случится беда. Благодаря Левенам я не буду одинок в этом Вавилоне. Этот юноша пишет своим родителям обо всем; несомненно, они уже знают, что я ему здесь покровительствую».
Госпожа де Марсильи и госпожа де Коммерси, обе значительно старше шестидесяти лет, довольно часто приглашали Люсьена на обед (у него хватило ума не отказываться от этих приглашений) и представили его всему городу. Люсьен в точности следовал совету, который дала ему мадмуазель Теодолинда.
Проведя меньше недели в высшем обществе, он уже успел заметить в нем жестокий раскол.
Его новые знакомые сперва стыдились этих разногласий и хотели скрыть их от постороннего человека, но вражда и страсти взяли верх; к счастью для провинции, ей еще знакомы страсти.
Господин де Васиньи и благоразумные люди считали, что живут в царствование Генриха V, тогда как Санреаль, Людвиг Роллер и наиболее пылкие люди не признавали отрешения в Рамбулье и ожидали, что после Карла X воцарится Людовик XIX.
Люсьен часто посещал так называемый особняк Пюи-Лоранс; это был большой дом, расположенный в конце предместья, заселенного дубильщиками, неподалеку от зловонной речки шириною в двенадцать футов.
Над маленькими квадратными оконцами каретных сараев и конюшни тянулся ряд больших окон с черепичными навесами; навесы имели своим назначением предохранять богемские стекла. Защищенные таким образом от дождя стекла, быть может, не мылись лет двадцать и пропускали внутрь желтоватый свет.
В самой темной из комнат, освещенных этими грязными окнами, у старинного бюро буль сидел худощавый, высокого роста человек, пудривший волосы и носивший косу единственно из политических убеждений, так как он часто с удовольствием сознавался, что коротко остриженные и ненапудренные волосы гораздо удобнее.
Этот мученик высоких принципов был уже далеко не молод; звали его маркиз де Пюи-Лоранс. Во время эмиграции он был верным спутником одной августейшей особы; когда особа эта стала всемогущей, ее укоряли за то, что она ничего не сделала для человека, которого придворные называли тридцатилетним другом. Наконец в результате многочисленных ходатайств, которые г-ну де Пюи-Лорансу нередко казались унизительными, он был назначен главным податным инспектором в ***.
После всех этих неприятных хлопот г-н де Пюи-Лоранс, обиженный теми, кому он посвятил свою жизнь, видел все в черном свете. Но принципы его остались непоколебимыми, и он, как и прежде, отдал бы за них жизнь. «Карл Десятый, — часто повторял он, — не потому наш король, что он достойный человек. Достойный он человек или нет, но он сын дофина, сына Людовика Пятнадцатого, — этого достаточно». И добавлял, если находился в кругу друзей: «Разве законная власть повинна в том, что ее представитель глуп? Разве мой арендатор будет избавлен от обязанности выплачивать мне аренду на том основании, что я дурак или слабоумный?» Г-н Пюи-Лоранс ненавидел Людовика XVIII. «Этот чудовищный эгоист, — часто повторял он, — некоторым образом узаконил революцию. Благодаря ему сторонники мятежа получили правдоподобный довод, нелепый для нас, — прибавлял он, — но способный увлечь слабых».
— Да, сударь, — говорил он Люсьену на следующий день после того, как тот был ему представлен, — поскольку корона — благо, которым пользуются пожизненно, ничто из того, что делает ее теперешний обладатель, не может обязать его преемника, даже присяга, ибо, давая эту присягу, его преемник был подданным и ни в чем не мог отказать своему королю.
Люсьен выслушивал все это и еще многое другое с видом внимательным, даже почтительным, как и подобает молодому человеку, но очень старался, чтобы его учтивость не была похожа на одобрение. «Я, плебей и либерал, могу иметь кое-какое значение среди этих тщеславных людей только при условии, что не уступлю своих позиций».
Когда при этом присутствовал Дю Пуарье, он без стеснения перебивал маркиза: «Следствием стольких прекрасных вещей будет то, что всю собственность станут делить поровну. В ожидании этой конечной цели всех либералов, Гражданский кодекс берет на себя задачу сделать всех наших детей мещанами. Какое дворянское состояние могло бы выдержать эти бесконечные разделы наследства после смерти каждого отца семейства? Это еще не все; нашим младшим сыновьям оставалась армия; но подобно тому как Гражданский кодекс, который я назвал бы адским, уравнивает состояние, рекрутский набор вносит элемент равенства в армию. Закон устанавливает пошлейший порядок повышения в чине, ничто уже не зависит от милости монарха. Зачем же в таком случае угождать королю? А с тех пор, сударь, как стали задавать себе этот вопрос, монархии более не существует. Что мы видим с другой стороны? Отсутствие крупных наследственных состояний, что тоже подрывает монархический принцип. Нам остается только религиозность крестьян, потому что без веры нет и уважения к богатым и знатным, есть только дьявольский дух анализа, вместо уважения — зависть, а при малейшей кажущейся несправедливости — мятеж».
Тут маркиз де Пюи-Лоранс подхватывал:
— Значит, нет иного средства, как вновь призвать иезуитов и законодательным актом предоставить им на сорок лет диктатуру в деле воспитания народа.
Забавнее всего было то, что, высказывая эти суждения, маркиз искренне считал себя патриотом; в этом смысле он был несравненно выше старого плута Дю Пуарье, который, выходя однажды от де Пюи-Лоранса, сказал Люсьену:
— Этот человек — герцог, миллионер, пэр Франции; не ему задаваться вопросом о том, согласуется ли его положение с добродетелью, всеобщим благом и другими прекрасными вещами. Его положение превосходно, значит, он должен всеми способами его поддерживать и улучшать; в противном случае он заслуживает всеобщего презрения как трус или дурак.
Внимательно и весьма учтиво выслушивать эти разглагольствования было обязанностью sine qua non
[14] Люсьена; это была плата за ту особую милость, которую оказало ему высшее общество Нанси, приняв его в свое лоно.
«Надо сознаться, — думал он однажды вечером, возвращаясь домой и почти засыпая на ходу, — что люди во сто раз знатнее меня изволят удостаивать меня беседой в самой благородной и самой лестной для меня форме, но они мучают меня бесчеловечно. Я не в силах больше этого выдерживать. Правда, я могу, вернувшись домой, подняться наверх, к своему хозяину, господину Бонару; там я, быть может, застану его племянника Готье. Это человек чрезвычайно порядочный, который сразу же обрушит мне на голову истины неоспоримые, но относящиеся к вещам малозанимательным, и притом сделает это с простотой, которая в наиболее горячие моменты переходит в грубость. Что мне даст эта грубость? Эти истины вызывают зевоту. Неужели же мне суждено проводить жизнь среди легитимистов, учтивых себялюбцев, боготворящих прошлое, и республиканцев, великодушных, но скучных безумцев, боготворящих будущее? Теперь я понимаю отца, когда он восклицал: «Почему я не родился в 1710 году, с пятьюдесятью тысячами ливров годового дохода!»
Прекрасные рассуждения, которые каждый вечер выслушивал Люсьен и которые читателю пришлось выслушать лишь один раз, были политическим исповеданием веры всякого представителя знати Нанси и области, не желавшего слишком явно пересказывать статьи из «Quotidienne», «Gazette de France» и т. п.
Вытерпев целый месяц, Люсьен наконец нашел совершенно невыносимым общество крупных помещиков-дворян, рассуждающих всегда так, словно, кроме них, никого нет на свете, и говорящих только о высокой политике и о цене на овес.
На фоне этой скуки было лишь одно исключение Люсьен очень радовался, когда, придя в особняк Пюи-Лоранс, он бывал принят маркизой. Это была женщина высокого роста, лет тридцати пяти, может быть, больше; у нее были прекрасные глаза, великолепная кожа и, кроме того, такой вид, будто она насмехалась над всеми существующими на свете теориями. Она восхитительно рассказывала, вышучивала всех направо и налево и почти без разбора. Обычно она попадала в цель, и там, где она появлялась, всегда раздавался смех. Люсьен охотно в нее влюбился бы, но место было занято. Главным влечением г-жи де Пюи-Лоранс было подтрунивание над очень любезным молодым человеком, г-ном де Ланфором. Шутки ее носили характер самой нежной дружбы, но это никого не смущало. «Вот еще одно из преимуществ провинции», — думал Люсьен. Впрочем, он очень любил встречаться с г-ном де Ланфором; это был почти единственный из родовитых, который не говорил слишком громко.
Люсьен привязался к маркизе и через две недели стал находить ее красивой. Присущая ей провинциальная живость чувств пикантно смешивалась, с парижским лоском. Воспитание ее действительно закончилось при дворе Карла X, когда ее муж служил главным податным инспектором в одном из довольно отдаленных департаментов.
В угоду мужу и его единомышленникам г-жа де Пюи-Лоранс два-три раза в день посещала церковь, но лишь только она туда входила, божий храм превращался в гостиную; Люсьен ставил свой стул как можно ближе к г-же де Пюи-Лоранс, находя таким образом способ с наименьшей скукой выполнять требования высшего общества.
Однажды, когда маркиза в течение десяти минут слишком громко смеялась со своими соседями, подошел священник и попытался обратиться к ней с увещаниями:
— Мне казалось бы, маркиза, что дом господень…
— Уж не ко мне ли, случайно, относится это маркиза? Вы шутник, дорогой аббат. Ваш долг — спасать наши души, а вы все так красноречивы, что если бы мы не ходили к вам из принципа, сюда не заглянула бы ни одна собака. Можете говорить со своей кафедры сколько вам угодно, но не забывайте, что вы обязаны только отвечать на мои вопросы; ваш отец, бывший лакей моей свекрови, должен был лучше вас обучить.
Всеобщий, хотя и сдержанный, смех последовал за этим милостивым предупреждением. Это было забавно, и Люсьен не упустил ни одной подробности этой маленькой сценки. Но в виде возмездия позднее выслушал рассказ о ней не менее ста раз.
Между г-жой де Пюи-Лоранс и г-ном де Ланфором произошла крупная ссора; Люсьен удвоил свои ухаживания. Ничто не могло быть смешнее вылазок двух враждующих сторон, продолжавших встречаться ежедневно; их способ проводить вместе время занимал весь Нанси.
Люсьен часто возвращался из особняка Пюи-Лоранс с г-ном де Ланфором; между ними завязалось нечто вроде дружбы. У г-на де Ланфора были прекрасные природные качества, и к тому же он ни о чем не жалел. Во время революции 1830 года он был кавалерийским капитаном и с радостью воспользовался возможностью бросить надоевшее ему ремесло.
Однажды утром, выходя вместе с Люсьеном из особняка Пюи-Лоранс, где с ним только что грубо обошлись на глазах у всех, он сказал:
— Ни за что на свете не стал бы я убивать дубильщиков или ткачей, как это в нынешнее время обязаны делать вы.
— Нельзя отрицать, что военная служба после Наполеона утратила всякую привлекательность, — ответил Люсьен. — При Карле Десятом вас заставляли быть провокаторами, как в Кольмаре, в деле Карона, или отправляться в Испанию за генералом Риего, чтобы помочь королю Фердинанду повесить его. Надо сознаться, что все это не к лицу таким людям, как вы и я.
— Хорошо было жить при Людовике Четырнадцатом; вы проводили время при дворе, в самом лучшем обществе, с госпожой де Севинье, герцогом де Вильруа, герцогом де Сен-Симоном и видели солдат лишь тогда, когда надо было вести их в атаку и при случае увенчать себя славой.
— Да, очень хорошо для вас, маркиз, но я при Людовике Четырнадцатом был бы только торговцем, в самом лучшем случае Самюэлем Бернаром в миниатюре.
К их великому сожалению, подошел маркиз де Санреаль, и беседа приняла совершенно другое направление. Заговорили о засухе, которая должна была разорить владельцев неорошенных полей, стали обсуждать необходимость сооружения канала, который подавал бы воду из лесов Баккара.
Люсьену оставалось только одно утешение, разглядывать Санреаля вблизи; он представлялся ему настоящим типом крупного провинциального помещика. Санреаль был тридцатитрехлетний толстяк с волосами грязно-черного цвета. Он притязал на очень многое, в особенности на добродушие и простоту, не отказываясь, однако, от желания слыть остроумным и тонким человеком. Эта смесь противоречивых претензий, а также соответствующая его огромному для провинции состоянию самоуверенность делали его чрезвычайно глупым. Вряд ли можно было назвать его круглым дураком. Но это был пустой и до невозможности претенциозный человек, в особенности же был он невыносим, когда пытался острить.
Одной из его любимых забав было, здороваясь, сжать вам руку так, что вы вскрикивали от боли; он и сам, желая пошутить, кричал во все горло, когда ему нечего было сказать. Он старательно утрировал все манеры, способные убедить в его добродушии и непринужденности, и, видимо, сто раз на дню твердил себе: «Я самый крупный собственник в этой местности, следовательно, должен быть не таким, как все».
Если какой-нибудь носильщик заводил на улице ссору с одним из его слуг, он стремглав бросался туда, чтобы поскорей положить конец делу, и готов был убить носильщика. Он прославился и выдвинулся на первое место среди самых энергичных и благомыслящих людей благодаря тому, что собственноручно арестовал одного из тех несчастных крестьян, которые были неизвестно за что расстреляны по приказу Бурбонов в связи с каким-то заговором, или, вернее, бунтом, вспыхнувшим во время их царствования. Эту подробность Люсьен узнал значительно позднее. Единомышленники маркиза де Санреаля стыдились этого, да и сам он, удивленный своим поступком, начал задумываться над тем, к лицу ли было дворянину, крупному землевладельцу, исполнять обязанности жандарма и, что еще хуже, выхватывать из толпы какого-то несчастного крестьянина, чтобы подвести его под расстрел без суда и следствия по приговору военной комиссии.
Маркиз только в одном походил на любезных маркизов времен Регенства: начиная с полудня или часу он всегда бывал почти совершенно пьян; а было два часа, когда он подошел к г-ну де Ланфору. В таком состоянии он говорил без умолку и был героем всех своих рассказов. «Этому не приходится занимать энергии, и в девяносто третьем году он не подставил бы голову под топор, как благочестивые овечки д\'Окенкуры», — подумал Люсьен.
У маркиза де Санреаля с утра до вечера был открытый стол, и, рассуждая о политике, он всегда придерживался высокого и напыщенного слога. У него на это были свои причины: он знал наизусть десятка два изречений г-на де Шатобриана, между прочим, и то, в котором говорится о палаче и шести других лицах, необходимых для управления департаментом.
Чтобы удержаться на этой ступени красноречия, он всегда имел под рукой, на маленьком столике красного дерева, стоявшем рядом с его креслом, бутылку коньяку, несколько писем из-за Рейна и номер «Gazette de France», борющейся против последствий отречения 1830 года в Рамбулье. Всякий входящий к Санреалю должен был выпить за здоровье короля и его законного наследника Людовика XIX.
— Черт возьми! — воскликнул Санреаль, обращаясь к Люсьену. — Быть может, мы еще будем вместе сражаться, если когда-нибудь у главных легитимистов в Париже хватит ума сбросить с себя иго адвокатов!
Люсьен ответил так, что имел счастье понравиться более чем полупьяному маркизу, и, начиная с того утра, которое кончилось за стаканом глинтвейна в одном из местных ультрамонархических кафе, Санреаль совсем примирился с обществом Люсьена.
Но близкое знакомство с доблестным маркизом имело свои неудобные стороны: он не мог слышать имени Людовика-Филиппа, чтобы не выкрикнуть каким-то странным и визгливым голосом: «Вор!» Эта его острота постоянно заставляла покатываться со смеху большинство знатных дам Нанси, иногда раз десять за вечер. Люсьен был очень шокирован этими вечными повторениями и вечным смехом.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Наблюдая в шестидесятый или восьмидесятый раз занимательное действие этой хитроумной шутки, Люсьен решил: «Я буду дураком, если хоть одной своей мыслью поделюсь с этими провинциальными комедиантами; у них все неестественно, даже смех; в самые веселые моменты они думают о девяносто третьем годе».
Это наблюдение имело решающее значение для успеха нашего героя. Некоторые его слова, слишком искренние, уже повредили той симпатии, которой он начал пользоваться. С тех пор как он стал лгать всякому встречному с той беззаботностью, с какой поет стрекоза, симпатия эта восстановилась и даже в большей степени, но вместе с непринужденностью исчезло и удовольствие. Люсьен горько расплачивался за свою осторожность: он стал жертвою скуки. При виде любого из высокородных друзей графини де Коммерси он заранее знал, что нужно сказать и какой ответ он услышит. Самые располагающие из этих господ имели в запасе не больше десятка острот, и о том, насколько они были приятны, можно было судить по неизменной шутке маркиза де Санреаля, который считался одним из самых заправских весельчаков.
Впрочем, скука так мучительна даже в провинции, даже для людей, которые сеют ее вокруг себя в изобилии, что тщеславные дворяне Нанси с удовольствием разговаривали с Люсьеном и останавливались с ним на улице. Этот буржуа, довольно благомыслящий, несмотря на отцовские миллионы, был своего рода новинкой. К тому же г-жа де Пюи-Лоранс заявила, что он очень умен. Это было первой победой Люсьена. Действительно, он стал менее наивен, чем был в ту пору, когда уезжал из Парижа.
Из людей, завязавших с ним прочные отношения, более всего отличал он полковника графа де Васиньи. Это был блондин высокого роста, еще молодой, но с лицом, уже изборожденным морщинами, с видом умным и приветливым. Он был ранен в июле 1830 года и не слишком злоупотреблял этим огромным преимуществом. Возвратившись в Нанси, он имел несчастье внушить великую страсть маленькой г-же де Вильбель, кладезю ходячей премудрости и обладательнице очень красивых глаз, пылавших, однако, неприятным, вульгарным огнем. Она властвовала над г-ном де Васиньи, притесняла его, не пускала в Париж, в город, который он жаждал вновь увидать, и особенно настаивала на том, чтобы он близко подружился с Люсьеном. Г-н де Васиньи начал посещать Люсьена. «Это слишком большая честь, — думал Люсьен, — но что станется со мною в Нанси, если даже дома я не буду хоть ненадолго оставаться наедине с собою?» Наконец Люсьен заметил, что, усладив его в достаточной мере самыми лестными и искусными комплиментами, граф перешел к вопросам. Люсьен старался отвечать на нормандском наречии, чтобы позабавиться немного во время этих слишком долгих визитов, ибо для провинциалов, даже самых воспитанных, время как будто не движется: двухчасовой визит для них вещь обычная.
— Какова глубина рва, прорытого между Тюильрийским дворцом и садом? — спросил его однажды граф де Васиньи.
— Не знаю, — ответил Люсьен, — но мне кажется, что перейти его с оружием в руках не так легко.
— Как! Неужели там футов двенадцать — пятнадцать глубины? Но тогда воды Сены должны заливать его дно.
— Вы заставляете меня призадуматься… Мне кажется, что дно у него всегда сырое. Но, может быть, там не более трех-четырех футов глубины. Мне никогда не приходило в голову обследовать этот ров, однако я слышал, что о нем говорили как о военном укреплении.
И минут двадцать Люсьен пытался развлечься этим двусмысленным разговором.
Однажды Люсьен был свидетелем того, как г-н д\'Антен вывел из терпения г-жу д\'Окенкур. Этот милый молодой человек, настоящий француз, нисколько не заботившийся о будущем, желавший нравиться, склонный к веселости, в тот день совершенно сошел с ума от любви и нежной меланхолии; он потерял голову, всячески стараясь быть любезнее, чем обычно. Вместо того чтобы пойти прогуляться и вернуться позднее, как вежливо предлагала ему г-жа д\'Окенкур, г-н д\'Антен ограничился тем, что шагал взад и вперед по гостиной.
— Сударыня, мне очень хочется, — сказал Люсьен, — подарить вам маленькую английскую гравюру в прелестной старинной раме; я попрошу у вас разрешения повесить ее в вашей гостиной, а если когда-нибудь я не увижу ее на обычном месте, я не переступлю больше порога вашего дома, чтобы дать вам понять, до чего я раздосадован столь жестоким поступком.
— Дело в том, что вы умный человек, — со смехом ответила она ему, — вы не так глупы, чтобы влюбиться… Господи! Может ли быть что-нибудь скучнее любви!..
Но бедному Люсьену редко приходилось слышать такие речи; жизнь его снова становилась очень тусклой и однообразной. Его принимали в гостиных Нанси, у него были слуги в великолепных ливреях, собственный тильбюри и коляска, которые его мать выписала ему из Лондона и которые новизною могли спорить с экипажами г-на де Санреаля и других местных богачей; он с удовольствием сообщал своему отцу анекдоты о лучших домах Нанси. И, несмотря на все это, скучал ничуть не меньше, чем в ту пору, когда, не зная ни души, проводил вечера, гуляя по улицам Нанси.
Часто, собираясь войти к кому-нибудь, прежде чем подвергнуть себя мучениям, которые причиняли ему крики, терзавшие его слух, он останавливался на улице. «Войти ли?» — колебался он. Иногда он еще на улице слышал эти крики. Разглагольствующий провинциал, прижатый к стене, бывает ужасен: когда ему нечего больше сказать, он прибегает к силе своих легких; он гордится ею, и не без основания, ибо часто именно этим превосходит своего противника и заставляет его замолчать.
«В Париже ультрароялисты приручены, — думал Люсьен, — здесь я вижу их в диком состоянии; это ужасные существа, шумливые, бранящиеся, не привыкшие, чтобы им противоречили, способные три четверти часа жевать одну и ту же фразу. Самые невыносимые парижские ультрароялисты, из-за которых все разбегаются из салона госпожи Гранде, здесь показались бы людьми благовоспитанными, сдержанными, говорящими нормальным голосом».
Худшим недостатком, по мнению Люсьена, была манера говорить громко, он никак не мог с этим примириться. «Я должен был бы их изучать, как изучают естественную историю. Господин Кювье в Ботаническом саду говорил нам, что если мы хотим избавиться от отвращения, которое внушают нам черви, насекомые, уродливые морские крабы и прочее и прочее, мы должны методически их изучать, старательно отмечая их сходство и различия».
Когда Люсьен встречал одного из своих новых приятелей, ему волей-неволей приходилось останавливаться с ним на улице. Они смотрели друг на друга, не знали, что сказать, говорили о жаре или холоде и т. д., ибо провинциал, кроме газет, ничего не читает и, после того, как он обсудил газетные новости, ему говорить не о чем. «Право, быть здесь человеком состоятельным — настоящее несчастье, — думал Люсьен. — Богачи менее заняты, чем другие люди, и вследствие этого, по-видимому, более злы. Они проводят жизнь, изучая под микроскопом поступки соседей: у них единственное лекарство от скуки — шпионить друг за другом, и это в первые месяцы несколько скрывает от постороннего их умственное убожество. Когда муж собирается сообщить этому постороннему лицу историю, известную его жене и детям, те сгорают желанием перебить его и самим продолжать рассказ; нередко под предлогом добавления какого-нибудь упущенного рассказчиком обстоятельства они начинают всю историю сначала».
Иногда, выбившись из сил, Люсьен, вместо того чтобы, сойдя с лошади, переодеться и отправиться в высшее общество, оставался распить бутылку пива со своим хозяином, г-ном Бонаром.
— Мне, быть может, придется предложить сто луидоров самому господину префекту, — сказал однажды Люсьену этот смелый промышленник, не особенно почитавший представителей власти, — за разрешение получить из-за границы две тысячи мешков зерна, а между тем его отец получает двадцать тысяч жалованья.
Бонар и к местной аристократии относился не с большим уважением, чем к должностным лицам.
— Если бы не доктор Дю Пуарье, — говорил он Люсьену, — эти… были бы не слишком злы; он что-то зачастил к вам, сударь, берегитесь! Здешние аристократы, — добавил Бонар, — умирают от страха, если парижская почта опаздывает на четверть часа, тогда они приходят ко мне продавать свой урожай на корню; чтобы получить золото, они валяются у меня в ногах, а на следующий день, успокоенные прибывшей наконец почтой, едва отвечают на мой поклон. Я считаю, что не поступаю бесчестно, запоминая их неучтивости и взимая с них за каждую по луидору. Я устраиваю это с помощью их лакеев, которых они ко мне присылают со своим зерном, потому что хотя они и очень скупы, но, поверите ли, сударь, у них даже не хватает смелости прийти самим посмотреть, как меряют их зерно. На четвертом или пятом двойном декалитре этот толстяк, господин де Санреаль, уверяет, что у него грудь болит от пыли; и этот забавный тип мечтает восстановить трудовую повинность, и иезуитов, и весь старый режим!
Однажды вечером, когда офицеры после строевого учения прогуливались по плацу, полковник Малер де Сен-Мегрен, поддавшись порыву ненависти к нашему герою, сказал ему:
— Что означают эти четыре или пять ливрей яркого цвета, с огромными галунами, которые вы выставляете напоказ на улицах? В полку это производит дурное впечатление.
— Честное слово, полковник, ни одна статья устава не запрещает тратить деньги тому, кто их имеет.
— Да вы с ума сошли, что так разговариваете с полковником! — шепнул ему его друг Филото, отведя его в сторону. — Он наделает вам неприятностей!
— Какую еще неприятность может он мне причинить? Мне кажется, он ненавидит меня так, как только можно ненавидеть человека, с которым видишься редко; но, конечно, я не отступлю ни на пядь перед человеком, который меня ненавидит, хотя я не дал ему никакого повода к этому. В данный момент мне пришла блажь завести ливреи, и на тот же случай я выписал из Парижа двенадцать пар рапир.
— Ах, задира!
— Ничуть, господин подполковник. Даю вам честное слово, что из всех ваших офицеров я наименее фатоватый и наиболее миролюбивый. Я желаю, чтобы никто меня не трогал, и сам никого задевать не хочу; я буду вполне вежлив, вполне сдержан со всеми, но если меня заденут, я за себя постою.
Два дня спустя полковник Малер вызвал Люсьена и с деланно-непринужденным видом запретил ему иметь больше двух ливрейных лакеев. Люсьен одел своих слуг в самое элегантное штатское платье, что создавало необычайно смешной контраст с их неуклюжей, простонародной внешностью. Новые костюмы он заказал местному портному. Это обстоятельство, хотя Люсьен и не подумал о нем, было понято как насмешка и принесло ему большую честь в обществе; г-жа де Коммерси осыпала его похвалами. Что же касается г-жи д\'Окенкур и г-жи де Пюи-Лоранс, они были от него без ума.
Люсьен написал матери об истории с ливреями; полковник, со своей стороны, довел ее до сведения министра. Люсьен этого ожидал. Он заметил, что в ту пору в гостиных Нанси к нему стали относиться с большим уважением; объяснялось это тем, что доктор Дю Пуарье показал ответные письма своих парижских друзей, у которых он осведомлялся о положении и капитале дома Ван-Петтерс, Левен и К°. Ответы эти были как нельзя более благоприятны. «Эта фирма, — сообщали ему, — принадлежит к числу тех немногих, которые при случае либо покупают сведения у министров, либо делят с ними пополам барыши, полученные в результате этих сведений».
Г-н Левен-отец был особенно склонен к этим не совсем опрятным делам, которые, если заниматься ими долго, приводят к разорению, но придают человеку вес и приносят ему полезные связи. Во всех присутственных местах у него были свои люди, и его вовремя предупредили о доносе, посланном на его сына полковником Малером де Сен-Мегреном.
История с ливреями его весьма позабавила, он ею занялся, и месяц спустя полковник де Сен-Мегрен получил по этому поводу из министерства крайне неприятное письмо.
Ему очень хотелось услать Люсьена подальше, в промышленный город, где рабочие уже начали организовывать Общества взаимной помощи. Но так как, будучи командиром части, надо уметь подавлять свои желания, полковник, встретив Люсьена, сказал ему с фальшивой улыбкой простолюдина, пытающегося слукавить:
— Молодой человек, мне сообщили о вашем послушании: я имею в виду ливреи; я вами доволен; заводите себе столько ливрейных лакеев, сколько вам заблагорассудится, но поберегите кошелек папаши!
— Покорнейше благодарю вас, полковник, — неторопливо ответил Люсьен, — папаша писал мне об этом; готов даже биться об заклад, что он виделся с министром.
Улыбка, сопровождавшая последние слова, глубоко задела полковника. «Ах, если бы я не был полковником и не стремился к чину генерал-майора, — подумал Малер, — каким славным ударом шпаги поплатился бы ты за свои слова, высокомерный нахал!» — И он поклонился корнету решительно и резко, как старый солдат.
Таким-то образом, сочетая силу с осмотрительностью, как говорится в нравоучительных книжках, Люсьен действительно удвоил ненависть, которую к нему питали в полку; но в лицо ему не привелось услышать ни одной колкости. Многие из его сослуживцев были с ним любезны, но он усвоил себе дурную привычку говорить с ними ровно столько, сколько требовала самая строгая вежливость. Благодаря такому приятному образу жизни он смертельно скучал и не принимал участия в развлечениях молодых офицеров его возраста: он отдавал дань порокам своего века.
К этому времени впечатление новизны, произведенное на душу нашего героя обществом Нанси, совершенно притупилось. Люсьен знал наизусть всех персонажей. Ему оставалось только философствовать. Он находил, что здесь больше непринужденности, чем в Париже, но естественным следствием ее было то, что глупцы в Нанси были куда более несносны. «Чего совершенно недостает этим людям, даже самым лучшим из них, это оригинальности». Оригинальность Люсьен замечал иногда лишь у доктора Дю Пуарье и у г-жи де Пюи-Лоранс.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Люсьен в обществе никогда не встречал г-жу де Шастеле, видевшую, как он упал с лошади в день своего приезда в Нанси. Он забыл о ней, но по привычке почти ежедневно проезжал по улице Помп. Правда, он чаще смотрел на либерального офицера, шпионившего у читальни Шмидта, чем на ярко-зеленые жалюзи.
Однажды, после полудня, жалюзи были подняты; Люсьен увидел красивую оконную занавеску из вышитого белого муслина; он сейчас же, почти бессознательно, пришпорил свою лошадь. Под ним была не английская лошадь префекта, а маленькая венгерская лошадка, которой это очень не понравилось. Венгерка так разозлилась и начала выделывать такие необычайные прыжки, что Люсьен два или три раза чуть не вылетел из седла.
«Как, на том же самом месте!» — думал он, краснея от гнева, и, в довершение беды, в самый критический момент заметил, что занавесочка немного отодвинулась от оконной рамы. Было ясно, что кто-то глядел на него. И в самом деле, это была г-жа де Шастеле. «Ах, вот мой юный офицер, он сейчас опять упадет!» — подумала она. Она часто видела его, когда он проезжал; костюм его всегда был вполне элегантен, однако в нем самом не было ни малейшего фатовства.
Кончилось дело тем, что Люсьену пришлось пережить ни с чем не сравнимое унижение: маленькая венгерская лошадка сбросила его на землю шагах в десяти от того места, где он упал в день вступления полка в город. «Похоже на то, что это судьба, — подумал он, вновь садясь на лошадь, вне себя от гнева. — Мне предназначено быть посмешищем в глазах этой молодой женщины».
В продолжение всего вечера он не мог утешиться. «Я должен был бы искать с нею встречи, — подумал он, — чтобы узнать, может ли она смотреть на меня без смеха».
Вечером у г-жи де Коммерси Люсьен рассказал о своей неудаче, которая стала событием дня, и имел удовольствие выслушивать, как о ней рассказывали всякому вновь входившему гостю. К концу вечера он услыхал, что кто-то произнес имя г-жи де Шастеле; он спросил у г-жи де Серпьер, почему ее никогда не видно в свете. «С ее отцом, маркизом де Понлеве, случился припадок подагры, и дочь, хотя и воспитана в Париже, считает своим долгом проводить с ним время; кроме того, мы не имеем удовольствия ей нравиться».
Дама, сидевшая рядом с г-жою де Серпьер, сказала несколько язвительных слов, к которым г-жа де Серпьер еще кое-что добавила.
«Но, — подумал Люсьен, — это же чистая зависть; или в самом деле поведение госпожи де Шастеле дает им право так отзываться о ней?» И он вспомнил то, что г-н Бушар, станционный смотритель, говорил ему в день его приезда о г-не де Бюзане де Сисиле, подполковнике 20-го гусарского.
На следующий день все время, пока шло учение, Люсьен не мог думать ни о чем другом, кроме своего вчерашнего несчастья. «Однако верховая езда, быть может, единственная вещь на свете, которая мне вполне удается. Я танцую очень плохо, я далеко не блистаю в гостиных; ясно, провидение захотело посрамить меня… Черт возьми! Если я когда-нибудь встречу эту женщину, надо будет ей поклониться: мои падения познакомили нас друг с другом; если она сочтет мой поклон за дерзость, тем лучше: воспоминание о моем поклоне положит какую-то грань между настоящим моментом и картиной моих смехотворных падений».
Четыре или пять дней спустя Люсьен, идя пешком в казармы на чистку лошади, увидел в десяти шагах от себя, на повороте улицы, довольно высокого роста женщину в очень простенькой шляпке. Ему показалось, что он узнал эти волосы, редкие по красоте и цвету, словно покрытые глянцем, поразившие его три месяца назад. Это и в самом деле была г-жа де Шастеле. Он очень удивился, увидев легкую и молодую походку, свойственную парижанкам.
«Если она узнает меня, она не удержится и расхохочется мне в лицо».
Он посмотрел ей в глаза; но их простое и серьезное выражение говорило лишь о немного грустной задумчивости и было далеко от насмешки.
«Ну, конечно, — подумал он, — никакой насмешки не было во взгляде, который она была вынуждена обратить на меня, проходя так близко. Она посмотрела на меня невольно, как смотрят на препятствие! на вещь, которую встречают на улице… Очень лестно! Я сыграл роль какой-нибудь телеги. В ее прекрасных глазах была даже застенчивость… Но все-таки узнала ли она во мне злополучного ездока?»
О своем намерении поклониться г-же де Шастсле Люсьен вспомнил после того, как она прошла: ее скромный и даже робкий взор был так благороден, что когда она поравнялась с Люсьеном, он, помимо своей воли, потупил глаза.
Три долгих часа, которые заняло в это утро учение, показались нашему герою короче, чем обычно; он непрерывно представлял себе этот вовсе не провинциальный взгляд, встретившийся с его взором. «С тех пор, что я в Нанси, у моей скучающей души только одно желание: рассеять смешное впечатление, которое составилось обо мне у этой молодой женщины… Я был бы не только скучающим человеком, но к тому же и глупцом, если бы не сумел привести в исполнение этот невинный замысел».
Вечером он удвоил свою предупредительность и внимание к г-же де Серпьер и к пяти-шести ее близким приятельницам, собравшимся вокруг нее; он с большим воодушевлением слушал бесконечные злобные нападки на двор Людовика-Филиппа, закончившиеся язвительной критикой г-жи де Сов д\'Окенкур. Этот искусный маневр позволил ему по прошествии часа подойти к маленькому столику, за которым работала мадмуазель Теодолинда. Он сообщил ей и ее подругам новые подробности своего последнего падения.
— Хуже всего, — прибавил он, — что у меня были зрители, наблюдавшие эту картину уже не в первый раз.
— Кто же именно? — спросила мадмуазель Теодолинда.
— Молодая женщина, занимающая второй этаж особняка Понлеве.
— А, госпожа де Шастеле!
— Это меня отчасти утешает: о ней говорят много дурного.
— Дело в том, что она возносит себя выше облаков; в Нанси ее не любят; впрочем, мы знаем ее только по нескольким светским визитам или, вернее, — прибавила добрая Теодолинда, — мы ее совсем не знаем. Она с большим опозданием отдает визиты. Я сказала бы, что ей свойственна какая-то беспечность и что она скучает вдали от Парижа.
— Часто, — сказала одна из юных подруг мадмуазель Теодолинды, — она велит закладывать карету, а через час или два ожидания лошадей распрягают; говорят, она чудачка, нелюдимка.
— Как досадно женщине, хоть немного чуткой, — продолжала Теодолинда, — не иметь возможности разок протанцевать с мужчиной без того, чтобы он не высказал намерения на ней жениться!
— Полная противоположность тому, что происходит с нами, бедными бесприданницами, — подхватила подруга. — Ну, конечно, она самая богатая вдова в наших краях.
Заговорили о крайне властном характере г-на де Понлеве. Люсьен все ждал, что назовут имя г-на де Бюзана. «Как я рассеян, — сообразил он наконец, — разве подобает юным девицам замечать подобные вещи?»
Молодой блондин пошлого вида вошел в гостиную.
— Посмотрите, — сказала Теодолинда, — вот, вероятно, человек, который больше всех надоел госпоже де Шастеле; это господин де Блансе, ее кузен, который в течение пятнадцати, если не двадцати лет любит ее; он часто и с грустью говорит об этой любви, которая удвоилась с тех пор, как госпожа де Шастеле стала очень богатой вдовой. Притязаниям господина де Блансе покровительствует господин де Понлеве; господин Де Блансе его покорный слуга, и тот три раза в неделю приглашает его обедать с дорогой кузиной.
— Однако мой отец уверяет, — заметила подруга мадмуазель Теодолинды, — что господин де Понлеве боится только одной вещи на свете: замужества дочери. Он пользуется господином де Блансе как средством удалить других претендентов; самому же господину де Блансе никогда не получить этого прекрасного состояния, управление которым сохраняет за собой господин де Понлеве; потому-то отец и не хочет, чтобы дочь возвратилась в Париж.
— Господин де Понлеве, — сказала мадмуазель Теодолинда, — несколько дней назад, когда у него кончился припадок подагры, сделал ужасную сцену дочери за то, что она не хотела рассчитать своего кучера. «Я еще долго не буду выезжать по вечерам, — говорил господин де Понлеве, — и вы великолепно можете пользоваться моим кучером; к чему держать бездельника, для которого почти нет работы?» Сцена была почти такая же бурная, как та, которую он устроил дочери, когда решил поссорить ее с близкой приятельницей, госпожой де Константен.
— Это та умница, о забавных выходках которой нам третьего дня рассказывал господин де Ланфор?
— Она самая. Господин де Понлеве невероятно скуп и труслив: он опасался влияния решительного характера госпожи де Константен. Он собирается эмигрировать в случае падения Людовика-Филиппа и провозглашения республики. Он крайне нуждался во время первой эмиграции. Говорят, у него много земель, но мало наличных денег, и он очень рассчитывает на состояние дочери в том случае, если снова придется бежать за Рейн.
Этот приятный разговор между Люсьеном, Теодолиндой и ее подругой продолжался до тех пор, пока г-жа де Серпьер не сочла нужным как мать вмешаться в интимную беседу, на которую, впрочем, взирала не без удовольствия.
— О чем вы там разговариваете? — весело спросила она, подходя к ним. — Вид у вас очень оживленный.
— Мы говорили о госпоже де Шастеле, — ответила подруга мадмуазель Теодолинды.
Физиономия г-жи де Серпьер тотчас же совершенно изменилась и приняла самое суровое выражение.
— Похождения этой дамы, — сказала она, — совсем не должны быть предметом бесед молодых девушек; она привезла из Парижа взгляды на жизнь, весьма опасные для вашего будущего счастья и для вашего положения в свете. К сожалению, ее богатство и пустой блеск, которым оно ее окружает, могут ввести в заблуждение, как бы смягчая тяжесть ее проступков; вы меня очень обяжете, сударь, — сухо обратилась она к Люсьену, — если никогда не будете заговаривать с моими дочерьми о похождениях госпожи де Шастеле.
«Отвратительная женщина! — подумал Люсьен. — Мы тут развлекались, а она пришла и все испортила; стоило ли с таким терпением целый час выслушивать ее утомительные разглагольствования?»
Люсьен удалился с таким надменным и суровым видом, на какой только был способен; он вернулся домой и был весьма доволен, застав своего хозяина, славного г-на Бонара, торговца зерном.
Постепенно, от скуки и меньше всего думая о любви, Люсьен стал себя вести как самый заурядный влюбленный и находил это очень забавным. В воскресенье утром он поставил одного из своих слуг на страже против входной двери особняка де Понлеве. Как только этот человек сообщил ему, что г-жа де Шастеле отправилась в маленькую местную церковь «Религиозного просвещения», он поспешил туда.
Но церковь была настолько мала, лошади Люсьена, без которых он дал себе слово никогда не показываться на улице, производили столько шума на мостовой, а его мундир так бросался в глаза, что ему стало стыдно своей неделикатности.
Он не мог хорошо разглядеть г-жу де Шаетеле, которая стояла в глубине довольно темного притвора. Ему показалось, что в ней много простоты. «Либо я сильно ошибаюсь, либо эта женщина очень мало думает о том, что ее окружает; к тому же ее осанка вполне соответствует самой искренней набожности».
В следующее воскресенье Люсьен отправился в ту же церковь пешком; но, несмотря на это, он чувствовал себя неловко, так как взоры молящихся то и дело устремлялись на него.
Трудно было иметь вид более изысканный, чем у г-жи де Шастеле; но Люсьен, ставший так, чтобы хорошо ее рассмотреть при выходе из церкви, заметил, что когда она не опускала строго своих глаз, они поражали необычной красотой и помимо ее воли выдавали все ее чувства. «Эти глаза, — подумал он, — должны часто вызывать досаду у своей обладательницы; как бы она ни старалась, она не в состоянии лишить их выразительности».
В тот день в них можно было прочесть сосредоточенность и глубокую печаль. «Неужели еще до сих пор господин де Бюзан де Сисиль — причина этих грустных взоров?»
Вопрос, который он себе задал, отравил ему все удовольствие.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
«Я не предполагал, что гарнизонные романы связаны с такими неприятностями». Эта благоразумная, но вульгарная мысль придала немного серьезности Люсьену, и он впал в глубокую задумчивость.
«Ну что ж, легко ли это или нет, — решил он после долгого молчания, — но получить возможность дружески болтать с подобной женщиной было бы очаровательно». Однако выражение его физиономии совершенно не соответствовало слову «очаровательно». «Я не могу не признаться самому себе, — продолжал он уже с большим хладнокровием, — что есть страшная разница между подполковником и простым корнетом и еще более ужасная — между аристократическим именем господина де Бюзана де Сисиля, сподвижника Карла Анжуйского, брата Людовика Святого, и этой мещанской фамилией Левен… С другой стороны, мои новые ливреи и английские лошади должны наполовину облагородить меня в глазах провинциалки… А может быть, — прибавил он со смехом, — и вполне облагородить…
Нет, — воскликнул он, яростно вскакивая с места, — низменные понятия не вяжутся с ее благородной внешностью… Она может разделять их только потому, что они свойственны ее касте. Они не смешны в ней, так как она усвоила их еще в шестилетнем возрасте вместе с катехизисом; это не понятия, а чувства. Провинциальная знать придает большое значение ливреям и блестящим экипажам.
Но к чему все эти ненужные тонкости? Надо признаться, что я очень смешон. Имею ли я право задумываться над интимными чертами ее характера? Я хотел бы провести несколько вечеров в салоне, где она бывает. Отец с вызовом предложил мне, чтобы я добился доступа в салоны Нанси, — я в них принят. Это было довольно трудно, но теперь настало уже для меня время чем-нибудь заняться в этих гостиных. Я умираю от скуки, а чрезмерная скука могла бы сделать меня невнимательным; этого мне никогда не простили бы здешние тщеславные дворянчики, даже лучшие из них.
Почему бы мне не стремиться иметь «цель в жизни», как говорит мадмуазель Сильвиана, провести несколько вечеров в обществе молодой женщины? Вольно ж мне было думать о любви и осыпать себя упреками! Это времяпрепровождение не помешает мне быть человеком уважаемым и послужить отечеству, если представится случай.
К тому же, — прибавил он с меланхолической улыбкой, — эти «любезные» разговоры скоро разочаруют меня в удовольствии, которое я предполагаю найти во встречах с нею. Чуть благороднее наружность, речь, соответствующая другому общественному положению, и это будет том второй мадмуазель Сильвианы Бершю. Она будет язвительна и набожна, как госпожа де Серпьер, или упоена своим дворянством и станет говорить мне о заслугах своих прадедов, как госпожа де Коммерси, которая, путая все даты и, что еще хуже, страшно долго рассказывала мне вчера о том, как один из ее предков, по имени Ангерран, участвовал в походе Франциска Первого против альбигойцев и стал овернским коннетаблем. Так оно и будет, но она красива; что же еще надо, чтобы скоротать час-другой? Слушая весь этот вздор, я буду в двух шагах от нее. Будет даже любопытно философски наблюдать за тем, как смешные и низкие мысли оказываются бессильны испортить такое лицо. Дело в том, что нет ничего смешнее учения Лафатера».
Однако в голове Люсьена над всем остальным восторжествовала мысль, что было бы непростительным промахом не суметь проникнуть в салоны, которые посещает г-жа де Шастеле, или в ее собственную гостиную, если она нигде не бывает. «Это потребует кое-каких хлопот и будет то же, что взятие штурмом гостиных Нанси». Все эти философские рассуждения заставили отступить роковое слово «любовь», и Люсьен больше ни в чем не упрекал себя.
Он так часто издевался над жалким положением одного из своих кузенов, Эдгара! «Ставить свое собственное достоинство в зависимость от мнения женщины, которая себя уважает потому, что ее прадед, находясь в свите Франциска Первого, убивал альбигойцев! Это уже верх нелепости. В таком столкновении интересов мужчина более смешон, чем женщина».
Несмотря на все эти прекрасные рассуждения, г-н де Бюзан де Сисиль занимал воображение нашего героя по меньшей мере столько же, сколько и г-жа де Шастеле. Он проявлял чудеса хитрости, окольными путями наводя разговор на тему о г-не де Бюзане и оказанном ему приеме. Г-н Готье, г-н Бонар, их друзья и все второразрядное общество, как всегда склонное к преувеличениям, ничего не знали о г-не де Бюзане, кроме того, что он принадлежал к высшей знати и был любовником г-жи де Шастеле. В гостиных г-жи де Коммерси и г-жи де Пюи-Лоранс были далеки от того, чтобы с такой определенностью говорить о подобных вещах. Когда Люсьен задавал вопрос о г-не де Бюзане, казалось, все вспоминали, что он, Люсьен, из вражеского стана, и ни разу ему не удалось добиться ясного ответа. Он не мог толковать об этом со своей приятельницей, мадмуазель Теодолиндой; а между тем она была единственным существом, которое, по-видимому, не хотело обманывать его. Люсьен так и не узнал истины о г-не де Бюзане. В действительности же это был добряк и храбрец, но человек весьма недалекий. По приезде в Нанси, введенный в заблуждение оказанным ему приемом, забыв о своей солидной комплекции, невыразительном взгляде и сорока годах, он влюбился в г-жу де Шастеле. Он постоянно надоедал ее отцу и ей своими посещениями, и г-же де Шастеле никак не удавалось сделать эти визиты более редкими. Ее отец, г-н де Понлеве, поставил себе целью поддерживать хорошие отношения со всеми военными в Нанси. Если откроется его довольно невинная переписка с Карлом X, кому будет приказано арестовать его? Кто поможет ему бежать? И если вдруг придет известие, что в Париже провозглашена республика, кто защитит его от здешней черни?
Но бедный Люсьен был далек от того, чтобы проникнуть во все это. Дю Пуарье всегда с удивительным искусством увертывался от его вопросов.
В высшем обществе ему без конца повторяли: «Этот штаб-офицер — потомок одного из ближайших соратников герцога Анжуйского, брата Людовика Святого, которому он помог завоевать Сицилию».
Немного больше он узнал от г-на д\'Антена, сказавшего ему однажды: «Вы очень хорошо сделали, сняв его квартиру; это одна из самых сносных в городе. Бедняга Бюзан был очень храбр, совершенно лишен воображения, но обладал превосходными манерами; он часто устраивал дамам очень милые завтраки в Бюрельвильерском лесу или в «Зеленом охотнике», в четверти лье отсюда; и почти всякий день с наступлением полуночи он чувствовал себя веселым, так как был немного пьян».
Все время изыскивая способы встретиться в какой-нибудь гостиной с г-жой де Шастеле, Люсьен утратил желание блистать в глазах обитателей Нанси, которых он начал презирать, быть может, больше, чем следовало; теперь основным стимулом его поступков было желание занять мысли, если не душу этой красивой куклы. «У этого существа, должно быть, странные взгляды на жизнь! — думал он. — Молодая провинциалка, ультрароялистка, попавшая из монастыря «Сердца Иисусова» ко двору Карла Десятого и изгнанная из Парижа в июльские дни 1830 года». Такова и в самом деле была история г-жи де Шастеле.
В 1814 году, после первой Реставрации, маркиз де Понлеве пришел в отчаяние от того, что он живет в Нанси и не находится при дворе.
«Я вижу, — говорил он, — как снова восстановилась черта, отделяющая нас от придворной знати. Мой кузен, носящий то же имя, что и я, так как он придворный, двадцати двух лет получит чин полковника и будет командовать полком, где я, дай бог, чтоб дослужился до капитана в сорок».
В этом заключалась главная печаль г-на де Понлеве, и он ни от кого этого не скрывал. Вскоре его посетило еще и второе горе. В 1816 году он выставил свою кандидатуру в палату депутатов и получил шесть голосов, считая свой собственный. Он уехал в Париж, заявив, что после такой обиды навсегда покидает провинцию, и взял с собою дочь, пяти— или шестилетнюю девочку. Чтобы приобрести в Париже какое-нибудь положение, он стал домогаться пэрства. Г-н де Пюи-Лоранс, бывший тогда в силе при дворе, посоветовал ему отдать дочь на воспитание в монастырь «Сердца Иисусова»; г-н де Понлеве последовал этому совету и почувствовал всю его важность. Он ударился в страшную набожность и достиг того, что в 1828 году выдал свою дочь замуж за генерал-майора, состоявшего при дворе Карла X. Брак этот находили очень выгодным. Г-н де Шастеле имел состояние. Он казался старше своих лет, так как был соверешенно лыс, но сохранил удивительную живость; манеры у него были изысканны до слащавости. Его придворные враги применяли к нему стих Буало о романах его времени:
И «ненавижу вас» в них нежностью звучит.
Госпожа де Шастеле, должным образом направляемая мужем, великим поклонником мелких интриг, имеющих такое значение при дворе, была хорошо принята принцессой и вскоре заняла отличное положение; она пользовалась дворцовыми ложами в театре Буфф и Опере, а летом двумя квартирами — одной в Медоне, другой в Рамбулье. Она, к счастью, не читала газет и никогда не занималась политикой. Соприкасалась она с нею только на открытых заседаниях Французской академии, на которых присутствовала по настоянию мужа, претендовавшего на кресло; он был большим поклонником стихов Мильвуа и прозы г-на де Фонтана.
Ружейные выстрелы в июле 1830 года нарушили эти невинные замыслы.
Увидев чернь на улице (это было его выражение), он вспомнил об убийстве г-на Фулона и г-на Бертье в первые дни революции и решил, что поблизости от Рейна жить всего спокойнее, и укрылся в одном из имений жены, около Нанси.
Господин де Шастеле, человек, быть может, немного напыщенный, но очень любезный и в обычное время даже занимательный, никогда не блистал умом; он никак не мог утешиться после третьего по счету бегства обожаемой им королевской фамилии. «Я вижу в этом перст божий», — говаривал он со слезами на глазах в гостиных Нанси; вскоре он умер, оставив жене двадцать пять тысяч ливров ежегодного дохода в государственных бумагах. Состояние это ему помог нажить король во время займов 1817 года, и в гостиных Нанси завистники бесцеремонно раздували его до миллиона восьмисот тысяч и даже до двух миллионов франков.
Люсьену стоило огромного труда собрать эти простые сведения. Что же касается поведения г-жи де Шастеле, то ненависть, которой ее удостаивали в салоне г-жи де Серпьер, и здравый смысл мадмуазель Теодолинды помогли Люсьену раскрыть истину.
Через полтора года после смерти мужа г-жа де Шастеле осмелилась произнести слова: «Возвращение в Париж».
«Как, дочь моя, — воскликнул г-н де Понлеве, тоном и жестикуляцией уподобившись «негодующему» Альцесту в известной комедии, — наши монархи в Праге, а вас увидят в Париже! Что сказала бы тень господина де Шастеле? Ах, если мы покинем свои пенаты, не в ту сторону надо будет повернуть лошадей! Ухаживайте за вашим старым отцом в Нанси, или, если мы еще сумеем тронуться с места, поспешим в Прагу» и т. д.
Господин де Понлеве говорил, как краснобаи времен Людовика XVI, долго и витиевато, что считалось тогда признаком ума.
Госпоже де Шастеле пришлось отказаться от мысли вернуться в Париж. При одном слове «Париж» отец злобно набрасывался на нее и устраивал ей сцены. Но зато она имела великолепных лошадей, красивую коляску и изящно наряженных слуг. Все это реже показывалось в Нанси, чем на соседних больших дорогах. Г-жа де Шастеле так часто, как только могла, навещала свою подругу по монастырю, г-жу де Константен, жившую в маленьком городке, в нескольких лье от Нанси, но г-н де Понлеве был очень ревнив в этом отношении и делал все, чтобы их поссорить.
Два или три раза во время своих больших прогулок Люсьен встречал экипаж г-жи де Шастеле в нескольких лье от Нанси.
После одной такой встречи, около полуночи, Люсьен отправился на улицу Помп выкурить несколько сигарет из лакричной бумаги. Прогуливаясь, он с удовольствием думал о том, что блестящие мундиры пользуются благосклонностью г-жи де Шастеле. Он старался возложить некоторые надежды на элегантность своих лошадей и слуг. Он противопоставлял эти надежды своему мещанскому имени, но, говоря себе все это, думал о другом. Он не заметил, что приблизительно за две недели, которые прошли с того дня, как он увидел ее во время мессы, г-жа де Шастеле, все-таки оставшаяся для него существом в некотором роде идеальным, изменила свое отношение к нему.
После того как ему, по его настоянию, рассказали ее историю, он решил: «Эту молодую женщину притесняет отец, ее должно оскорблять его тяготение к богатству, ей надоела провинция; вполне естественно, что она ищет развлечения в легкой любовной интриге». Но ее открытое и целомудренное лицо тотчас же вызвало в нем сомнение, способна ли она на такую интригу.
«Но, черт возьми, — решил Люсьен в тот вечер, о котором мы говорим, — я настоящий дурак! Меня должна была бы радовать ее слабость к мундиру!»
Чем больше задерживался он на этом обнадеживающем обстоятельстве, тем мрачнее становился.
«Неужели я буду настолько глуп, что влюблюсь?» — произнес он наконец вполголоса и, словно громом пораженный, остановился посреди улицы. К счастью, в полночь там не было никого, кто мог бы видеть его лицо и посмеяться над ним.
Мысль о том, что он влюблен, наполнила его стыдом: он пал в собственных глазах. «Я, значит, могу стать таким, как Эдгар, — подумал он. — У меня, должно быть, мелкая и слабая душонка! Воспитание могло некоторое время служить ей опорой, но в случаях исключительных и в неожиданных положениях проявляется ее подлинная сущность. Как! В то время как вся французская молодежь волнуется высокими страстями, я, наподобие смешных героев Корнеля, проведу всю свою жизнь, любуясь парой красивых глаз? Вот он, печальный результат моего осмотрительного и благоразумного поведения в Нанси!
Кто отстает от поколенья,
Тот счастию скажи «прости».
Уж лучше бы я вывез из Меца маленькую танцовщицу, как собирался! Или по крайней мере стал бы серьезно ухаживать за госпожой де Пюи-Лоранс или госпожой д\'Окенкур. С этими дамами я не боялся бы выйти за пределы светской интриги.
Если так будет продолжаться, я скоро превращусь в глупца и пошляка. Это уже не сен-симонизм, в котором обвинил меня отец. Кто теперь занимается женщинами? Люди, вроде герцога де ***, друга моей матери, который на закате достойной уважения жизни, выполнив свой долг на поле брани и в палате пэров, где он отказался подать свой голос, развлекается тем, что устраивает карьеру маленькой танцовщицы, как другие забавляются с чижиком.
Но я! В мои годы! Кто из молодых людей решится хотя бы говорить о серьезной привязанности к женщине? Если это забава, — хорошо; но если это серьезная привязанность, — мне нет извинения; и доказательством того, что я отношусь ко всему этому серьезно, что глупость эта не простая забава, является открытие, которое я сейчас сделал: неравнодушие госпожи де Шастеле к блестящим мундирам, вместо того, чтобы нравиться мне, — огорчает меня. У меня есть обязанности по отношению к родине. До сих пор я уважал себя главным образом за то, что не был эгоистом, занятым единственно тем, чтобы в полной мере наслаждаться доставшимися ему случайно благами; я уважал себя за то, что долг перед родиной и уважение достойных людей были для меня выше всего. В моем возрасте нужно действовать; с минуты на минуту может прозвучать голос родины; я буду призван; мне надлежало бы напрячь все силы своего разума, чтобы установить, в чем заключаются подлинные интересы Франции, — вопрос, который негодяи стремятся всячески запутать. Одной головы, одной души недостаточно, чтобы разобраться в этих сложных обязанностях; и такой-то момент я избрал для того, чтобы стать рабом провинциалочки, ультрароялистки! Черт бы ее побрал вместе с ее улицей!» Люсьен поспешно вернулся домой, но чувство глубокого стыда не дало ему заснуть.
Утро застало его прогуливающимся около казармы; он с нетерпением ждал переклички. По окончании переклички он проводил немного двух своих товарищей; в первый раз их общество было ему приятно.
«Как бы я ни старался, — подумал он, оставшись наконец один, — я не могу сравнивать эти глаза, такие пронизывающие, но такие целомудренные, с глазами оперной танцовщицы, хотя бы и не менее прелестной». В течение целого дня он не мог прийти ни к какому решению относительно г-жи де Шастеле. Что бы он ни делал, он не мог видеть в ней непременную любовницу всех подполковников, которых судьба могла забросить в Нанси. «Однако, — подсказывал ему рассудок, — она должна очень скучать. Отец не позволяет ей поехать в Париж; он хочет поссорить ее с близкой подругой; легкая любовная интрига — единственное утешение для бедняжки».
Это вполне разумное извинение только усугубило печаль нашего героя. В сущности, он понимал, в каком смешном положении он находился: он любил и, несомненно, желал взаимности, он чувствовал себя несчастным и готов был ненавидеть свою возлюбленную именно за легкость, с какою можно было покорить ее.
Этот день был для него ужасным; казалось, все сговорились напоминать ему о г-не Тома де Бюзане и о приятной жизни, которую он вел в Нанси. Ее сравнивали с образом жизни подполковника Филото и трех командиров эскадрона, проводивших все время в кабаках и кафе.
Сведения сыпались отовсюду, так как имя г-жи де Шастеле было у всех на устах в связи с г-ном Бюзаном, однако сердце Люсьена упорно твердило ему, что она ангел непорочности.
Он не находил уже никакого удовольствия в том, чтобы вызывать восхищение на улицах Нанси элегантными ливреями сеоих лакеев, прекрасными лошадьми и коляской, которая, проезжая, сотрясала все деревянные дома. Он почти презирал себя за то, что раньше его забавляли эти глупости; он забывал, что они исцелили его от невыносимой скуки.
Все последующие дни Люсьен находился в крайнем возбуждении. Он не был уже тем легкомысленным существом, которое могла развлечь любая безделица. Иногда он от всего сердца презирал себя, но, несмотря на угрызения совести, не мог удержаться, чтобы не побывать несколько раз в день на улице Помп.
Через неделю после того, как Люсьен сделал в своем сердце столь унизительное открытие, он застал у г-жи де Коммерси г-жу де Шастеле, явившуюся к ней с визитом; он не мог произнести ни слова, то бледнел, то краснел, и хотя в гостиной он был единственным мужчиной, не сообразил предложить руку г-же де Шастеле. чтобы проводить ее до кареты. Он вышел от г-жи де Коммерси, презирая себя больше, чем когда бы то ни было.
Этот республиканец, человек действия, любивший верховую езду за то, что она была подготовкой к сражению, всегда представлял себе любовь опасной и презренной бездной и был уверен, что никогда в нее не упадет. Кроме того, он считал эту страсть крайне редкой всюду, за исключением театральных подмостков. Он был удивлен всем, что с ним случилось, как дикая птица, которую поймали в сеть и посадили в клетку; подобно этой испуганной пленнице, он только яростно бился головой о прутья своей клетки. «Как, — возмущался он, — не суметь выговорить ни слова! Забыть даже о простейших правилах приличия! Так моя слабая совесть поддается соблазну греха, и у меня не хватает даже смелости совершить его!»
На следующий день Люсьен не был занят по службе; он воспользовался разрешением полковника и уехал далеко в глубь Бюрельвильерского леса. Под вечер какой-то крестьянин сказал ему, что он находится в семи лье от Нанси.
«Надо сознаться, что я глупее, чем думал. Разве, разъезжая по лесу, я добьюсь расположения гостиных Нанси и найду случай встретиться с госпожой де Шастеле и исправить мою оплошность?» Он поспешил вернуться в город и отправился к Серпьерам. Мадмуазель Теодолинда была его другом, а он, считавший себя таким сильным, нуждался в тот день в дружеской поддержке. Он был далек от того, чтобы заговорить с мадмуазель Теодолиндой о своей слабости, но возле нее его сердце обретало некоторый покой. Г-н Готье имел все права на уважение, но он был жрецом республики, и все, что не вело к счастью свободной и независимой Франции, казалось ему недостойным внимания ребячеством. Г-н Дю Пуарье был замечательным советчиком; помимо своего знания людей и событий Нанси, он раз в неделю обедал с особой, которою так интересовался Люсьен. Но Люсьен всячески остерегался дать ему повод к предательству.
Когда Люсьен рассказывал мадмуазель Теодолинде о том, что он видел во время своей далекой прогулки, доложили о приходе г-жи де Шастеле. В одно мгновение у Люсьена точно отнялись руки и ноги; тщетно пытался он говорить; немногие слова, которые он произнес, были почти невнятны.
Он был бы не менее поражен, если бы, отправляясь с полком в бой, вместо того чтобы скакать вперед на врага, он обратился бы в бегство. Эта мысль повергла его в сильнейшее смущение. Значит, он ни в чем не может положиться на себя! Какой урок скромности! Как много надо работать над собой, чтобы получить в конце концов уверенность в самом себе, построенную не на предположениях, а на фактах!
Люсьен был выведен из глубокой задумчивости удивительным событием: г-жа де Серпьер представляла его г-же де Шастеле, сопровождая эту церемонию безудержными похвалами. Люсьен покраснел, как рак, и тщетно пытался найти хоть одно учтивое слово, в то время как превозносили его тонкое парижское остроумие и замечательную находчивость. Наконец г-жа де Серпьер сама заметила его состояние.
Госпожа де Шастеле воспользовалась каким-то предлогом, чтобы по возможности сократить свой визит. Когда она поднялась, Люсьен очень хотел предложить ей руку и проводить ее до кареты, но был охвачен таким приступом дрожи, что благоразумно решил не расставаться со своим стулом. Он испугался скандала. Г-жа де Шастеле могла бы сказать: «Это я, сударь, должна подать вам руку».
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
— Я не предполагала, что вы так чувствительны к насмешкам, — сказала ему мадмуазель Теодолинда после ухода г-жи де Шастеле. — Неужели ее присутствие потому смутило вас, что вы предстали перед ней в том далеко не блистательном положении, в каком очутился святой Павел, когда ему раскрылось третье небо?
Люсьен не возражал против такого толкования: он боялся, что выдаст себя при малейшей попытке спорить, и как только счел, что его уход не покажется странным, поспешил домой.
Когда он очутился один, его немного утешила смехотворность всего, что с ним случилось. «Не болен ли я какой-нибудь страшной болезнью? — задал он себе вопрос. — Раз физическое действие настолько сильно, значит, я не так уж достоин порицания. Если бы я сломал себе ногу, я ведь не мог бы выступить со своим полком».
Серпьеры давали обед, очень простой, так как они были небогаты; однако благодаря аристократическим предрассудкам, которые особенно живучи в провинции и одни только могли способствовать замужеству шести дочерей старого королевского наместника, получить приглашение в этот дом на обед было немалой честью. Поэтому г-жа де Серпьер долго колебалась, прежде чем пригласить Люсьена; имя его было совсем мещанское, но, как обычно бывает в девятнадцатом веке, расчет одержал верх: Люсьен был молодой холостяк.
Милая и простодушная Теодолинда отнюдь не одобряла всей этой политики, но была вынуждена подчиниться. Белые билетики, лежавшие на салфетках, указывали, что места Люсьена и ее находятся рядом. Старый королевский наместник сделал надпись на карточке: «Шевалье Левен», Теодолинда поняла, что это неожиданное возведение в дворянство оскорбит Люсьена.
Пригласили также г-жу де Шастеле, так как она не могла быть на обеде, данном два месяца назад, когда у г-на де Понлеве разыгралась подагра. Теодолинда, стыдившаяся высокой политики своей матери, перед самым приездом гостей с большим трудом добилась того, чтобы место г-жи де Шастеле было справа от шевалье Левена, а ее собственное — слева.
Когда Люсьен явился, г-жа де Серпьер отвела его в сторону и сказала со всею двуличностью матери шести незамужних дочерей:
— Я посадила вас рядом с прелестнейшей госпожой де Шастеле; это лучшая партия в округе, и говорят, что она не питает отвращения к военным мундирам; таким образом, вы будете иметь случай упрочить знакомство, завязанное благодаря мне.
За обедом Теодолинда нашла, что Люсьен довольно скучен; говорил он мало и, правду сказать, так неинтересно, что лучше бы молчал совсем.
Госпожа де Шастеле завела с нашим героем речь о том, что составляло тогда предмет всех разговоров в Нанси. Г-жа Гранде, жена главного податного инспектора, на днях должна приехать из Парижа и, несомненно, будет давать великолепные празднества. Муж ее был очень богат, а она считалась одной из самых красивых женщин Парижа. Люсьен вспомнил, что ему приписывали родство с Робеспьером, и у него хватило смелости сказать, что он часто видел г-жу Гранде у своей матери, г-жи Левен. Наш корнет очень скудно поддерживал эту беседу; он хотел говорить с воодушевлением, но так как не находил никаких предметов для разговора, то ограничивался тем, что обращался к г-же де Шастеле с сухими вопросами.
После обеда было решено совершить небольшую прогулку, и Люсьену выпала честь сопровождать мадмуазель Теодолинду и г-жу де Шастеле в поездке по пруду, носящему громкое название «Командорского озера». Он вызвался управлять лодкой и, хотя пять или шесть раз прекрасно катал девиц Серпьер, теперь чуть не опрокинул в воду, на четырехфутовую глубину, мадмуазель Теодолинду и г-жу де Шастеле.
Через день было тезоименитство одной августейшей особы, проживавшей вне Франции.
Маркиза де Марсильи, вдова кавалера ордена Почетного Легиона, сочла своим долгом дать бал; но повод к празднеству не был указан в пригласительных билетах; это показалось предосудительной трусостью семи-восьми дамам, еще более легитимистски настроенным, и по этой причине они не удостоили бал своим присутствием.
Из всего 27-го уланского полка получили приглашение только полковник, Люсьен и маленький Рикбур. Но в гостиных маркизы дух касты заставил позабыть о простых правилах приличия людей, обычно вежливых до утомительности. С полковником Малером де Сен-Мегреном обращались, как с втирушей, чуть ли не как с жандармом, с Люсьеном — как с баловнем дома; к красивому корнету относились с явным пристрастием.
Когда общество собралось, перешли в танцевальный зал. В середине сада, посаженного некогда королем Станиславом, тестем Людовика XV, и представлявшего собою, согласно вкусу того времени, лабиринт из буковых аллей, возвышалась беседка, очень изящная, но сильно запущенная после смерти друга Карла XII. Чтобы скрыть следы разрушения, причиненного временем, беседку превратили в замечательный шатер. Комендант крепости, очень раздосадованный тем, что не может явиться на бал и отпраздновать тезоименитство августейшей особы, выдал из гарнизонных цейхгаузов две большие палатки, которые называются маркизами. Их разбили по обеим сторонам беседки, с которой их соединяли большие двери, задрапированные ситцевыми тканями, с преобладанием, однако, белого цвета; даже в Париже не сумели бы сделать лучше; заботу обо всех этих украшениях взяли на себя братья Роллеры.
В этот вечер благодаря красивым палаткам, оживлению бала, а также, несомненно, из-за оказанного ему поистине лестного приема Люсьен совершенно позабыл о своей печали и угрызениях совести. Красота сада и зала, где происходили танцы, пленила его, как ребенка. Эти впечатления совершенно переродили его.
Этот степенный республиканец доставил себе удовольствие школьника: он часто проходил мимо полковника Малера и не только не заговаривал с ним, но даже не удостаивал его взглядом. В этом отношении он следовал общему примеру: никто ни с одним словом не обратился к полковнику, столь гордому своим общественным положением; он оставался в одиночестве, как паршивая овца; этим выражением все пользовались на балу, чтобы характеризовать его незавидную роль. Ему и в голову не пришло покинуть бал и избавиться от столь единодушных оскорблений. «Здесь он неблагомыслящий, — думал Люсьен, — и я только расплачиваюсь с ним за сцену, которую он сделал мне когда-то по поводу читальни. Нужно при каждом случае показывать этим грубиянам свое презрение; порядочные люди гнушаются ими, а они думают, что их боятся».
Еще при входе Люсьен заметил, что на всех дамах были зеленые и белые ленты, но это ничуть не задело его. «Это оскорбление относится к главе государства, и к главе вероломному. Нация находится на слишком большой высоте, чтобы какая-нибудь семья, пусть даже семья героя, могла ее оскорбить».
В глубине одной из палаток, примыкавшей к беседке, был устроен укромный уголок, весь залитый светом; там горело, вероятно, не меньше сорока свечей; их блеск и привлек внимание Люсьена. «Это похоже на уличный алтарь во время праздника тела господня», — подумал он. Посреди этих свечей, на самом почетном месте, стоял, как ковчежец с мощами, портрет совсем юного шотландца. В лице этого ребенка художник, который, несомненно, мыслил лучше, нежели рисовал, стремился сочетать милую улыбку нежного возраста с челом, осененным высокими думами гения. Художник достиг того, что получилась странная карикатура — нечто невероятно уродливое.
Все дамы, входившие в бальный зал, торопливо пересекали его и спешили к портрету юного шотландца. Там они молча стояли с минуту, напустив на себя самый серьезный вид. На обратном пути лица их принимали более веселое, соответствующее балу выражение, и они шли здороваться с хозяйкой. Две-три дамы, направившиеся к г-же де Марсильи прежде, чем к портрету, были очень сухо приняты и оказались в таком смешном положении, что одна из них сочла уместным почувствовать себя дурно. Люсьен не упускал ни одной подробности всего этого церемониала. «Мы, аристократы, — смеясь, думал он, — сплотившись воедино, не боимся никого, но зато сколько глупостей приходится видеть и при этом сохранять серьезность! Забавно, что эти два соперника, Карл Десятый и Людовик-Филипп, платя слугам народа народными деньгами, считают, что мы им чем-то лично обязаны».
Окинув взглядом всю картину бала, который был очень хорош, Люсьен из чувства признательности сел на стул у столика для игры в бостон графини де Коммерси, родственницы императора. В течение смертельно скучного получаса Люсьен слышал, как она раз пять-шесть сама себя так назвала.
«Тщеславие этих провинциалов внушает им невероятные идеи, — думал он. — Мне кажется, что я путешествую по чужой стране».
— Вы бесподобны, сударь, — сказала ему родственница императора, — и, конечно, мне не хотелось бы расставаться с таким любезным кавалером. Но я вижу девиц, которые желают танцевать. Они стали бы смотреть на меня враждебно, если бы я удерживала вас дольше. — И г-жа Коммерси указала ему несколько девиц из самых лучших семейств.
Наш герой мужественно примирился со своей участью: он не только танцевал, он разговаривал; он нашел несколько идеек, доступных пониманию умственно неразвитых молодых девушек, принадлежащих к провинциальной аристократии. Его отвага была вознаграждена единодушными похвалами госпож де Коммерси, де Марсильи, де Серпьер и др. Он почувствовал, что входит в моду. На востоке Франции, страны глубоко милитаристической, любят военные мундиры; и главным образом благодаря мундиру, который ловко облегал его и был почти единственным в том обществе, Люсьен стал самой блистательной особой на балу.
Наконец он добился контрданса с г-жой д\'Окенкур; он проявил находчивость и блестящее остроумие. Г-жа д\'Окенкур осыпала его горячими комплиментами.
— Вы всегда были очень любезны; но сегодня вы просто другой человек, — призналась она ему.
Эти слова услыхал г-н де Санреаль, и вскоре большая часть молодых людей была восстановлена против Люсьена.
— Ваши успехи портят им настроение, — сказала г-жа д\'Окенкур, и, видя, что к ней подходят г-н Роллер и г-н д\'Антен, окликнула уходившего Люсьена. — Господин Левен, — позвала она его издали, — я прошу вас танцевать со мной первую кадриль.
«Очаровательно, — подумал Люсьен, — в Париже никто бы не посмел позволить себе такую вольность. Право, в этих далеких краях немало хорошего; люди здесь смелее нас».
Когда он танцевал с г-жой д\'Окенкур, к ней подошел г-н д\'Антен. Г-жа д\'Окенкур притворилась, будто забыла про обещанную ему кадриль, и стала извиняться перед ним в таких забавных и обидных для него выражениях, что Люсьен, продолжая танцевать с нею, делал невероятные усилия, чтобы не расхохотаться. Г-жа д\'Окенкур явно старалась разозлить г-на д\'Антена, который напрасно уверял, что не рассчитывал на эту кадриль.
«Как можно позволять так обращаться с собой? — думал Люсьен. — На какие только унижения не толкает нас любовь!»
С Люсьеном г-жа д\'Окенкур была очень любезна и, кроме него, почти ни с кем не говорила; но его огорчало положение бедного г-на д\'Антена. Люсьен направился в другой конец зала и стал вальсировать с г-жой де Пюи-Лоранс, которая тоже была с ним очень мила. Он пользовался успехом на балу, хотя был совсем плохим танцором; он это отлично знал и впервые в жизни находил удовольствие в танцах.
Он танцевал галоп с мадмуазель Теодолиндой де Серпьер, когда заметил в углу зала г-жу де Шастеле. Вся блистательная смелость, все остроумие Люсьена исчезли в мгновение ока. На ней было простое белое платье, и, не будь она богата, ее простой туалет показался бы очень смешным молодым людям, присутствовавшим на балу. В этом краю ребяческого тщеславия балы являются сражениями, и кто пренебрегает каким-нибудь преимуществом, слывет притворщиком. Г-жа де Шастеле, по мнению всех, должна была бы надеть брильянты. То, что ее выбор остановился на скромном, недорогом платье, казалось проявлением ее странностей, которые с видом глубокой скорби осуждал г-н де Понлеве и втайне порицал даже робкий г-н де Блансе, с забавным достоинством ведший ее под руку.
Господа эти не совсем ошибались. Отличительной чертой характера г-жи де Шастеле была полная беспечность. Под внешней серьезностью, которой ее красота придавала нечто величественное, скрывался счастливый и даже веселый характер. Ее высшим удовольствием было мечтать. Можно было подумать, что она не обращает никакого внимания на происходящие вокруг нее мелкие события; напротив, ничто от нее не ускользало: она все прекрасно замечала, и эти-то незначительные события и питали ее мечтательность, которую все принимали за надменность. От нее не ускользали никакие житейские мелочи, однако только очень немногое могло взволновать ее, важные же деловые вопросы ничуть не трогали ее.
Например, в самое утро бала г-н де Понлеве сильно разбранил ее за то безразличие, с каким она прочла письмо, извещавшее ее об одном банкротстве. А немного времени спустя ее до слез взволновала встретившаяся ей на улице маленькая старушка, нищенски одетая, в выглядывавшей из-под лохмотьев рваной рубашке, с почерневшей от солнца кожей. Никто в Нанси не разгадал этого характера; только ее близкая подруга, г-жа де Константен, выслушивала иногда ее признания и часто смеялась над ними. Со всеми остальными г-жа де Шастеле говорила ровно столько, сколько надо было, чтобы поддержать беседу, но начать разговор самой всегда казалось ей непосильным трудом.
Обращаясь мыслью к Парижу, она жалела только об одном: об итальянской музыке, которая особенно располагала ее к мечтательности. Она очень мало думала о самой себе, и даже описываемый нами бал не мог надлежащим образом напомнить ей о той роли, которую она должна была разыгрывать, чтобы придать себе кокетливость, присущую, по общепринятому мнению, всякой женщине.
Когда Люсьен отвел мадмуазель Теодолинду к ее матери, г-жа де Серпьер сказала во всеуслышание:
— Что означает это белое муслиновое платье? Разве в таком виде следует являться в день, подобный сегодняшнему? Она вдова генерала, состоявшего при особе короля; она владеет состоянием, утроенным, даже учетверенным благодеяниями наших Бурбонов. Госпожа де Шастеле должна была понять, что прийти к госпоже де Марсильи в день тезоименитства нашей обожаемой принцессы — все равно, что приехать ко двору в Тюильри. Что скажут республиканцы, когда увидят, что мы так легкомысленно относимся к самым священным вещам? Разве, когда чернь, обрушиваясь потоком, посягает на наши святыни, каждый из нас не должен быть мужественным и строго исполнять свои обязанности, сообразно с занимаемым положением? В особенности же, — подчеркнула она, — единственная дочь господина де Понлеве, который, справедливо ли или нет, но стоит во главе местной аристократии и во всяком случае в качестве королевского комиссара дает нам указания! Ее взбалмошная головка и не подумала об этом!
Госпожа де Серпьер была права; г-жа де Шастеле заслуживала порицания, но не в такой степени, в какой ее порицали. «Что скажут республиканцы?» — восклицали все благородные дамы. И они думали о номере «Aurore», который должен был выйти послезавтра.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Госпожа де Шастеле подошла к кружку г-жи де Серпьер, когда та еще высказывала вслух свои критические и монархические суждения. Эта язвительная критика резко оборвалась, сменившись приторно-преувеличенными комплиментами, которые считаются в провинции признаком хорошего тона. Г-жа де Серпьер показалась Люсьену очень смешной, и это обрадовало его. Если бы это произошло на четверть часа раньше, он хохотал бы от всего сердца; теперь же эта злая женщина производила на него впечатление камня, попадающегося под ноги на трудной горной дороге. Пока длились бесконечные светские учтивости, на которые волей-неволей должна была отвечать г-жа де Шастеле, Люсьен не сводил с нее глаз. Цвет лица г-жи де Шастеле отличался неподдельной свежестью, по-видимому, свидетельствовавшей о душе слишком возвышенной, чтобы ее могли волновать тщеславные и злобные мелочи провинциального бала. Люсьен был благодарен ей за выражение ее лица, в действительности бывшего плодом его фантазии. Он весь был погружен в восторженное созерцание, когда глаза бледной красавицы остановились на нем; он не мог выдержать их блеска; они были так прекрасны и смотрели так просто! Сам того не замечая, Люсьен застыл неподвижно в трех шагах от г-жи де Шастеле, застигнутый врасплох ее взглядом.
От веселости и блистательной самоуверенности человека, бывшего центром общего внимания, в нем не осталось и следа; он больше не думал о том, чтобы понравиться публике, он вспоминал об этом чудовище лишь потому, что страшился его пересудов. Разве не эти самые люди без конца твердили ему о г-не Тома де Бюзане? Вместо того, чтобы как-нибудь действовать и поддержать этим свою смелость, Люсьен в этот критический момент, поддавшись своей склонности, стал размышлять и философствовать. Желая оправдать себя в том, что он имел слабость и несчастье полюбить, он уверял себя, что никогда не встречал такого божественного лица; он с наслаждением созерцал красавицу, и от этого его неловкость только возрастала.
На его глазах г-жа де Шастеле обещала кадриль г-ну д\'Антену, а между тем еще четверть часа назад Люсьен решил пригласить ее на эту кадриль. «До сих пор, — думал он, видя, как у него отнимают г-жу де Шастеле, — смешное жеманство красивых женщин, которых я встречал, помогало мне противостоять их чарам. Когда госпожа де Шастеле бывает вынуждена говорить или действовать, ее совершенная холодность сменяется обаянием, о котором я даже не имел представления».
Надо сознаться, что, предаваясь этим восторженным размышлениям, Люсьен, стоявший неподвижно и прямо, точно шест, имел весьма глупый вид.
У г-жи де Шастеле были очень красивые руки. Так как глаза ее пугали Люсьена, то наш герой впился взором в ее руку и неотрывно следил за всеми ее движениями. Г-жа де Шастеле, в доме которой ежедневно говорили о Люсьене, заметила его робость. Нашего корнета вывела из этого блаженного состояния ужасная мысль о том, что все нетанцующие наблюдают за ним враждебными глазами и находят его смешным. Достаточно было одного его мундира и блестящей кокарды, чтобы восстановить против него вплоть до ненависти тех из присутствовавших на балу, кто не принадлежал к самому высшему кругу. Люсьен давно уже заметил, что чем меньше ума у человека крайних взглядов, тем больше он неистовствует.
Но все эти благоразумные рассуждения были вскоре забыты; ему доставляло слишком большое удовольствие разгадывать характер г-жи де Шастеле.
«Какой позор, — заговорило вдруг в нем чувство, противоположное любви, — какой позор для мужчины, почитающего свой долг и родину с преданностью, которую он мог назвать искренней! Для него не существует ничего, кроме прелестной провинциалки-легитимистки, с душою, подло предпочитающей узкие интересы своего класса интересам всей Франции. Несомненно, вскоре мне, как и ей, благополучие двухсот тысяч аристократов станет дороже благополучия остальных тридцати миллионов французов. Наиболее убедительным для меня доводом будет то, что эти двести тысяч привилегированных людей имеют изящнейшие гостиные, где меня ждут самые утонченные наслаждения, которых я тщетно искал бы где-нибудь в другом месте, словом, гостиные, способствующие моему личному благополучию. Самый низкий приспешник Людовика-Филиппа рассуждает не иначе». Это была жестокая минута, и лицо Люсьена было далеко не весело, когда он пытался отстранить от себя это ужасное видение. Он стоял неподвижно вблизи г-жи де Шастеле, занятой в кадрили. Тотчас же любовь, преодолевая рассудок, побудила его пригласить г-жу де Шастеле на контрданс. Она посмотрела на него; но в этот раз Люсьен уже не в силах был судить о ее взгляде. Он словно обжег его, опалил. Однако взгляд этот не хотел выразить ничего другого, кроме удовлетворенного любопытства при виде молодого человека, обуреваемого такими сильными страстями, человека который ежедневно дрался на дуэли, о котором много говорили и который очень часто проезжал мимо ее окон. А прекрасный конь этого молодого офицера становился пугливым как раз в ту минуту, когда она могла за ним наблюдать. Было ясно, что его седок стремился выказать свое неравнодушие к ней, по крайней мере когда проезжал по улице Помп. Это нисколько не оскорбляло ее; она совсем не находила его дерзким. Правда, сидя с нею рядом за обедом у г-жи де Серпьер, он показался ей совершенно лишенным остроумия и даже неловким. Он отважно управлял лодкой на Командорском озере, но эта спокойная отвага была бы скорее к лицу пятидесятилетнему мужчине.
Следствием всего этого было то, что когда г-жа де Шастеле танцевала с Люсьеном, не глядя на него и соблюдая надлежащую серьезность, она была сильно заинтересована им. Вскоре она заметила, что его робость граничит с неловкостью.