— Мама! А как же железная дорога ночью ходит? А?
Мама не отвечала, собирая Митенькины вещи.
— Мама! Как же она ходит ночью?
— Ходит, ходит, не приставай.
— А как же волки? А? Мама, как же волки?
Мама опять молчала.
— Ведь волки могут ее съесть. А? Как же она не боится?
Но мама, видно, сама не много понимала в этих делах, потому что вместо прямого и точного ответа предложила Митеньке хоть на минутку заткнуть себе рот.
— Не мешай. Нужно папины сигары подальше спрятать, а то найдут на таможне, — беда будет.
— Искать станут?
— Ну, конечно.
— Где им найти! Вот я бы живо нашел. Стал бы тебя щекотать, ты бы засмеялась, да и призналась.
Одна из дам улыбнулась, и спросила маму:
— Сколько лет вашему молодцу?
— Четырнадцать! — поспешил Митенька удовлетворить ее любопытство.
— Ему пятый год, — ответила мама, совсем не считаясь с тем, что Митенька, как вежливый мальчик, уже ответил.
Пришлось поставить ее на место:
— Я же ответил, чего же ты отвечаешь? Я, братец мой, тоже с языком.
— Какой большой мальчик, — говорила дама. — Рослый. Ему шесть лет дать можно.
— Да. Многие думают, что ему седьмой.
Митенька доволен, польщен, и от этого ему делается совестно. Чтобы скрыть свои чувства от посторонних глаз, он начинает бить ногой по дивану.
— Го — го — го!
Попадает по колену второй дамы, и та сердито что‑то говорит не по — русски.
Подъезжают к станции. Выходят. Потом идут в большой зал с длинными — длинными столами. На столы кладут узлы и чемоданы, а сами становятся рядом.
— Это ваши вещи? Это ваши вещи?
Митеньке новая игра понравилась. Он поднял как можно выше свой круглый, веснушчатый носик и кричит на все голоса:
— Это ваши вещи? Это ва — ши ве — щи?
Вот подошли какие‑то бородатые. Мама забеспокоилась.
— Ничего нет! Ничего нет!
Люди раскрыли чемоданы и стали искать.
— Ха — ха — ха! — заливается Митенька. — Где уж вам найти! Мы папины сигары так спрятали, что и волку не достать.
Мама покраснела, а они вдруг и вытащили коробку.
Митенька запрыгал на одной ножке вокруг мамы.
— Нашли! Нашли! Вот те и запрятала. И щекотать не пришлось.
А мама совсем не смеялась, а пошла за бородатым в другую комнату, а бородатые еще какую‑то кофточку из чемодана вынули.
Вернулась мама, красная и надутая.
— Чего сердишься? Нельзя, мама, братец ты мой. Не умеешь прятать, так и не сердись.
— Господи! Да помолчи ты хоть на минутку!
Опять поехали.
Теперь вагон был деревянный.
— Отчего деревянный? — спросил Митенька.
— Оттого, что ты глупый мальчишка, — неприятно отвечала мама. — Пришлось на таможне пошлину платить, а теперь должны в третьем классе ехать.
От маминого голоса Митеньке стало скучно, и захотелось утешиться чем‑нибудь приятным.
— Мама, ведь мне седьмой год? Да? Все говорят, что седьмой?
Подошел кондуктор, спросил билеты.
Митенька смотрел со страхом и уважением на широкое лицо и на машинку, которой он прощелкивал билеты.
— Мальчику сколько лет?
Митенька обрадовался, что можно похвастать перед этой знатной особой.
— Седьмой.
— Ему пятый год! Пятый год! — испуганно затараторила мама.
Так он ей сейчас и поверит.
— Это ты, мама, братец мой, другим рассказывай. Все говорят, что седьмой, — значит, седьмой. А тебе откуда знать?
— Доплатить придется, — серьезно сказал кондуктор.
Мама что‑то запищала, — ну, да кондуктор, конечно, на Митенькиной стороне.
— Мама, чего же ты надулась? И смешная же ты, братец мой!
ОТКРЫЛИ ГЛАЗА
В столовой маленького немецкого курортика сидели двое почтенных русских: мировой судья Гусин и помещик Усветников.
Они были новички, приехали с утренним поездом, никого еще не знали и, сидя за отдельным столиком, с любопытством осматривали обедающих, стараясь по внешности их определить, кто они такие.
— Посмотрите, Павел Егорыч, — сказал судья Гусин, — посмотрите на этого кривого верзилу с заросшим лбом. Типичнейший палач!
— Н — да! — согласился Усветников. — С этаким не приведи Бог ночью на большой дороге встретиться. Ни за грош укокошит.
— Ну, что вы! Чего же ради. Он только по приговору суда. А вот тот, около носатой дамы, с тем не посоветую даже в коридоре с глазу на глаз остаться. Зарежет, как куренка. Убей меня Бог, если это не сам Джек, вспарыватель животов.
— Будем осторожны, и не видать ему наших животов, как ушей своих. Но вот кто, по — моему, интересен, так это черная старуха, что около окна. Кто бы она могла быть? Отставная певица, что ли?
— Какое там певица! Разве певица станет так куриную лапу обсасывать. По — моему, она тетка того господина, что рядом с ней, с мокрыми волосами и красной рожей.
— На банщика похож.
— Ну, да. Так вот она, значит, банщикова тетка, да еще, наверное, богатая, как говорится — икряная тетка, иначе бы он ее с собой не таскал, а нашел бы кого получше. А так дело ясное, — увез он ее из какого‑нибудь Франкфурта от глаз подальше, да и выжидает минутку, когда ее удобнее придушить.
— А эта долговязая девица, — верно, дочь палача?
— Ну, конечно. Рыжая Зефхен. Это ничего, что она брюнетка. Кому же и хитрить, как не ей.
— А вон посмотрите: на другом конце стола — интересный господин. Высокий, элегантный, бритый, на мизинце брильянт. Это, по — моему, Арсен Люпен, вор — джентльмен.
— Ну, разумеется. С очевидностью не поспоришь.
— А вот эти два маленькие, плюгавенькие. Это, по — моему, просто железнодорожные воры. Мелкота, мелюзга. Посмотрите, как Арсен Люпен их презирает. Они ему салат передали, а он даже головой не кивнул.
— Ну, еще бы, станет он мараться!
— А вот интересный типик за отдельным столиком. Видите? Как он жрет! Как он жрет! Типичный женоубийца.
— А дама с ним какая тощая, бледная!
— Еще бы, будешь тут бледная! Ведь это — труп его жены. Трупы румяные не бывают.
— Молодчина, женоубийца! Сам на курорты ездит, но и труп жены не забывает. Нужно, мол, и трупу повеселиться.
— Это он ее для свежести возит, чтобы не так скоро разложилась. Собственную каторгу оттягивает.
— Молодчина, женоубийца!
Обед кончился. Все разошлись в разные стороны, кто куда. Банщик с икряной теткой поехали на лодке, железнодорожные воры уехали верхом, женоубийца пошел гулять под руку с трупом своей жены. Судья Гусин и помещик Усветников пошли к хозяйке наводить обо всех справки.
Хозяйка, женщина любезная и разговорчивая, рассказывала все про всех.
Палач оказался нотариусом, а рыжая Зефхен его дочерью — художницей.
Банщик — известным французским журналистом, а икряная тетка его женой.
Арсен Люпен, вор — джентльмен, — дантистом из Лодзи.
Железнодорожные воры — певцами из Америки.
Джек, вспарыватель животов, — московским купцом.
Женоубийца — слабоумным миллионером, а труп жены — его сиделкой.
Гусин и Усветников долго хохотали и удивлялись.
— А и психологи мы с вами, Павел Егорыч!
— Я‑то что? Мне простительно. А вам стыдно. Вы — судья. Вы на своем веку должны были ко всяким мошенникам приглядеться и с порядочными людьми их не путать.
На другой день за обедом у них оказалась соседка, пожилая безбровая испуганная немка. Немка смотрела на них с тихим ужасом и почти ничего не ела.
А приятели разговаривали.
— Что‑то сегодня как будто не все в сборе, — говорил Усветников. — Банщика нету.
— Верно, душит где‑нибудь в уголке свою икряную тетку.
— Он ее вчера заманил на лодке покататься; верно, думал утопить, да не удалось.
— Тетка, наверное, кое‑что подозревает и с пузырями поехала.
— И палач сегодня куда‑то пропал.
— Должно быть, заперся у себя в комнате и мучится угрызениями совести.
— Просто спит. Ночью‑то, небось, призраки казненных не дают покоя, вот днем и отсыпается.
— А рыжая Зефхен пока что глазки делает железнодорожным ворам. Верно, пронюхала, что они за ночь два вагона обокрали.
— Джек, вспарыватель животов, третий раз говядину берет. Хочется ему, видно, свежей кровушки, добирается до чьего‑нибудь живота.
— А женоубийца тут как тут. Небось, на труп жены и не взглянет.
— А сегодня с утренним поездом шулер приехал. Борода лопатой, лицо честное и два чемодана крапленых колод привез. Будет дело!
Испуганная немка не дождалась конца обеда, вскочила и торопливо вышла.
— Что с ней?
— Острый припадок эпилепсии. Побежала дом поджигать.
На другой день за завтраком испуганной немки не было, а вечером судья Гусин получил с почты письмо из соседнего городка.
Письмо было написано по — русски:
— \"Милостивый государь! Не знаю, как и благодарить вас, что вы открыли мне глаза на весь ужас, который окружал меня, беззащитную женщину!
Я, помещица Холкина, из Тамбовской губернии, приехала в этот курорт по предписанию врача. Вероятно, врач, — кто бы мог подумать, — находится в стачке с содержателем этого ужасного притона воров и разбойников.
Может быть, мне не следует вовсе благодарить вас, потому что, беседуя откровенно со своим другом, вы не предполагали, что я понимаю вас. Тем не менее, благодаря вам, я счастливо избежала опасности.
Мне известно, кто вы. Когда вы подходили к столу, один из обедающих преступников сказал довольно громко: \"А, вот и фальшивые монетчики in corpore
{7}\".
Это ужасно! Одумайтесь! Бросьте ваше ужасное ремесло! Вы еще молоды! Вернитесь на честный путь, и вы увидите, как новая трудовая жизнь покажется вам приятной, и сладок честно заработанный кусок хлеба.
Болеющая о вас душой помещица Холкина.
Р.S. Бегите из вертепа!\"
САМОВОР
Молодой беллетрист Аркадий Кастальский написал очень недурной рассказик. По крайней мере, сам он был об этом рассказике именно такого мнения.
Когда рассказик был напечатан, Кастальский пошел в литературный ресторанчик и, выпив пива на весь гонорар, почувствовал прилив гордости такой сильный, что не излить его в чью‑нибудь дружескую душу было бы очень тяжело и неудобно.
К счастью, за соседним столиком усмотрел он художника Бякина, мирно приканчивавшего телячьи ножки.
Мирная поза и мирное занятие Бякина располагали к откровенности.
— Здравствуйте, Бякин! Слышали, Бякин, интересную новость?
— Какую?
— Да вот, видите ли, я написал рассказик, — нечто поразительное! Ей — Богу. Все находят: фабула — вроде Уэльса, язык — вроде Флобера, а сам коротенький, вроде этого, как его… вроде Мопассана. И, кроме того, с диалогом, вроде Шницлера, и с юмором, вроде Чехова, так что не скучно читать. Вообще, нечто замечательное. Разве вы еще не читали?
— Н — нет… должен признаться, — не успел.
— Ай — ай — ай! Как же вы так! Теперь только об этом и говорят, а вы еще называете себя другом литературы, знатоком, чутким ценителем. Как же это вы так! Почему же вы не следите? Все только об этом и говорят, а вы вдруг…
Художник сконфузился.
— Да, да, я очень много слышал о вашей вещи, — закривил он душой. — Очень много. Но, знаете, все так зачитываются, что ни у кого и на полчасика ее не выпросишь.
— Серьезно? Много о ней говорят? — неожиданно для самого себя засуетился Кастальский. — Удивительно! А кто же вам говорил?
— Да так… гм… вообще… все… Виноват, я только забыл, как он называется, этот ваш рассказик. Вот так здесь и вертится, так и вертится, — показал художник на свою переносицу, — а вспомнить не могу!
— \"Сгоревший чулок\".
— Ах, да, да, \"Сгоревший чулок\". И как я только мог забыть такое оригинальное название!
— \"Сгоревший чулок\", — строго повторил Кастальский.
— Вот именно! Вот именно! — воскликнул сконфуженный художник и поспешил распрощаться с гордым автором.
Выходя из ресторана, художник Бякин встретил печального переводчика Шмельзона. О чем бы ни говорил Шмельзон, о чем бы он ни думал, лицо его носило всегда такое выражение, будто говорило:
— Эх! Платят худо!
— Здравствуйте, Шмельзон! Видели Кастальского?
— Ну, видел. А что?
— Зазнался он уж очень. Успех так вскружил ему голову, что теперь с ним ни о чем и говорить нельзя, кроме этого рассказа. Слышали? Читали? \"Сгоревший чулок\"?
— Как? \"Чулок\"? Ну, конечно. Кто же не читал \"Чулок\". Так это недавно вышло, да?
* * *
На следующее утро печальный переводчик, громко вздыхая и шурша словарем, переводил \"Сгоревший чулок\" на немецкий язык.
Дело шло туго, потому что печальный переводчик знал немецкий язык столь же скверно, как и русский, и часто, не поняв русской фразы, переводил ее на немецкий, причем очень бы удивился, если бы кто‑нибудь объяснил ему, что у него получилось.
Не понравившееся ему заглавие он переделал на \"Небольшой пожар\" и подписал всю эту штуку: Артур Зон (псевдоним Шмельзона для краденых вещей).
Затем отослал рукопись в немецкую газетку и через месяц заплатил за свою комнату свеженьким гонораром.
* * *
Анна Павловна работала в \"Модных Известиях\", и на обязанности ее лежало переводить, с какого пожелает языка, небольшие рассказики для воскресного номера.
Просматривая газеты, Анна Павловна обратила внимание на \"Небольшой пожар\".
— Из русской жизни, — это забавно. Это понравится читателям.
Она перевела рассказ, как могла и умела, причем сильно выиграла юмористическая сторона произведения, и значительно обновилась вся фабула.
Поместила было Анна Павловна под рассказом: \"Артур Зон\", но сочла своей обязанностью честно перевести это имя и написала: \"Артемий Сын\". Заглавие же переделала на \"Бурю в стакане воды\".
Номер \"Модных Известий\" с рассказом Артемия Сына попал в руки Шмельзона.
Рассказ показался ему забавным.
Он вздохнул и стал переводить его на немецкий.
Опять, по прихоти судьбы, лингвистические намерения переводчика не соответствовали результатам.
Но заглавие он переделал намеренно, — уж слишком трудно было перевести его гладко.
Таким образом получился новый рассказ Артура Зона — \"Несчастье\", с сознательно измененными именами и с развихлявшейся по своему произволу фабулой.
Рассказ этот в немецком своем виде очень полюбился Анне Павловне, был немедленно переведен с присущим этой честной женщине прилежанием и искусством и напечатан в \"Модных Известиях\" под заглавием \"Приключение с Анетой\".
Но печальный переводчик Шмельзон, облюбовавший один раз Артемия Сына, привязался к нему всей душой и напечатал \"Приключение с Анетой\" под видом \"Долой смерть\" в той же немецкой газетке.
Затем Артемий Сын напечатал в \"Модных Известиях\" рассказ \"Прочь покойников\", а Артур Зон в немецкой газетке — презабавный рассказ \"Что такое?\".
* * *
Молодой беллетрист Аркадий Кастальский был в самом мрачном настроении: ему обещали аванс, если он пришлет хоть небольшой рассказик, а темы в кастальской голове не находилось буквально никакой.
И вдруг выручил случай. Сидя у парикмахера, он машинально просматривал \"Немецкий листок\". Прочел рассказик, — забавный. Улыбнулся и вдруг испугался и обрадовался мелькнувшей мысли:
— А что, если?.. Ведь делают же это другие, что же я за святой? Тема презанятная, даже жалко, что она так пропадает. Ну, кто эту дурацкую газетку читать станет, кроме немецких парикмахеров да сапожников?
Он сунул в карман газету, перечитал дома еще раз понравившийся ему рассказик и, слегка переделав имена, фамилии и заглавие, сел писать.
А рассказик этот был не что иное, как \"Что такое?\", или седьмое преломление рассказа Аркадия Кастальского \"Сгоревший чулок\".
Но Аркадий Кастальский так искренно стыдился этой первой в его жизни литературной кражи, что, отдавая рукопись редактору, покраснел, как вечерняя заря перед бурей, а вечером пропил весь полученный аванс.
— Эх! Что уж там! Опускаться, так опускаться!
СИЛЬНА, КАК СМЕРТЬ
Андрей Степанович был влюблен, и влюблен не совсем‑то просто.
Предметом его страсти была очаровательная венецианская графиня из рода дожей, стройная и златокудрая.
Андрей Степаныч несколько лет подряд ездил на Лидо терять голову. Терял он ее до тех пор, пока догаресса не уехала в Америку, выйдя замуж за богатого американца.
Тогда Андрей Степаныч ушел в себя, затих и засел в провинции.
И вдруг, после долгого отсутствия, вынырнул на удивление друзьям счастливым молодоженом.
— Приходите ко мне в четверг обедать все, все! Вы увидите мою жену, мою догарессу.
Взволнованные и завидующие друзья сбежались в четверг, как на пожар.
Он встретил их сияющий, потирал руки, улыбался.
— Пожалуйте, пожалуйте! Сейчас выйдет моя догаресса. — Анна Антоновна, ты скоро? — Я, между прочим, должен предупредить вас, господа, что жена моя не имеет ничего общего с той венецианкой, которою я так увлекался. Сходство между ними чисто внешнее. Вот увидите. Я ведь вам показывал портреты той. — Анна Антоновна, догаресса моя, ты скоро?
И вошла догаресса Анна Антоновна.
Это была очень толстая особа, лет под сорок, темноволосая, круглая и такая курносая, что, казалось, будто ноздри у нее прорезаны не под носом, а как раз посредине.
— Боже мой! — тихо ахнул один из приятелей. — Да ведь это Анна Антоновна! Я ее знаю. Она была бонной у Еремеевых.
— Совершенно верно! — радостно подхватил счастливый молодожен. — Бонной у Еремеевых. Я сразу увидел, что это неподходящее для нее место. Женщина с наружностью догарессы не может утирать носы еремеевским поросятам. И вот — она моя жена!
Гости слушали, смотрели, удивлялись, ничего не понимали.
А когда стали расходиться по домам, один из них, человек упорный и настойчивый, сказал:
— Нет, как хотите, если только он не сошел с ума, он объяснит мне, в чем состоит сходство между красавицей венецианкой и бонной Анной Антоновной.
— Неужели ты не видишь этого сам? — искренно удивился Андрей Степанович вопросу приятеля. — Впрочем, может быть, это происходит оттого, что ты видишь только два крайних звена — догарессу и Анну Антоновну, а всей цепи не знаешь. Ну — с, так вот, я расскажу тебе, и ты все поймешь.
Когда я потерял свою венецианку, я с горя поехал в Харьков. Там на одном благотворительном вечере представили меня одной купчихе. Взглянул я на нее мельком — и обомлел. Купчиха смотрела на меня глазами догарессы. Та же бездонность, та же зеленая прозрачность. Ах, ты не можешь себе представить, что это за глаза! Прямо два зеленых озера, — глубоких, чистых, хоть рыбу уди, — иллюзия полная.
Я, конечно, сейчас же потерял голову. Но купчиха оказалась замужняя и через неделю уехала с мужем в Нижний на ярмарку. Увезла с собою, конечно, и глаза догарессы.
Я совсем затосковал. И, как ни странно, мне казалось, что харьковская купчиха нравится мне гораздо больше, чем венецианская красавица, хотя красива она не была. Верхняя губа у нее была толстая, оттопыренная, будто она все время на молоко дует… Н — да, а вот нравилась.
После купчихиного отъезда познакомился я на катке с молоденькой гимназисткой. Рожа была страшная, но почему‑то понравилась мне несказанно.
Стал я приглядываться и понял, что меня к ней так привлекает: у нее была точь — в — точь такая губа, как у харьковской купчихи. Посмотришь на нее сбоку, и кажется, будто она на горячее молоко дует.
Ужасно она мне нравилась. Совсем уж было собрался голову терять, но настала весна, и увезли мою гимназистку в деревню.
В сущности, некрасивая ведь она была. Волосы белые, как у альбиноски, а лицо красное, темнее волос. Ну, Бог с ней.
Стал уж было я поуспокаиваться, как вдруг прохожу раз по базару, вижу — сидит баба и торгует пряниками. Баба как баба, пряники как пряники, и ничего в этой картине не было бы удивительного, если бы не волосы этой бабы — белые, как у альбиноски, гораздо светлее, чем ее загорелая кожа.
Глазки у бабы были юркие, плутоватые, бегали, как мышки.
И стал я каждый день пряники покупать. Покупал, покупал, пока не поехал гостить к помещику Иволгину.
А у Иволгина оказалась свояченица, высокая, смуглая, красивая. Красивая — ну, и Бог с ней. Ее счастье, а мне до этого дела нет.
Живу в деревне, угощаю всех бабьими пряниками, которые купил у нее на прощанье. Только раз за ужином говорит помещик Иволгин:
— Кто это у меня сегодня в столе рылся, интересно знать?
Взглянул я случайно на свояченицу и ахнул: глазки у нее стали юркие, плутоватые, бегают, как мышки.
Тут я и влюбился.
Сох, сох, пока она в Москву не уехала. Потом сох без нее, но долго не вытерпел, поехал и сам за ней.
Ехал, мечтал, вздыхал. Вдруг входит в вагон дама. Дама, как дама, на голове — шляпа, в руках — картонка.
И вдруг говорит дама:
— Здесь место свободно?
А я обомлел и молчу.
Голос‑то у нее оказался точь — в — точь такой, как у свояченицы. Даже смешно!
Ну, что долго рассказывать! Влюбился я в нее из‑за этого голоса, как безумный. Стреляться хотел, да меня ее муж, — умный был человек, — урезонил:
— К чему, говорит, вам умирать? Всякая смерть есть небытие. Ну, и на что вам небытие, посудите сами!
Уехал в Киев. В Киеве встретил рыжую хористку с такой же фигурой, как у моей дамы.
Влюбился. Измучился. Встретил белошвейку, такую же рыжую. Потом познакомился с какой‑то ложинской чиновницей, у которой ноги были, как у этой модистки. Потом познакомился с учительницей, которая дергала носом точь — в — точь как ложинская чиновница; влюбился. Томился, расстался; встретился со старой губернаторшей, смотрю, — а она, старая ведьма, смеется совсем как учительница. Влюбился, испугался, удрал в Петербург, пошел к Еремеевым, смотрю, — а у их бонны губернаторшин нос. Тут я и пропал.
Даже к психиатру ходил советоваться. Хоть плачь.
Так влюбился я в эту бонну, что где там догаресса, — и сравнить не смею.
Так сильна была любовь к догарессе в двенадцатом преломлении.
Есть теория такая относительно некоторых ядов, будто в двенадцатом делении они действуют сильнее всего.
Пускают каплю яда в стакан с водою, потом из этого стакана берут одно каплю в новый стакан воды и так далее, до двенадцатого. Одиннадцатый стакан можно выпить без всякого ущерба для здоровья, глоток же из двенадцатого убивает мгновенно.
Вот как я, в силу вечной любви моей к прекрасной венецианской догарессе, женился на курносой бонне Анне Антоновне.
Ибо сильна, как смерть, любовь.
В ВАГОНЕ
— Извините мене, мадам, вам фамилия Вигдорчик?
— Извините, мадам, мне фамилия вовсе Цуккерман.
— Цуккерман? Таки Цуккерман! Я бы никогда не подумала! А вам родственники Цуккерзоны?
— Нет, таких не имею.
— Ну, они же очень богатые люди. Кто не знает Цуккерзонов! Своя фабрика, свои лошади, да еще хочут свой автомобиль купить, уже два года хочут. Бедный человек ничего подобного хотеть себе не позволит. А раз человек хочет автомобиль, а не селедку с луком, значит, у него где‑то в кармане что‑нибудь деньги есть. Цуккерзоны — ого! Цуккерзоны богатые люди.
— А может, они и родственники, разве я знаю. Даже, наверное, родственники. Только я этим гордиться не стану. Мне гордиться некогда. У нас бумажное дело.
— А где вы, извините мене, имеете постоянное жительство?
— Мы живем себе в Риге.
— В Риме? Ой, мадам, так вы же счастливый человек, мадам!
— Фа! Чего там!
— Да ведь это же ж, наверное, такая красота! Я бы дорого дала, чтоб хоть одним глазом посмотреть!
— Может, одним так и хорошо, а как я двумя смотрю, так мне уж и надоело.
— Ну, вы, наверное, шутите! А скажите, мадам, вы, конечно, по — итальянски говорите? Ой, хотелось бы мне хоть одним ухом послухать!
— По — итальянски? Ну, чтобы да, так нет. Зачем я имею говорить по — итальянски?
— Ну, а если вам что у итальянцев купить надо, так вас не поймут?
— Ой, что вы говорите! Если там какой паршивец с обезьяном станет мне фальшивые янтари предлагать, так я буду из‑за него итальянский язык ломать? Фа! Очень мне надо!
— Ой, мадам, вы меня удивляете! А скажите, как там природа, очень жаркая?
— Ну, чтобы очень, так нет. Летом таки ничего себе.
— А у меня одно знакомое лицо там было, так уверяет, что вспотело.
— Может, врет.
— Чего он станет врать? Что, я ему платить буду, чтоб он врал, или что?
— Так вы, мадам, не обижайтесь. Господин Люлька богатый человек, имеет свою аптеку, а врет, как последний голодранец. Если он утром кофе кушал, так непременно всем скажет, что чай пил.
— Ну, пускай себе. Пусть мои знакомые не вспотели. Я спорю? Что? Ну, а скажите, какая у вас там красота в природе? Верно паразительная? Я уж себе представляю различный кактус и прочих животных и деревьев!
— Ну, чего там! Ничего особенного. Вы разрешите открыть окно? Тут душно.
— Позвольте, я вам сама открою…
— Ну, чего же ж вы беспокоитесь…
— Так мне же ж не трудно… Ну, вот. Теперь вам приятно? Я очень рада, что могла услужить. Так все‑таки природа у вас чего‑то замечательного?
— Фа! Это — природа!
— Ну, конечно, кто привык к красоте, тому уже не удивительно. Ах, мадам, прямо смотреть на вас приятно. И вот, думаю, и человек, который наслаждается. Прямо на вас какой‑то особенный отпечаток. Эта брошечка… там купили?
— Эту? В Вильне. А вы, мадам, имеете деток?
— Имею дочку. Ах, что это за дитя! Прямо, чего‑то особенного. Красавица, прямо даже говорить стесняюсь. Но только одно плохо: глаза, можете себе представить, такие чудные, как у меня, брови такие мои, лоб, щеки, даже, если хотите, нос, а внизу все — отец, отец и отец! Такое замечательное дитя! Хочу повезти ее на будущий год показать ваш великий город. Только возня — а заграничные паспорта, а то, а другое…
— А на что вам заграничные паспорта? Чтобы к нам ехать, вам заграничных паспортов не надо!
— Ну, вы меня удивляете!
— Вы, пожалуй, в Москву поедете с заграничным паспортом?
— Так то же ж Москва!
— Ну, а чем вам Рига не Москва?
— А на что мне Рига, что вы мне Ригу в нос тычете?
— Так вы же ж хотите в Ригу.
— В Ригу? Я хочу в Ригу? Нет, слыхали вы что‑нибудь подобное!
— Извините, мадам, только вы как услышали, что я из Риги, так вы совершенно сами себя потеряли. Вы в мене прямо вцепились зубами в глотку! Я никогда не слыхала, чтоб человек так через Ригу помешался!
— Извините, мадам!.. Но только вы сами…
— Нет, вы мене извините, а не я вам!
— Нет, уж извините, а это вы мене извините. Потому что вы тут нахвастали, а теперь сами не знаете что! И потрудитесь закрыть окно, потому что мне в зуб дует.
— Будете мне толковать, что дует! Выправляйте себе заграничный паспорт в Ригу. Ха — ха!
— И она еще уверяет, что Цуккерзоны ей родственники! Да Цуккерзон вас знать не желает. Я ему расскажу, что вы в родню лезете, так он так засмеется, что у него жилет лопнет! Вот вам!
— Ах, очень мне важно! Прошу не трогать окошко — мне душно.
— Едет себе из Риги, так уж думает, что она Сара Бернар!
— Такой неинтеллигентной встречи нигде не найдешь! Прошу оставить мое окно!
— Это уже ее окно! Слыхали вы это! Что вы, Виндаво — Рыбинская дорога или что?
— Прошу вас помнить, с кем вы говорите!
— С мещанкой из Риги!
— Очень интеллигентно! Прошу вас оставить окно.
— А когда мене дует в зуб…
— Извините, мадам…