Юмор начала XX века
Предисловие
Что такое юмор и почему он развился как популярный жанр в русской литературе начала ХХ века? Ведь если освидетельствовать чуть более ранний период, то мы практически не найдем у нас писателей — юмористов. Гоголь писал беспощадную сатиру. Салтыков — Щедрин «злобствовал». Островский усмехался. Чехов, пожалуй, стал первым настоящим русским юмористом, но жил он уже в ту самую, темную «предгрозовую» эпоху, которая и породила так называемый русский юмор. И вообще, юмор был основным элементом его творений в основном в ранних произведениях, а со временем писатель становился все более грустен…
У Альбера Камю есть очень серьезное и точное определение юмора: «доберитесь до самого дна пропасти отчаяния, и если вы попробуете копнуть еще ниже, то найдёте там юмор». Юмор приобретает значимость и влияние на умы миллионов «во времена великих перемен», когда старый мир начинает осыпаться и рушиться; а когда уж он развалился окончательно, то юмор становится единственным спасением для человеческого сознания. Видимо, таким образом можно попытаться объяснить бурный расцвет юмора в русской прозе начала ХХ века.
По старой традиции юмор делят на «юмор характеров» и «юмор положений». Первый тип — это Диккенс и Гоголь, второй — Джером и Аверченко (хотя очень условно). Представляется, что эта классификация в большей степени относится все‑таки к английскому юмору. Дело в том, что в русской юмористической литературе начала ХХ века обыгрывалось одновременно и то и другое, причем не просто положение персонажа вытекало из его характера, но и сам характер формировался обстоятельствами, иногда фантастическими — и тем не менее, вполне узнаваемыми. Не говоря уже о юморе абсурда, который возник только в ХХ веке, на фоне Первой мировой войны…
Видимо, в этом состоит основное отличие английского юмора от русского. В России с юмором не шутят. Юмор для читателя есть попросту такая же необходимая порция здравого смысла в наплыве жизненного абсурда, как и глоток спирта для водителя в заглохшем на зимней дороге грузовике. Где уж тут разбираться в «сортах вин»!
Хотя, если исследовать вопрос подробно, спирт тоже бывает разного качества. И русская юмористическая литература выявила со временем лучшие имена.
В этом сборнике представлены самые яркие представители русского литературного юмора малых форм первой половины ХХ века. Это Тэффи (Надежда Лохвицкая), Аркадий Аверченко, Исаак Бабель и Даниил Хармс (Ювачёв). Так получилось, что они жили в эпоху больших перемен. Их положение в предреволюционном и послереволюционном русском обществе было поразительно различным, как и их творения.
Тэффи родилась в 1872 году в достаточно обеспеченной семье профессора криминалистики. Росла она в атмосфере благожелательности и иронии. Отец был автором многих книг и остроумцем, а его юмористическое отношение к довольно мрачной своей профессии, вероятно, сформировало такое же отношение к жизни у его детей. Петербургская жизнь предоставляла Надежде Лохвицкой все возможности для праздных светских развлечений. Однако уже в шестнадцатилетнем возрасте Надежда начала писать стихи и рассылать их по журналам, но широкую известность она обрела вместе с принятием псевдонима «Тэффи» в 1901 году. Кстати, псевдоним, по заверениям самой писательницы, берет начало вовсе не от киплинговской сказки и девочки Тэффи, «придумавшей письменность». Близкую к истине историю этого события можно, вероятно, почерпнуть в рассказе «Псевдоним».
К этому моменту писательница уже родила двух дочерей, развелась с мужем и была открыта для творческого совершенствования. В последующие десять лет выходит двухтомный сборник ее «Юмористических рассказов», в 1912 году — книга «И стало так», в 1913 — «Карусель» и «Восемь миниатюр».
Писательская судьба Тэффи, казалось бы, складывалась вполне успешно. Даже накануне тезоименитства (300–летия дома Романовых в 1913 году) сам император Николай II, выбирая персоналии литераторов для участия в «приуроченном» литературном сборнике, остановился на Тэффи. В течение почти десяти лет Тэффи принимала участие в создании и подготовке журнала «Сатирикон». Наверно, именно тогда, в предреволюционные годы, ее популярность у русских читателей достигает максимума. Великий Бунин говорил: «Эти рассказы написаны здорово, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью».
Проза Тэффи и вправду поражает своей точностью, насмешливым рационализмом и рефлексией. До Тэффи женщины в России так не писали. Пожалуй, вслед за Зинаидой Гиппиус, Тэффи стала одной из первых настоящих русских писательниц ХХ века.
Тэффи пишет легко, простыми фразами, диалоги у нее емки и лаконичны, и в результате создается необычайно объемное ощущение жизни. Достаточно персонажу сказать слово — другое, и за ним будто вырастает вся его прожитая жизнь, его социальное происхождение, мелкие и крупные пороки, тайные желания. Умение писать так — один из признаков большого писателя.
Но жизнь готовила Тэффи большие испытания. Можно сказать, что она получила «огонь, воду и медные трубы — в одном флаконе». Через несколько лет Россия встает на дыбы, и, спасаясь от ужасов гражданской войны, Тэффи в 1920 году эмигрирует с семьей во Францию, в Париж, где в то время ищет прибежища множество русских интеллигентов. Родина буквально вытолкнула множество писателей, носителей русской культуры за свои пределы, обрекая их на полунищенское существование. Бедствовала долгое время и Тэффи. И все равно она любит Россию, и пишет почти исключительно о русских и о русской жизни. Вероятно, большое не только видится, но и любится только на расстоянии. Помимо прочего, Тэффи любила и людей, о которых писала, пусть они были мелкими и тщеславными, лишенными вкуса, бессильными, никчемными и неловкими…
Действительно, рассказ «Ке фер?» (по — французски «что делать?») отразил всю гамму чувств среднего русского интеллигента в эмиграции, который растерял жизненные устремления и цели. Как заметно отличается это грустно — ироничное отношение к русской интеллигенции от безжалостно — уничижительного у Ильфа и Петрова в «Золотом теленке», где в качестве манекена интеллигенции представлен никчемный, голодный, жадный и глупый Васисуалий Лоханкин!
Александр Куприн замечал: «Нередко, когда Тэффи хотят похвалить, говорят, что она пишет, как мужчина. По — моему, девяти десятым из ныне пишущих мужчин следовало бы у нее поучиться безукоризненности русского языка… Я мало знаю таких писателей, у которых стройность, чистота, поворотливость и бережливость фразы совмещались бы с таким почти осязаемым отсутствием старанья и поисков слова».
В эмиграции Тэффи прожила весь остаток своей долгой жизни, а на родине ее имя оставалось под запретом вплоть до середины 1980–х годов. Со временем рассказы ее становятся все грустнее, ведь жизнь не предоставляет возможностей иного взгляда на мир… Писательница скончалась в 1952 году во Франции.
Аркадий Аверченко родился в 1881 году. Он происходил из весьма бедной семьи, и еще в подростковом возрасте пошел трудиться, чтобы заработать на жизнь, не успев получить даже полного среднего образования. Работал то там, то здесь, то шахтером, то приказчиком, то конторщиком. Все эти жизненные злоключения и тяготы он превратит потом в саркастические скетчи и смешные зарисовки.
Его короткие рассказы с удовольствием печатают сперва в провинциальных газетках, затем — в столичных журналах. Постепенно его писания приобретают популярность, а имя писателя — вес. Он постоянно находится на той грани «двойного отрицания», не в силах принять мерзкой действительности царской России, но и не поддаваясь примитивным левым идеям — «взять бы все да и поделить». Его персонаж, прочтя свежие газеты, вбегает в дом и в отчаянии падает на диван с криком: «Я левею!». И даже из‑за прикрытой двери было слышно, как он, лежа на диване, левел! Это грустный комментарий к общественно — политической жизни среднего русского интеллигента во времена больших перемен…
В жизни Аверченко был мягким человеком, и даже странно, что ему удалось немало поработать и на ответственной должности главного редактора «Сатирикона». И даже на такой «начальственной» должности Аверченко никогда не «спускал собак», а был всегда вежлив и дружелюбен с авторами и сотрудниками. Ничто не прольет больше бальзама на измученную писательскую душу, чем доброе слово главного редактора…
Помимо издательской деятельности, Аверченко продолжал писать. Его можно назвать мастером малых форм, поскольку он написал более сотни рассказов, повесть «Походцев и другие» и всего один роман «Шутка Мецената». Но и сам роман фрагментарен настолько, что его можно условно подразделить на ряд эпизодов. Но каждый из них будет смешным. Дело в том, что Аверченко умел улавливать скрытые человеческой натуры, и придумывать фантастически убедительные «варианты», как они проявляются в реальной жизни. Это свойство зорко подмечать человеческие слабости и смеяться над ними БЕЗЗЛОБНО и составили славу Аркадию Аверченко.
Большевистской революции 1917 года Аверченко не принял и посчитал ее безобразием. В 1920 году он эмигрирует. Основным смыслом его жизни стало «дарить радость читателям».
Что ж, умные люди приходят и уходят… А что им остается?
В эмиграции, в Чехии, Германии и Франции, Аверченко безуспешно пытается найти свое место в русском эмигрантском мире и наладить некий литературный процесс, но перед лицом глобальных изменений в Европе, нищеты и безнадежных перспектив восстановления цивилизованной России постепенно теряет волю к жизни.
В книге — памфлете «Дюжина ножей в спину революции» (1925) Аверченко насмешливо развенчивает мифы о пришествии «коммунистического рая на земле». Но в ней слышен уже далеко не тот веселый и добрый смех, которым Аверченко развлекал читателя в молодости. Этой, по сути, политической книгой писатель навсегда установил барьер между собой и большевистским правительством. И если жить ему самому оставалось недолго, то запрет появляться на родине «унаследовали» его творения — и на долгие годы. Аверченко стали печатать на родине только через несколько десятилетий после его смерти.
Жизнь Аверченко оборвалась в 1925 году, когда писателю еще не было и 45 лет.
Исаак Бабель (1894–1940) прожил яркую и лаконичную жизнь — такую же, какой была его проза.
Как известно, одесситы — особая порода людей. Они словно от природы, «физиологически» обладают даром смотреть на мир с неожиданной точки зрения. На самом деле причина этого, вероятно, кроется в необычайно плотном мире старой Одессы, где из‑за страшного скопления разнородных «элементарных частиц» возникает своего рода термоядерная реакция, которая приводит к творческому взрыву. Детство и юность Бабеля прошли в Одессе, и это обстоятельство определило характер его прозы. Он видел старых биндюжников, копящих на приданое дочерям, и молодых наглых бандитов. Погромы и свадьбы. Голубятни и синагоги. Жизнь лавочников и музыкантов. Мелочность богачей и великодушие нищих.
Бабель писал «по — одесски», да к тому же отчаянно утрируя одесскую речь и намеренно заостряя мотивы переплетения культур и социальных пластов. Пожалуй, самый показательный его рассказ в этом смысле — «Карл — Янкель», где сталкиваются две системы мировосприятия одесских евреев. С одной стороны, пожилая теща, свято придерживающаяся религиозных иудаистских обрядов, а с другой — зять, который нашел себе другого «кумира» — Карла Маркса с его теорией революции. В результате новорожденный внук оказывается поневоле в положении гибрида двух этих идей (его называют двойным именем), и неясно, какая же «путевка в жизнь» ему выдана, хотя в то время Бабель еще оптимистически предрекает Карлу — Янкелю полное счастье…
Бабель принял большевистскую революцию, и много грезил о завораживающих образах нового мира, который вырастает на дымящихся развалинах старого. В Гражданскую войну он передвигался в составе Первой конной армии по Дону и Краснодарскому краю, где красные кавалеристы бились с Добровольческой армией Деникина. Есть сведения, что в начале 20–х Бабель с Есениным спускались в подземелья ЧК, где происходили расстрелы, чтобы впитать в себя «дух революции». Действительно, этот дух уже явственно свидетельствовал о крутящейся мясорубке…
Сборник новелл «Конармия» (1926) о ратном походе кавалерийской армии по Дону во времена Гражданской войны принес Бабелю славу. Но слава в советском сталинизированном обществе далеко не всегда означала успех. Конечно, в этой повести — коллаже Бабель раскрашивает живыми красками легендарного командарма, прототипом которого был Семен Буденный, друг и верный сподвижник Сталина, приступившего как раз к последнему этапу захвата абсолютной власти в стране.
Но придать начальственному образу художественную живость — не всегда безопасно. Ведь как ни старайся талантливый художник обернуть свои оценки густыми цветистыми метафорами, нет — нет да и проглянет нечто не совсем хорошее, как бы не до конца одобренное высшими авторитетами. Ведь принцип соцреализма — не передавать сложное восприятие реальности, а толково и усердно описать одобренный властями макет реальности. И вообще нехорошо: о советском красном командарме — с юмором… Но что поделать — Бабель учится учитывать фактор власти. Как говорится: а можно я вам верну долг честью? Увы, многие поколения писателей борются за право обманывать и быть обманутыми.
После «Конармии» у Бабеля выходят в свет «Одесские рассказы» (1931) и пьеса «Закат» (1928). Здесь одесская речь, наполненная парадоксами, становится словно сама по себе носителем фабульного смысла. Как описан бандитский налет: «Люди Бени Крика стреляли в воздух, потому что ведь если стрелять не в воздух, то легко можно попасть в человека»… Разве этой одной фразой не описывается весь уклад старой бандитской и в то же время патриархально — трогательной Одессы?
Несмотря на внешние выражения начальственной «ласки», реноме писателя в глазах властей никогда не было безупречным. В конце концов Бабель оказывается в немилости. Он давно уже не нужен тоталитарному аппарату, ведь власть и юмор — две вещи несовместные. В 1939 году его арестовывают и потихоньку приканчивают — без суда, следствия и приговора — в тюрьме в 1940 году. Бабель разделил участь многих юмористов, осмелившихся творить в обстановке тоталитарного режима.
Даниил Хармс (наст. фамилия Ювачёв) родился в 1905 году в обычной среднеобеспеченной петербуржской семье, и соответственно, все его детство пришлось на период «великих перемен» между первой и третьей революциями. Мир распадался на куски, как мозаика, и писателю предстояло собрать эти кусочки мозаики в целостную картину мира. Но Хармс (этот псевдоним писатель принимает в конце 20–х годов) складывает совсем не ту мозаику, которая «запрограммирована» кем‑то. У него свои принципы, а точнее, полное их отсутствие в общепринятом понимании. Истина является ему в интуитивных прозрениях, которые не могут быть изложены литературно — правильным языком.
Это был в своем роде Король Лир в королевстве Барабанов. Человек с ранимой и тонкой душевной организацией, да к тому же коренной петербуржец — каково ему было видеть разор и безобразия революции и Гражданской войны? Но Хармс не уезжает, прежде всего потому, что семья его не имела такой возможности, а сам он был еще подростком и самостоятельные решения были для него недоступны. Кто знает, если бы Хармс спасся в той же Франции, не стал бы он вторым (или первым?) Ионеско, мэтром литературы абсурда?
В 20–е годы Хармс пишет скетчи и пьески, работает в том жанре, который нынче обозначают как «автор текстовок». В 1927 году в Ленинграде ставят его пьесу «Екатерина Бам», из которой мало кто понял что‑либо внятное. Хармс живет бедно, постоянно работает, но многие творения, выходящие из‑под его пера, будут оценены только через несколько десятилетий, с приходом нового, незашоренного поколения читателей.
Странный человек, разгуливающий вдоль каналов с тростью в руке и с трубкой в зубах, был в 30–е годы частью ленинградского городского пейзажа. Хармс подмечал «мелочи жизни» и «свинцовые мерзости» (из Чехова), но склад его своеобычного мировосприятия был таков, что в результате переработки накопленных образов писатель порождал раненых, «ампутированных» монстров — так, пожалуй, можно кратко описать большинство его персонажей, как в миниатюре «Кошкин и Мышкин». Реальную жизнь Хармс видел в довольно зловещих тонах.
Реальность, вывернутая на изнанку, слегка подшитая, и снова вывернутая «рукавами внутрь» — так, вероятно, можно описать метод Хармса. И когда мы вместе с ним наблюдаем за вываливающимися из окон старухами (штук семь!), а потом узнаем, что писателю наскучило на это смотреть и он пошел на рынок, «где, как говорят, одному слепому подарили вязаную шаль», то — не сразу! — понимаешь, что… Действительно, старушки порой вываливаются из окон, эка невидаль, а вот чтобы СЛЕПОМУ НА РЫНКЕ ПОДАРИЛИ ВЯЗАНУЮ ШАЛЬ — вот на это стоит посмотреть! Это факт действительно еще более невероятный, чем выпадающие из окон старухи. На самом же деле, это есть экстравагантное описание Хармсом прискорбной низости человеческой натуры. Неожиданно? Конечно! Весь юмор Хармса неочевиден, в него нужно вдумываться, и находить спрятанные смыслы, которые просто не подлежат точной расшифровке, как шумерские письмена, повествующие о создании человека из глины… Не зря Хармс много — и очень интересно! — писал для детей. Ведь дети склонны точно так же непосредственно воспринимать абсурдную действительность… А вот властям такое вольное обращение со смыслами постепенно перестало нравиться. Хармс был человек язвительный и грубоватый. Нет нужды упоминать о том, что среди «советских» литераторов к Хармсу никто не испытывал особой симпатии.
Хармс никогда не был «придворным» писателем, обслуживающим идеологию советского режима. Естественно, он был арестован в 1938 году, вскоре выпущен на свободу, потом снова заключен в тюрьму. По некоторым сведениям, он пытался симулировать сумасшествие (что для него было, вероятно, не так уж трудно), и умер в ленинградской психиатрической лечебнице в начале 1942 года, когда установилась блокада Ленинграда. Никто из ленинградских писателей не сумел или не счел нужным оказать ему действенную помощь.
Вот вам и судьбы четырех русских литераторов первой половины ХХ века. Те, кто остался в России, погибли во времена репрессий. Кто уехал — там кому как повезло. Но свободе творчества, что удивительно, эти писатели оставались одинаково привержены, вне зависимости от внешних обстоятельств жизни.
Р.Огинский
Тэффи
Рассказы
ДАРОВОЙ КОНЬ
Николай Иваныч Уткин, маленький акцизный чиновник маленького уездного городка, купил рублевый билет в губернаторшину лотерею и выиграл лошадь.
Ни он сам, ни окружающие не верили такому счастью. Долго проверяли билет, удивлялись, ахали. В конце концов отдали лошадь Уткину.
Когда первые восторги поулеглись, Уткин призадумался.
«Куда я ее дену? — думал он. — Квартира у меня казенная, при складе, в одну комнату да кухня. Сарайчик для дров махонький, на три вязанки. Конь же животное нежное, не на улице же его держать».
Приятели посоветовали попросить у начальства квартирных денег.
— Откажись от казенной. Найми хоть похуже, да с сарайчиком. А отказывать станут, — скажи, что, мол, семейные обстоятельства, гм… приращение семейства.
Начальство согласилось. Деньги выдали. Нанял Уткин квартиру и поставил лошадь в сарай. Квартира стоила дорого, лошадь ела много, и Уткин стал наводить экономию: бросил курить.
— Чудесный у вас конь, Николай Иваныч, — сказал соседний лавочник. — Беспременно у вас этого коня сведут.
Уткин забеспокоился. Купил особый замок к сараю.
Заинтересовалось и высшее начальство Николая Иваныча:
— Эге, Уткин! Да вы вот какой! У вас теперь и лошадь своя! А кто же у вас кучером? Сами, что ли, хе — хе — хе!
Уткин смутился.
— Что вы, помилуйте — с! Ко мне сегодня вечером обещал прийти один парень. Все вот его и дожидался. Знаете, всякому доверить опасно.
Уткин нанял парня и перестал завтракать.
Голодный, бежал он на службу, а лавочник здоровался и ласково спрашивал:
— Не свели еще, лошадку‑то? Ну, сведут еще, сведут! На все свой час, свое время.
А начальство продолжало интересоваться:
— Вы что же, никогда не ездите на вашей лошадке?
— Она еще не объезжена. Очень дикая.
— Неужели? А губернаторша на ней, кажется, воду возила. Странно! Только, знаете, голубчик, вы не вздумайте продать ее. Потом, со временем, это, конечно, можно будет. Но теперь ни в коем случае! Губернаторша знает, что она у вас, и очень этим интересуется. Я сам слышал. «Я, — говорит, — от души рада, что осчастливила этого бедного человека, и мне отрадно, что он так полюбил моего „Колдуна“». Теперь понимаете?
Уткин понимал и, бросив обедать, ограничивался чаем с ситником.
Лошадь ела очень много. Уткин боялся ее и в сарай не заглядывал. «Еще лягнет, жирная скотина. С нее не спросишь».
Но гордился перед всеми по — прежнему.
— Не понимаю, как может человек, при известном достатке, конечно, обходиться без собственных лошадей. Конечно, дорого. Но зато удобство!
Перестал покупать сахар.
Как‑то зашли во двор два парня в картузах, попросили позволения конька посмотреть, а если продадут, так и купить. Уткин выгнал их и долго кричал вслед, что ему за эту лошадь давно тысячу рублей давали, да он и слышать не хочет.
Слышал все это соседский лавочник и неодобрительно качал головой.
— И напрасно, вы их только пуще разжигаете. Сами понимаете, какие это покупатели!
— А какие?
— А такие, что воры. Конокрады. Пришли высмотреть, а ночью и слямзют.
Затревожился Уткин. Пошел на службу, даже ситника не поел. Встретился знакомый телеграфист. Узнал, потужил и обещал помочь.
— Я, — говорит, — такой аппарат поставлю, что, как, значит, кто в конюшню влезет, так звон — трезвон по всему дому пойдет.
Пришел телеграфист после обеда, работал весь вечер, приладил все и ушел. Ровно через полчаса затрещали звонки.
Уткин ринулся во двор. Один идти оробел. Убьют еще. Кинулся в клетушку, растолкал парня Ильюшку. А звонок все трещал да трещал. Подошли к сараю. Смотрят — замок на месте. Осмелели, открыли дверь. Темно. Лошадь жует. Осмотрели пол.
— Ска — тина! — крикнул Уткин. — Это она ногой наступила на проволоки. Ишь, жует. Хоть бы ночью‑то не ела. У нас, у людей, хоть какой будь богатый человек, а уж круглые сутки не позволит себе есть. Свинство. Прямо не лошадь, а свинья какая‑то.
Лег спать. Едва успел задремать — опять треск и звон. Оказалось — кошка. На рассвете опять.
Совершенно измученный, пошел Уткин на службу. Спал над бумагами.
Ночью опять треск и звон. Проволоки, как идиотки, соединялись сами собой. Уткин всю ночь пробегал босиком от сарая к дому и под утро захворал. На службу не пошел.
«Что я теперь? — думал он, уткнувшись в подушку. — Разве я человек? Разве я живу? Так — пресмыкаюсь на чреве своем, а скотина надо мной царит. Не ем и не сплю. Здоровье потерял, со службы выгонят. Пройдет моя молодость за ничто. Лошадь все сожрет!»
Весь день лежал. А ночью, когда все стихло и лишь слышалась порою трескотня звонка, он тихо встал, осторожно и неслышно открыл ворота, прокрался к конюшне и, отомкнув дверь, быстро юркнул в дом.
Укрывшись с головой одеялом, он весело усмехался и подмигивал сам себе.
— Что, объела? А? Недолго ты, матушка, поцарствовала, дромадер окаянный! Сволокут тебя анафемские воры на живодерню, станут из твоей шкуры, чтоб она лопнула, козловые сапоги шить. Губернаторшин блюдо — лиз! Вот погоди, покажут тебе губернаторшу.
Заснул сладко. Во сне ел оладьи с медом. Утром крикнул Ильюшку, спросил строгим голосом: все ли благополучно?
— А все!
— А лошадь… цела? — почти в ужасе крикнул Уткин.
— А что ей делается.
— Врешь ты, мерзавец! Конский холоп!
— А ей — Богу, барин! Вы не пужайтесь, конек ваш целехонек. Усе сено пожрал, теперь овса домогается.
У Уткина отнялась левая нога и правая рука. Левой рукой написал записку:
«Никого не виню, если умру. Лошадь меня съела».
ПЕРЕОЦЕНКА ЦЕННОСТЕЙ
Петя Тузин, гимназист первого класса, вскочил на стул и крикнул:
— Господа! Объявляю заседание открытым!
Но гул не прекращался. Кого‑то выводили, кого‑то стукали линейкой по голове, кто‑то собирался кому‑то жаловаться.
— Господа! — закричал Тузин еще громче. — Объявляю заседание открытым. Семенов второй! Навались на дверь, чтобы приготовишки не пролезли. Эй, помогите ему! Мы будем говорить о таких делах, которые им слышать еще рано. Ораторы, выходи! Кто записывается в ораторы, подними руку. Раз, два, три, пять. Всем нельзя, господа: у нас времени не хватит. У нас всего двадцать пять минут осталось. Иванов четвертый! Зачем жуешь? Сказано — сегодня не завтракать! Не слышал приказа?
— Он не завтракает, он клячку жует.
— То‑то, клячку! Открой‑ка рот! Федька, сунь ему палец в рот, посмотри, что у него. А? Ну, то‑то! Теперь, прежде всего, решим, о чем будем рассуждать. Прежде всего, я думаю… ты что, Иванов третий?
— Плежде всего надо лассуждать пло молань, — выступил вперед очень толстый мальчик, с круглыми щеками и надутыми губами. — Молань важнее всего.
— Какая молань? Что ты мелешь? — удивился Петя Тузин.
— Не молань, а молаль! — поправил председателя тоненький голосок из толпы.
— Я и сказал, молань! — надулся еще больше Иванов третий.
— Мораль? Ну, хорошо, пусть будет мораль. Так, значит, — мораль… А как это, мораль… это про что?
— Чтобы они не лезли со всякой ерундой, — волнуясь, заговорил черненький мальчик с хохлом на голове. — То не хорошо, другое не хорошо. И этого нельзя делать, и того не смей. А почему нельзя — никто не говорит. И почему мы должны учиться? Почему гимназист непременно обязан учиться? Ни в каких правилах об этом не говорится. Пусть мне покажут такой закон, я, может быть, тогда и послушался бы.
— А почему тоже говорят, что нельзя класть локти на стол? Все это вздор и ерунда, — подхватил кто‑то из напиравших на дверь. — Почему нельзя? Всегда буду класть…
— И стоб позволили зениться, — пискнул тоненький голосок.
— Кричат: «Не смей воровать!» — продолжал мальчик с хохлом. — Пусть докажут. Раз мне полезно воровать…
— А почему вдруг говорят, чтоб я муху не мучил? — забасил Петров второй. — Если мне доставляет удовольствие…
— А мама говорит, что я должен свою собаку кормить. А с какой стати мне о ней заботиться? Она для меня никогда ничего не сделала…
— Стоб не месали вступать в блак, — пискнул тоненький голосок.
— А кроме того, мы требуем полного и тайного женского равноправия. Мы возмущаемся и протестуем. Иван Семеныч нам все колы лепит, а в женской гимназии девчонкам ни за что пятерки ставит. Мне Манька рассказывала…
— Подожди, не перебивай! Дай сказать! Почему же мне нельзя воровать? Раз это мне доставляет удовольствие.
— Держи дверь! Напирай сильней! Приготовишки ломятся.
— Тише! Тише! Петька Тузин! Председатель! Звони ключом об чернильницу — чего они галдят!
— Тише, господа! — надрывается председатель. — Объявляю, что заседание продолжается.
Иванов третий продвинулся вперед.
— Я настаиваю, чтоб лассуждали пло молань! Я хочу пло молань говолить, а Сенька мне в ухо дует! Я хочу, чтоб не было никакой молани. Нам должны все позволить. Я не хочу увазать лодителей, это унизительно! Сенька! Не смей мне в ухо дуть! И не буду слушаться сталших, и у меня самого могут лодиться дети… Сенька! Блось! Я тебе в молду!
— Мы все требуем свободной любви. И для женских гимназий тоже.
— Пусть не заплещают нам зениться! — пискнул голосок.
— Они говорят, что обижать и мучить другого не хорошо. А почему не хорошо? Нет, вот пусть объяснят, почему не хорошо, тогда я согласен. А то эдак все можно выдумать: есть не хорошо, спать не хорошо, нос не хорошо, рот не хорошо. Нет, мы требуем, чтобы они сначала доказали. Скажите пожалуйста — «не хорошо». Если не учишься — не хорошо. А почему же, позвольте спросить, — не хорошо? Они говорят: «дураком вырастешь». Почему дурак не хорошо? Может быть, очень даже хорошо.
— Дулак, это холосо!
— И по — моему, хорошо. Пусть они делают по — своему, я им не мешаю, пусть и они мне не мешают. Я ведь отца по утрам на службу не гоняю. Хочет, идет, не хочет — мне наплевать.
Он третьего дня в клубе шестьдесят рублей проиграл. Ведь я же ему ни слова не сказал. Хотя, может быть, мне эти деньги и самому пригодились бы. Однако смолчал. А почему? Потому что я умею уважать свободу каждого ин — ди… юн — ди… ви — ди — ума. А он меня по носу тетрадью хлопает за каждую единицу. Это гнусно. Мы протестуем.
— Позвольте, господа, я должен все это занести в протокол. Нужно записать. Вот так: «Пратакол засе… „Засе“ или „заси“? Засидания». Что у нас там первое?
— Я говорил, чтоб не приставали локти на стол…
— Ага! Как же записать?.. Не хорошо — локти. Я напишу «оконечности». «Протест против запрещения класть на стол свои оконечности». Ну, дальше.
— Стоб зениться…
— Нет, врешь, тайное равноправие!
— Ну, ладно, я соединю. «Требуем свободной любви, чтоб каждый мог жениться, и тайное равноправие полового вопроса для дам, женщин и детей». Ладно?
— Тепель пло молань.
— Ну, ладно. «Требуем переменить мораль, чтоб ее совсем не было. Дурак — это хорошо».
— И воровать можно.
— «И требуем полной свободы и равноправия для воровства и кражи, и пусть все, что не хорошо, считается хорошо». Ладно?
— А кто украл, напиши, тот совсем не вор, а просто так себе, человек.
— Да ты чего хлопочешь? Ты не слимонил ли чего‑нибудь?
— Караул! Это он мою булку слопал. Вот у меня здесь сдобная булка лежала: а он все около нее боком… Отдавай мне мою булку!.. Сенька! Держи его, подлеца! Вали его на скамейку! Где линейка?.. Вот тебе!.. Вот тебе!..
— А — а! Не буду! Ей — Богу, не буду!..
— А, он еще щипаться!..
— Дай ему в молду! Мелзавец! Он делется!..
— Загни ему салазки! Петька, заходи сбоку!.. Помогай!..
Председатель вздохнул, слез со стула и пошел на подмогу.
КОРСИКАНЕЦ
Допрос затянулся, и жандарм почувствовал себя утомленным; он сделал перерыв и прошел в свой кабинет отдохнуть.
Он уже, сладко улыбаясь, подходил к дивану, как вдруг остановился, и лицо его исказилось, точно он увидел большую гадость.
За стеной громкий бас отчетливо пропел: «Марш, марш вперед, рабочий народ!..»
Басу вторил, едва поспевая за ним, сбиваясь и фальшивя, робкий, осипший голосок: «ря — бочий наред…»
— Эт‑то что? — воскликнул жандарм, указывая на стену.
Письмоводитель слегка приподнялся на стуле.
— Я уже имел обстоятельство доложить вам на предмет агента.
— Нич — чего не понимаю! Говорите проще.
— Агент Фиалкин изъявляет непременное желание поступить в провокаторы. Он вторую зиму дежурит у Михайловской конки. Тихий человек. Только амбициозен сверх штата. Я, говорит, гублю молодость и лучшие силы свои истрачиваю на конку. Отметил медленность своего движения по конке и невозможность применения выдающихся сил, предполагая их существование…
«Крявавый и прявый…» — дребезжало за стеной.
— Врешь! — поправлял бас.
— И что же — талантливый человек? — спросил жандарм.
— Амбициозен даже излишне. Ни одной революционной песни не знает, а туда же лезет в провокаторы. Ныл, ныл… Вот, спасибо, городовой, бляха № 4711… Он у нас это все, как по нотам… Слова‑то, положим, все городовые хорошо знают, на улице стоят, — уши не заткнешь. Ну, а эта бляха и в слухе очень талантлива. Вот взялся выучить.
— Ишь! «Варшавянку» жарят, — мечтательно прошептал жандарм. — Самолюбие вещь не дурная. Она может человека в люди вывести. Вот Наполеон — простой корсиканец был… однако достиг, гм… кое — чего.
«Оно горит и ярко рдеет.
То наша кровь горит на нем», — рычит бляха № 4711.
— Как будто уж другой мотив, — насторожился жандарм. — Что же он, всем песням будет учить сразу?
— Всем, всем. Фиалкин сам его торопит. Говорит, быдто какое‑то дельце обрисовывается.
— И самолюбьище же у людей!
«Семя грядущего…» — заблеял шпик за стеной.
— Энергия дьявольская, — вздохнул жандарм. — Говорят, что Наполеон, когда еще был простым корсиканцем…
Внизу с лестницы раздался какой‑то рев и глухие удары.
— А эт‑то что? — поднимает брови жандарм.
— А это наши, союзники, которые на полном пансионе в нижнем этаже. Волнуются.
— Чего им?
— Пение, значит, до них дошло. Трудно им…
— А, ч — черт! Действительно, как‑то неудобно. Пожалуй, и на улице слышно, подумают, митинг у нас.
— Пес окаянный! — вздыхает за стеной бляха. — Чего ты воешь, как собака? Разве ревоционер так поет! Ревоционер открыто поет. Звук у него ясный. Кажное слово слышно. А он себе в щеки скулит, да глазами во все стороны сигает. Не сигай глазами! Остатний раз говорю. Вот плюну и уйду. Нанимай себе максималиста, коли охота есть.
— Сердится! — усмехнулся письмоводитель. — Фигнер какой!
— Самолюбие! Самолюбие, — повторяет жандарм. — В провокаторы захотел. Нет, брат, и эта роза с шипами. Военно — полевой суд не рассуждает. Захватят тебя, братец ты мой, а революционер ты или чистый провокатор, разбирать не станут. Подрыгаешь ножками.
«Нашим пóтом жиреют обжо — ры», — надрывается городовой.
— Тьфу! У меня даже зуб заболел! Отговорили бы его как‑нибудь, что ли.
— Да как его отговоришь‑то, если он в себе чувствует эдакое, значит, влечение. Карьерист народ пошел, — вздыхает письмоводитель.
— Ну, убедить всегда можно. Скажите ему, что порядочный шпик так же нужен отечеству, как и провокатор. У меня вон зуб болит…
«Вы жертвою пали…» — жалобно заблеял шпик.
— К черту! — взвизгнул жандарм и выбежал из комнаты. — Вон отсюда! — раздался в коридоре его прерывающийся, осипший от злости, голос. — Мерзавцы. В провокаторы лезут, «Марсельезы» спеть не умеют. Осрамят заведение! Корсиканцы! Я вам покажу корсиканцев!..
Хлопнула дверь. Все стихло. За стеной кто‑то всхлипнул.
К ТЕОРИИ ФЛИРТА
Так называемый «флирт мертвого сезона» начинается обыкновенно — как должно быть каждому известно — в средине июня и длится до средины августа. Иногда (очень редко) захватывает первые числа сентября.
Арена «флирта мертвого сезона» — преимущественно Летний сад.
Ходят по боковым дорожкам. Только для первого и второго rendez‑vous
{1} допустима большая аллея. Далее пользоваться ей считается уже бестактным.
«Она» никогда не должна приходить на rendez‑vous первая. Если же это и случится по оплошности, то нужно поскорее уйти или куда‑нибудь спрятаться.
Нельзя также подходить к условленному месту прямой дорогой, так, чтобы ожидающий мог видеть вашу фигуру издали. В большинстве случаев это бывает крайне невыгодно. Кто может быть вполне ответствен за свою походку? А разные маленькие случайности вроде расшалившегося младенца, который на полном ходу ткнулся вам головой в колена или угодил мячиком в шляпу? Кто гарантирован от этого?
Да и если все сойдет благополучно, то попробуйте‑ка пройти сотни полторы шагов, соблюдая все законы грации, сохраняя легкость, изящество, скромность, легкую кокетливость и вместе с тем сдержанность, элегантность и простоту.
Сидящему гораздо легче.
Если он мужчина, — он читает газету или «нервно курит папиросу за папиросой».
Если женщина, — задумчиво чертит по песку зонтиком или, грустно поникнув, смотрит, как догорает закат. Очень недурно также ощипывать лепестки цветка.
Цветы можно всегда купить по сходной цене тут же около сада, но признаваться в этом нельзя. Нужно делать вид, что они самого загадочного происхождения.
Итак, дама не должна приходить первая. Кроме того случая, когда она желает устроить сцену ревности. Тогда это не только разрешается, но даже вменяется в обязанность.
— А я уже хотела уходить…
— Боже мой! Отчего же?
— Я ждала вас почти полчаса.
— Но ведь вы назначили в три, а теперь еще без пяти минут…
— Конечно, вы всегда окажетесь правы…
— Но ведь часы…
— Часы здесь ни при чем…
Вот прекрасная интродукция, которая рекомендуется всем в подобных случаях.
Дальше уже легко.
Можно прямо сказать:
— Ах да… Между прочим, я хотела у вас спросить, кто та дама… и т. д.
Это выходит очень хорошо.
Еще одно важное замечание: сцены ревности всегда устраиваются в Таврическом саду. Отнюдь не в Летнем. Почему? А я почем знаю — потому! Так уж принято. Не нами заведено, не нами и кончится.
Да кроме того, — попробуйте‑ка в Летнем! Ничего не выйдет.
Таврический специально приноровлен. Там и печальные дорожки, и тихие пруды («я желаю только покоя!..»), и вид на Государственную Думу («…и я еще мог надеяться!..»).
Да, вообще, лучше Таврического сада на этот предмет не выдумаешь.
Одно плохо: в Таврическом саду всегда страшно хочется спать. Для бурной сцены это условие малоподходящее. Для меланхолической — великолепно.
Если вам удастся зевнуть совершенно незаметно, то вы можете поднять на «него» или на «нее» свои «изумленные глаза, полные слез», и посмотреть с упреком.
Если же вы ненароком зевнете слишком уж откровенно, то вы можете, скорбно и кротко улыбнувшись, сказать: «Это нервное».
Вообще, флиртующим рекомендуется к самым неэстетическим явлениям своего обихода приурочивать слово «нервное». Это всегда очень облагораживает.
У вас, например, сильный насморк, и вы чихаете, как кошка на лежанке. Чиханье, не правда ли, — всегда почему‑то принимается как явление очень комического разряда. Даже сам чихнувший всегда смущенно улыбается, точно хочет сказать: «Вот видите, я смеюсь, я понимаю, что это очень смешно, и вовсе не требую от вас уважения к моему поступку!»
Чиханье для флирта было бы гибельным. Но вот тут‑то и может спасти вовремя сказанное: «Ах! это нервное!»
В некоторых случаях особо интенсивного флирта даже флюс можно отнести к разряду нервных заболеваний. И вам поверят. Добросовестный флиртер непременно поверит.
Ликвидировать флирты мертвого сезона можно двояко. И в Летнем саду, и в Таврическом. В Летнем проще и изящнее. В Таврическом нуднее, затяжнее, но эффектнее. Можно и поплакать, «поднять глаза, полные слез»…
При прощании в Летнем саду очень рекомендуется остановиться около урны и, обернувшись, окинуть последний раз грустным взором заветную аллею. Это выходит очень хорошо. Урна, смерть, вечность, умирающая любовь, и вы в полуобороте, шляпа в ракурсе… Этот момент не скоро забудется. Затем быстро повернитесь к выходу и смешайтесь с толпой.
Не вздумайте только, Бога ради, торговаться с извозчиком. Помните, что вам глядят вслед. Уж лучше, понурив голову, идите через цепной мост (ах, он также сбросил свои сладкие цепи!..). Идите, не оборачиваясь, вплоть до Пантелеймоновской. Там уже можете купить Гала Петера и откусить кусочек.
Считаю нужным прибавить к сведению господ флиртеров, что теперь совсем вышло из моды при каждой встрече говорить:
— Ах! это вы?
Теперь уже все понимают, что раз условлено встретиться, то ничего нет удивительного, что человек пришел в назначенное время на назначенное место.
Кроме того, если в разгар флирта вы неожиданно натолкнетесь на какого‑нибудь старого приятеля, то вовсе не обязательно при этом восклицание:
— Ах! Сегодня день неожиданных встреч. Только что встретились с… (имярек софлиртующего), а теперь вот с вами!
Когда‑то это было очень ловко и тонко. Теперь никуда не годится.
Старо и глупо.
ЧЕЛОВЕКООБРАЗНЫЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Вот как началось.
«Сказал Бог: сотворю человека по образу Нашему и по подобию Нашему» (Бытие 1, 26).
И стало так. Стал жить и множиться человек, передавая от отца к сыну, от предков к потомкам живую горящую душу — дыханье Божие.
Вечно было в нем искание Бога и в признании, и в отрицании, и не меркнул в нем дух Божий вовеки.
Путь человека был путь творчества. Для него он рождался, и цель его жизни была в нем. По преемству духа Божия он продолжал созидание мира.
«И сказал Бог: да произведет земля душу живую по роду ее, скотов и гадов и зверей земных по роду их» (Бытие 1, 24).
И стало так.
Затрепетало влажное, еще не отвердевшее тело земное, и закопошилось в нем желание жизни движущимися мерцающими точками — коловратками. Коловратки наполняли моря и реки, всю воду земную, и стали искать, как им овладеть жизнью и укрепиться в ней.
Они обратились в аннелид, в кольчатых червей, в девятиглазых с дрожащими чуткими усиками, осязающими малейшее дыхание смерти. Они обратились в гадов, амфибий, и выползали на берег, и жадно ощупывали землю перепончатыми лапами, и припадали к ней чешуйчатой грудью. И снова искали жизнь, и овладевали ею.
Одни отрастили себе крылья и поднялись на воздух, другие поползли по земле, третьи закостенили свои позвонки и укрепились на лапах. И все стали приспособляться и бороться, и жить.
И вот, после многовековой работы, первый усовершенствовавшийся гад принял вид существа человекообразного. Он пошел к людям и стал жить с ними. Он учуял, что без человека ему больше жить нельзя, что человек поведет его за собой в царство духа, куда человекообразному доступа не было. Это было выгодно и давало жизнь. У человекообразных не было прежних чутких усиков, но чутье осталось.
Люди смешались с человекообразными. Заключали с ними браки, имели общих детей. Среди детей одной и той же семьи приходится часто встречать маленьких людей и маленьких человекообразных. И они считаются братьями.
Но есть семьи чистых людей и чистых человекообразных. Последние многочисленнее, потому что человекообразное сохранило свою быстроразмножаемость еще со времени кольчатого девятиглазного периода. Оно и теперь овладевает жизнью посредством количества и интенсивности своего жизнежелания.
* * *
Человекообразные разделяются на две категории: человекообразные высшего порядка и человекообразные низшего порядка.
Первые до того приспособились к духовной жизни, так хорошо имитируют различные проявления человеческого разума, что для многих поверхностных наблюдателей могут сойти за умных и талантливых людей.
Но творчества у человекообразных быть не может, потому что у них нет великого Начала. В этом их главная мука. Они охватывают жизнь своими лапами, крыльями, руками, жадно ощупывают и вбирают ее, но творить не могут.
Они любят все творческое, и имя каждого гения окружено венком из имен человекообразных.
Из них выходят чудные библиографы, добросовестные критики, усердные компиляторы и биографы, искусные версификаторы.
Они любят чужое творчество и сладострастно трутся около него.
Переписать стихи поэта, написать некролог о знакомом философе или, что еще отраднее, — личные воспоминания о талантливом человеке, в которых можно писать «мы», сочетать в одном свое имя с именем гения. Сладостная радость жужелицы, которая думает об ангеле: «Мы летаем!..»
В последнее время стали появляться странные, жуткие книги. Их читают, хвалят, но удивляются. В них все. И внешняя оригинальность мысли, и мастерская форма изложения. Стихи со всеми признаками принадлежности их к модной школе. Но чего‑то в них не хватает. В чем дело?
Это — приспособившиеся к новому движению человекообразные стали упражняться.
* * *
Человекообразные низшего порядка менее восприимчивы. Они все еще ощупывают землю и множатся, своим количеством овладевая жизнью.
Они любят приобретать вещи, всякие осязаемые твердые куски, деньги.
Деньги они копят не сознательно, как человек, желающий власти, а упрямо и тупо, по инстинкту завладевания предметами. Они очень много едят и очень серьезно относятся ко всяким жизненным процессам. Если вы вечером где‑нибудь в обществе скажете: «Я сегодня еще не обедал», — вы увидите, как все человекообразные повернут к вам головы.
* * *
Человекообразное любит труд. Труд это его инстинкт. Только трудом может оно добиться существования человеческого, и оно трудится само и заставляет других трудиться в помощь себе.
Одна мгновенная творческая мысль гения перекидывает человечество на несколько веков вперед по той гигантской дороге, по которой должно пробраться человекообразное при помощи перепончатых лап, тяжелых крыл, кольчатых извивов и труда бесконечного. Но оно идет всегда по той же дороге, вслед за человеком, и все, что брошено гением во внешнюю земную жизнь, — делается достоянием человекообразного.
* * *
Человекообразное движется медленно, усваивает с трудом и раз приобретенное отдает и меняет неохотно.
Человек ищет, заблуждается, решается, создает закон — синтез своего искания и опыта.
Человекообразное, приспособляясь, принимает закон, и когда человек, найдя новое, лучшее, разрушает старое, — человекообразное только после долгой борьбы отцепляется от принятого. Оно всегда последнее во всех поворотах пути истории.