— А знаете, что я придумал! Я непременно раздобуду для вас кокаина и сейчас же сообщу вам об этом по телефону или, еще лучше, прямо пошлю вам.
— Не пройдет! Не пройдет! — завизжали обе подруги. — Скажите, какой ловкий! Это чтоб отделаться от нас! Да ни за что, ни за что мы не уйдем. Уж раз мы пришли сегодня попробовать — мы своего добьемся.
Шелков задумался и вдруг улыбнулся, точно сообразил что‑то. Потом подошел к Моретти, взял ее за руки и сказал искренно и нежно:
— Дорогая моя. Раз вы этого требуете — хорошо. Я вам дам попробовать кокаину. Но пока не поздно, одумайтесь.
— Ни за что! Ни за что!
— Мы не маленькие! Нечего за нас бояться.
— Во — первых, это разрушает организм. Во — вторых, вызывает ужасные галлюцинации, кошмары, ужасы, о которых потом страшно будет вспомнить.
— Ну вот еще, пустяки! Ничего мы не боимся.
— Ну, дорогие мои, — вздохнул Шелков, — я сделал все, что от меня зависело, чтобы отговорить вас. Теперь я умываю руки и слагаю с себя всякую ответственность!
Он решительными шагами пошел к себе в спальню, долго рылся в туалетном столе.
\"Господи! Вот не везет‑то! Хоть бы мелу кусочек, что ли, найти…\"
Прошел в ванную. Там на полочке увидел две коробки. В одной оказался зубной порошок, в другой — борная. Призадумался.
\"Попробуем сначала порошок\".
Всыпал щепотку в бумажку.
— Он — дивный человек! — шептала в это время актриса Моретти своей подруге Сонечке. — Благородный и великодушный. Обрати внимание на его ресницы и на зубы.
— Ах, я уже давно на все обратила внимание.
Шелков вернулся мрачный и решительный. Молча посмотрел на подруг, и ему вдруг жалко стало хорошенького носика Моретти.
— Мы начнем с Сонечки, — решил он. — Кокаин у меня старый, может быть, уже выдохся. Пусть сначала одна из вас попробует, как он действует. Пожалуйста, Сонечка, вот прилягте в это кресло. Так. Теперь возьмите эту щепотку зубного… то есть кокаину — его так называют: \"зубной кокаин\", потому что… потому что он очень сильный. Ну — с, спокойно. Втягивайте в себя. Глубже! Глубже!
Сонечка втянула, ахнула, чихнула и вскочила на ноги.
— Ай! Отчего так холодно в носу? Точно мята!
Шелков покачал головой сочувственно и печально:
— Да, у многих начинается именно с этого ощущения. Сидите спокойно.
— Не могу! Прямо нос пухнет.
— Ну вот. Я так и знал! Это начались галлюцинации. Сидите тихо. Ради Бога — сидите тихо, закройте глаза и постарайтесь забыться, или я ни за что не ручаюсь.
Сонечка села, закрыла глаза и открыла рот. Лицо у нее было сосредоточенное и испуганное.
— Давайте же и мне скорее! — засуетилась актриса Моретти.
— Дорогая моя! Одумайтесь, пока не поздно. Посмотрите, что делается с Сонечкиным носом!
— Все равно, я иду на все! Раз я для этого пришла, уж я не отступлю.
Шелков вздохнул и пошел снова в ванну.
\"Дам ей борной. И дезинфекция, и нос не вздуется\".
— Дорогая моя, — сказал он, передавая актрисе порошок. — Помните, что я отговаривал вас.
Моретти втянула порошок, томно улыбнулась и закрыла глаза:
— О, какое блаженство…
— Блаженство? — удивился Шелков. — Кто бы подумал! Впрочем, это всегда бывает у очень нервных людей. Не волнуйтесь, это скоро пройдет.
— О, какое блаженство, — стонала Моретти. — Дорогой мой! Уведите меня в другую комнату… я не могу видеть, как Сонечка разинула рот… Это мне мешает забыться.
Шелков помог актрисе встать. Она еле держалась на ногах и если не упала, то только потому, что вовремя догадалась обвить шею Шелкова обеими руками.
Он опустил ее на маленький диванчик.
— О дорогой мой! Мне душно! Расстегните мне воротник… Ах! Я ведь почти ничего не сознаю из того, что я говорю… Ах, я ведь почти в обмороке. Нет, нет… обнимите меня покрепче… Мне чудится, будто мимо нас порхают какие‑то птички и будто мимо нас цветут какие‑то васильки… Здесь пуговки, а не кнопки, они совсем просто расстегиваются. Ах… я ведь совсем ничего не сознаю.
* * *
Сонечка ушла домой, не дождавшись подруги, и оставила на столе записку:
\"Спешу промыть нос. Нахожу, что нюхать кокаин — занятие действительно безнравственное. Соня\".
* * *
На другое утро актриса Моретти пришла к Шелкову, решительная и официальная.
Шелков встретил ее светски вежливо и любезно:
— Очень рад, милый друг. Какими судьбами…
— Милостивый государь! — строго прервала его актриса. — Я пришла вам сказать, что вы поступили непорядочно.
— Что с вами, дорогой друг? — наивно поднял брови Шелков. — Я вас не понимаю.
— Не понимаете? — фыркнула Моретти. — Так я вам сейчас объясню! Вы поступили низко. Вы знали, какое действие производит кокаин на нервных женщин, и все‑таки решились дать мне.
— Ах, милый друг, ведь я же вас предупреждал, что это пренеприятная штука. Вы же сами требовали.
— Да, но вы‑то должны были вести себя иначе! Воспользоваться беспомощностью одурманенной женщины, так порядочные люди не поступают.
— Позвольте? Что вы говорите? — снова удивился Шелков. — Я ровно ничего не понимаю. Что я сделал? В чем вы упрекаете меня?
Моретти покраснела, замялась и продолжала уже другим тоном.
— Вы… целовали меня и… обнимали… Вы не имели на это никакого права, зная, что я в бессознательном состоянии. Так обращаться с порядочной женщиной без намерения на ней жениться — это подло! Да!
Шелков оторопел, посмотрел ей прямо в глаза и вдруг весь затрясся от смеха.
— Почему вы смеетесь? — краснея, чуть не плача, лепетала Моретти.
— Ах, дорогая моя! Уморили вы меня! Ну можно ли так пугать. Все ужасы, о которых вы сейчас рассказываете, не что иное, как галлюцинация! Самая обычная галлюцинация, вызванная кокаином.
Моретти притихла и испуганно смотрела на Шелкова.
— Вы думаете?
— Ну конечно! И чудачка же вы! Вы тут тихонько сидели на диванчике и бредили о каких‑то поцелуях, не то пуговицах, я толком не разобрал, да, признаюсь, даже не считал порядочным вслушиваться. Мало ли что можно сказать в бреду. Посторонние не должны этого знать.
Моретти слушала с открытым ртом и, только уходя, приостановилась в дверях и смущенно спросила:
— А скажите… бывают от кокаина такие галлюцинации, когда человеку кажется, что он притворяется, что у него галлюцинации?
Шелков дружески хлопнул ее по плечу и сказал весело:
— Ну конечно! Сплошь и рядом! Это самый распространенный вид. Даже в науке известно. Можете справиться у любого профессора.
Моретти вздохнула, посмотрела внимательно в честное, открытое лицо Шелкова, закрыла рот и вышла задумчивая, но спокойная.
МОНАРХИСТ
Телеграфист Ванин праздновал Первое мая. Болтался целый день по улицам, кричал \"ура\", кричал \"долой\", ел на Сенной жаренные в сале пирожки, пел \"Марсельезу\" и только к вечеру, изнеможденный и пьяный от весны, радости и свободы, уговорил себя вернуться домой. Долг гостеприимного хозяина заставлял его наведаться, что поделывает Хацкин.
Хацкин последнее время беспокоил Ванина. Почему Хацкин стал такой угрюмый? Целый день сидит, молчит и только ногой трясет так, что на комоде графин звякает.
Приехал Хацкин из местечка Либеровичи хлопотать о делах, а кстати купить новые сапоги. Хлопотал, суетился, волновался, бегал в участок, стоял в хвосте у \"Скорохода\" и давал взятки дворнику. Потом хлынула широкая волна революции, смыла все хацкинские начинания, а его самого оставила на мели.
Сначала Хацкин радовался, удивлялся, прохаживался мимо дворника с самым беспечным и легкомысленным видом, нарочно, чтобы тому тошно было. А потом вдруг стал задумываться и завял.
Расшевелить бы его как‑нибудь, да некогда было.
Ванин поднялся по узенькой черной лестнице. Дверь его каморки была приоткрыта, значит, Хацкин дома.
Да, Хацкин был дома. Он стоял в тумане осевшего сизыми пластами папиросного дыма, смотрел в окно и тряс ногой, так что на комоде тихо позвякивал стакан, надетый на графин вместо пробки.
— Хацкин! — громко и весело крикнул Ванин и сам почувствовал, как голос этот не идет к тихому сизому дыму, к печальному звяканью стакана, к унылой фигуре с большими мягкими ушами, висящими с двух сторон узкого затылка.
— Хацкин! — повторил Ванин уже тихо и медленно. — Чего вы такой? А?
Хацкин не оборачивался.
— А? Дело не ладится? Подождите, все устроится. Вы бы хоть прогулялись. На улице‑то как весело. Праздник.
Хацкин нервно дернул плечом.
— Садитесь, Хацкин, чаю попьем.
Хацкин повернулся.
— Знаете, Ванин, должен я вам сказать прямо, чтобы вы тоже прямо знали, с кем имеете дело.
— Да что вы, Хацкин! Я же вас еще по школе знаю! Чего вы рекомендоваться вдруг вздумали?
Хацкин подошел к столу, решительно опустился на стул, закинул ногу на ногу и заложил руку за борт пиджака.
— Слушайте и знайте, — сказал он. — Я — монархист.
— Как — с? — испуганно квакнул Ванин.
— Мо — нар — хист!
Он пошевелил пальцами в дырявом сапоге так, что дыра на нем на минуту раздвинулась и позволила увидеть носок неизъяснимо — бурого оттенка.
— Господи, что это такое? — заерзал на стуле Ванин. — Как же это вы так‑то? Ничего не понимаю.
Хацкин скривил рот в едкую усмешку.
— Так оказалось. Разве я сам это знал? Что я о себе думал? Думал, что я так себе, обыкновенный паршивец, а я вот…
— Уф — ф! Господи ты Боже мой. Да вы хоть объясните, а то я, извините меня, ничего не понимаю. Что же вас в старом строе прельщает? Вы же вдобавок и еврей, угнетенная нация.
Хацкин развел руками.
— А вот подите! Я вам скажу, только вы на меня не сердитесь: я очень люблю царственную пышность!
— Хацкин! Да опомнитесь! Ну какую вы царственную пышность видали? Участок вы видали, а не пышность.
Хацкин покачивал головой мечтательно и грустно.
— Людовик Четырнадцатый… мантия из чистейшего горностая, носовой платок из чистейшей парчи, и негро дает чего‑нибудь прохладительного. А все кругом боятся… от страха даже глаза жмурят, так им худо, чтобы он, упаси Боже, не убил кого!
— Черт знает что он говорит, — удивлялся Ванин. — Да какого вы Людовика видали?
Хацкин развел руками в горьком недоумении.
— Вот подите!
Оба выпучили друг на друга глаза. Наконец Ванин сердито фыркнул и встал.
— Извините меня, Хацкин, но мне в настоящее время даже разговаривать с вами неудобно. Вы — приверженец старого строя, и я должен отряхнуть ваш прах с моих ног.
— Что там мой прах! — уныло усмехнулся Хацкин. — Пусть мой прах пропадает. Я и не претендую, чтобы он находился на ваших ногах.
И он вздохнул так горько, что у Ванина даже возмущение погасло.
— Безумный вы человек, Хацкин! Мало вас по участкам тиранили.
— А когда я люблю пышность!
— Какая у вас там в Либеровичах пышность была? Я вот сколько лет в столице живу, а и то меня ни разу во дворец не пригласили. Видел раз на набережной — какой‑то длинный офицер с прыщом на носу прошел. Потом говорили, будто это великий князь, да и то не наверное. А потом еще видел во сне старую государыню — пришла ко мне чайку попить и сухарей принесла. И такая мне потом в этот день неприятность была, что до сих пор помню. Вернейшая, говорят, примета, как царскую фамилию во сне увидишь, так и жди скандала.
— Людовик Пятнадцатый! — тихо вздохнул Хацкин и покачал головой, точно вспомнил о дорогом покойнике.
— Теперь уж Пятнадцатый? Давеча скулили о Четырнадцатом. В номерах путаетесь! Сами не знаете, чего хотите! Хацкин! Ну будьте благоразумны! Ну какой Людовик вас к себе пустит, будь он хоть распродвадцатый! Сапоги у вас дрянные, правожительства по старому строю не имеете. Да вы и разговаривать‑то по — людовиковски не умеете. Уж вы не обижайтесь!
— Пусть не умею.
— Значит, вам неприятно, что теперь воцарилась справедливость и один класс не будет угнетать другой? А? Неприятно?
Хацкин упрямо и горько молчал.
— Значит, вам неприятно? Ну ладно, раз вам неприятна справедливость, я вам могу предложить следующий государственный строй; до сих пор кучка капиталистов и прочих буржуев, пользуясь привилегированным положением, угнетала народ. Теперь я вам устрою наоборот: весь народ (капиталисты — буржуи будут обессилены, и жало из их пасти будет выдернуто, так что они тоже примкнут к народу) — итак, весь народ будет пользоваться привилегиями и угнетать только одного человека — вас, Хацкин. Вы один будете угнетаем потому, что вы один не желаете справедливости на земле. Хотите так?
Ванин остановился в снисходительно — выжидательной позе, и ясно было, что он ждал только ответа Хацкина, чтобы моментально и бесповоротно установить раз навсегда государственную форму России.
Хацкин понял это. Печальное лицо его приняло выражение растерянное и жалкое.
— Я знаю, Ванин, я, может быть, всецело в вашей власти. Пусть так.
И, вздохнув, прибавил уныло, но твердо:
— А когда я люблю пышность!
Ванин молча взял фуражку и направился к выходу. У дверей он обернулся.
Хацкин смотрел на него с безнадежным отчаянием и тряс ногой. Тихо звенел графин на комоде.
В ТРАМВАЕ
— Мадам Либерман?
— Ну конечно. Как живете?
— Мерси вам. Кто живет хорошо, когда война? Какой у вас премилый фасончик шляпки!
— Это — последняя мода. Парижская. Называется птисольда. Видите, полукепи, спереди — полукозырек, сзади — кант и бант.
— Это ужасно милая шляпка. Ужасно! Но я видела еще ужаснее и еще последнее. Вчера моя кузина, Фанна Шельменкоц, приехала из Парижа. Так, верите ли, у нее фасончик совсем особенный. Прямо, можно сказать, последний из последних. Называется — \"несчастный бельгиец\". Без слез смотреть нельзя. Серый колпачок какой‑то, а дерут за него полтораста франков. Неопределенной формы. Я ей говорю: \"Фанна, носи его лучше перед назад; чтобы хоть удивлялись\".
— А что ваш супруг?
— Что хорошего, когда война! Сделал алюминий, сделал немножко меди. Теперь делает тулупы.
— Да, конечно, война — это очень тяжело. Я искала вчера дублюр под жакет, так, верите ли, во всем городе нет золотистого цвета. А приказчик нахальничает, чтобы я взяла коричневое. Пусть его собака носит коричневую подкладку. Да, очень тяжела — эта война.
— Знаете, мадам, моя Берточка вчера на сахаре познакомилась с одной барышней.
— Где?
— На сахаре. Ну, стояла в хвосте на сахар. Так эта барышня сказала, что нет такой возможности, чтоб немцы прошли через Дарданеллы.
— Отчего им не пройти?
— Совсем нет возможности. Дарданеллы — это же так узко! Там есть одно место — всего шестнадцать сантиметров ширины. Там немецкий флот ни за что не пролезет.
— Так чего же тогда волнуются? Раз не пролезут, так и думать нечего. Чего же беспокоятся?
— Это нарочно, чтобы распространять панику.
— А зачем они ее распространяют?
— Да так уж нужно.
— Ужасно! Ужасно! Ох, эта война. Вы знаете, ни в одном театре билета не достанешь. Все переполнено. Говорят, будто немцы нарочно скупают билеты.
— А им зачем?
— Чтобы распространять уныние и упадок духа.
— А что им от моего уныния?
— Ну, это уже вопрос политический.
— Ой, довольно, ой, довольно! Это же все — распространение паники!
— Да, война — это так тяжело. Знаете, Берточка пела в концерте, так даже в закрытом платье. Настоящего брюссельского кружева платье. Восемьсот рублей. Ее папаша сделал халаты раненым и проволоку на беспроволочный телеграф.
— Восемьсот рублей платье и даже не декольте?
— Во — первых, Берточка платье по телефону заказала, так боялась \"декольте\" сказать: рубль двадцать копеек штрафу. А главное дело — война. Ах, Берточка — такой патриотический ребенок. \"Как я, говорит, надену на себя декольте, когда народное бедствие и пушки стреляют?\" Хотя, если декольте делать, так дешевле бы стоило, потому что голое место дешевле стоит, чем хотя бы коленкоровое. Но что наша публика понимает? Я сама купила из патриотизма горностаевую пелерину на бальное платье. Пусть себе… Во время войны нужно одеваться скромно. Когда муж сделает немножко чугуна, куплю соболей.
— А где же ваш автомобиль?
— Это уж после войны. Когда война кончится. Теперь не патриотично. Ах, наши бедные солдатики. Нехорошо ездить на автомобиле, когда бедные солдатики жертвуют собой, а подлые немцы в них стреляют из пушки. Нет, уж пусть лучше деньги лежат себе в банке. Автомобиль будет после войны. Нужно быть патриотичным.
ИЗВОЗЧИКИ
С тех пор как мы стали тылом, извозчики наши делятся на два сорта: 1) восьмидесяти- и 2) восьмилетних.
Так как правила без исключения нет, то встречается иногда и третий сорт извозчиков, соединяющий качества обоих сортов.
Это — извозчики восьмидесятивосьмилетние…
Об этом последнем сорте мы много говорить не будем, потому что извозчики этого сорта вообще никогда никого никуда не везут и сидят на козлах исключительно для декоративного эффекта улиц. Везти они не могут. Им \"недосуг\".
Обычные же извозчики первых двух сортов везут, но при этом предпочитают ехать в ту сторону, в которую обращена морда лошади.
— Тебе куда? Туда? — показывает он большим пальцем назад через плечо. — Мне туда не с руки.
Увещевать его не стоит. Он тверд.
Извозчик первого сорта — восьмидесятилетний — будет долго вести с вами предварительные разговоры.
— Ась?
— На Пушкинскую.
— Ась?
— На Пушкинскую.
— Ась?
— Не знаешь, что ли?
— Это я‑то не знаю! Очень даже знаю Пушкинскую‑то.
Он не смотрит на вас. Чего ему смотреть, — все равно не разглядит. Брови у него мохрастые, как моржовые усы, глаза через них чуть мелькают. К вам направлено только старое мохнатое ухо.
— Ась? Оченно даже знаю. Пушкинскую‑то. Огороды там были. И не очень чтоб давно. Лет этак пятьдесят тому назад. Да, поди, и того не наберется. Огороды… Как же! А то не знаю, что ли?
Он уже забыл, что сидит на козлах и что его седок нанимает.
Ему кажется, что сидит он на завалинке и предается воспоминаниям.
— Огороды? Как не знать! Оченно даже знаю.
— Ну? Везешь, что ли, на Пушкинскую?
— Восемь гривен положьте! — вдруг вспоминает он.
Дергает лошаденку, чмокает, тпрукает.
— Огороды? Как не знать! Вези его за восемь гривен на огороды. И чего их на огороды носит, пугалов несчастных?
Восьмилетний сорт веселее.
На вид он, положим, такой, как будто его и совсем нет. Торчит на козлах тулуп, на тулупе — шапка, сбоку рукавицы приперты. Только ежели обойти да заглянуть пристально, так увидишь, что из‑под шапки торчит круглый нос.
— Извозчик! Свободен?
Круглый нос наморщится. Это значит, что где‑то там, глубоко под шапкой, деловито нахмурились брови.
Приподнимутся рукавицы, хлопнут по армяку, и страшный бас, которым разговаривают только деревенские мальчишки, и то только с лошадьми, ответит вам:
— Полтора рублика положьте.
А уж потом спросит:
— А куда тебе ехать‑то?
— На Николаевскую.
— На какую Николаевскую: на вокзал аль на улицу?
— На улицу.
— Так бы и говорил, что на улицу. А то говорить не говорит! Туда же, еще ездок называется.
От его густого баса и густого презрения вам делается неловко.
— Ну, садись, что ли!
Бац кнутом по шапке!
— Но — о! Балуй!
— Голубчик! Я‑то ведь не балую, чего же ты меня‑то хлещешь!
— Но — о!
— Голубчик, ты чего же направо поворачиваешь! Мне ведь налево надо. Николаевская‑то ведь налево.
— Чего — о? Налево? Так бы и говорил, что налево. А то говорить не говорят, а туда же, седоком называются!
Бац по шапке!
Подвезя вас к месту назначения, восьмилетний извозчик опять скажет лошадиным басом:
— Прибавить надо.
— За что же тебе прибавлять‑то?
— Как за что? Ведь я вез!
Прибавите вы ему или не прибавите, — результаты будут одинаковые. Восьмилетнему извозчику непременно нужно показать перед всеми прохожими, дворниками и швейцарами, что он — мужик бывалый и знает, как седока обремизить.
— Как же не прибавить‑то? — ворчит он лошадиным басом, получая прибавку. — Овес‑то нынче тридцать рублей фунт. Этак вез, одного овса сколько на него пошло, а он еще говорит: \"За что прибавка?\" Ничего не понимают, а туда же, на извозчика лезут.
Вы уже давно будете сидеть в уютной гостиной и поддерживать томный разговор о грядущем ренессансе человеческого духа, освобожденного от темного плена влияний войны; вы уже давно забудете о привезшем вас восьмилетнем чудовище, — и разве только изредка, если вы человек нервный и чуткий, легкая дрожь неприятно скользнет вдоль вашей спины.
Это оттого, что \"он\", восьмилетнее чудовище, все еще не оставил вас. Он грызет вас, переворачивает с боку на бок и при одобрительном поддакивании дворников бубнит из‑под шапки лошадиным басом:
— Туда же! Вези его! Нет, братец ты мой, на извозчике также надо понимать ездить! Овес‑то нынче что? То‑то и оно!
ПСЕВДОНИМ
Меня часто спрашивают о происхождении моего псевдонима.
Действительно — почему вдруг \"Тэффи\"? Что за собачья кличка? Недаром в России многие из читателей \"Русского слова\" давали это имя своим фоксам и левреткам.
Почему русская женщина подписывает свои произведения каким‑то энглизированным словом?
Уже если захотела взять псевдоним, так можно было выбрать что‑нибудь более звонкое или, по крайней мере, с налетом идейности, как Максим Горький, Демьян Бедный, Скиталец. Это все намеки на некие поэтические страдания и располагает к себе читателя.
Кроме того, женщины — писательницы часто выбирают себе мужской псевдоним. Это очень умно и осторожно. К дамам принято относиться с легкой усмешечкой и даже недоверием.
— И где это она понахваталась?
— Это, наверно, за нее муж пишет.
Была писательница Марко Вовчок, талантливая романистка и общественная деятельница подписывалась \"Вергежский\", талантливая поэтесса подписывает свои критические статьи \"Антон Крайний\". Все это, повторяю, имеет свой raison da’être
1. Умно и красиво. Но — \"Тэффи\" — что за ерунда?
##
1 смысл (фр.).
Так вот, хочу честно объяснить, как это все произошло.
Происхождение этого дикого имени относится к первым шагам моей литературной деятельности. Я тогда только что напечатала два — три стихотворения, подписанные моим настоящим именем, и написала одноактную пьеску, а как надо поступить, чтобы эта пьеска попала на сцену, я совершенно не знала. Все кругом говорили, что это абсолютно невозможно, что нужно иметь связи в театральном мире и нужно иметь крупное литературное имя, иначе пьеску не только не поставят, но никогда и не прочтут.
— Ну кому из директоров театра охота читать всякую дребедень, когда уже написан \"Гамлет\" и \"Ревизор\"? А тем более дамскую стряпню!
Вот тут я и призадумалась.
Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что‑нибудь непонятное, ни то ни се.
Но — что?
Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого‑нибудь дурака — дураки всегда счастливы.
За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. Но уж если выбирать, то что‑нибудь отменное. И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный.
Звали его Степан, а домашние называли его Стэффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою \"Тэффи\" и, будь что будет, послала ее прямо в дирекцию Суворинского театра. Никому ни о чем не рассказывала, потому что уверена была в провале моего предприятия.
Прошло месяца два. О пьеске своей я почти забыла и из всего затем сделала только назидательный вывод, что не всегда и дураки приносят счастье.
И вот читаю как‑то \"Новое время\" и вижу нечто.
\"Принята к постановке в Малом театре одноактная пьеса Тэффи \"Женский вопрос\"\".
Первое, что я испытала, — безумный испуг.
Второе — безграничное отчаяние.
Я сразу вдруг поняла, что пьеска моя непроходимый вздор, что она глупа, скучна, что под псевдонимом надолго не спрячешься, что пьеса, конечно, провалится с треском и покроет меня позором на всю жизнь. И как быть, я не знала, и посоветоваться ни с кем не могла.
И тут еще с ужасом вспомнила, что, посылая рукопись, пометила имя и адрес отправителя. Хорошо, если они там подумают, что я это по просьбе гнусного автора отослала пакет, а если догадаются, тогда что?
Но долго раздумывать не пришлось. На другой же день почта принесла мне официальное письмо, в котором сообщалось, что пьеса моя пойдет такого‑то числа, а репетиции начнутся тогда‑то и я приглашалась на них присутствовать.
Итак — все открыто. Пути к отступлению отрезаны. Я провалилась на самое дно, и так как страшнее в этом деле уже ничего не было, то можно было обдумать положение.
Почему, собственно говоря, я решила, что пьеса так уж плоха! Если бы была плоха, ее бы не приняли. Тут, конечно, большую роль сыграло счастье моего дурака, чье имя я взяла. Подпишись я Кантом или Спинозой, наверное, пьесу бы отвергли.
— Надо взять себя в руки и пойти на репетицию, а то они еще меня через полицию потребуют.
Пошла.
Режиссировал Евтихий Карпов, человек старого закала, новшеств никаких не признававший.
— Павильончик, три двери, роль назубок и шпарь ее лицом к публике.
Встретил он меня покровительственно.
— Автор? Ну ладно. Садитесь и сидите тихо.
Нужно ли прибавлять, что я сидела тихо.
А на сцене шла репетиция. Молоденькая актриса, Гринева (я иногда встречаю ее сейчас в Париже. Она так мало изменилась, что смотрю на нее с замиранием сердца, как тогда…), Гринева играла главную роль. В руках у нее был свернутый комочком носовой платок, который она все время прижимала ко рту, — это была мода того сезона у молодых актрис.
— Не бурчи под нос! — кричал Карпов. — Лицом к публике! Роли не знаешь! Роли не знаешь!
— Я знаю роль! — обиженно говорила Гринева.
— Знаешь? Ну ладно. Суфлер! Молчать! Пусть жарит без суфлера, на постном масле!
Карпов был плохой психолог. Никакая роль в голове не удержится после такой острастки.
\"Какой ужас, какой ужас! — думала я. — Зачем я написала эту ужасную пьесу! Зачем послала ее в театр! Мучают актеров, заставляют их учить назубок придуманную мною ахинею. А потом пьеса провалится и газеты напишут: \"Стыдно серьезному театру заниматься таким вздором, когда народ голодает\". А потом, когда я пойду в воскресенье к бабушке завтракать, она посмотрит на меня строго и скажет: \"До нас дошли слухи о твоих историях. Надеюсь, что это неверно\".
Я все‑таки ходила на репетиции. Очень удивляло меня, что актеры дружелюбно со мной здороваются, думала, что все они должны меня ненавидеть и презирать.
Карпов хохотал:
— Несчастный автор чахнет и худеет с каждым днем.
\"Несчастный автор\" молчал и старался не заплакать. И вот наступило неотвратимое. Наступил день спектакля.
\"Идти или не идти?\"
Решила идти, но залезть куда‑нибудь в последние ряды, чтобы никто меня и не видел. Карпов ведь такой энергичный. Если пьеса провалится, он может высунуться из‑за кулис и прямо закричать мне: \"Пошла вон, дура!\"
Пьеску мою пристегнули к какой‑то длинной и нудной четырехактной скучище начинающего автора.
Публика зевала, скучала, посвистывала.
И вот, после финального свиста и антракта, взвился, как говорится, занавес и затарантили мои персонажи.
\"Какой ужас! Какой срам!\" — думала я.
Но публика засмеялась раз, засмеялась два и пошла веселиться. Я живо забыла, что я автор, и хохотала вместе со всеми, когда комическая старуха Яблочкина, изображающая женщину — генерала, маршировала по сцене в мундире и играла на губах военные сигналы. Актеры вообще были хорошие и разыграли пьеску на славу.
— Автора! — закричали из публики. — Автора!
Как быть?
Подняли занавес. Актеры кланялись. Показывали, что ищут автора.
Я вскочила с места, пошла в коридор по направлению к кулисам. В это время занавес уже опустили, и я повернула назад. Но публика снова звала автора, и снова поднялся занавес, и актеры кланялись, и кто‑то грозно кричал на сцене: \"Да где же автор?\", и я опять кинулась к кулисам, но занавес снова опустили. Продолжалась эта беготня моя по коридору до тех пор, пока кто‑то лохматый (впоследствии оказалось, что это А. Р. Кугель) не схватил меня за руку и не заорал:
— Да вот же она, черт возьми!
Но в это время занавес, поднятый в шестой раз, опустился окончательно и публика стала расходиться.
На другой день я в первый раз в жизни беседовала с посетившим меня журналистом. Меня интервьюировали.
— Над чем вы сейчас работаете?
— Я шью туфли для куклы моей племянницы…
— Гм… вот как! А что означает ваш псевдоним?
— Это… имя одного дур… то есть так, фамилия.
— А мне сказали, что это из Киплинга.