— Он дурат. Тат будто это его тонфеты.
А к обеду приходят гости: служащий в пароходстве Чилибеев с женой и дядя Аким Семеныч. Все сидят, тихо перебрасываясь односложными словами, до тех пор, пока не уселись за стол.
За столом шумно.
— Ну, кума, и пирог! — кричит Чилибеев. — Всем пирогам пирог.
— Где уж там! Я думала, что совсем не выйдет. Такие паршивые печи в этом городе, что хоть на грубке пеки.
— А поросенок! — восторженно кричит Аким, которого все немного презирают за его бедность и восторженность. — Это ж не поросенок, а чёрт знает что такое.
— Да, и подумайте; такой поросенок, что тут и смотреть нечего — два рубли!! С ума они посходили там на базаре! Кура — рубль, а к индюшкам приступу нет! И что оно такое будет дальше, прямо не известно.
В конце обеда произошел инцидент: жена Чилибеева опрокинула стакан с красным вином и залила новую блузку Володи, сидевшего подле.
Киндяков-отец стал успокаивать гостью, а Киндякова-мать ничего не сказала… Но по лицу её было видно, что если бы это было не у неё в доме, и быль бы не праздник, — она бы взорвалась от гнева и обиды за испорченное добро — как пороховая мина.
Как воспитанная женщина, как хозяйка, понимающая, что такое хороший тон, — Киндякова-мать предпочла накинуться на Володю:
— Ты чего тут под рукой расселся! И что это за паршивые такие дети, они готовы мать в могилу заколотить. Поел, кажется, — и ступай. Расселся, как городская голова! До неба скоро вырастешь, а всё дураком будешь. Только в книжки свои нос совать мастер!
И сразу потускнел в глазах Володи весь торжественный праздник, всё созерцательно-восторженное настроение… Блуза украсилась зловещим темным пятном, душа оскорблена, втоптана в грязь в присутствии посторонних лиц, и главное — товарища Чебурахина, который тоже сразу потерял весь свой блеск и очарование необычности.
Хотелось встать, уйти, убежать куда-нибудь. Встали, ушли, убежали. Оба. На Слободку. И странная вещь: не будь темного пятна на блузке — всё кончилось бы мирной прогулкой по тихим рождественским улицам.
Но теперь, как решил Володя, «терять было нечего».
Действительно, сейчас же встретили трех гимназистов-второклассников.
— Ты чего задаешься? — грозно спросил Володя одного из них.
— Дай ему, дай, Володька! — шептал сбоку Чебурахин.
— Я не задаюсь, — резонно возразил гимназистик. — А вот ты сейчас макарон получишь.
— Я?
В голосе Володи сквозило непередаваемое презрение.
— Я? Кто вас от меня, несчастных, отнимать будет?
— Сам, форсила несчастная!
— Эх! — крикнул Володя (всё равно, блуза уже не новая!), лихим движением сбросил с плеч пальто и размахнулся.
А от угла переулка уже бежали четыре гимназиста на подмогу своим….
— Что ж они, сволочи паршивые, семь человек на двух! — хрипло говорит Володя, еле шевеля распухшей, будто чужой губой и удовлетворенно поглядывая на друга затекшим глазом. — Нет ты, брат, попробуй два на два… Верно?
— Понятно.
И остатки праздничного настроения сразу исчезли — его сменили обычные будничные дела и заботы.
Смерть африканского охотника
I. Общие рассуждения. Скала
Мой друг, моральный воспитатель и наставник Борис Попов, провозившийся со мной все мои юношеские годы, часто говорил своим глухим, ласковым голосом:
— Знаете, как бы я нарисовал картину «Жизнь»? По необъятному полю, изрытому могилами, тяжело движется громадная стеклянная стена… Люди с безумно выкатившимися глазами, напряженными мускулами рук и спины хотят остановить ее наступательное движение, бьются у нижнего края ее, но остановить ее невозможно. Она движется и сваливает людей в подвернувшиеся ямы — одного за другим… Одного за другим! Впереди ее — пустые отверстые могилы; сзади — наполненные, засыпанные могилы. И кучка живых людей у края видит прошлое: могилы, могилы и могилы. А остановить стену невозможно. Все мы свалимся в ямы. Все.
Я вспоминаю эту ненаписанную картину и, пока еще стеклянная стена не смела меня в могилу, хочу признаться в одном чудовищном поступке, совершенном мною в дни моего детства. Об этом поступке никто не знает, а поступок дикий и для детского возраста неслыханный: у основания большой желтой скалы, на берегу моря, недалеко от Севастополя, в пустынном месте — я закопал в песке, я похоронил одного англичанина и одного француза…
Мир праху вашему — краснобаи и обманщики!
Стеклянная стена движется на меня, но я прикладываю к ней лицо и, сплюснув нос, вижу оставшееся позади: моего отца, индейца Ва-пити и негра Башелико. А за ними в тяжелых прыжках и извивах мощных тел мечутся львы, тигры и гиены.
Это все главные действующие лица той истории, которая окончилась таинственными похоронами у основания большой скалы на пустынном морском берегу.
* * *
Мои родители жили в Севастополе, чего я никак не мог понять в то время: как можно было жить в Севастополе, когда существуют Филиппинские острова, южный берег Африки, пограничные города Мексики, громадные прерии Северной Америки, мыс Доброй Надежды, реки Оранжевая, Амазонка, Миссисипи и Замбези?..
Меня, десятилетнего пионера в душе, местожительство отца не удовлетворяло.
А занятие? Отец торговал чаем, мукой, свечами, овсом и сахаром.
Конечно, я ничего не имел против торговли… но вопрос: чем торговать? Я допускал торговлю кошенилью, слоновой костью, вымененной у туземцев на безделушки, золотым песком, хинной коркой, драгоценным розовым деревом, сахарным тростником… Я признавал даже такое опасное занятие, как торговля черным деревом (негроторговцы так называют негров).
Но мыло! Но свечи! Но пиленый сахар!
Проза жизни тяготила меня. Я уходил на несколько верст от города и, пролеживая целыми днями на пустынном берегу моря, у подножия одинокой скалы, мечтал…
Пиратское судно решило пристать к этому месту, чтобы закопать награбленное сокровище: скованный железом сундук, полный старинных испанских дублонов, гиней, золотых бразильских и мексиканских монет и разной золотой, осыпанной драгоценными камнями утвари…
Грубые голоса, загорелые лица, хриплый смех и ром, ром без конца…
Я, спрятавшись в одному мне известном углублении на верхушке скалы, молча слежу за всем происходящим: мускулистые руки энергично роют песок, опускают в яму тяжелый сундук, засыпают его и, сделав на скале таинственную отметку, уезжают на новые грабежи и приключения. Одну минуту я колеблюсь: не примазаться ли к ним? Хорошо поездить вместе, погреться под жарким экваториальным солнцем, пограбить мимо идущих «купцов», сцепиться на абордаж с английским бригом, дорого продавая свою жизнь, потому что встреча с англичанами — верный галстук на шею.
С другой стороны, можно к пиратам и не примазываться. Другая комбинация не менее заманчива: вырыть сундук с дублонами, притащить к отцу, а потом купить на «вырученные деньги» фургон, в которых ездят южно-африканские боэры, оружия, припасов, нанять нескольких охотников для компании да и двинуться на африканские алмазные поля.
Положим, отец и мать забракуют Африку! Но Боже ты мой! Остается прекрасная Северная Америка с бизонами, бесконечными прериями, мексиканскими вакеро и раскрашенными индейцами. Ради такой благодати стоило бы рискнуть скальпами — ха-ха!
Солнце накаливает морской песок у моих ног, тени постепенно удлиняются, а я, вытянувшись в холодке под облюбованной мною скалой, книга за книгой поглощаю двух своих любимцев: Луи Буссенара и капитана Майн Рида.
«…Расположившись под тенью гигантского баобаба, путешественники с удовольствием вдыхали вкусный аромат жарившейся над костром передней ноги слона. Негр Геркулес сорвал несколько плодов хлебного дерева и присоединил их к вкусному жаркому. Основательно позавтракав и запив жаркое несколькими глотками кристальной воды из ручья, разбавленной ромом, наши путешественники, и т. д.».
Я глотаю слюну и шепчу, обуреваемый завистью:
— Умеют же жить люди! Ну-с… позавтракаем и мы.
Из тайного хранилища в расселине скалы я вынимаю пару холодных котлет, тарань, кусок пирога с мясом, бутылку бузы и — начинаю насыщаться, изредка поглядывая на чистый морской горизонт: не приближается ли пиратское судно?
А тени все длиннее и длиннее…
Пора и в свой блокгауз на Ремесленной улице.
Я думаю, — скала эта на пустынном берегу стоит и до сих пор, и расселина сохранилась, и на дне ее, вероятно, еще лежит сломанный ножик и баночка с порохом — там все по-прежнему, а мне уже тридцать два года, и все чаще кто-нибудь из добрых друзей восклицает с радостным смехом:
— Гляди-ка! А ведь у тебя тоже появился седой волос.
II. Первое разочарование
Не знаю, кто из нас был большим ребенком, — я или мой отец.
Во всяком случае, я, как истый краснокожий, не был бы способен на такое бурное проявление восторга, как отец в тот момент, когда он сообщил мне, что к нам едет настоящий зверинец, который пробудет всю Святую неделю и, может быть (в этом месте отец подмигнул с видом дипломата, разоблачающего важную государственную тайну), останется и до мая.
Внутри у меня все замерло от восторга, но наружно я не подал виду.
Подумаешь, зверинец! Какие там звери? Небось, и агути нет, и гну, и анаконды — матери вод, не говоря уж о жирафах, пеккари и муравьедах.
— Понимаешь — львы есть! Тигры! Крокодил! Удав! Укротители и хозяин у меня кое-что в лавке покупают, так говорили. Вот это, брат, штука! Индеец там есть — стрелок, и негр.
— А что негр делает? — спросил я с побледневшим от восторга лицом.
— Да уж что-нибудь делает, — неопределенно промямлил отец. — Даром держать не будут.
— Какого племени?
— Да племени, брат, хорошего, сразу видно. Весь черный, как ни поверни На первый день пасхи пойдем — увидишь.
Кто поймет мое чувство, с которым я нырнул под красную кумачовую с желтыми украшениями отделку балагана? Кто оценит симфонию звуков хриплого аристона, хлопанья бича и потрясающего рева льва?
Где слова для передачи сложного дивного сочетания трех запахов: львиной клетки, конского навоза и пороха?..
Эх, очерствели мы!..
Однако когда я опомнился, многое в зверинце перестало мне нравиться.
Во-первых — негр.
Негр должен быть голым, кроме бедер, покрытых яркой бумажной материей. А тут я увидел профанацию: негра в красном фраке, с нелепым зеленым цилиндром на голове. Во-вторых, негр должен быть грозен. А этот показывал какие-то фокусы, бегал по рядам публики, вынимая из всех карманов замасленные карты, и вообще относился ко всем очень заискивающе.
В-третьих — тяжелое впечатление произвел на меня Ва-пити, — индеец, стрелок из лука. Правда, он был в индейском национальном костюме, украшен какой-то шкурой и утыкан перьями, как петух, но… где же скальпы? Где ожерелье из зубов серого медведя-гризли?
Нет, все это не то.
И потом: человек стреляет из лука — во что? — в черный кружок, нарисованный на деревянной доске.
И это в то время, когда в двух шагах от него сидят его злейшие враги, бледнолицые!
— Стыдись, Ва-пити, краснокожая собака! — хотел сказать я ему. — Твое сердце трусливо, и ты уже забыл, как бледнолицые отняли у тебя пастбище, сожгли вигвам и угнали твоего мустанга. Другой порядочный индеец не стал бы раздумывать, а влепил бы сразу парочку стрел в физиономию вон тому акцизному чиновнику, сытый вид которого доказывает, что гибель вигвама и угон мустанга не обошлись без его содействия.
Увы! Ва-пити забыл заветы своих предков. Ни одного скальпа не содрал он сегодня, а просто раскланялся на аплодисменты и ушел. Прощай, трусливая собака!
Чем дальше, тем больше падало мое настроение: худосочная девица надевала себе на шею удава, будто это был вязаный шерстяной платок.
Живой удав — и он стерпел это, не обвил негодницу своими смертоносными кольцами? Не сжал ее так, чтобы кровь из нее брызнула во все стороны?! Червяк ты несчастный, а не удав!
Лев! Царь зверей, величественный, грозный, одним прыжком выносящийся из густых зарослей и, как гром небесный, обрушивающийся на спину антилопы… Лев, гроза чернокожих, бич стад и зазевавшихся охотников, прыгал через обруч! Становился всеми четырьмя лапами на раскрашенный шар! Гиена становилась передними ногами ему на круп!..
Да будь я на месте этого льва, я так тяпнул бы этого укротителя за ногу, что он другой раз и к клетке близко бы не подошел.
К гиена тоже обнаглела, как самая последняя дрянь…
Прошу не осуждать меня за кровожадность… Я рассуждал, так сказать, академически.
Всякий должен делать свое дело: индеец снимать скальп, негр — есть попавших к нему в лапы путешественников, а лев — терзать без разбору того, другого и третьего, потому что читатель должен понять: пить-есть всякому надо.
Теперь я и сам недоумеваю: что я надеялся увидеть, явившись в зверинец? Пару львов, вырвавшихся из клетки и доедающих в углу галерки не успевшего удрать матроса? Индейца, старательно снимающего скальпы со всего первого ряда обезумевших от ужаса зрителей? Негра, разложившего костер из выломанных досок слоновой загородки и поджаривающего на этом костре мучного торговца Слуцкина?
Вероятно, это зрелище было бы единственное, которое меня бы удовлетворило…
А когда мы выходили из балагана, отец сообщил мне ликующим тоном:
— Представь себе, я пригласил сегодня вечером к нам в гости хозяина, индейца и негра. Повеселимся.
Это была та же отцовская черта, которая приводила его к покупке на базаре каракатиц, которых мы потом вдвоем с отцом и съедали. Я — из любви к приключениям, он — из желания доказать всем домашним, что покупка его не носит определенного характера бессмысленности.
— Да-с Пригласил. Интересные люди.
С таким видом, вероятно, Ротшильд теперь приглашает к себе Шаляпина.
Дух меценатства свил себе в отце прочное гнездо.
III. Второе разочарование. Смерть
Удар за ударом!
Индеец Ва-пити и негр Башелико явились к нам в серых пиджаках, которые сидели на них, как перчатка на карандаше.
Они по примеру хозяина зверинца христосовались с отцом и мамой.
Негр — каннибал — христосовался!
Краснокожая собака — Ва-пити, которого засмеяли бы индейские скво (бабы), — христосовался!
Боже, Боже! Они ели кулич. После жареного миссионера — кулич! А грозный индеец Ва-пити мирно съел три крашеных яйца, измазав себе всю кирпичную физиономию синим и зеленым цветом. Это — вместо раскраски в цвета войны.
Кончилось тем, что отец, хватив киевской наливки свыше меры, затянул «Виют витры, виют буйны», а индеец ему подтягивал!!
А негр танцевал с теткой польку-мазурку… Правда, при этом ел ее, но только глазами…
И в это время играл не тамтам, а торбан под умелой рукой отца.
А грозный немец, хозяин зверинца, просто спал, забыв своих львов и слонов.
* * *
Утром, когда еще все спали, я встал и, надев фуражку, тихо побрел по берегу бухты.
Долго брел, грустно брел.
Вот и моя скала, вот и расселина — мое пище- и книгохранилище.
Я вынул Буссенара, Майн Рида и уселся у подножия скалы. Перелистал книги… в последний раз.
И со страниц на меня глядели индейцы, поющие: «Виют витры, виют буйны», глядели негры, танцующие польку-мазурку под звуки хохлацкого торбана, львы прыгали через обруч и слоны стреляли хоботом из пистолета…
Я вздохнул.
Прощай, мое детство, мое сладкое, изумительно интересное детство…
Я вырыл в песке под скалой яму, положил в нее все томики француза Буссенара и англичанина капитана Майн Рида, засыпал эту могилу, встал и выпрямился, обведя горизонт совсем другим взглядом… Пиратов не было и не могло быть; не должно быть. Мальчик умер. Вместо него — родился юноша.
* * *
В слонов лучше всего стрелять разрывными пулями.
Я — адвокат
I
— Поздравьте меня! — сказал мне один знакомый — жизнерадостный, улыбающийся юноша. — Я уже помощник присяжного поверенного… Адвокат!
— Да что вы говорите!
— Вот вам и да что! Настоящий адвокат.
Лицо его приняло серьезное, значительное выражение.
— Не шутите?
— Милый мой… Люди, стоящие на страже законов, — не шутят. Защитники угнетенных, хранители священных заветов Александра Второго, судебные деятели — не имеют права шутить. Нет ли дельца какого нибудь?
— Как не быть дельцу! У литератора, у редактора журнала дела всегда есть. Вот, например, через неделю назначено мое дело. Привлекают к ответственности за то, что я перепечатал заметку о полицеймейстере, избившем еврея.
— Он что же?… Не бил его, что ли?
— Он-то бил. А только говорят, что этого нельзя было разглашать в печати. Он бил его, так сказать, доверительно, не для печати.
— Хорошо, — сказал молодой адвокат. — Я беру это дело. Дело это трудное, запутанное дело, но я его беру.
— Берите. Какое вы хотите вознаграждение заведение дела?
— Господи! Как обыкновенно.
— А как обыкновенно?
— Ребенок! (Он с покровительственным видом потрепал меня по плечу.) Неужели, вы не знаете обычного адвокатского гонорара? Из десяти процентов! Понимаете?
— Понимаю. Значить, если я получу три месяца тюрьмы, то на вашу долю придется девять дней? Знаете, я согласен работать с вами даже на тридцати процентах.
Он немного смутился.
— Гм! Тут что-то не так… Действительно, из чего я должен получить десять процентов? У вас какой иск?
— Никакого иска нет.
— Значить, — воскликнул он с отчаянным выражением лица, — я буду вести дело и ничего за это с вас не получу?
— Не знаю, — пожал я плечами с невинным видом. — Как у вас там, у адвокатов полагается?
Облачко задумчивости слетело с его лица. Лицо это озарилось солнцем.
— Знаю! — воскликнул он. — Это дело ведь — политическое?
— Позвольте… Разберемся, из каких элементов оно состоять: из русского еврея, русского полицеймейстера и русского редактора! Да, дело, несомненно, политическое.
— Ну, вот. А какой же уважающий себя адвокат возьмет деньги за политическое дело?!
Он сделал широкий жест.
— Отказываюсь! Кладу эти рубли на алтарь свободы!
Я горячо пожал ему руку.
II
— Систему защиты мы выберем такую: вы просто заявите, что вы этой заметки не печатали.
— Как так? — изумился я. — У них ведь есть номер журнала, в котором эта заметка напечатана.
— Да? Ах, какая неосторожность! Так вы вот что: вы просто заявите, что это не ваш журнал.
— Позвольте… Там стоить моя подпись.
— Скажите, что поддельная. Кто-то, мол, подделал. А? Идея?
— Что вы, милый мой! Да ведь весь Петербург знает, что я редактирую журнал.
— Вы, значить, думаете, что они вызовут свидетелей?
— Да, любой человек скажет им это!
— Ну, один человек, — это еще не беда. Можно оспорить. Testis unus testis nullus… Я-то эти заковыки знаю. Вот если много свидетелей, — тогда плохо. А нельзя сказать, что вы спали, или уехали на дачу, а ваш помощник напился пьян и выпустил номер?
— Дача в декабре? Сон без просыпу неделю? Пьяный помощник? Нет; это не годится. Заметка об избиении полицеймейстером еврея помещена, а я за нее отвечаю, как редактор.
— Есть! Знаете, что вы покажете? Что вы видели, как полицеймейстер бил еврея.
— Да я не видел!!
— Послушайте… Я понимаю, что подсудимый должен быть откровенен со своим защитником. Но им-то вы можете сказать, чего и на свете не было.
— Да как же я это скажу?
— А так: поехал, мол, я по своим делам в город Витебск (сестру замуж выдавать или дочку хоронить), ну, еду, мол, по улице, вдруг смотрю: полицеймейстер еврея бьет. Какое, думаю, он имеет право?! Взял да и написал.
— Нельзя так. Бил-то он его в закрытом помещении. В гостинице.
— О, Господи! Да кто-нибудь же видел, как он его бил? Были же свидетели?
— Были. Швейцар видел.
Юный крючкотвор задумался.
— Ну, хорошо, — поднял он голову очень решительно. — Будьте покойны, — я уже знаю, что делать. Выкрутимся!
III
Когда мы вошли в зал суда, мой адвокат так побледнел, что я взял его под руку и дружески шепнул:
— Мужайтесь.
Он обвел глазами скамьи для публики и, чтобы замаскировать свой ужас перед незнакомым ему местом, заметил:
— Странно, что публики так мало. Кажется, дело сенсационное, громкий политический процесс, а любопытных нет.
Действительно, на местах для публики сидели только два гимназиста, прочитавшие, очевидно, в газетах заметку о моем деле и пришедшие поглазеть на меня.
В глазах их читалось явно выраженное сочувствие по моему адресу, возмущение по адресу тяжелого русского режима, и сверкала в этих открытых чистых глазах явная решимость в случае моего осуждения отбить меня от конвойных (которых, к сожалению, не было), посадить на мустанга и ускакать в прерии, где я должен был прославиться под кличкой кровавого мстителя Железные Очки…
Я невнимательно прослушал чтение обвинительного акта, рассеянно ответил на заданные мне вопросы и, вообще, всё свое внимание сосредоточил на бедном адвокате, который сидел с видом героя повести Гюго «Последний день приговоренного к смерти».
Когда председатель сказал: «Слово принадлежит защитнику», — мой защитник притворился, что это его не касается. Со всем возможным вниманием он углубился в разложенные перед ним бумаги, поглядывая одним глазом на председателя.
— Слово принадлежит защитнику!
Я толкнул его в бок.
— Ну, что же вы… начинайте.
— А? Да, да… Я скажу… Он, шатаясь, поднялся.
— Прошу суд дело отложить до вызова новых свидетелей.
Председатель удивленно спросил:
— Каких свидетелей?
— Которые бы удостоверили, что мой обвиняемый…
— Подзащитный!
— Да… Что мой этот… подзащитный не был в городе в тот момент, когда вышел номер журнала.
— Это лишнее, — сказал председатель. — Обвиняемый — ответственный редактор и, всё равно, отвечает за всё, что помещено в журнале.
— Бросьте! — шепнул я. — Говорите просто вашу речь.
— А? Ну-ну. Господа судьи и вы, присяжные заседатели!..
Я снова дернул его за руку.
— Что вы! Где вы видите присяжных заседателей?
— А эти вот, — шепнул он мне. — Кто такие?
— Это ведь коронный суд. Без участия присяжных.
— Вот оно что! То-то я смотрю, что их так мало. Думал, заболели…
— Или спят, — оказал я. — Или на даче, да?
— Защитник, — заметить председатель, — раз вы начали речь, прошу с обвиняемым не перешептываться.
— В деле открылись новые обстоятельства, — заявил мой защитник, глядя на председателя взглядом утопающего.
— Говорите.
IV
— Господа судьи и вы… вот эти… коронные… тоже судьи. Мой обвиняемый вовсе даже не виноват. Я его знаю, как высоконравственного человека, который на какие-нибудь подлости не способен…
Он жадно проглотил стакан воды.
— Ей Богу. Вспомните великого основателя судебных уставов… Мой защищаемый видел своими глазами, как полицеймейстер бил этого жалкого, бесправного еврея, положение которых в России…
— Опомнитесь! — шепнул я. — Ничего я не видел. Я перепечатал из газет. Там только один швейцар и был свидетелем избиения.
Адвокат — шёпотом:
— Тссс! Не мешайте… Я нашел лазейку…
Вслух:
— Господа судьи и вы, коронные представители… Все мы знаем, каково живется руководителю русского прогрессивного издания. Штрафы, конфискации, аресты сыплются на него, как из ведра… изобилия! Свободных средств, обыкновенно, нет, а штрафы плати, а за всё отдай! Что остается делать такому прогрессивному неудачнику? Он должен искать себе заработка на стороне, не стесняясь его сущностью и формой. Лишь бы честный заработок, господа судьи, и вы, присяжн… присяжные поверенные!
Человек без предрассудков, мой защищаемый в свободное от редакционной работы время снискивал себе пропитание, чем мог. Конечно, мизерная должность швейцара второстепенной витебской гостиницы — это мало, слишком мало… Но нужно же жить и питаться, господа присяжные! И вот, мой защищаемый, находясь временно в должности такого швейцара в витебской гостинице, — сам, своими глазами, видел, как зарвавшийся представитель власти избивал бедного бесправного пасынка великой нашей матушки России, того пасынка, который, по выражению одного популярного писателя,…создал песню, подобную стону, И навеки духовно почил.
— Виноват, — заметил потрясенный председатель.
— Нет, уж вы позвольте мне кончить. И вот я спрашиваю: неужели правдивое, безыскусственное изложение виденного есть преступление?! Я должен указать на то, что юридическая природа всякого преступления должна иметь… исходить… выражать… наличность злой воли. Имела ли она место в этом случае? Нет! Положа сердце на руку — тысячу раз нет. Видел человек и написал. Но ведь и Тургенев, и Толстой, и Достоевский писали то, что видели. Посадите же и их рядом с моим подзащищаемым! Почему же я не вижу их рядом с ним?!! И вот, господа судьи, и вы… тоже… другие судьи, — я прошу вас, основываясь на вышесказанном, вынести обвинительный приговор насильнику-полицеймейстеру, удовлетворив гражданский иск моего обвиняемого и заведение дел издержки, потому что он не виноват, потому что правда да милость да царствуют в судах, потому что он продукт создавшихся ycлoвiй, потому что он надежда молодой русской литературы!!!
Председатель, пряча в густых, нависших усах предательское дрожание уголков рта, шепнул что-то своему соседу и обратился к «надежде молодой русской литературы»:
— Обвиняемому предоставляется последнее слово. Я встал и сказал, ясным взором глядя перед собою:
— Господа судьи! Позвольте мне сказать несколько слов в защиту моего адвоката. Вот перед вами сидит это молодое существо, только что сошедшее с университетской скамьи. Что оно видело, чему его там учили? Знает оно несколько юридических оборотов, пару другую цитат, и с этим крохотным микроскопическим багажом, который поместился бы в узелке, за вязанном в углу носового платка, — вышло оно на широкий жизненный путь. Неужели ни на одну минуту жалость к несчастному и милосердие — этот дар нашего христианского учения — не тронули ваших сердец?! Не судите его строго, господа судьи, он еще молод, он еще исправится, перед ним вся жизнь. И это дает мне право просить не только о снисхождении, но и о полном его оправдании!
Судьи были, видимо, растроганы. Мой подзащитный адвокат плакал, тихонько сморкаясь в платок.
Когда судьи вышли из совещательной комнаты, председатель громко возгласил:
— Нет, не виновен!
Я, как человек обстоятельный, спросил:
— Кто?
— И вы признаны невиновным и он. Можете идти.
Все окружили моего адвоката, жали ему руки, поздравляли…
— Боялся я за вас, — признался один из публики, пожимая руку моему адвокату. — Вдруг, думаю, закатают вас месяцев на шесть.
Выйдя из суда, зашли на телеграф, и мой адвокат дал телеграмму:
«Дорогая мама! Сегодня была моя первая защита. Поздравь — меня оправдали. Твой Ника».
Телеграфист Надькин
I
Солнце еще не припекало. Только грело. Его лучи еще не ласкали жгучими ласками, подобно жадным рукам любовницы; скорее, нежная материнская ласка чувствовалась в теплых касаниях нагретого воздуха.
На опушке чахлого леса, раскинувшись под кустом на пригорке, благодушествовали двое: бывший телеграфист Надькин и Неизвестный человек, профессия которого заключалась в продаже горожанам колоссальных миллионных лесных участков в Ленкорани на границе Персии. Так как для реализации этого дела требовались сразу сотни тысяч, а у горожан были в карманах, банках и чулках лишь десятки и сотни рублей, то ни одна сделка до сих пор еще не была заключена, кроме взятых Неизвестным человеком двугривенных и полтинников заимообразно от лиц, ослепленных ленкоранскими миллионами.
Поэтому Неизвестный человек всегда ходил в сапогах, подметки которых отваливались у носка, как челюсти старых развратников, а конец пояса, которым он перетягивал свой стан, облеченный в фантастический бешмет, — этот конец делался всё длиннее и длиннее, хлопая даже по коленям подвижного Неизвестного человека.
В противовес своему энергичному приятелю — бывший телеграфист Надькин выказывал себя человеком ленивым, малоподвижным, с определенной склонностью к философским размышлениям.
Может быть, если бы он учился, из него вышел бы приличный приват-доцент.
А теперь, хотя он и любил поговорить, но слов у него, вообще, не хватало, и он этот недостаток восполнял такой страшной жестикуляцией, что его жилистые, грязные кулаки, кое-как прикрепленные к двум вялым рукам-плетям, во время движения издавали даже свист, как камни, выпущенные из пращи.
Грязная, форменная тужурка, обтрепанные, с громадными вздутиями на тощих коленях, брюки и фуражка с полуоторванным козырыком — всё это, как пожар — Москве, служило украшением Надькину.
II
Сегодня, в ясный пасхальный день, друзья наслаждались в полном объеме: солнце грело, бока нежила светлая весенняя, немного примятая травка, а на разостланной газете были разложены и расставлены, не без уклона в сторону буржуазности, полдюжины крашенных яиц, жареная курица, с пол-аршина свернутой бубликом «малороссийской» колбасы, покривившийся от рахита кулич, увенчанный сахарным розаном, и бутылка водки.
Ели и пили истово, как мастера этого дела. Спешить было некуда; отдаленный перезвон колоколов навевал на душу тихую задумчивость, и, кроме того, оба чувствовали себя по-праздничному, так как голову Неизвестного человека украшала новая барашковая шапка, выменянная у ошалевшего горожанина чуть ли не на сто десятин ленкоранского леса, а телеграфист Надькин украсил грудь букетом подснежников и, кроме того, еще с утра вымыл руки и лицо.
Поэтому оба и были так умилительно-спокойны и не торопливы.
Прекрасное должно быть величаво…
Поели…
Телеграфист Надькин перевернулся на спину, подставил солнечным лучам сразу сбежавшуюся в мeлкие складки прищуренную физиономию и с негой в голос простонал:
— Хо-ро-шо!
— Это что, — мотнул головой Неизвестный человек, шлепая ради забавы отклеившейся подметкой. — Разве так бывает хорошо? Вот когда я свои ленкоранские леса сплавлю, — вот жизнь пойдет. Оба, брат, из фрака не вылезем… На шампанское чихать будем. Впрочем, продавать не всё нужно: я тебе оставлю весь участок, который на море, а себе возьму на большой дороге, которая на Тавриз. Ба-альшие дела накрутим.
— Спасибо, брат, — разнеженно поблагодарил Надькин. — Я тебе тоже… гм!.. Хочешь папироску?
— Дело. Але! Гоп!
Неизвестный поймал брошенную ему папироску, лег около Надькина, и синий дымок поплыл, сливаясь с синим небом…
III
— Хо-ррро-шо! Верно?
— Да.
— А я, брат, так вот лежу и думаю: что будет, если я помру?
— Что будет? — хладнокровно усмехнулся Неизвестный человек. — Землетрясение будет!.. Потоп! Скандал!.. Ничего не будет!!
— Я тоже думаю, что ничего, — подтвердил Надькин. — Всё тоже сейчас же должно исчезнуть — солнце, земной шар, пароходы разные — ничего не останется!
Неизвестный человек поднялся на одном локте и тревожно спросил:
— То есть… Как же это?
— Да так. Пока я жив, всё это для меня и нужно, а раз помру, — на кой оно тогда чёрт!
— Постой, брать, постой… Что это ты за такая важная птица, что раз помрешь, так ничего и не нужно?
Со всем простодушием настоящего эгоиста Надькин повернул голову к другу и спросил:
— А на что же оно тогда?
— Да ведь другие-то останутся?!
— Кто другие?
— Ну, люди разные… Там, скажем, чиновники, женщины, министры, лошади… Ведь им жить надо?
— А на что?
— «На что, на что»! Плевать им на тебя, что ты умер. Будут себе жить, да и всё.
— Чудак! — усмехнулся телеграфист Надькин, нисколько не обидясь. — Да на что же им жить, раз меня уже нет?
— Да что ж они для тебя только и живут, что ли? — с горечью и обидой в голове вскричал продавец ленкоранских лесов.
— А то как же? Вот чудак — больше им жить для чего же?
— Ты это… серьезно?
Злоба, досада на наглость и развязность Надькина закипели в душе Неизвестного. Он даже не мог подобрать слов, чтобы выразить свое возмущение, кроме короткой мрачной фразы:
— Вот сволочь!
Надькин молчал.
Сознание своей правоты ясно виднелось на лице его.
IV