— Если ты, дурачок, не решаешься ее спросить, она тебе сама скажет: «Люблю!»
Первым моим побуждением было — подавить крик удивления и испуга… Я встал с кресла, обнял талию хозяйки и вежливо вскричал:
— Милая! Какое счастье!.. Наконец-то…
«Ничего, — подумал я, — теперь не люблю — после полюблю. Как говорится, стерпится-слюбится. Она, в сущности, хорошенькая».
Со своей стороны она тоже взяла мою голову и крепко прижала к своей груди, на которой красовалась брош выложенное рубинами ее имя «Наташа». Рубины впились в мою щеку и выдавили на ней странное слово «ашатан».
«Ну, — подумал я, — кончено! На мне оттиснут даже ее торговый знак, ее фабричная марка. Я принадлежу ей — это ясно».
II
Недавно Наташа сказала мне:
— А сегодня ко мне заезжал офицер Каракалов, мой старый знакомый.
— Ну, — сказал я. — Симпатичный?
— Очень.
— Да… Между офицерами иногда встречаются чрезвычайно симпатичные люди.
Мы помолчали.
— Он, кажется, до сих пор влюблен в меня.
— Да? Ну а ты что же?
— Я к нему раньше тоже была неравнодушна. Он такой жгучий брюнет.
— Вот как, — рассеянно сказал я. — Иногда, действительно, эти брюнеты бывают… очень хорошие. Ты скоро начнешь одеваться? Через час уже начало концерта.
Она заплакала.
— Что ты? Милая! Что с тобой?..
— Ты меня не любишь… Другой бы уж давно приревновал, сцену устроил, а ты, как колода, все выслушал… Сидишь, мямлишь… Нет, ты меня… не любишь!
— Честное слово, люблю! — сконфуженно возразил я. — Чего там, в самом деле. Право же, люблю.
— Человек… который… любит… Он слышать равнодушно не может… если его любовница… обратила внимание на другого мужчину…
— Милая! Да мне тяжело и было. Ей-Богу… Я только молчал… А на самом деле мне было чрезвычайно тяжело.
Когда мы ехали в концерт, я был задумчив.
Раздеваясь у вешалки, я обратил внимание на легкий поклон, сделанный Наташей какому-то рыжеусому толстяку.
— Кто это? — спросил я.
— Это наш домовладелец, Я у него снимаю квартиру.
— Сударыня, — угрюмо сказал я. — Чтобы этого больше не было!
Она удивилась.
— Чего-о?
— Чего? У, подлая тварь! Я видел, как ты на него посмотрела… Это, наверное, твой любовник!
— Да нет же! Дорогой мой… Я этого толстяка едва знаю. Мы с ним раза два всего и беседовали по поводу ремонта.
— Ремонта? У-у змея? Ремонта? Я бы тебя задушил своими руками. Мне говоришь, что любишь только меня, а в то же время…
Ее глаза засияли восторгом, и лицо просветлело.
— Милый мой, сокровище! Ты меня ревнуешь? Значит, любишь?..
— Я вас теперь ненавижу. А этому субъекту, если я его встречу, я дам такую пощечину, что он узнает, где раки зимуют. Я вам покажу себя.
Отделавшись от этой обязанности, я взял Наташу под руку, и мы вошли в зал.
Не успели мы сесть, как я стал выказывать все признаки беспокойства: вертел головой, ерзал на месте и злобно шипел.
— Что с тобой, дружочек?
— Я этого не допущу-с! Вот тот молодец в смокинге очень внимательно на тебя посматривает.
— Ну, Бог с ним! Какое нам до него дело…
— Да-с? «Бог с ним?» Усыпить мою бдительность хотите? Успокоить дурака, а потом за его спиной надувать его. Благодарю вас. Я не желаю носить этих украшений, которые…
— Но уверяю тебя, милый, что я даже не знаю, о ком ты говоришь.
Я саркастически засмеялся.
— Не знает? А сама уже, наверное, ему записочку приготовила.
— Какую записочку, что ты, мое солнце! На, посмотри, у меня руки пустые…
— Ты ее в чулок спрятала!
— Да когда бы я ее написала?
— Когда с тебя снимали ротонду. Тебе это даром не пройдет!
— Милый! Милый!
И опять лицо ее сияло гордостью и восторгом.
III
…Мы гуляли по парку. Наташа бросила на меня косой взгляд и сказала с деланным равнодушием:
— А я сегодня утром по Набережной каталась.
— Одна?
— Не одна.
— А с кем?
— Да зачем тебе это?
— Отвечай! — скучающим голосом крикнул я. — Я хочу это знать!
— Не скажу, — засмеялась Наташа. — Ты разозлишься.
— Ах, так? — вскричал я, скрежеща зубами. — У-у, гадина! Так я знаю: ты каталась с новым любовником.
Скрытая усмешка промелькнула в Наташиных глазах.
— Ну уж, ты скажешь тоже — любовник. Если мы с ним, с этим художником, несколько раз поцеловались…
— А-а! — взревел я раскатами громогласного вопля, будя свое равнодушие и врожденную кротость. — Ты осмелилась? Негодная! Хорошо же!.. Если я еще раз увижу тебя не одну я знаю, что сделаю!
— А что, что, что? — дрожа от лихорадочного любопытства, крикнула Наташа.
— Я сейчас же повернусь и уйду от тебя. Больше ты меня не увидишь..
Наташа опустилась на скамью и заплакала.
— Голубка моя! Наташа?.. Что с тобой? Почему?
— Ты… меня… не любишь, — заливаясь слезами, прошептала Наташа. — Другой за такую ужасную вещь избил бы меня, поколотил, а ты покричал, покричал, да и успокоился…
— Дорогая моя! Как же так можно бить женщину?
— Можно! Можно! Можно! Есть случаи, когда любящий человек себя не помнит.
Я пожалел, что в этот момент не было такого случая, который лишил бы меня памяти и рассудка…
— Конечно, — колеблясь, возразил я, — бывают и у меня такие случаи, когда я себя не помню, но дело в том, что теперь я сразу догадался…
— О чем? — улыбаясь сквозь слезы, спросила она.
— Что история с художником выдумана тобой, что ты просто хочешь меня подразнить.
— Нет, не выдумана. Вот каталась с ним — и каталась. Целовались — и целовались!
— А-а, — бешено вскричал я, хватая ее за руку с таким расчетом, чтобы не сделать синяка. — Это правда?! Так вот же тебе!
Я осторожно схватил ее за горло и, выбрав место, где трава росла гуще, бросил ее на землю.
Лежа на боку, она смотрела на меня взглядом, в котором сквозь слезы светилась затаенная радость.
— Ты… меня… бьешь?
— Молчи, жалкая распутница! Или я задушу тебя!!
Я опустился около нее на колени и, обняв ее шею пальцами, слегка сжал их.
«Надо бы ударить ее, — подумал я, — но в какое место?»
Вся она казалась такой нежной, хрупкой, что даже легкий удар мог причинить ей серьезный ущерб.
— Вот тебе! Вот, змея подколодная! Один удар пришелся ей по руке, другой по траве…
Наташа сидела на земле и плакала радостными слезами.
— Ты меня… серьезно… поколотил?
— Конечно, серьезно. Я чуть не убил тебя.
Она встала, оправила платье и сказала с хитрой усмешкой:
— Ты ничего не будешь иметь против, если ко мне сегодня вечером приедет Каракалов?
Я ленивым движением схватил ее за руку, бросил на землю и с искусством опытного оператора ударил два раза по спине и раз по щеке.
— Чуть не убил тебя. Ну, вставай. Пойдем домой — делается сыро.
* * *
В последнее время у нас с Наташей происходят страшные сцены, что иногда вызывает даже вмешательство соседей.
Мы возвращаемся из театра или с прогулки; я, не успев раздеться, бросаю Наташу на ковер, душу ее подушкой или колочу из всей силы по спине с таким расчетом, чтобы не переломать ей позвонков. Она кричит, молит о пощаде, клянется, что она не виновата, и на этот шум сбегаются соседи.
— С ума вы сошли, — говорят они в ужасе. — Вы не интеллигентный человек, а бешеный зверь.
* * *
Так и будет стоять на памятнике:
«Здесь лежит деликатный человек».
Мода
Самым богатым человеком сельца Голяшкина был мужик Пантелей Буржуазов.
Он имел то, чего не имел ни один из прочих граждан сельца — скот.
Правда, весь скот его выражался в одной худощавой курице, но так как этой редкой птицы у других не имелось, то молва единогласно наградила Пантелея Буржуазова именем богатея.
В те сумрачные дни, когда голяшкинцам надоедало глодать вечную кору, сердце их начинало жаждать чего-нибудь высокого, несбыточного, и они серой бесформенной кучей сбивались у порога избы Пантелея Буржуазова — полюбоваться на его курицу.
Пантелей выносил худую испуганную курицу, садился с ней на завалинку и позволял мужикам не только смотреть, но и трогать рукой курицу.
— Ах ты, животная! — умиленно говорил какой-нибудь бобыль Игнашка, гладя шершавой рукой дрожащую курицу. — Гляди, дядя Пантелей, штоб не улетела.
— Долго ли, — поддакивали добродушные мужики.
— Не плодущая она, — вздыхал польщенный втайне Пантелей Буржуазов…
— Не спосылает Господь? — догадывался Игнашка.
— Петушка для ней нету.
Старики, опершись на палки, вспоминали, что у какого-то Андрона Губатого был петух, но этого петуха уже не было. Да и сам Андрон был на том свете, объевшись как-то свыше меры печеным хлебом.
Облизав языком черные, в трещинах губы, Игнашка хрипел:
— Такой бы курице, да вырасти с быка — до чего б! Говядины с нее надрать пудов двадцать… Мясо белое-белое. Сольцей его присолить, да чашку водки перед этим — до чего б!..
Мужики сверкали бледными глазами и, лязгнув зубами, сдержанно смеялись.
Качая головами, говорили:
— Уж этот Игнашка. Уж он такое скажет.
Налюбовавшись на Буржуазову курицу, вздыхали и заботливо говорили:
— Ну, чего там. Неси ее, дядя Пантелей, в избу. Неровен час — остудится.
Так, между едой и развлечениями, мужики сельца Голяшкина и жили, коротая век.
* * *
Странно как-то.
Пока была жива Буржуазова курица, никто из голяшкинцев не чувствовал своей бедности и убожества. Но когда заласканная мужиками курица умерла и разоренный Пантелей съел ее ночью с потрохами и перьями, все почувствовали себя скверно и безотрадно.
— Бедные мы, — говорил Пантелей Буржуазов мужикам, сидя на выгоне.
— Это ты правильно, дядя. В точку. Небогатый мы народ. Одно слово — крестьяне.
Пропившийся писарь, проходя по большой дороге, свернул к мужикам, и так как был от природы бестолков и словоохотлив, то лег рядом, желая после долгого молчания отвести душу.
— Драсте, — сказали мужики и продолжали потом свой тихий, печальный разговор.
Прослушав их, писарь лег на живот и сказал:
— Это, братцы, что. Живете вы тихо, мирно, и земля под вами не трясется. Нет поэтому к вам внимания общественных слоев взаимопомощи, интеллигентного народонаселения столиц и провинциальных мест. А ежели бы земля сотряслась под вами, вроде как бы Мессина, — не было бы вам тогда от публики обидно… Сразу бы вы получили взаимопомощь эмиритальных взносов на предмет благоустройства потрясенного быта…
Писарь вычурным языком рассказал о землетрясении в Мессине и о сочувствии общества к этому бедствию.
Притихшие мужики жадно выслушали его и долго безмолвствовали.
— Привалит же этакое счастье народу, — завистливо сказал Игнашка. — Они, надо быть, теперь не только хлеб, а и крупу получают.
— Какое же счастье, ежели народу гиблого сколько, — возразил писарь.
— Гиблый народ везде есть, — сурово поддержал Игнашку мужик по имени Жердь. — Тоже это понимать надо. Айда по избам, ребятки.
Когда вставали, беспочвенный и вздорный бобыль Игнашка ощупал рукой землю и злобно сказал:
— Крепкая, подлая. Нет того, чтобы сотрястись.
— Крупа хороша вареная, — задумчиво прошептал один мужик.
И пошли.
* * *
— Ежели писарек не врет, — сказал по дороге Игнашка мужику по прозванию Жердь, — то можно бы трясение земли устроить и у нас.
— Болтливый ты человек, Игнашка. Всегда скажешь этакое. Нешто ж такую вещь устроить?
— Эка невидаль!
Восторженный Игнашка уже махал перед мужиками длинными руками, божился и ругался, убеждая устроить землетрясение.
Мужики отнеслись к вздорному предложению скептически, но писарь выслушал Игнашку внимательно.
— А что ж, братцы… Все равно — погибель тут ваша… Можно такую Мессину устроить! Хуже не будет.
— Да как же ты ее повернешь? — недоумевали мужики. — Землю-то…
— Эх, оглобля… Ее и поворачивать не надо. Вы ломайте избы, а я в город побегу телеграмму давать. Дескать, все разрушено, полная катастрофа и крах крестьянского быта. Иди, проверяй после — было или не было. Зато, по крайности, обеспечены будете.
Толковали до вечера.
* * *
Вечером ели кору без всякого удовольствия и охоты и, отравленные сладким ядом Писаревой гнусной выдумки, были вялые, молчаливые.
А к ночи пришли к спящему где-то в клети бесприютному писарю и сказали:
— Ты беги, писарек, в город, а мы тут займемся.
Когда снаряженный, из общественных капиталов, в дорогу писарь, охваченный волной общего подъема, вышел из избы, чтобы идти в город, то увидел величественную картину: мужики ломали избы, амбары, разные верхние клетушки, и пыль от этого разгрома высоким столбом поднималась к небу, будто апеллируя к нему, высокому и равнодушному.
* * *
Через день в столичных газетах появилась потрясающая телеграмма:
3емлетрясение.
В районе местности села Голяшкина разразилось страшное, небывалое, перед которым бледнеет мессинская катастрофа, землетрясение… От сотрясения земли воды вышли из берегов, затопивши все богатое, зажиточное до катастрофы, село. Постройки обрушились, и часть их бесследно провалилась в расщелину. Масса раненых и пострадавших. Когда их откапывали, то геройскую помощь оказывал писарь Гавриил Семенович Уздечкин, самоотверженно бросавшийся в самые опасные места. Отчаяние беспредельное. Требуется немедленная помощь общественных кругов. Писарь Уздечкин потерял все свое состояние. Деньги и припасы направлять туда-то…
* * *
Мужики ждали.
То, что может случиться с каждым
Иногда актер, опоздавши на спектакль, летит в театр, суля извозчику облагодетельствовать его на всю жизнь. Иногда человек выйдет из вечного своего состояния меланхолии и апатии, — доберется кое-как до театра, летит сломя голову по лестнице, сбивает с ног пожарного, перепрыгивает через плотника и за семь минут до третьего звонка начинает лихорадочно одеваться.
Долголетняя тренировка удерживает его от крупных промахов и упущений при таком головокружительном одеванье; но когда он напяливает на голову светлый или темный парик, на затылке остается тоненькая предательская полоска волос, представляющих полную собственность обладателя головы… Обыкновенно цвет этой полоски прямо противоположен цвету парика, а несчастный актер и не замечает всего ужаса своего положения.
— Пустяки! — возразит большинство актеров.
Пустяки?.. Театр — паутина, сотканная из неисчислимого количества мелких деталей, и если упустить даже такую деталь, как полоска волос шириною в полпальца, вот что может произойти…
* * *
Шел «Ревизор».
Актер, которому надлежало играть Хлестакова, проделал все то, что перечислялось в начале статьи: опоздал на спектакль, в театр летел, суля извозчику обеспечить его старость, сбил с ног пожарного, перепрыгнул через плотника, оделся в семь минут и напялил парик — именно вышеуказанным способом… И товарищи осматривали его перед выходом и хвалили его грим, и никто не заметил затылка…
В четырнадцатом ряду сидел приказчик галантерейного магазина и рядом с ним — дама его сердца, ради которой он пожертвовал бы с радостью не только жизнью, но и новым сиреневым галстуком, кокетливо украшавшим приказчичью грудь.
Хлестаков вошел элегантный, красивый, вручил Осипу цилиндр и тросточку и затем стал насвистывать — сначала «Не шей, ты, мне, матушка», а потом — ни то ни се… Все было, как следует.
Обладатель сиреневого галстука нагнулся к своей даме и сказал:
— Простой обман зрения. Они, то есть господин Хлестаков, — в парике! На затылке каемочка из собственного волосу!
Старый геморроидальный чиновник обернулся и сердито прошипел:
— Прошу не разговаривать! Только слушать мешаете…
Приказчик хотел было пропустить эти слова мимо ушей, но его дама фыркнула, и истерзанное сердце приказчика сжалось… Ему показалось, что его избранница смеется над ним.
Чтобы рассеять создавшееся неприятное положение, приказчик наклонился к чиновнику и обиженно сказал:
— А вы кто тут такое, что командоваете?
Чиновник молча презрительно пожал плечами, и приказчику это показалось еще обиднее.
— Тоже, командир выискался! «Прошу не разговаривать»… Тоже, подумаешь… Крыса ободранная!
Девица захохотала.
Чиновник злобно обернулся и прошипел:
— Если вы не замолчите, я попрошу капельдинера вывести вас.
— Ме-ня? Ах ты, кочерга!!
В соседнем ряду обернулись и нервно зашикали:
— Тссс!.. Чего вы разговариваете! А еще старая женщина!
Упрек этот относился к старушке, которая безмятежно сидела и смотрела на сцену, спрятав голову в плечи.
— разговариваю?! Да ты что — очумел, батюшка?
— Прошу без возражений!
— Господи! — простонал кто-то сзади. — Этой публике не в театре быть, а в балагане!!
— Шшштос?! Сами вы балаганный плясун! Как вы смеете выражаться. Капельдинер!
— Да это не он! Это вон тот, в сиреневом галстуке. Сидит с какой-то полудевицей и думает, что…
— Это я-то полудевица? Да я тебя за такие слова…
— Тише!
— Тише! — заорал с галереи чей-то тяжелый бас. — Пррошу соблюдать тишину! Что за крррики?!!
Поднялся невообразимый шум. Горячие споры возгорелись в разных углах театра. Всякий, дрожа от негодования, упрекал соседа в неумении держать себя, а сосед выражал пожелание, чтобы у обвинителя за такие слова отсох язык не позже завтрашнего дня.
Актер, игравший Осипа, сначала растерялся, потом разозлился, потом подошел к рампе и скорбно сказал:
— Господа! Мне первый раз приходится играть перед дикарями, которые…
— Что он сказал?! Вон его! Долой!
— Давайте занавес!
— Авторрра!!
— Деньги обратно!!
— Улю-лю!!..
Тихо опустился занавес… У кассы толпилась публика и настойчиво требовала возврата денег за билеты…
* * *
Бледный, с трясущимися губами, режиссер подбежал к Хлестакову, который нервно шагал по сцене, и спросил его:
— С чего это они взбесились?
— А черт их знает! — растерянно развел руками Хлестаков. — пойду переодеваться…
И одним движением руки он сдернул с головы парик… И тоненькая полоска собственных волос слилась с остальной головой, — она выглядела так невинно, будто во всем происшедшем была совершенно ни при чем…
* * *
Скромный автор будет вполне удовлетворен, если рассказанная им история произведет на актеров должное впечатление: если, прочтя ее, они перестанут опаздывать в театр, надевать парики задом наперед и вообще начнут вести добродетельную жизнь, неся высоко святое знамя искусства, то автор большего бы и не хотел…
С корнем
I
— Удивительная женщина! — прошептал Туркин. — Я ее иногда даже боюсь.
— Почему боишься?
— Бог ее знает почему. В ней есть что-то нездешнее.
— Где она?
— Вон, видишь… На диване комочек. В ней есть что-то грешное, экзотическое — это стручковый перец, но формы какой-то странной… необычной.
— Нездешней? — спросил Потылицын.
— Нездешней. Пойдем, я вас познакомлю. Она тобой интересовалась. Спрашивала.
Туркин схватил Потылицына под руку и, лавируя между группами гостей, подтащил его к пестрому комочку, свернувшемуся в углу дивана.
Комочек звякнул, развернулся, и рука, закованная в полсотни колец и десяток браслетов, поднялась, как змея, из целой тучи шелка и кружев.
— Айя! — сказал Туркин. — Я привел тебе моего друга, Потылицына. Ты, Потылицын, не удивляйся, что мы с Айей на «ты» — она всех просит называть ее так. Айя стоит за простоту.
Даже при самом поверхностном взгляде на Айю этого нельзя было сказать: невероятно странную прическу, сооруженную из волос, падавших на глаза, обхватывал золотой обруч, белое лицо и красные губы сверкали в этой чудовищной рамке, как кусок сахара, политый кровью. Нельзя сказать, чтобы на этой Айе было надето простое человеческое платье: просто она была обшита несколькими кусками газа терракотового цвета и окована с ног до головы золотыми цепочками, привесками и браслетами — браслеты на руках, браслеты на ногах, ожерелье в виде браслета — на шее. А от браслета на руке шли тоненькие цепочки, придерживавшие кольца на пальцах, так что вся рука была скована хрупкими кандалами.
При каждом движении Айя вся тихонько позвякивала и шелестела.
— Знакомьтесь со мной, — сказала Айя. — Вас зовут, я знаю — Потылицын, а меня Айя. Думаю, что через час мы будем на «ты». Так проще.
— Айя… — нерешительно сказал Потылицын. — Айя… А дальше как, по отечеству?..
— Никак. Просто Айя.
Айя взяла руку Потылицына, осмотрела ладонь этой руки и уверенно сказала:
— Мы с вами где-то встречались. Вы помните?
— Нет… кажется, не помню. Не встречались.
— Встречались, — уверенно сказала Айя. — В Египте.
— В Египте? Да я там никогда не был.
— О… будто это так важно — не были! Мы с вами все-таки встречались, — капризно протянула Айя. — Не теперь, так раньше.
— Да я и раньше там не был.
— Раньше? Откуда вы знаете, что было раньше… когда не было смокингов и автомобилей. Вы ведь нездешний.
— Да, я сам с юга. Родители мои…
— Вы нездешний! У вас нечеловеческое выражение глаз. Может быть, вы когда-нибудь были ящерицей.
— Может быть, — нерешительно сказал Потылицын. — Мне об этом неизвестно.
— Дайте-ка еще раз вашу руку, — сказала Айя. — У вас на душе есть преступление.
— Что вы! Да я…
— Тссс… Не надо быть таким шумным. Посидим помолчим.
Эта просьба относилась, очевидно, только к Потылицыну, потому что Айя позвякала с минуту и, усевшись поудобнее, сказала:
— Что бы вы сделали, если бы были королем всего мира?
«Повесил бы тебя», — подумал Потылицын, а вслух сказал:
— Что бы я сделал? Не знаю. Особенного тут ничего не сделаешь.
— А если бы я была королевой, — приказала бы уничтожить все часы на земном шаре. Часы — это господа, мы — рабы, и мы стонем под их игом. Тик-так, тик-так! Прислушайтесь — это свист бича.
— Ну уничтожили бы вы часы, а дни остались бы. День сменяется ночью — те же часы.
— В моем королевстве была бы абсолютная ночь. Мы жили бы под землей и уничтожили бы время. Нет времени — и мы бессмертны. Из всего моего королевства я бы сделала бесконечный темный коридор.
«Пожалуй, сделай тебя королевой, — подумал Потылицын, — ты еще и не такую штуку выкинешь… С тебя станется».
А Айя в это время говорила задумчиво и трогательно:
— Ах, я так понимаю римских цезарей. Ванна из свежей человеческой крови утром — это запас нескольких жизней на целый день! Возрождение через смерть прекрасных молодых детей… Розовый огонь на свежем сером пепле…
— Где ваш муж служил? — нервно спросил Потылицын.
— Директор металлургического общест… Ах, мой муж! Иногда я слышу около себя шелест — это он издали думает обо мне.
— Нездешний шелест? — спросил Потылицын.
— Да… Нездешний. Это вы очень хорошо сказали. Шелест… Выродившийся гром, раб, сверженный с небес и закованный в шелковые оковы. Вы никогда не были убиты молнией?
Потылицын украдкой пожал плечами и уверенно признался:
— Был.
— Как это хорошо! Быть убитым молнией — это небесная смерть. Рана в борьбе с небесным Воином.
II
Потылицын потер ладони одна о другую, взглянул на Айю и заметил будто вскользь:
— Вы были когда-то женой вождя негритянского племени?
— Почему? — спросила Айя умирающим шепотом.
— Потому что вы серая. Вы под пеплом… даже сейчас. Я уверен, вы родились от Вулкана. Вышли из кратера вместе с пеплом.
— Ах, — сказала Айя, — вы, пожалуй, правы больше чем нужно. Не нужно быть правым. Кратер…
— А когда вы смеетесь, — заметил деловито Потылицын, — вы напоминаете самку суслика.
— Суслик смеется перед опасностью, — покачала головой, позвякивая, Айя.
— Да и после смерти. У вас прекрасные глаза, Айя. В особенности левый.
— Мой левый глаз знает больше.
— Да! Знание, умерщвляя, украшает. Я вспомнил! Мы с вами виделись не в Египте, а у истоков Замбези. Вы пили воду, стоя передними ногами в реке.
— Я была оленем?
— Да. Антилопа-гну. Жвачное, однокопытное. И, зацепившись хвостом за ветку хлебного дерева, смотрел я на вас, раскачиваясь. Верно?