Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кен Кизи

Пролетая над гнездом кукушки

Вику Ловеллу, который говорил мне, что драконов не существует, а потом завел меня прямо в их логово
«...Кто-то летит на запад, кто-то летит на восток, а кто-то летит над кукушкиным гнездом.» Детская считалка
Часть первая

Черные ребята в белых костюмах занимались в холле сексом и, прежде чем я успел поймать их на этом, быстренько убрали шваброй все следы.

Они терли пол, когда я вышел из общей спальни: трое в скверном расположении духа, ненавидящие всех и вся — время дня, место, где они находятся, людей, с которыми им приходится работать. Когда они в таком настроении, лучше не попадаться им на глаза. Крадусь по стенке — тихий, словно пыль на моих холщовых туфлях. Но у них специальное оборудование, чтобы засечь мой страх, и потому они оборачиваются, все трое разом, глаза блестят на черных физиономиях, как металлические трубки старого радио.

— Вот и Вождь. Отлично, Вождь Швабра. Иди-ка сюда, Вождь Швабра.

Всучили мне в руки швабру и показывают, где надо прибираться, и я иду туда. Кто-то из них шлепает меня метлой по заднице, чтобы поторапливался.

— Смотри, забегал. Такой длинный, что мог бы сожрать яблоко у меня с макушки, а таскается за мной, как ребенок.

Смеются, а потом слышу, как они шепчутся у меня за спиной, наклонившись друг к другу. Жужжание черной машины, жужжание, в котором звучат ненависть, смерть и прочие больничные секреты. Они не беспокоятся, высказывая вслух свои ненавистные секреты, когда я рядом, — думают, что я глухонемой. Другие тоже так думают. Я достаточно хитер, чтобы всех дурачить. То, что я наполовину индеец, помогает мне в этой грязной жизни быть хитрым, помогает все эти годы.

Я тру пол перед дверью в отделение, когда снаружи в замок вставляют ключ. По тому, как его поворачивают в скважине — мягко и быстро, словно человек только этим и занимался всю жизнь, я понимаю, что это — Большая Сестра. Она проскользнула в дверь — с ней в отделение прорвалось немного холода, — заперла ее за собой. Вижу, как ее пальцы оставляют туманный след на полированной стали. Ногти того же цвета, что и губы. Забавно, они такие оранжевые, словно кончик включенного паяльника.

У нее в руках плетеная сумка, какие продают горячим августом на шоссе индейцы племени ампкуа, похожая на ящик для инструментов, с пеньковой ручкой. Она у нее все эти годы, что я провел здесь. Узор редкий, и я могу видеть, что внутри: ни пудреницы, ни помады — ничего из обычного женского набора. В сумке тысяча всяких вещиц, которые она намеревается использовать сегодня в деле, исполняя свои обязанности: колесики и всякие приспособления, зубцы, отполированные до жуткого блеска, крохотные пилюли, которые отсвечивают, словно фарфоровые, иглы, часовые щипчики, мотки медной проволоки…

Проходит мимо меня, кивает. Я отхожу следом за шваброй к стене, улыбаюсь и стараюсь обмануть все ее оборудование — обмануть, насколько это возможно, не давая ей увидеть мои глаза. Если глаза закрыты, они не смогут о тебе много сказать.

В темноте слышу, как ее резиновые каблуки отстукивают по кафелю, и содержимое плетеной сумки позвякивает в такт шагам, когда она проходит по холлу мимо меня. Шаг у нее твердый. Когда я открываю глаза, она уже прошла через коридор и входит в стеклянное помещение сестринского поста, где просидит целый день за столом и, глядя в окно, будет следить за тем, что происходит прямо перед ней в дневной комнате на протяжении всех восьми часов. Эта мысль делает ее лицо довольным и умиротворенным.

А потом… она засекает черных парней. Они все еще стоят вместе, переговариваясь. Они не слышали, как она вошла в отделение. Теперь почувствовали, что она на них смотрит, но слишком поздно. Должны были раньше думать, а не собираться группой и болтать, когда она уже на посту — в отделении. Их головы дернулись в разные стороны, лица смущенные. Она пригнулась и крадется туда, где они всем скопом попали в ловушку, — в дальний конец коридора. Она слышит их разговор, приходит в ярость и начинает лупить черных ублюдков куда попало — в такой она ярости. Она раздувается, раздувается — белая форма вот-вот лопнет на спине — и выдвигает руки так, что может обхватить всю троицу раз пять-шесть. Она оглядывается, вращая громадную голову. Никто ее не видит, только старый Швабра Бромден, наполовину индеец, прячется за своей настоящей шваброй и слишком нем, чтобы позвать на помощь.

Так что она позволяет себе все, это правда, и ее крашеная улыбка изгибается, растягивается в открытую ухмылку. Она распухает все больше и больше, она огромная, словно трактор, такая огромная, что слышу запах ее внутреннего механизма, так, будто мотор работает с перегрузкой. Я задержал дыхание, сжался. Мой Бог, на этот раз они это сделают! На этот раз они позволят ненависти вырасти слишком большой и разорвут друг друга на куски, прежде чем поймут, что делают!

Но только она начала сгребать раздвижными руками черных ребят, а они стали вырываться, орудуя ручками швабр, из палат начинают выходить пациенты, чтобы выяснить, что тут за шум, и ей приходится принять прежний вид, прежде чем ее не поймали в образе ее тайного, но подлинного «я». Пока пациенты протирают глаза, пытаясь понять, из-за чего весь сыр-бор, перед ними — главная медсестра, улыбающаяся, спокойная и холодная, как всегда. Говорит черным ребятам, что не стоит собираться кучкой и болтать, ведь сегодня понедельник — первое утро рабочей недели и столько дел…

— Да, мисс Рэтчед…

— …У нас множество назначений сегодня утром. Может быть, у вас серьезная причина стоять здесь всей компанией и разговаривать…

— Нет, мисс Рэтчед.

Она замолчала и кивает пациентам, которые собрались вокруг нее и смотрят покрасневшими и опухшими со сна глазами. Она кивает каждому. Точный, автоматический жест. Лицо у нее гладкое, выражение точно рассчитанное и точно сделанное, как у дорогой куклы: кожа словно эмаль телесного цвета, оттенки белого и сливочного, голубые детские глаза, маленький носик, крошечные розовые ноздри — все вместе работает на этот образ, кроме цвета губ, ногтей и размера груди. Где-то, должно быть, сделали ошибку, приделав эту большую, женственную грудь к тому, что в противном случае стало бы превосходной работой, и видно, как она этим огорчена.

Пациенты не понимают, что это Большая Сестра накинулась на черных ребят; тогда она вспоминает, что уже видела меня, и говорит:

— Поскольку сегодня понедельник, не начать ли нам эту неделю хорошим стартом и не вымыть ли нам сегодня утром первым мистера Бромдена, пока в умывальной не началось столпотворение. Посмотрим, сумеем ли мы избежать некоторых… э… беспорядков, которые он обычно устраивает, как вы думаете?

И прежде чем все успевают обернуться, чтобы посмотреть на меня, скрываюсь в кладовке для швабр, закрываю наглухо дверь и не дышу. Мыться до завтрака — это самое худшее. Когда тебе удается закинуть что-то в себя, ты становишься сильнее, да и просыпаешься наконец. И те ублюдки, которые работают на Комбинат, не так уж готовы напустить на тебя одну из своих машин вместо электрической бритвы. Но если ты бреешься до завтрака, как она хочет заставить меня сегодня утром — в шесть тридцать утра в комнате из белых стен и белых ванн, и длинные люминесцентные лампы на потолке устроены так, чтобы не оставить никакой тени, и лица вокруг тебя визжат и воют, пойманные в зеркала, — тогда никаких шансов уцелеть от их машин.

Я спрятался в кладовке и затаился. Мое сердце готово выскочить из груди, и я стараюсь не бояться, стараюсь держать свои мысли подальше отсюда — стараюсь вернуться назад и вспоминаю деревню, большую реку Колумбию, как однажды мы с папой охотились на птиц в кедровой роще у Дэлз…[1] Но всегда, когда пытаюсь уйти мыслями в прошлое и спрятаться там, страх на дрожащих ногах прокрадывается, прорывается сквозь воспоминания. Я чувствую, как самый младший из черных парней идет через холл, он идет по нюху, он чует мой страх. Он открывает ноздри, словно черные воронки, его безразмерная голова подпрыгивает на шее, когда он шмыгает носом, и он всасывает страх, разлившийся по всему отделению. Вот теперь он учуял меня, я слышу, как он фыркает. Он не знает, где я спрятался, но он чует запах и вышел на охоту. Я стараюсь стоять спокойно…

(Папа велит мне стоять тихо, говорит, что собака почуяла птицу где-то справа, близко. Мы взяли собаку — пойнтера — у одного человека в Дэлз. Все деревенские собаки ничего не стоят, они — метисы, говорит папа, они годны лишь на то, чтобы есть рыбьи кишки, и в них нет породы. А у нас — собака, у нее — инстинкт! Я ничего не говорю, но уже вижу птицу в жесткой щетине кедра, она сгорбилась серым узлом из перьев. Пес внизу описывает круги, слишком много запаха, чтобы он верно указал нам добычу. Птица в безопасности до тех пор, пока не движется. Она держится молодцом, но собака продолжает нюхать и бегать кругами. Она все громче и все ближе. И тогда птица не выдерживает, крылья раскрываются, она срывается с кедра прямо под выстрел папиного ружья.)

Самый мелкий из черных парней и один из тех, что побольше, хватают меня раньше, чем я успеваю сделать десять шагов от кладовки, и тащат меня в умывальную. Я не сопротивляюсь и не устраиваю шума. Если ты вопишь, они только сильней на тебя наваливаются. Душу вопль в горле. Держусь, пока они не добрались до висков. Нажали кнопку, включают меня на такую громкость, словно это и не звук вовсе, и все вопят на меня, зажав уши из-за стеклянной стены, лица превратились в говорящие круги, но изо рта — ни звука. Мой звук поглощает все другие звуки. Они снова включают туманную машину, и туман сгущается вокруг меня, словно снег — белый и холодный, как снятое молоко, и такой плотный, что я даже мог бы в нем спрятаться, если бы они в меня не вцепились. Сквозь туман я не могу видеть и на несколько дюймов перед собой. Единственное, что удается расслышать сквозь вопль, который издаю сам, — это то, как кричит и раздает указания Большая Сестра, расталкивая пациентов с дороги со своей плетеной сумкой. Я слышу, как она входит, но все еще не могу заткнуть свою сирену. Я воплю до тех пор, пока она не оказывается рядом. Они повалили меня, а она тем временем сжала плетеную сумку и сунула мне в рот.

(Быстрая гончая лает из тумана, она встревоженна и потерянна, потому что не может видеть. Никаких следов на земле — только те, которые оставляет она сама. Она нюхает вокруг холодным, в красных пятнышках носом и не может учуять никакого запаха, кроме собственного страха, страха, который пышет в ней, словно пар.) Это в конце концов сожжет и меня, когда я расскажу все — о больнице, о ней, о ребятах и о Макмерфи. Я молчал так долго, что все это с ревом вырвется из меня, словно потоп, и вы подумаете: парень, который говорит все это, заговаривается или бредит. Вы думаете, что все это — слишком ужасно, чтобы произойти на самом деле, что это — слишком чудовищно, чтобы быть правдой? Но пожалуйста, подождите. Мне и по сей день трудно сохранять рассудок, думая об этом. Но это — правда, даже если этого и не было никогда.

* * *

Когда туман рассеялся, я сидел в дневной комнате. На этот раз они не потащили меня в шок-шоп, а заперли в изоляторе. Не помню, завтракал я или нет. Наверное, нет. Я вспоминаю несколько таких утр. Когда меня запирали в изоляторе, черные ребята быстро все приносили — предполагалось, что для меня, но они съедали все сами, — и, пока они трое завтракали, я лежал на вонючем матрасе и смотрел, как они уничтожают яйца и тост. Я носом чуял жир и слышал, как они жуют тост. А в другой раз они принесли холодную кукурузную кашу и заставили есть — даже непосоленную.

Этим утром я ничего не помнил. Они втолкнули в меня столько этих штук, которые называют пилюлями, что я ничего не соображал, пока не открылась дверь палаты. То, что дверь палаты открылась, означает, как минимум, что уже восемь часов и что я провел в отключке в изоляторе примерно час с половиной. В это время техники по приказу Большой Сестры могли прийти и установить что угодно.

Слышу шум из-за двери, он идет откуда-то из холла, вне моей видимости. Я знаю, что дверь дневной комнаты начинает открываться в восемь и открывается и закрывается тысячу раз за день, ш-щ-щ, щелк! Каждое утро мы сидим в линеечку по обе стороны дневной комнаты, мешая после завтрака картинки головоломки, слушая, как ключ гремит в замке, и ждем, кто к нам пожалует. Больше и заняться нечем. Иногда появляется какой-нибудь юный стажер — из будущих врачей, проживающих при клинике, чтобы посмотреть, что мы собой представляем до приема лекарств. ДПЛ — так они это называют. Иной раз это жена, навещающая здесь благоверного, — на высоких каблуках, с сумочкой, плотно прижатой к животу. Иногда это группа учителей средней школы, которых проводит с экскурсией этот придурок, Связи с общественностью, который вечно хлопает влажными ладонями и говорит, как он рад, что в этом заведении для душевнобольных уничтожено само понятие старомодной жестокости: «Какая бодрая атмосфера, вы со мной согласны?» Он суетится вокруг школьных учителей, которые для безопасности жмутся друг к другу, ухватившись за руки. «О, когда я вспоминаю прежние времена — грязь, отвратительное питание и даже жестокое обращение, — я осознаю, леди, что мы прошли долгий путь!» Кто бы ни входил в дверь, он всегда разочаровывал, но с другой стороны — оставался шанс, и, когда ключ поворачивается в замке, все головы поднимаются, словно их потянули за веревочку.

В это утро ключ в замке дребезжит как-то странно. Значит, у двери — не обычный посетитель. До нас доносится голос парня из перевозки, нетерпеливый и раздражительный:

— Это — новенький, присмотри за ним. — И черный парень идет на зов.

Новенький. Все прекращают играть в карты и в монополию и поворачиваются к двери, ведущей в дневную комнату. Будь то любой другой день, я бы подметал холл и увидел, кого это они передают с рук на руки, но сегодня утром, как я уже объяснял, Большая Сестра навалила на меня тысячи пудов, и я не могу пошевелиться, чтобы встать со стула. В любой другой день я бы первым увидел новенького, увидел, как он вползает в дверь, пробирается вдоль стены и стоит перепуганный, пока черные ребята не осмотрят его и не отведут в душевую, где разденут и оставят стоять, дрожа, при открытой двери, пока все трое будут бегать туда-сюда по коридору в поисках вазелина. «Нам нужен вазелин, — скажут они Большой Сестре, — чтобы поставить термометр». Она посмотрит на одного, на другого: «Не сомневаюсь в этом, — и выдаст им жестянку, в которой этого вазелина не меньше чем галлон, — но напоминаю вам, мальчики, чтобы вы там не толпились». А потом увижу двоих, а может быть, и всех троих там, в душевой комнате вместе с новеньким. Намазывают термометр жиром в палец толщиной и напевают: «Вот и ладно, мотылек, вот и ладно», а потом они закроют дверь и включат все души разом, чтобы нельзя было услышать ничего, кроме порочного визга воды, бьющейся о зеленый кафель. В другие дни я бывал там, снаружи, и все такое видел.

Но сегодня утром я сижу на стуле и только слушаю, как они его пытаются затащить сюда. Несмотря на то что я его не вижу, знаю, что это не обычный новенький. Он не скользит перепуганно вдоль стены, и, когда они говорят ему про душ, он не сдается, не соглашается со слабым маленьким «да», он посылает их куда подальше и громким металлическим голосом заявляет, что он, черт побери, достаточно чистый, так что — благодарю вас.

— Сегодня с утра меня уже помыли в зале суда, а вчера вечером — в тюрьме. И клянусь, они бы вымыли меня и во время поездки в такси, если бы я проявил нерешительность. Эй, ребята, похоже, что всякий раз, как меня куда-то привозят, стараются хорошенько отмыть до, после и во время самой операции. Я дошел до того, что при звуке воды бросаюсь собирать пожитки. И отстань от меня со своим термометром, Сэм, дай мне минутку осмотреть мой новый дом. Мне раньше как-то не доводилось бывать в Институте психологии.

Пациенты смотрят друг на друга озадаченно, затем их взгляды возвращаются к двери, откуда все еще звучит его голос. Он говорит громче, чем это необходимо, потому черные ребята в любом случае стоят с ним рядом. Голос звучит так, будто он говорит откуда-то сверху, словно плывет где-то в пятидесяти ярдах над ними, окликая тех, кто остался внизу, на земле. Он звучит сильно. Я слышу, как он приближается, идет по холлу, и то, как он идет, тоже звучит сильно. И конечно же он не старается проскользнуть вдоль стенки; у него на каблуках железо, и они звенят, словно лошадиные подковы. Он показался в дверях, остановился, сунул большие пальцы в карманы, ноги широко расставлены, и стоит, а ребята смотрят на него.

— Доброе хреноутро, приятели.

Над его головой приделана на веревочке бумажная летучая мышь с праздника Хеллоуин; он дотянулся и щелкнул по ней так, что она закружилась.

— А может быть, и добрый хренодень.

Голос похож на папин — громкий, полный адского пламени, — но на папу он не похож. Папа был чистокровным колумбийским индейцем — вождем, — таким же жестким и сияющим, как ружейное ложе. Этот же парень — рыжеволосый, с длинными рыжими бачками и спутанными завитками волос, выбивающимися из-под кепки, которые давно пора подстричь, и он так же широк, как папа был высок, — широк в челюсти, широк в плечах и в груди, с широкой белозубой дьявольской ухмылкой, и он сильно отличается от папы, так же сильно, как бейсбольный мяч отличается от исцарапанной кожи. Через нос и скулу проходит рубец, видать, кто-то хорошенько приложил ему в драке, и нитки все еще остались в шве. Он стоит тут, ожидая, и, когда ни один из нас не сделал и попытки что-нибудь ответить ему, разражается хохотом. Никто не может сказать точно, почему он смеется; ничего смешного не происходит. Но он смеется не так, как Связи с общественностью, его смех свободный и громкий, и он вырывается из его широкого ухмыляющегося рта и раскидывает свои кольца все шире и шире — до тех пор, пока они не стали разбиваться о стены отделения. Смеется не так, как Связи с общественностью. Я невольно осознаю, что это первый настоящий смех, который я слышу за многие годы.

Он стоит и смотрит на нас, раскачиваясь туда-сюда в своих бутсах, и все смеется и смеется. Он растопырил пальцы на животе, не вынимая больших пальцев из карманов. И я вижу, какие большие и побитые у него руки. Все в отделении — пациенты, персонал, и прочие — застыли перед ним и перед его смехом. Никто не пытается остановить его, что-то сказать. Он смеется, пока ему это не надоедает, а потом входит в дневную комнату. Даже когда он не смеется, звуки этого смеха окружают его, парят вокруг так, как звуки парят вокруг большого колокола, который только что отзвонил, он в его глазах, в том, как он улыбается и расхаживает, в том, как он говорит.

— Меня зовут Макмерфи, парни, Р.П. Макмерфи, и я — рисковый дурак. — Он подмигнул и пропел пару строк из какой-то песенки: — «…И где бы я ни встречал карточный стол, я выкладывал… на него… свои денежки». — И он рассмеялся снова.

Подходит туда, где играют в одну из карточных игр, цепляет карты Острого толстым могучим пальцем, косится на руку и качает головой.

— Именно эту работу я и искал, принести вам, птичкам, немного радости и устроить развлечение за карточным столом. Ничто больше не могло сделать мои дни на этой работной ферме Пендлетона интересными, так что я попросил перевести меня, ну да, понимаете. Нужно немного свежей крови. Вы только посмотрите, как эта птичка показывает свои карты каждому в этом квартале. Я обстригу вас, ребята, словно новорожденных ягнят.

Чесвик собирает карты вместе. Рыжеволосый протягивает ему руку:

— Привет, парень! Во что это вы играете? Пинокль? Джизус. Неудивительно, почему вы всем показываете свои руки. Есть здесь нормальная колода? Ну, скажем так, эта подойдет. Я ношу с собой собственную колоду — просто на всякий случай. Тут нет ничего, кроме картинок, — и вы сравниваете картинки, ясно? Каждая имеет свою цену. Пятьдесят две позиции.

Чесвик уже сидит с выпученными глазами, и то, что он видит в этих картах, никак не улучшает его состояния.

— Спокойно, парень, не запачкай их; у нас впереди много времени и много разных игр. Я люблю использовать свою колоду, потому что у других игроков уходит, как минимум, неделя, прежде чем они сумеют определить масть…

Одет он в фермерские рабочие штаны и рубаху, выгоревшие до цвета разбавленного молока. Лицо, шея и руки как буйволиная кожа — от долгой работы на поле. На голове мотоциклетная кепка — первоначально черного цвета, — кожаная куртка переброшена через руку, а на ногах ботинки, такие серые и грязные и такие тяжелые, что ими достаточно разок пнуть человека, чтобы он согнулся пополам. Он отходит от Чесвика, стаскивает кепку и принимается выбивать ею из своих боков пыльную бурю. Один из черных парней кругами ходит вокруг него с термометром, но он слишком быстр для них: он скользнул за спину Острого и принялся вертеться вокруг него, тряся руками, прежде чем черные ребята смогли его ухватить. То, как он говорит, его подмигивание, его громкий голос, его важничанье напоминает парня, который продает машины, или аукциониста на барахолке, или одного из тех подающих, которых вы видите в интермедии, на фоне развевающихся знамен, стоящих там в своих полосатых рубашках с желтыми пуговицами, притягивающих лица спесивой публики, словно магнит.

— Видите ли, что произошло, я сделал парочку придурков на работной ферме, если уж сказать всю правду до конца, и суд решил, что я — психопат. И что вы думаете, я намереваюсь спорить с судом? Да ладно, можете поставить свой последний доллар на то, что нет. Если бы это снова привело меня на те чертовы гороховые поля, я просто исполнял бы те же самые желания, что сидят в их мелких сердечках, был бы психопатом, или бешеной собакой, или последним волком, потому что мне насрать, если я никогда больше не увижу эти мотыги и сорняки до самого дня своей смерти. Тогда они говорят мне, что психопаты — это те, кто слишком много дерется и слишком много трахается, но они не совсем правы, как вы полагаете? Я хочу сказать, кто слыхал сказочку о человеке, который поимел слишком много сладких девочек? Привет. Приятель, как тут они тебя называют? Меня зовут Макмерфи, и ставлю два доллара здесь и сейчас, что ты не сумеешь сказать, какие ставки в этом твоем пинокле, что за карты ты держишь в руке, чтобы в них не смотреть. Два доллара: что я сказал? Черт побери, Сэм! Не можешь ли ты подождать полминутки и перестать тыкать в меня своим, будь он неладен, термометром?

* * *

Новый минутку постоял, оглядывая дневную комнату.

По одну сторону комнаты собрались пациенты помоложе, их называют Острыми, потому что доктора считают их все еще достаточно больными, чтобы здесь держать. Они занимают себя ручным единоборством и карточными трюками: что-то прибавляют, вычитают, и всегда остается одна и та же карта. Билли Биббит пытается научиться скручивать фабричную сигарету, Мартини ходит по комнате, обнаруживая на столах и стульях всякие вещицы. Острые вообще много ходят. Они рассказывают друг другу шуточки и хихикают в кулак (никто, кроме них, не осмеливается давать себе волю и смеяться, иначе сбежится весь персонал с блокнотами и массой вопросов) и пишут письма желтыми, коротенькими, изжеванными карандашами.

Они шпионят друг за другом. Иногда кто-нибудь из них заявляет, что не хочет спать, и один из его дружков по столу, за которым он сказал об этом, зевнет, поднимется и проскользнет к большой амбарной книге на сестринском посту и записывает информацию, которую услышал. Большая Сестра говорит, что эти записи являются частью терапевтического лечения. Но я-то знаю, что она просто выжидает, чтобы собрать достаточно свидетельств, чтобы отправить какого-нибудь парня на переделку в главный корпус, чтобы ему капитально отремонтировали голову и выпрямили кривые извилины — от греха подальше.

Парень, который записывает свой кусок информации в книге, получает звезду со своим именем на воротник пижамы и на следующий день может поспать подольше.

По другую сторону комнаты располагаются отбросы Комбината, Хроники. Этих не просто держат в больнице, главное — изолировать их, удержать от хождения по улицам, чтобы они не дискредитировали продукцию. Хроники здесь добровольно, как признает сам персонал. Хроники делятся на Ходячих вроде меня, которые все еще могут передвигаться, если их кормить, на Коренных и Овощей. Хроники — то есть большинство из нас — представляют собой машины с внутренним браком, который нельзя исправить. Парней с врожденным браком или браком, который был вколочен за те долгие годы, пока он бился головой обо всякие слишком твердые вещи, и к тому времени, как больница его обнаружила, уже истекал ржавчиной, словно кровью, в какой-нибудь куче старья.

Но среди нас есть пара таких Хроников, в отношениях которых много лет назад персонал допустил парочку ошибок, такие, которые были Острыми, когда появились здесь, и с тех пор сильно переменились. Эллис — Хроник, который попал сюда как Острый, и с ним скверно поступили, когда дали ему чрезмерную нагрузку в этой поганой комнатке, где умертвляют мозги и которую черные ребята называют шок-шоп. Теперь он приколочен к стене в том же самом положении, как они сняли его со стола в последний раз, в той же самой позе — руки разведены, пальцы согнуты и все тот же ужас на лице. Он прибит в таком виде к стене, словно трофей охотника. Они вытаскивают гвозди, когда приходит время есть, или время уложить его в постель, или чтобы я мог вытереть шваброй лужу, которая натекла там, где он стоял. На одном месте он простоял так долго, что его моча проела пол и балки под ним, и он проваливался через эту дыру в палату под нами, и его каждый раз теряли при проверке.

Ракли — другой Хроник, и тоже несколько лет назад поступил как Острый, но с ним переборщили на другой манер: они сделали ошибку, когда пытались что-то переделать у него в голове. Он им доставил кучу неприятностей, попав сюда, пинал черных ребят и кусал сестер-практиканток за ноги, так что они его забрали, чтобы переделать. Они привязали его к столу, и последнее, что видели за несколько мгновений перед тем, как закрылась дверь, — он подмигнул и сказал черным ребятам, когда они от него отвернулись: «Вы заплатите за это, чертовы смоляные чучела».

Через две недели они привели его обратно в палату, лысого, а на лице — блестящий, как масло, лиловый синяк и две маленькие, размером с пуговицу, затычки, по одной над каждым глазом. По его глазам можно было увидеть, как они его там поджаривали: глаза серые, полные дыма, и пустые изнутри, словно использованные запалы. Теперь целыми днями он не хочет ничего делать, только держит перед своим обожженным лицом старую фотографию, вертит ее холодными пальцами, и карточка уже стала серой с обеих сторон, как и его глаза, — скоро уже и не догадаешься, что на ней было.

Персонал считает Ракли одним из своих просчетов, но я не уверен, что он был бы лучше, если бы сборка прошла безупречно. Сборки, которые они проводят теперь, все без исключения проходят успешно. Техники приобрели больше навыка и опыта. Никаких дырок во лбу величиной с пуговицу, вообще никаких порезов — они забираются через глазные впадины. Иногда парень, который проходит через сборку, покидает палату неуправляемым, сумасшедшим и проклинающим целый мир, а возвращается через несколько недель с синяками под глазами, словно побывал в своей первой схватке, и представляет собой самую приятную, милейшую, чудного поведения вещь, которую ты когда-либо видел. Его, может быть, на месяц или два отправят домой — шляпа низко надвинута на лицо, лицо человека, спящего на ходу и бредущего в своем простом и счастливом сне. Успех, говорят они, но я знаю, что это — еще один робот для Комбината, и может быть, лучше кончить дни ошибкой, как Ракли, сидя здесь и ощупывая свою карточку и неся чепуху. Больше он ничего не делает. Эти дебилы с задержкой в развитии — черные ребята — время от времени задирают его, подходя поближе и спрашивая: «Скажи, Ракли, как ты думаешь, что твоя маленькая женушка делает в городе сегодня вечером?» Голова Ракли поднимается. В этой барахляной машине, видать, где-то сохранился шепот памяти. Он краснеет, его вены набухают. Его раздувает до такой степени, что он почти готов выдавить из своей глотки едва слышный свистящий звук. В углу рта надуваются пузыри, и он изо всех сил работает челюстью, чтобы что-то сказать. Когда он, наконец, готов выговорить нужное, эти несколько слов превращаются в низкий, кашляющий шум, от которого у вас мурашки по коже: ттттттт-трахать тел тою жену! тттттт-трахать тел тою жену! От совершённого усилия он отключается.

Эллис и Ракли — самые молодые из Хроников. Полковник Маттерсон — самый старший; дряхлый, окаменелый кавалерист Первой войны, который обычно норовит задрать своей тростью юбки проходящих сестер или преподает нечто вроде истории — по бумажке, которую держит в левой руке, — всякому, кто готов его слушать. Он — самый старый в отделении, но пробыл здесь не дольше всех — жена привезла его сюда всего несколько лет назад, когда поняла, что больше не может ухаживать за ним.

Я — из тех, кто пробыл в отделении дольше всех, со Второй мировой войны. Я пробыл в отделении дольше, чем кто-либо. Дольше, чем любой другой пациент. Только Большая Сестра здесь дольше, чем я.

Хроники и Острые, в общем, не смешиваются. Каждый остается на своей стороне дневной комнаты — так, как того хотят черные ребята. Черные ребята говорят, что так больше порядка, и дают каждому понять, где его место. Они разводят нас после завтрака, и следят за группами, и кивают. «Это верно, джентльмен, вам туда. А теперь держитесь этого направления».

На самом деле им совсем не нужно что-либо говорить, потому что другие Хроники, не считая меня, не так уж много двигаются, а Острые говорят, что они сами предпочитают оставаться на своей стороне, и приводят всякие аргументы вроде того, что сторона Хроников пахнет хуже грязной пеленки. Но я знаю, что совсем не зловоние заставляет их держаться подальше от Хроников, просто они не хотят мириться с тем, что и они когда-нибудь могут оказаться на другой стороне. Большая Сестра осознает этот страх и знает, как найти ему применение. Она напоминает Острым, когда они начинают дуться, что, дескать, вы, ребята, — хорошие мальчики и сотрудничаете с персоналом, поддерживая его политику, которая направлена на ваше лечение, в противном случае вы кончите на той стороне.

(Все в отделении гордятся этим сотрудничеством. На маленькой бронзовой табличке, прикрепленной к куску кленовой деревяшки, написано: «ПОЗДРАВЛЯЕМ, ЧТО В ВАШЕМ ОТДЕЛЕНИИ НАИМЕНЬШЕЕ КОЛИЧЕСТВО ПЕРСОНАЛА В СРАВНЕНИИ С ДРУГИМИ ОТДЕЛЕНИЯМИ БОЛЬНИЦЫ». Это — приз за сотрудничество. Она висит на стене прямо напротив книги для записей, как раз посредине между Хрониками и Острыми.)

Новенький — рыжеволосый Макмерфи — точно знает, что он не Хроник. Осмотревшись в течение минуты, он понял, что ему место среди Острых, и проходит прямо туда, ухмыляясь и пожимая руки каждому, к кому подходит. Поначалу я заметил, что все почувствовали себя неловко от его шуточек-прибауточек, от того, как он отшивал черного парня, который все еще таскается за ним с термометром, а особенно от его смеха, при звуке которого на контрольной панели начинают дрожать стрелки. Когда он смеется, Острые выглядят неловко, они как привидения, они похожи на мальчишек в классной комнате, когда один из ребят устроил слишком большой скандал с учителем в коридоре да еще забрал себе в голову, что все они должны его поддержать. Они нервничают и дергаются в такт датчикам на контрольной панели; я вижу, что Макмерфи заметил, что смущает их, но он не позволяет им сбить себя с темпа.

— Черт побери, что за унылые одежды! На мой взгляд, ребята, вы не выглядите такими уж тронутыми. — Он попытался задеть их за живое, так же как аукционист бросает шутки в толпу, прежде чем назначить цену. — Кто из вас претендует на то, что он — самый чокнутый? Который из вас полоумный больше, чем все остальные? Кто ведет эти ваши карточные игры? Это — мой первый день, и все, что я хотел бы сделать, — это произвести хорошее впечатление на нужного человека, если только он сумеет доказать, что он и есть нужный человек. Кто здесь самый ненормальный псих из всех полоумных?

Он произносит это, обращаясь непосредственно к Билли Биббиту. Он наклоняется и смотрит на него так пристально, что Билли, заикаясь, отвечает, что не является пока самым нне-нне-нне-нненормальным из психов, хотя он — бл-бл-ближайший кандидат н-на эту должность.

Макмерфи протягивает свою большую ладонь Билли, и тому не остается ничего другого, как пожать ее.

— Хорошо, парень, — говорит он Билли. — Я поистине счастлив, что ты — второй на очереди на эту должность, но поскольку я подумываю о том, чтобы взять все это шоу целиком на себя, — затвор, приклад и дуло, — может быть, мне лучше поговорить с самым главным. — Он оглядывается, бросив взгляд туда, где несколько Острых перестали играть в карты, сцепляет руки и громко щелкает суставами. — Видишь ли, приятель, я хочу сказать, что намереваюсь стать в этом отделении кем-то вроде карточного барона и заняться безнравственной игрой типа блэкджека. Так что лучше тебе отвести меня к своему главному, и мы с ним разберемся, кто отныне будет главнее.

Никто не понимает — то ли этот парень с грудью как бочка, со шрамом на роже и дикой ухмылкой играет роль, или же он в достаточной степени свихнутый, чтобы соответствовать своим бредням, или и то и другое вместе, но все начинают подумывать, что с ним в любом случае не стоит иметь дела. Они смотрят, как этот громадный рыжий парень кладет свою красную ладонь на тонкую руку Билли, и ждут, что теперь ответит Билли. Он понимает, что нарушить молчание придется именно ему, так что оглядывается и указывает на одного из игроков в пинокль.

— Хардинг, — говорит Билли. — Полагаю, что эт-т-то — к вам. Вы — п-президент совета п-п-пациентов. Этот ч-ч-еловек хочет поговорить с вами.

Теперь Острые захихикали, теперь они уже не чувствуют себя такими смущенными и рады, что произошло что-то, нарушающее обычный ритм. Все они смотрят на Хардинга, словно бы спрашивая его, сумеет ли он как следует ответить этому ненормальному психу. Хардинг положил карты.

Хардинг — бесцветный нервный парень с лицом, которое, кажется, ты когда-то видел в кино — оно слишком смазливое, чтобы принадлежать простому парню с улицы. У него широкие, но тощие плечи, и когда он пытается спрятаться в себе, скручивает их так, что почти оборачивает ими грудь. Руки у него длинные, белые и такие изящные; иногда он о них забывает, и тогда они скользят и кружатся перед ним, словно две белые птицы, пока он не спохватывается и не загоняет их в ловушку между коленями: он стесняется, что у него такие красивые руки.

Он — президент совета пациентов на том основании, что у него есть бумага об окончании колледжа. Эта бумага оправлена в рамку и лежит у него на тумбочке рядом с фотографией женщины в купальном костюме, которую тоже, кажется, видел когда-то в кино, — у нее огромные сиськи, и она придерживает лямки своего купальника, поднимая их, и искоса смотрит на камеру. Рядом с ней на полотенце сидит Хардинг — в плавках он выглядит слишком тощим — и словно ждет, что придет какой-нибудь здоровый парень и одним пинком сбросит его на песок. Хардинг жутко хвастает, что его жена — самая сексуальная женщина на свете и что по ночам одних его усилий ей недостаточно.

Когда Билли указывает на него, Хардинг откидывается на стуле и принимает важный вид, уставившись прямо в потолок и обращаясь именно к нему, а не к Билли или Макмерфи.

— Есть ли у этого джентльмена… направление, мистер Биббит?

У вас есть направление, мистер Мак-м-м-мерфи? Мистер Хардинг, — занятой человек и без н-н-направления никого не принимает.

— Этот занятой человек, мистер Хардинг, он что — крутой псих? — Макмерфи посмотрел одним глазом на Билли, и Билли закивал, быстро-быстро, гордый, что ему уделяют так много внимания. — Тогда скажите этому крутому психу Хардингу, что Макмерфи желает его повидать и что эта больница недостаточно велика для нас двоих. Быть главным — вот мое предназначение. Я был самым крутым шулером из шулеров во всякой карточной афере на Северо-Западе и самым крутым картежником на всем пути от Кореи, был даже самым крутым лущильщиком гороха на гороховой ферме в Пендлетоне, и если я теперь считаюсь психом, то должен стать до чертиков хорошим психом, просто превосходным. Передайте этому Хардингу, что или он встретится со мной как мужчина с мужчиной, или же он с этой минуты считается вонючим скунсом, и ему лучше до захода солнца убраться из города.

Хардинг откидывается на стуле еще дальше, зацепив большими пальцами отвороты пижамы.

— Биббит, передайте этому юному выскочке Макмерфи, что я увижусь с ним в главном холле при полной луне, и мы разрешим это дело раз и навсегда — куй либидо, пока горячо. — Хардинг пытался растягивать слова, как Макмерфи; поскольку голос у него высокий и с придыханием, это звучало смешно. — Ты можешь также предостеречь его, чтобы быть честным, что я остаюсь самым крутым психом в этом отделении на протяжении двух лет и что я более сумасшедший, нежели любой из живущих на этом свете.

— Мистер Биббит, в свою очередь, можете предостеречь мистера Хардинга, что я — такой сумасшедший, что даже по доброй воле голосовал за Эйзенхауэра.

— Биббит! Можете сказать мистеру Макмерфи, что я — такой сумасшедший, что голосовал за Эйзенхауэра дважды!

— А вы на это можете передать мистеру Хардингу, — Макмерфи положил обе руки на стол и оперся о них, понизив голос, — что я — такой сумасшедший, что планирую снова проголосовать за Эйзенхауэра в будущем ноябре!

— Снимаю шляпу, — произнес Хардинг, склоняя голову и пожимая руку Макмерфи. — У меня не было сомнений, что Макмерфи выиграл, только вот я не был уверен, что именно.

Острые бросили все свои дела и подошли поближе, чтобы поглядеть, что за парень к ним явился. Ничего подобного в этом отделении еще не бывало. Они спрашивают его, откуда он родом и чем занимается, и я никогда раньше не видел, чтобы они так кого-нибудь расспрашивали. Он называет себя человеком долга. Раньше был просто бездельником и праздношатающейся задницей, когда его взяли в армию и объяснили, к чему у него имеется природная склонность: так же, как армия научила некоторых косить от обязанностей, а других терять последние мозги, его она научила играть в покер. С тех пор он остепенился и посвятил себя азартным играм всех уровней. Просто играть в покер, оставаться одиноким и жить где и как ему захочется, если, конечно, люди ему это позволят, говорит он. Но вы знаете, как общество преследует тех, кто посвятил себя чему-либо. С тех пор как я услышал «зов», я прошел через такое количество тюрем в маленьких городишках, что мог бы написать целую книгу. Они сказали, что я прирожденный смутьян. Как будто я с чем-то боролся. Дерьмо. Они ничего не имели против, когда я был обыкновенным тупым забиякой и ввязывался в потасовку; они говорили, что это извинительно, что парень, который много работает, время от времени спускает пар, так они говорили. Но если ты игрок, если они знают, что у тебя то там, то здесь в задней комнате идет игра, все, что тебе остается, — это плюнуть на их косые взгляды, и вот уже ты для них — проклятый преступник. Ерунда, у них просто рухнул бюджет от того, что они возили меня туда-сюда из тюряги, а потом еще сюда.

Он покачал головой и надул щеки.

— Но это — ненадолго. Я знаю все ходы и выходы. Сказать правду, изнасилование и оскорбление действием, там, в Пендлетоне, были первой отсидкой — почти целый год. Поэтому я и попался. Я не имел возможности упражняться; а парень сумел встать с пола и добежать до копов, прежде чем я успел смыться из города. Очень крепкий индивидуум…

Он снова рассмеялся и начал пожимать руки, но стоило черному парню приблизиться к нему со своим термометром, тут же уселся помериться силой и вскоре уже познакомился со всеми Острыми. А потом перешел прямиком к Хроникам, словно между нами не было никакой разницы. Вы могли сказать, что он по-настоящему дружелюбен, а может быть, у него были какие-то шулерские причины для того, чтобы попытаться познакомиться даже с теми ребятами, которые зашли так далеко, что даже не помнили, как их зовут.

Он просто взял и оторвал руку Эллиса от стены и потряс ее — так, словно он политик, который вышел в народ, а голос Эллиса был так же хорош, как голос кого-либо другого.

— Приятель, — говорит он Эллису совершенно серьезным голосом, — меня зовут Р.П. Макмерфи, и мне не нравится смотреть, как взрослый мужчина тонет в собственной водичке. Не желаешь ли пойти просушиться?

Эллис посмотрел вниз на лужу возле своих ног с искренним изумлением.

— Ну, благодарю вас, — говорит он и даже отодвигается на несколько шагов к уборной, прежде чем невидимые гвозди снова не прибивают его руки обратно к стене.

Макмерфи идет вдоль ряда Хроников, пожимая руки полковнику Маттерсону, Ракли и Старине Пете. Он пожимает руки Колесикам, Ходячим и Овощам, пожимает им руки, для чего ему приходится поднимать их лапки, словно он поднимает мертвых птиц, механических птиц, удивительные создания из тончайших косточек и жил, которые свое отлетали и упали. Пожав руки всем, он обошел только Большого Джорджа, урода с водянкой, который бессмысленно усмехался и пугливо отстранялся от антисанитарной руки, так что Макмерфи просто отсалютовал ему и, проходя, сказал своей правой руке:

— Рука, как ты полагаешь, знает ли этот старый парень обо всех злых делах, в которых ты участвовала?

Никто не понимает, куда именно он движется или с чего это он поднял такую суматоху, здороваясь с каждым, но это лучше, чем перемешивать одни и те же головоломки. Он объясняет, что частью работы игрока является необходимость всех обойти и повидаться с каждым, с кем он впоследствии будет иметь дело. Но он должен знать, что ему нет нужды иметь дело ни с одним из восьмидесятилетних Органиков, которые могли бы распорядиться игральной картой, разве что положив ее в рот и пожевав немного. И тем не менее, он выглядит чрезвычайно довольным собой, словно он такого сорта парень, который добровольно выставляет себя всем на потеху.

Я оказываюсь последним. Все еще сижу привязанным к стулу в своем углу. Когда Макмерфи доходит до меня, останавливается, снова сует большие пальцы в карманы, пятится и принимается хохотать, словно я ему показался смешнее всех других. Мне стало страшно от его смеха. Он, наверное, думает, что я сижу тут, со стянутыми коленями и привязанными к ним руками, так, словно и не слышу ничего, что все это — только моя придурь.

— Ух ты, — сказал он, — только посмотрите, что мы здесь имеем.

Очень ясно помню все, что он тогда делал. Помню, как он совершенно особенным образом прищурил глаз и слегка наклонил голову назад и посмотрел на меня поверх своего шрама цвета красного вина и захохотал. Я решил, что он смеется потому, что все это выглядит очень смешно — индейское лицо и черные сальные индейские волосы. Или он смеется потому, что я выгляжу таким слабым. Но тут же подумал, что он смеется потому, что его ни на минуту не одурачили мои попытки, прикинуться глухонемым. Как бы старательно я ни прикидывался, он меня раскусил, и смеялся, и подмигивал мне, чтобы я это понял.

— Что ты нам поведаешь, Большой Вождь? Ты похож на Сидящего Буйвола, который устроил сидячую забастовку. — Он оглянулся на Острых, чтобы убедиться, что они могут посмеяться над его шуткой. Когда же они слегка похихикали, он снова повернулся ко мне и снова подмигнул. — Как тебя зовут, Вождь?

Билли Биббит отзывается из другого конца комнаты:

— Его з-з-зовут Бромден. Вождь Бромден. Все его называют Вождь Швабра, понимаете, потому что все время персонал заставляет его п-подметать. Полагаю, он м-мало на что годен. Он — глухой. — Билли подпер руками подбородок. - Если б-бы я был глухим, — вздохнул он, — я б-бы покончил с собой.

Макмерфи пристально смотрит на меня.

— Если он встанет во весь рост, окажется немалого размера, ведь правда? Интересно, какой у него рост.

— Д-д-думаю, м-можно сказать, что в нем больше шести футов. Хотя он и большой, все равно боится собственной т-т-тени. Просто б-большой глухой индеец.

— Когда я его увидел, подумал, что он похож на индейца. Но Бромден — не индейское имя. Из какого он племени?

— Этого я не знаю, — сказал Билли. — Он уже был здесь, когда я поступил сюда.

— Я узнал от доктора, — вмешался Хардинг, — что он только наполовину индеец, колумбийский индеец, я полагаю. Вымершее племя Колумбийских Глоток. Доктор говорит, что его отец был вождем племени и передал этому парню звание вождя. Что же касается имени, боюсь, мои познания в области индейских обычаев не позволяют мне объяснить этот феномен.

Макмерфи наклоняется ко мне, стоило только посмотреть на него.

— Это правда? Ты — глухой, Вождь?

— Он г-г-глухой и н-немой.

Макмерфи морщит губы и довольно долго глядит мне в лицо. Потом он выпрямляется и протягивает руку:

— Ну, черт побери, ведь руку-то пожать он может, разве не так? Глухой или какой там еще. Ради бога, Вождь, ты, может быть, и большой, но ты пожмешь мне руку, или я буду считать себя оскорбленным. А оскорблять нового главного психа из всех ненормальных — это не слишком хорошая идея. — Произнося это, он оглянулся на Хардинга и Билли и скорчил рожу, но руку оставил прямо передо мной, здоровенную, словно обеденная тарелка.

Я довольно ясно помню, как выглядела эта рука: под ногтями была угольная чернота, как будто он работал в гараже; над суставами пальцев на тыльной стороне ладони был вытатуирован якорь; на среднем пальце красовалась грязная полоска пластыря, обтрепанная по краям. Остальные пальцы были разукрашены шрамами и порезами, старыми и новыми. Помню, что ладонь у него была гладкая и жесткая, словно кость, оттого, что он слишком часто держал в ней деревянную рукоять топора или мотыги, а вовсе не такая рука, которая, по-вашему, должна быть у картежника. Он провел рукой по моей руке — чуть скрежет не раздался. Его пальцы были толстыми и сильно сдавили мою руку, она начала чувствовать что-то особенное и стала распухать и увеличиваться, подчиняясь его руке, словно он вливал в нее свою собственную кровь. Она наполнилась кровью и силой и стала почти такой же большой, как его рука…

— Мистер Макмерфи. — Это Большая Сестра. — Мистер Макмерфи, не могли бы вы подойти сюда, будьте так любезны?

Черный парень с термометром привел ее. И она стоит здесь, стряхивая термометр, глаза бегают, пока она пытается оценить нового парня. Губы сложены треугольником, словно губы куклы, готовые получить игрушечную соску.

— Санитар Уильямс сообщил мне, мистер Макмерфи, что у него имеются некоторые затруднения насчет вашего согласия принять душ. Это правда? Пожалуйста, поймите, я очень ценю то, что вы взяли на себя труд лично познакомиться с остальными пациентами отделения, но всему свое время, мистер Макмерфи. Мне очень жаль, что я вынуждена прервать вас и мистера Бромдена, но поймите, каждый… должен следовать правилам.

Он поднимает голову и подмигивает мне, как бы говоря, что ей не одурачить его, как это сделал я, что он ее раскусил. С минуту он смотрит на нее одним глазом.

— Ты пойми, мамаша, — сказал он, — ты пойми — это уже утомляет, мамаша, что каждый то и дело напрягает меня насчет правил…

Он ухмыляется. Они стоят, улыбаясь друг другу, примеряясь друг к другу.

— …Даже когда они считают, что я готов совершить прямо противоположное. — И тут он отпустил мою руку.

* * *

В стеклянной будке поста Большая Сестра открывала пакеты с заграничными наклейками и набирала в шприцы зеленовато-молочную жидкость. Одна из маленьких сестер, девушка, которая вечно смотрит одним любопытным глазом через плечо, тогда как другой продолжает следить за ее обычной работой, взяла маленький поднос с наполненными шприцами, но не уходит.

— Ну что, мисс Рэтчед, каково ваше мнение о новом пациенте? Хочу сказать, что он симпатичный, и дружелюбный, и все такое, но, по моему скромному мнению, он точно переигрывает.

Большая Сестра пробует пальцем иглу.

— Боюсь, — она протыкает иглой резиновую крышку пузырька и набирает содержимое в шприц, — что это как раз то самое, на что надеются все новые пациенты: взять верх. Он один из тех, кого мы называем манипуляторами, мисс Флинн, мужчина, который станет использовать всех и вся для своих собственных целей.

— Ох! Но какие у него могут быть цели в психиатрической лечебнице?

— Да какие угодно. — Она спокойна, улыбается и целиком погрузилась в работу. — Комфорт и легкая жизнь, например; может быть, ощущение власти и уважения; прибыль в звонкой монете, а может быть, и все, вместе взятое. Иногда целью манипулятора является просто ежедневное нарушение порядка в отделении — ради самого нарушения. Такие люди есть в нашем обществе. Манипулятор может оказывать влияние на других пациентов и довести их до такого срыва, что понадобятся месяцы, чтобы все снова пошло гладко. С существующей сейчас в психиатрических лечебницах философией, которая все разрешает, им легко с этим справиться и остаться безнаказанными. Несколько лет назад все было иначе. Я вспоминаю, у нас был пациент, мистер Табер. Он был просто невыносимым манипулятором. Некоторое время. — Она подняла глаза — наполовину наполненный шприц возле лица словно маленький жезл. Ее глаза затуманились, и в них появилось мечтательное выражение. — Мис-тер Та-бер, — повторяет она.

— Но все же, — говорит другая сестра, — что на свете может заставить мужчину желать чего-то такого, нарушения порядка в отделении, и ради чего, мисс Рэтчед? Каков мотив…

Большая Сестра обрывает ее, воткнув иглу в резиновую крышку пузырька, наполняет шприц и кладет на поднос. Вижу, как ее руки потянулись к следующему пустому шприцу, смотрю, как игла подлетает, впивается, как падает капля.

— Похоже, вы забыли, мисс Флинн, что это — заведение для душевнобольных.



Большая Сестра стремится изгнать из жизни всякую реальность, словно что-то постоянно мешает ей функционировать, как отлаженная, точно рассчитанная машина. Малейший беспорядок, или неисправность, или небрежность превращают ее в тугой маленький белый узел ярости, на который натянута улыбка. Она ходит повсюду с кукольной улыбкой, изгибающейся между носом и подбородком, и со спокойным порханием глаз, но внутри она напряжена, как сталь. Я знаю, я могу это чувствовать. И она не расслабляется ни на секунду до тех пор, пока не выполнит все назначения, — она это называет «отрегулировать окружающее».

Под ее руководством все внутри отделения полностью отрегулировано. Но проблема заключается в том, что она не может все время находиться здесь. Ей приходится проводить часть времени во внешнем мире. Так что она могла бы отрегулировать и внешний мир тоже. Вместе с ней работают такие же, как она, и я их всех вместе называю Комбинатом, и это громадная организация, которая хочет сделать, чтобы снаружи все было точно так же, как у нее здесь, внутри, потому что она уже настоящий ветеран этого дела. Она уже была Большой Сестрой, когда я попал туда, и это было так давно.

И я вижу, что с годами она становится все более и более умелой. Практика укрепляла ее и усиливала до тех пор, пока она наконец не завладела несомненной властью, которая распространяется во всех направлениях по проводам толщиной в волос, которых никто не видит, кроме меня; я вижу, как она сидит в центре этой паутины из проводов, словно неусыпный робот-наблюдатель, и плетет свою сеть с четкостью механического насекомого, каждую секунду помня о том, куда какой проводок ведет и что нужно по нему послать, чтобы получить тот результат, которого она хочет. Я был помощником электрика в учебном лагере до того, как меня кораблем отослали в Германию, и я немножко занимался электроникой, когда учился в колледже, так что я узнал кое-что о том, как оснащаются такие вещи.

Она сидит в самом центре этих проводков и мечтает, чтобы они охватили целый мир, действующий четко и эффективно, словно карманные часы со стеклянной задней стенкой, о таком месте, где режим и график нерушимы, а все пациенты, которые не являются внешними, послушны ее излучению, все они являются Хрониками в креслах на колесиках с трубками катетеров, которые вылезают из каждой штанины, чтобы сливать излишки жидкости прямо на пол. Год за годом она собирала идеальный штат: доктора всех возрастов и всех типов приходили и возвышались над ней со своими идеями о том, как должен крутиться мир; у некоторых был достаточно твердый хребет, чтобы отстаивать свои идеи, и она отмечала этих докторов глазами, сделанными из сухого льда, день за днем, день за днем, пока они не убирались, испытывая неестественный холод в спине. «Говорю вам, я не знаю, что это такое, — говорил каждый из них парню, который отвечал за персонал. — Но с тех пор как начал работать в этом отделении с этой женщиной, чувствую себя так, словно по моим жилам течет не кровь, а нашатырный спирт. Меня все время трясет, мои дети отказываются сидеть у меня на коленях, моя жена не желает спать со мной. Я настаиваю на переводе — неврологическая помойка, резервуар с алкоголиками, педиатрия — мне все равно!»

Она продолжает свое дело уже много лет. Доктора держатся три недели, три месяца. До тех пор, пока она не останавливается на маленьком человечке с большим широким лбом и широкими челюстями и с напряженным взглядом узко посаженных глаз, словно он когда-то носил очки, которые были ему слишком малы, и носил их так долго, что все его лицо стянулось к середине, так что теперь он носит очки на веревочке, привязанной к пуговице воротника; они качаются на багровом мостике его маленького носика и всегда сползают то на одну сторону, то на другую, так что он вынужден качать головой, чтобы удержать очки на уровне. Это — ее доктор.

Трех дневных черных санитаров она нанимает после долгих лет проб и ошибок. Принимает и отвергает тысячи из них. Они проходят перед ней словно длинный черный ряд хмурых масок с большими носами, ненавидящих ее и ее кукольную белокожесть — с первого же взгляда, который она на них бросала. Она оценивает их и их ненависть в течение месяца или около того, а потом позволяет им уйти, потому что они ненавидят недостаточно сильно. В конце концов она получает троих таких, которых хотела, — подбирала их по одному, не один год, вплетала в свой план и в свою сеть — и она, черт побери, оказалась права в том, что они ненавидят достаточно сильно.

Первого она получила через пять лет после того, как я попал в отделение, вертлявого, жилистого карлика цвета холодного асфальта. Его мать была изнасилована в Джорджии, тогда как папа стоял рядом, привязанный к горячей железной печи постромками от плуга, и кровь лилась ему прямо в ботинки. Мальчишка смотрел на все это из чулана, ему было пять лет, и он заработал косоглазие, стараясь выглянуть в щелочку между дверью и косяком, и после этого он не вырос ни на дюйм. Теперь его веки спускаются от бровей, свободные и толстые, словно ему на нос уселась летучая мышь. Он их чуть-чуть приподнимает, когда в отделение попадает новый белый мужчина, украдкой выглядывает из-под них, осматривает его с ног до головы и легонько кивает — только один раз, — словно он убедился в чем-то, в чем был заранее уверен. Когда он впервые пришел на работу, он принес с собой носок, полный наркотиков, чтобы приводить пациентов в форму. Но она сказала, чтобы он больше никогда этого не делал, велела оставить эту нудную работенку для дома и научила своей собственной технике; научила не показывать своей ненависти и быть спокойным, и ждать, ждать какого-нибудь удобного случая, какой-нибудь мелкой погрешности, а потом набрасывать веревку и постепенно затягивать узел. И так все время. Таким образом ты приведешь их в форму, учила она его.

Два других черных парня появились через два года, пришли на работу с разницей только в один месяц, и оба выглядят настолько одинаковыми, что, я думаю, она сделала копию того, который пришел первым. Оба высокие, резкие, костлявые, и их лица обструганы до выражения, которое никогда не меняется, подобно наконечникам из кремния. Глаза всегда нацелены на главное. Если ты погладишь их против шерстки, они шкуру с тебя живьем сдерут.

Все они черные, как телефоны. Чем чернее они от природы, — это она поняла, перебирая длинный темный ряд, который был до них, — тем чаще готовы посвятить себя тому, чтобы чистить, скрести и содержать отделение в порядке. К примеру, форменная одежда этих парней всегда сияет, словно снег, и на ней не заметишь ни пятнышка. Белая, холодная и жесткая, как и ее собственная.

Все трое одеты в накрахмаленные белоснежные штаны и белые рубашки с металлическими кнопками по одной стороне и белые туфли, отполированные так, словно они изо льда, и у этих туфель красные резиновые подошвы, такие тихие, что они могут шнырять по холлу, словно мыши. Движения их бесшумны. Они материализуются в разных частях отделения всякий раз, когда пациент хочет побыть в одиночестве или с кем-нибудь посекретничать. Пациент уверен, что он один, когда неожиданно раздается писк, его щеки обдает холодом, он поворачивается в этом направлении и видит каменную маску, нависающую над ним у стены. Он просто видит черное лицо. Без тела. Стены такие же белые, как их рубашки, чистые и отполированные, словно дверца холодильника, и кажется, что черное лицо и руки плавают в этом белом царстве сами по себе, словно привидения.

Годы выучки не прошли даром, и три черных парня все чаще и чаще действуют в унисон с Большой Сестрой. Один за другим они открывают в себе способность разъединять определенные проводки и оперировать излучением. Она никогда не отдает приказов вслух и не оставляет письменных распоряжений, которые могли бы обнаружить посетители — жена или школьный учитель. В этом нет нужды. Они связаны длинными высоковольтными волнами ненависти, и черные ребята подскакивают, чтобы выполнить ее указания прежде, чем она об этом подумает.

После того как Большая Сестра набрала персонал, отделение функционирует, словно отлаженный механизм часов. Что бы ребята ни думали, ни говорили, ни делали — все просчитано месяц за месяцем вперед, основываясь на кратких замечаниях, сделанных Большой Сестрой в течение дня. Все фиксируется и идет на прокорм машине, которая — я слышал — гудит за стальной дверью сестринского поста. А оттуда возвращаются карточки ежедневных назначений, прокомпостированные узором из маленьких квадратных дырочек. В начале каждого дня должным образом датированные карточки ежедневных назначений вставляются в щель стальной двери и стены начинают жужжать: свет зажигается в спальнях в шесть тридцать: Острые быстро вылезают из постелей, иначе черные ребята могут их оттуда вытолкать пинками и заставить работать, надраивая пол, вытряхивая пепельницы, полируя царапины на стенах, где какой-нибудь пожилой парень отдал концы днем раньше, свалился с отвратительным запахом дыма и жженой резины. Колесики опускают на пол длинные мертвые ноги и ждут, словно сидячие статуи, когда кто-нибудь подкатит им кресло. Овощи мочатся в кровать, приводя в действие звонок, и их вывозят в кафельную, где черные ребята обмывают их из шланга и натягивают чистые зеленые штаны…

Шесть сорок пять — зажужжали электробритвы, и Острые выстраиваются напротив зеркал в алфавитном порядке: А, Б, В, Г… Ходячие Хроники вроде меня входят, когда с Острыми покончено, а потом ввозят Колесиков. Трех старых парней оставляют. У них под подбородками тонкая пленка желтой плесени, их бреют на их собственных стульях в фойе дневной комнаты, кожу натягивают на лоб, чтобы она не втягивалась в пасть электробритвы.

Время от времени утром — в особенности по понедельникам — я прячусь и пытаюсь нарушить распорядок. В другой раз решаю, что будет лучше стать на свое место между А и В в алфавитном порядке и двигаться в обычном режиме, как и все остальные, не поднимая ног, — мощные магниты в полу двигают по отделению персонал, словно покупных марионеток…

В семь часов открывается столовая, и теперь все идет в обратном порядке: первыми Колесики, потом Ходячие, потом Острые берут подносы, кукурузные хлопья, бекон и яйца, тост, а в этот раз — консервированный персик на куске зеленого, в каплях, салата. Некоторые из Острых приносят подносы Колесикам. Большинство Колесиков — это просто Хроники, у которых плохо с ногами, но среди них есть трое таких, которые вообще ничего не могут делать, только сидеть, потому что у них что-то со спиной. Таких называют Овощами. Черные ребята вталкивают их в столовую после того, как все остальные усядутся, подвозят их к стене и приносят им такие же самые подносы с отвратного вида едой и маленькими белыми диеткарточками. Яйца, ветчина, тост, бекон — все это пережевывается тридцать два раза внутри беззубой стальной машины на кухне. Я вижу ее поджатые, складчатые губы, словно кишка пылесоса, и как она выплевывает комок жеваной ветчины на тарелку с таким звуком, словно в хлеву.

Черные ребята суют еду в сосущие розовые рты Овощей так быстро, что те не успевают проглотить, и вся эта мешанина сползает по их маленьким подбородкам и падает на зеленые штаны. Черные ребята осыпают Овощей проклятиями и вращением ложек раскрывают шире их рты, словно ковыряют гнилое яблоко: «Этот старый пердун Бластик, он загнулся прямо у меня на глазах. Не могу сказать точно, чем я его накормил — то ли беконным пюре, то ли его собственным траханым языком…»

В семь тридцать возвращаемся в дневную комнату. Большая Сестра смотрит через специальные очки, всегда отполированные до такой степени, что ты не можешь сказать, есть ли они на ней, кивает, тянется и отрывает лист от календаря, на один день приближая свою цель. Она нажимает кнопку и дает сигнал. Слышу, как где-то начинает дребезжать большой лист тончайшей жести. Все приходит в порядок. Острые: сидите на своей половине дневной комнаты и ждите, когда внесут карты и монополию. Хроники: сидите на своей стороне и ждите паззлы из коробки Красного Креста. Эллис: отправляйся на свое место у стены, поднимай руки, чтобы получить укол, и писай себе в штанину. Пете: тряси своей головой, словно марионетка. Скэнлон: клади свои узловатые руки на стол перед собой, собирая воображаемую бомбу, чтобы подорвать воображаемый мир. Хардинг: начинай говорить, маши в воздухе своими голубиными руками, потом лови их, суй в подмышки, потому что большие мальчики не машут руками таким вот образом. Сефелт: начинай рыдать над тем, что у тебя болят зубы, и над тем, что у тебя выпадают волосы. Все вместе: вдохнули… выдохнули… в безупречном порядке; сердца бьются в ритме, предписанном карточками ежедневных назначений. Звук хорошо подогнанных цилиндров.

Словно в мультфильме, где фигурки, плоские и обведены черным, разыгрывают какую-то дурацкую историю, которая могла бы быть по-настоящему забавной, если бы картонные фигурки не были настоящими парнями…

Семь сорок пять. Черные ребята движутся вдоль линии Хроников, ставя катетеры тем, кто все еще ими пользуется. Катетеры представляют собой использованные презервативы со срезанными кончиками; они примотаны пластырем к трубкам, которые проходят под штаниной к пластиковому мешку, на котором написано: «НЕПРИГОДНО К ПОВТОРНОМУ ИСПОЛЬЗОВАНИЮ». Моя работа — выливать их и мыть в конце каждого дня. Черные ребята приделывают презервативы, прилепляя их пластырем к волосам; у старых катетерных Хроников волос нет, они безволосы, словно младенцы, — все выдраны пластырем.

Восемь часов. Стены жужжат и гудят во всю силу. Громкоговоритель на потолке голосом Большой Сестры объявляет: «Лекарства». Мы смотрим в стеклянный ящик, где она сидит, но ее рядом с микрофоном нет; на самом деле она находится в десяти футах от микрофона, обучая одну из маленьких сестер, как правильно приготовить поднос с аккуратными таблетками — чтобы все они были разложены в нужном порядке. Острые выстраиваются у стеклянной двери: А, Б, В, Г, потом — Хроники, потом — Колесики (Овощам выдают лекарства, смешанные с чайной ложкой апельсинового соуса, позже). Парни идут гуськом и берут капсулы в бумажной чашечке, забрасывают их в глотку и получают стаканчик с водой от одной из маленьких сестер, чтобы запить таблетку. В редких случаях какой-нибудь дурак может спросить, что ему назначено глотать.

— Подожди минутку, дорогая, что это за две красные пилюли вместе с моими витаминами?

Я его знаю. Это большой, властный Острый, который уже заполучил себе репутацию нарушителя спокойствия.

— Это лекарство, мистер Табер, очень полезное для вас. Ну же, выпейте сейчас.

— Но я хочу знать, что это за лекарство. Господи Иисусе, я вижу, что это — пилюли…

— Просто проглотите их все, ведь мы так и сделаем, мистер Табер, — просто ради меня? — Она быстро смотрит в сторону Большой Сестры, чтобы убедиться, что ее маленькая хитрость с флиртом оценена положительно, потом смотрит опять на Острого. Он все еще не готов проглотить нечто, о чем он и понятия не имеет, даже если и ради нее. — Не расстраивайтесь, мистер Табер…

— Расстраиваться? Все, что я хочу знать…

Но Большая Сестра уже подошла — она спокойна, кладет ладонь ему на руку и парализует ее до самого плеча.

— Все в порядке, мисс Флинн, — говорит она. — Если мистер Табер хочет вести себя как ребенок, с ним и надо обращаться подобным образом. Мы старались быть с ним добры и внимательны. Очевидно, это не нашло должного отклика. Враждебность, враждебность — вот и все, что мы получили в благодарность. Мистер Табер, вы можете идти, если не хотите глотать ваши лекарства.

— Все, что я хотел, — это узнать, для чего…

— Вы можете идти.

Он отходит, ворча, и проводит утро, слоняясь около уборной и гадая насчет этих капсул. Я один раз исхитрился с теми же самыми красными капсулами, спрятал их под язык, сделал вид, будто проглотил, а потом раздавил в кладовке. Через некоторое время, пока все не превратилось в белую пыль, я увидел миниатюрные электронные схемы, как те, которые я помогал устанавливать в корпус радара, когда служил в армии, — микроскопические проволочки, сетки, транзисторы. Они рассыпались при контакте с воздухом…

Восемь двадцать. В дело идут карты и головоломки…

Восемь двадцать пять. Кто-то из Острых сказал, что обычно подглядывал за своей сестрой, когда она купалась; трое ребят, которые сидят вместе с ним за столом, чуть не передрались из-за того, кто запишет это в амбарную книгу…

Восемь тридцать. Двери отделения открылись, и рысцой вбегают два техника, от которых разит вином. Техники всегда двигаются или быстрым шагом, или рысцой, потому что их так наклоняет вперед, что приходится двигаться быстро, чтобы устоять на ногах. От них пахнет так, словно они стерилизуют свои инструменты в вине. Они захлопнули лабораторную дверь, и я придвинулся ближе, чтобы подслушать их разговор.

— Зачем нас позвали в такую рань?

— Мы должны установить контур пресечения любопытства одному шумному симулянту. Срочная работа, она говорит, и я даже не уверен, что у нас есть в запасе один.

— Мы могли бы поручить IBM сделать это за нас — было бы быстрее; дай я посмотрю в снабжении…

— Эй, будешь возвращаться, притащи бутылку чистой зерновой: без нее я не могу установить самой простой трахнутой детали, мне нужна живительная влага. Ну, это все-таки лучше, чем работать в гараже…

Их разговор похож на крутящуюся в быстром темпе пластинку или диалог из комедийного мультфильма. Отхожу раньше, чтобы меня не застукали за подслушиванием.

Два больших черных парня ухватили Табера у сортира и тащат его в матрасную. Он хорошенько пнул одного по ноге. Он вопит о кровавом убийстве. Вижу, каким беспомощным он выглядит, когда они скрутили его, словно стянули обручами из черного железа.

Они толкнули его лицом на матрасы. Один сидит у его головы, а другой стягивает штаны, открывая его спину, и стаскивает одежду до тех пор, пока персикового цвета задница Табера не оказывается в рамке измятой салатной зелени. Он изрыгает проклятия в матрас, а черный парень, который сидит у его головы, повторяет: «Все в порядке, мастер Табер, все в порядке…» Медсестра прошла через холл, смазывая вазелином длинную иглу, потом закрыла за собой дверь, так что на секунду все они исчезли из виду, затем вышла оттуда, вытирая иглу о лоскут от штанов Табера. Она оставила банку с вазелином в комнате. Прежде чем черные ребята закрыли за ней дверь, я увидел того, который все еще сидел у головы Табера, смазывая его клинексом. Пробыли там довольно долго, прежде чем дверь отворилась снова. Они вышли и потащили Табера через холл в лабораторию. Его зеленые штаны теперь сорваны, и он прикрыт отсыревшей рубахой…

Девять часов. Молодые практиканты в кожаных нарукавниках пятьдесят минут расспрашивают Острых, что они делали, когда были маленькими мальчиками. Большая Сестра с подозрением оглядывает хорошо подстриженные головы практикантов. Те пятьдесят минут, пока они находились в отделении, нелегкое время для нее. Пока они здесь, механизм начинает заедать, и она хмурится и делает пометки, чтобы проверить личные дела этих мальчишек, не было ли транспортных происшествий и тому подобное…

Девять пятьдесят. Практиканты ушли, и машина снова заработала гладко. Сестра осматривает дневную комнату из стеклянной будки; сцена перед ней снова обрела стальную ясность и упорядоченное движение смешного мультфильма.

Табера вывозят из лаборатории на каталке.

— Нам пришлось сделать ему еще один укол, когда он начал приходить в себя во время пункции, — сообщают ей техники. — Что вы скажете, если мы отвезем его прямиком в первый корпус и обработаем электрошоком, раз уж мы за это взялись, — а то жаль лишней дозы секонала.

— Думаю, это превосходное предложение. А потом мы отправим его на энцефалографию и проверим его голову: возможно, над его мозгом следует поработать.

Техники рысцой убегают, толкая перед собой каталку с пациентом.

Десять часов. Приходит почта. Иногда ты получаешь надорванный конверт.

Десять тридцать. Приходит этот тип, Связи с общественностью, за ним следует целый женский клуб. Он хлопает в жирные ладони в дверях дневной комнаты.

— О, привет, ребята. Держитесь молодцом, держитесь молодцом… Посмотрите вокруг, девочки; разве тут не чисто, не светло? Это — мисс Рэтчед. Я выбрал это отделение, потому что это — ее отделение. Она, девочки, здесь словно мать. Я, конечно, не имею в виду возраст, но вы, девочки, понимаете…

Воротник рубашки у Связи с общественностью такой тугой, что его лицо раздувается, когда он смеется, а смеется он большую часть времени, не знаю над чем, смеется высоким и быстрым смехом, словно бы и желал остановиться, но не может. Лицо красное и надутое, словно шар, на котором нарисованы глаза, нос, рот. На лице у него нет волос, да и на голове их столько, что и говорить не о чем; похоже, что он время от времени некоторые волоски приклеивает, но они продолжают выпадать и падать на обшлага, в карман рубахи и на воротник. Может быть, поэтому он и носит такой тугой воротник, чтобы отдельные волоски за него не попадали.

Он водит экскурсантов — серьезных женщин в жакетах-блейзерах — и рассказывает, как многое изменилось за эти годы. Он показывает телевизор, большие кожаные стулья, фонтанчики для питья; а потом они отправляются пить кофе на сестринский пост. Иногда он остается один и просто стоит посреди дневной комнаты и хлопает в ладоши (вы можете услышать, что они влажные), хлопает два или три раза, пока они не склеиваются, а потом складывает их, словно в молитве, под подбородком и начинает крутиться. Крутится посредине комнаты, глядя диким и яростным взглядом на телевизор, на новые картины на стенах, на питьевой фонтанчик. И смеется.

Чего такого веселого он видит, никому из нас никогда не дано узнать, и единственная вещь, которая мне кажется смешной, — это он сам, крутящийся на месте, словно резиновая игрушка, — если вы толкнете его, он сдуется и тут же надуется снова, и выпрямится во весь рост, чтобы завертеться опять. Он никогда, никогда не смотрит в лица мужчин…

Десять сорок, сорок пять, пятьдесят. Пациенты снуют туда-сюда в соответствии с назначениями на электротерапию, трудотерапию или физиотерапию или в тихие маленькие комнатки где-то там, где стены никогда не бывают одинакового размера и полы неровные. Звуки машин вокруг достигли ровной экономичной скорости.

Отделение жужжит — звук примерно такой, какой я слышал однажды, когда футбольная команда играла в колледже в Калифорнии. После одного хорошего сезона болельщики в нашем городке так воодушевились, что оплатили нам полет в Калифорнию, чтобы мы сыграли там на чемпионате команд колледжей. Когда мы прилетели в город, нам пришлось посетить некоторые из местных заводов. Наш тренер всегда говорил, что спорт помогает учебе, а путешествия расширяют кругозор, и в каждую поездку он перед игрой таскал нашу команду по маслобойням, свекольным фермам и консервным заводам. В Калифорнии это была хлопковая фабрика. Когда мы приперлись туда, большинство ребят быстренько посмотрели и отправились обратно в автобус отдохнуть перед игрой, а я остался в уголке, стараясь не попасть под ноги негритянским девчонкам, которые бегали туда-сюда в проходах между машинами. Фабрика нагнала на меня что-то вроде сна: все вокруг жужжало, звенело и гремело, люди и машины — все слилось в один общий мотив. Именно поэтому я остался, тогда как другие ушли, и еще потому, что это напомнило мне одного мужчину из племени, который в последние дни покинул деревню, чтобы работать на дробилке гравия для плотины. Неистовый гул, лица, загипнотизированные повторением одного и того же… Я хотел выйти вместе с командой, но не смог.

Все происходило зимним утром. На мне была куртка — нам их купили, когда мы выиграли чемпионат, — красно-зеленая, с кожаными рукавами и эмблемой в форме футбольного мяча, пришитой на спине. Из-за этой куртки многие негритянские девочки на меня таращились. Я снял ее, но они все равно таращились. Тогда я был намного больше.

Одна из девчонок оставила свою машину, огляделась, чтобы убедиться, что старшего нет поблизости, а потом подошла ко мне. Поинтересовалась, собираемся ли мы играть сегодня вечером, и сказала, что у нее есть брат, который играет в защите. Мы немного поговорили о футболе и прочем таком, и я заметил, что ее лицо расплывается, словно в тумане. Это хлопковый пух летал в воздухе.

Я сказал ей о пухе. Она закатила глаза и прыснула в кулак, когда добавил, что вижу ее лицо словно туманным утром во время утиной охоты. Она в ответ: «И что бы мы с тобой делали, если бы остались одни, там, во время утиной охоты?» Я сказал, что она могла бы позаботиться о моем ружье, и все девушки вокруг захихикали. Я и сам посмеялся своей остро́те. Мы все еще болтали и смеялись, когда она вдруг схватила мои руки и сжала пальцами. Черты ее лица приобрели резкость; я видел, что она напугана, что ей страшно.

— Давай, — прошептала она мне, — забери меня, большой мальчик. Забери с этой фабрики, из этого города, из этой жизни. Увези меня куда-нибудь: хоть на утиную охоту, хоть куда. Ну же, большой мальчик, ну?

Ее темное хорошенькое личико блестело прямо передо мной. Я стоял с открытым ртом, пытаясь придумать, что ей ответить. Несколько секунд мы стояли друг против друга, сцепившись руками. Затем звук странно изменился и что-то начало отталкивать ее от меня. Какая-то невидимая сила зацепила эту цветастую красную юбку и потянула от меня. Она хваталась за мои руки, а когда оторвалась от меня, ее лицо как бы раздвоилось и стало мягким и текучим, словно тающий шоколад за этим летящим хлопковым туманом. Она рассмеялась, крутанулась, и я увидел желтые ноги, когда юбка поднялась волной. Она подмигнула мне через плечо, убегая обратно к своей машине, где кипа волокон сваливалась со стола на пол; она сгребла ее и легко побежала по проходу между машинами, чтобы бросить волокно в бункер; а потом скрылась за углом, и больше я ее не видел.

Веретена, наматывающие и крутящиеся, челноки, прыгающие вокруг, бобины, пронизывающие воздух нитями, вымытые добела стены и серо-стального цвета машины, и девушки в цветастых юбках, и все вместе, опутанное белой паутиной, оплетающей фабрику, — все это, опутавшее меня и каждого, приходило на ум всякий раз, когда что-то в отделении мне об этом напоминало.

Да. Это было то, что я знал. Отделение — всего лишь фабрика для Комбината. Оно предназначено, чтобы исправлять здесь ошибки, совершающиеся по соседству, в школах, в церквях — для этого и существует больница. Когда законченный продукт возвращается обратно в общество, все решают, что он так же хорош, как и новый, иногда даже лучше, и это наполняет радостью сердце Большой Сестры. Нечто во всех отношениях изменилось и стало другим, и теперь является функциональным, хорошо прилаженным механизмом, воплощенный кредит доверия всему окружающему и чудо, к которому так приятно было приложить руку. Смотреть, как он теперь ходит по земле с хорошо сваренной арматурной улыбкой, определенный куда-нибудь в милое местечко по соседству. Он наконец приспособился к окружающему…

«Ну что ж, я никогда не видел таких потрясающих изменений, как те, что произошли с Максвеллом Табером с тех пор, как он вернулся из этой лечебницы; немного осунулся, небольшие круги под глазами, немножко потерял в весе и знаете что? Он теперь новый человек. Господи, современная американская наука…»

И свет в его подвальном окне прошлой ночью, каждую ночь. Элементы задержки реакции, внедренные техниками, дают проворность его пальцам, когда он склоняется над своей женой, наглотавшейся снотворного, его маленькие девочки — четырех и шести лет, соседи, с которыми он играет в боулинг по понедельникам; он приспособился к ним, как и был приспособлен. Так они об этом рассказывают.

Когда он наконец покидает их через предназначенное ему количество лет, город любит его всей душой, и газета публикует фотографию, как в прошлом году в день уборки кладбища он помогал бойскаутам, и его жена получает письмо от начальника колледжа о том, каким вдохновляющим примером был Максвелл Уилсон Табер для молодежи.

И даже бальзамировщики, эта парочка скупердяев и вымогателей, заколебались: «Да уж, вы только посмотрите на него: старина Макс Табер, он был из хорошего теста. Что вы скажете, если мы обиходим его по высшей и не возьмем с его жены лишка».

Все это приносит радость сердцу Большой Сестры, говорит о ее мастерстве и успехах, о всей индустрии в общем и целом. Все счастливы видеть продукт своего труда.

Но с новеньким совсем другая история. Даже самого лучшего поведения новенький нуждается в некоторой доработке, дабы привыкнуть к распорядку; вы также никогда не можете сказать, когда этот конкретный прибудет, и не будет ли он достаточно глуп, чтобы дурить всех направо и налево, устраивая настоящую неразбериху и представляя собой угрозу всей гладкости заведенного порядка вещей. А как я уже объяснял, Большая Сестра по-настоящему готова выйти из себя, если что-то нарушает заведенный порядок.

* * *

Перед полуднем они снова включили туманную машину, но включили ее не на полную мощность — туман не настолько плотный, и я могу кое-что разглядеть, если напрягусь. Когда-нибудь я перестану напрягаться и позволю себе потеряться в тумане, как живут некоторые Хроники, но в тот раз я заинтересовался новым парнем — я хотел посмотреть, как он все воспримет, когда начнется собрание группы.

В десять минут первого туман совершенно рассеялся, и черные ребята говорят Острым, чтобы они расчистили место для собрания. Все столы вынесены из дневной комнаты в ванную через коридор напротив — и, как говорит Макмерфи, можно начинать танцы.

Большая Сестра следит за всем через окно. Она уже три часа не отходит от него, даже на обед не пошла. Пол дневной комнаты освободили от столов, и ровно в час доктор выходит из кабинета, кивает Большой Сестре, проходя мимо нее, и садится в кресло как раз слева от двери. Пациенты тоже садятся; затем подтягиваются маленькие сестры и практиканты. Когда все уселись, Большая Сестра поднимается со своего места и отходит в глубь сестринского поста к стальной панели с циферблатами и кнопками, включает что-то вроде автопилота, чтобы управлять всем, пока ее не будет, и входит в дневную комнату, неся с собой амбарную книгу и полную корзину записок. Ее форма, даже после того как она провела здесь полдня, накрахмалена так туго, что даже нигде не помялась; потрескивает на швах, словно замерзшая холстина, когда ее складываешь.

Садится справа от двери.

Только она уселась, Старина Пете Банчини поднимается и начинает трясти головой и причитать:

— Я устал, Господи. О, я ужасно устал… — Он так всегда делает, когда в отделении появляется новый человек, который, может, будет его слушать.

Большая Сестра даже не смотрит на Пете. Она просматривает бумаги в корзине.

— Пусть кто-нибудь сядет рядом с мистером Банчини, — говорит она. — Успокойте его, чтобы мы могли начать собрание.

Билли Биббит идет к нему. Пете повернулся лицом к Макмерфи и качает головой из стороны в сторону, словно сигнальный семафор на железнодорожном перекрестке. Он проработал тридцать лет на железной дороге; теперь страдает от истощения, но по старой памяти все еще функционирует.

— Я у-у-стал, — говорит он, поворачивая лицо к Макмерфи.

— Расслабься, Пете. — Билли кладет веснушчатую руку на колено Пете.

— …Ужасно устал…

— Я знаю, Пете, — похлопывает по костлявому колену, и Пете отворачивает лицо, понимая, что никто сегодня не отзовется на его жалобу.

Сестра снимает наручные часы, сверяет с настенными, подводит свои и укладывает их в корзину. Потом берет из корзины папку.

— Итак, мы можем начать? — обводит взглядом собравшихся: не намерен ли кто-нибудь еще прервать ее; улыбается, и голова поворачивается над ее воротником.

Ребята не хотят встречаться с ней взглядом; они рассматривают свои заусенцы. Кроме Макмерфи. Он выбрал себе стул в углу и уселся так, словно заявил на него особые права, и следит за каждым ее движением. Кепка так туго натянута на его рыжеволосую голову, словно он собирается погонять на мотоцикле. Колода в его ладони открылась на одной карте, затем с громким хлопком сложилась обратно. Бегающие глаза Большой Сестры задержались на нем на секунду. Она следила за тем, как он все утро играл в покер, и, хотя не видела, чтобы из рук в руки передавались какие-нибудь деньги, он явно был не того типа, чтобы играть по правилам отделения — на спички. Колода раскрылась и с громким звуком закрылась снова, а потом исчезла где-то в его огромных ладонях.

Большая Сестра снова смотрит на часы и вытаскивает из папки, которую держит, лист бумаги. Просмотрела его и вернула в папку. Она опускает папку и поднимает амбарную книгу. Эллис закашлял на своем месте у стены; она ждет, пока он перестанет.

— Итак, в конце нашего собрания в пятницу… мы обсуждали проблему мистера Хардинга… касающуюся его молодой жены. Он утверждал, что его заставляет нервничать то обстоятельство, что на его жену постоянно заглядываются мужчины на улице, так как она наделена исключительно развитой грудью. — Она принимается искать нужное место в своей амбарной книге; виднеются маленькие закладки, отмечающие нужные страницы. — Согласно замечаниям, которые были высказаны различными пациентами и зафиксированы в журнале, мистер Хардинг заявил, что она «сама дает всяким ублюдкам повод глазеть на себя». Он также сообщил, что, возможно, сам дает ей основания искать сексуального внимания на стороне. Мы все слышали, как он говорил: «Моя дорогая, прелестная, но глупая женушка думает, что любое слово или жест, которые не являются откровенным грубым похлопыванием, смачным поцелуем, относятся к ничего не значащим заигрываниям». — Она некоторое время продолжает тихим голосом зачитывать из книги, а потом закрывает ее. — Он также утверждал, что развитая грудь его жены временами заставляет его испытывать комплекс неполноценности. Желает ли кто-нибудь коснуться этой темы и развить ее дальше?

Хардинг закрывает глаза, остальные молчат. Макмерфи оглядел остальных ребят, подождал, не собирается ли кто-либо ответить сестре, затем поднял руку, щелкнув пальцами, словно мальчишка в классе, и Большая Сестра кивает ему.

— Мистер… э… Макмьюрри?

— Коснуться чего?

— Что? Коснуться…

— Я так понял, вы сказали «желает ли кто-нибудь коснуться…».

— Коснуться темы, мистер Макмьюрри, волнующей мистера Хардинга и его жену.

— О! Я подумал, что вы имели в виду коснуться ее самой — в этом плане.

— Итак, что вы можете… — Тут она останавливается. Она почти смущена — но только на одну секунду.

Некоторые из Острых прячут ухмылки, а Макмерфи потянулся, зевнул и подмигнул Хардингу. Затем Большая Сестра, как всегда спокойная, кладет амбарную книгу обратно в корзину, вынимает оттуда сложенный лист, разворачивает его и начинает читать.

— Макмьюрри Рэндл Патрик. Переведен по состоянию здоровья с пендлетонской исправительной фермы для диагностики и возможного лечения. Возраст — тридцать пять лет. Женат не был. Отличился во время службы в Корее, возглавив побег военнопленных из коммунистического концентрационного лагеря. Впоследствии демобилизован с позором за несоблюдение субординации. Далее следует целая серия уличных драк и скандалов в барах, арестов за злоупотребление спиртным, оскорбление действием, нарушение порядка, азартные игры и один арест — за изнасилование.

— Изнасилование? — оживился доктор.

— Формулировка, с девушкой, которая…

— Ха! Этого вы мне не пришьете, — говорит Макмерфи доктору. — Девушка не дала показаний.

— С ребенком пятнадцати лет.

— Она сказала, что ей семнадцать, док, и она сама ужасно хотела.

— Судебный врач осмотрел ребенка и зафиксировал половой акт, неоднократный половой акт, в записях сказано…

— Она сама хотела, правду сказать, иначе я держал бы штаны на запоре.

— Дитя отказалось свидетельствовать, несмотря на заключение врача. Похоже, имело место запугивание. Обвиняемый покинул город вскоре после судебного разбирательства.

— Да ладно, парень. Мне пришлось уехать. Док, позвольте, я расскажу вам. — Он наклонился вперед, опершись локтем о колено, и понизил голос, обращаясь к доктору, сидевшему напротив, на другой стороне комнаты. — Эта маленькая шлюшка к тому времени, как ей бы исполнилось шестнадцать, превратила бы меня в старое мочало. Она затащила меня туда, заморочила голову и повалила на пол.

Большая Сестра складывает лист и передает его доктору.

— Наш новенький, доктор Спайвей. — Словно внутри сложенной желтой бумаги сидит человек, и она передала листок, чтобы его хорошенько рассмотрели. — Я полагала, что смогу позже кратко рассказать вам его историю болезни, но поскольку он, по-видимому, настаивает на участии в работе группы, мы можем определиться с ним сейчас.

Доктор выудил очки из кармана халата, натянув веревочку, пристроил их на носу. Они немножко сбиваются вправо, но он тут же наклоняет голову влево и выравнивает их. Просматривая бумагу, слегка улыбается оттого, что этот новый парень так бесстыдно рассуждает, и, в отличие от всех нас, он вовсе не заботится о том, чтобы не лезть на рожон и не смеяться. Добравшись до конца листа, доктор складывает его и отправляет очки обратно в карман. Он смотрит на Макмерфи, который все еще сидит, подавшись вперед.

— У вас… похоже… нет психиатрической истории болезни, мистер Макмьюрри?

— Макмерфи, док.

— О? Но я думал… Сестра сказала… — Он снова открывает лист, выуживает все те же очки, с минуту просматривает записи, потом снова складывает лист и сует очки обратно в карман. — Да, Макмерфи. Это верно. Примите мои извинения.

— Все в порядке, док. Эта леди, которая начала тут говорить, сделала ошибку. Я знаю, некоторые люди расположены к этому. У меня был дядя, которого звали Хэллэхэн, и он однажды пошел с женщиной, которая притворялась, что не помнит, как правильно произносится его имя, и называла его Хулиганом, просто чтобы позлить. Прошел целый месяц, прежде чем он ее остановил. Но зато наилучшим образом, да уж.

— О? И как же он остановил ее? — спрашивает доктор.

Макмерфи ухмыльнулся и потер нос большими пальцами.

— Как же, ждите. Я не могу рассказать вам этого. Я держу метод дядюшки Хэллэхэна в страшном секрете, понимаете, на случай если он мне самому когда-нибудь понадобится. — Он произносит это, глядя прямо на сестру. Она улыбается ему в ответ, и он переводит взгляд на доктора. — Итак, что вы там хотели спросить насчет моих бумаг, док?

— Да. Меня удивляет, что у вас нет первичной психиатрической истории болезни. Может быть, вы подвергались анализу или провели какое-то время в другом заведении?

— Ну, контора штата и арестантские камеры…

— В психиатрическом заведении?

— А… Нет, если речь идет об этом. Это — моя первая поездка. Но я — сумасшедший, док. Клянусь, что это так. Послушайте, я сейчас вам это докажу. Я думаю, что другой доктор на исправительной ферме…

Он поднимается, вытаскивает из кармана куртки сложенный лист бумаги, проходит через комнату, наклоняется к плечу доктора и начинает тыкать пальцем в лист, разложенный на его коленях.

— Понимаете, он написал кое-что, вот тут и вот тут…

— Да? Это я упустил. Одну минуточку. — Доктор снова выуживает очки, напяливает их и смотрит туда, куда показывает Макмерфи.

— Вот здесь, док. Сестра оставила это без внимания, когда читала мое дело. Видите, тут сказано: «Макмерфи, со всей очевидностью, страдает от повторяющихся… — я только хочу убедиться, что вы меня правильно понимаете, док, — повторяющихся приступов возбуждения, что дает нам возможность предположить психопатию». Он сказал мне — прошу простить, леди, — что я чересчур ревностно отношусь к своим сексуальным обязанностям. Доктор, это и правда так серьезно?

Он спрашивает об этом словно маленький мальчик, который встревожен и озабочен, что доктор не может удержаться и прячет в воротник еще один смешок. Его очки сваливаются прямо в карман. Теперь уже улыбаются все Острые и даже некоторые из Хроников.

— Я имею в виду перебор, излишнее рвение, док. Вы когда-нибудь страдали от этого?

Доктор вытер глаза.

— Нет, Макмерфи, признаю, что не страдал. Однако меня интересует, почему доктор на исправительной ферме сделал такую приписку: «Не следует выпускать из виду, что этот человек может симулировать психоз для того, чтобы избежать исправительных работ на ферме». — Он посмотрел на Макмерфи. — Что вы на это скажете, Макмерфи?

— Доктор, — Макмерфи выпрямляется во весь рост, морщит лоб и разводит руками, как бы показывая, что он честен и открыт для всего мира, — разве я похож на нормального человека?

Доктор так старался удержаться, чтобы не захихикать снова, что не сумел ответить. Макмерфи поворачивается на сто восемьдесят градусов и задает тот же вопрос Большой Сестре:

— Похож ли я?

Вместо того чтобы ответить, она встает и берет из рук доктора измятую бумагу и укладывает ее обратно в корзину. Садится на место.

— Может быть, доктор, вам следует поставить мистера Макмьюрри в известность о порядке проведения собрания?

— Мадам, — произносит Макмерфи, — разве я не рассказывал вам о моем дядюшке Хэллэхэне и о женщине, которая обычно перевирала его имя?

Довольно долго смотрит на него безо всякой улыбки. Она способна изображать улыбку, придавать лицу любое выражение, которое она намеревается на ком-нибудь использовать, но все это только видимость и не имеет никакого значения — просто рассчитанное, механическое действие, служащее ее целям. Наконец она говорит:

— Прошу прощения, Мак-мер-фи, — и поворачивается к доктору: — А теперь, доктор, если вы соизволите объяснить…