Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Средний рост исландцев, вычитал где-то мой отец, составляет 182 сантиметра, то есть вероятность того, что человек в Исландии имеет рост 172 или 192 сантиметра, одинакова. Когда в Клуже (он же Коложвар) я стоял за хлебом, я видел поверх голов начало очереди. Что было бы со мной в Рейкьявике? Я не буду сегодня вставать, кротким тоном объявил он матери, не хочу идти в очередь. Моя мать невозмутимо продолжала паковать вещи. На сей раз она не сказала ему, как бывало раньше: Милый, ты — 193 сантиметра, с некоторой вероятностью.

285

В молодости нам кажется, что все проблемы с отцом мы решили, не то что списали его, но смирились, или надеемся, что успеем еще разобраться с ним, или не надеемся ни на что, понимая, каков он (отец): каков есть, таков есть. Но когда вам перевалило за сорок, вы вдруг снова задаетесь вопросом: что он за человек, этот мужчина? Голод по отцу. Желание сформулировать его. Дать моему отцу имя. Вы чувствуете, как иногда на глаза наворачиваются слезы. Пожизненный танец сына с отцом. Перед тем как он умер, на ночной кухне сын моего отца пытался найти точки соприкосновения их чувств, наклонялся над ним, сидевшим, словно король (и неспособным признаться в том, что жизнь его потерпела крушение), хотел протянуть ему руку помощи, хотел было обнять, но мой отец не хотел отвечать взаимностью. Он застыл в своей оскорбленности. Роль моего отца играл легендарный актер Йожеф Тимар.

286

Однажды под вечер мой отец, человек красивый, но слабохарактерный, вышел из кабинета, подошел к своему старшему сыну и, осенив его лоб поцелуем, сказал: Я горжусь тобою, мальчик мой. Ты приснился мне в замечательном сне, я горжусь тобой.

287

Мой отец — было зябко, гнилая осень, промозглый туман в ванной комнате и унылые желтые листья по щиколотку в чулане — забрался под балдахин в кроватку своего старшего сына и стал щекотать его, нежно поглаживать. Он целовал его в шею и грудь. Искал в сыне доказательства существования Бога, причиняя ему (сыну) боль. Мне больно! Но мой отец лишь смеялся, нашептывая мальчику на ухо, что самое время ему (сыну) познать, каков настоящий мужчина, что надлежит ему делать, ибо если он этому не научится, то никогда не найдет себе подходящую женщину или мужчину, а останется старым девственником, сухостоем, как, mutatis mutandis, твоя тетя Мия. Сын моего отца ослабил сопротивление, собственно говоря, это было уже не так неприятно и отвратительно, как вначале, когда отец не владел собой. Тот внезапно схватил его руку и положил ее на свой член, огромный и твердый. Сын моего отца пришел в ужас, не в силах пошевелиться, особенно там. Но отец крепко вцепился в его запястье, погладь, строго сказал он. А ежели он (сын) не сделает этого, значит, он его вовсе не любит. Что же касается большого — необычно большого — размера и твердости, то это абсолютно нормально, это не что иное, как проявление любви к ближнему. И самое правильное, если это покажет ему именно он, а не кто-то чужой. Дела семейные все же должны оставаться внутри семьи. Эти слова мой отец говорил взволнованной скороговоркой, впечатывая их поцелуями в шею, затылок, щеки, губы своего сына, продолжая при сем прижимать упомянутую выше руку к упомянутому выше члену. Дыхание его все учащалось, он стонал и пыхтел, словно ему было плохо. Точно так же во время сердечного приступа задыхался и покрывался испариной дядя Тео, когда он решил, что умрет, но не умер, а получил инъекцию, после чего врач обеими руками стал массировать ему грудь. Вспомнив об этом, сын моего отца тотчас зажег свет и хотел было позвать мать, но мой отец грубо оборвал его, но, но, но, мой розан, соловьиная песня моя, это дело касается только нас двоих, и никого больше, ты понял?! И уж ни в коем случае — твоей матери. Ей трудно будет понять, что сейчас не ее черед. Гусыня ревнивая. Да, впрочем, она бы и не поверила ни одному твоему слову! Ему было страшно (сыну моего отца), он плакал. Позднее он даже радовался учащенному дыханию отца, зная, что это конец всему (моему отцу). Первый раз его вытошнило. У него подскочила температура, и на следующий день он не пошел в школу. Одноклассники как раз проходили Фому Аквинского.

288

Кто он мне, мой отец? Друг. Прекрасный мужчина. («Лишь двое были мы чисты и белоснежны».) А. П. Чехов (etc.). Воробей (он вьется у ботинок сына моего отца, который идет через площадь, не улетает, сопровождает его). Женщина, которую он видел лишь мельком, когда ее перед выносом накрывали цинковой крышкой. Распятие для львов Карфагена. Дэвид Копперфильд с табличкой на шее: Осторожно, злой мальчик! Полуторагодовалый ребенок, замерзший — в 1985 году — в неотапливаемой квартире панельного дома, пока родители его развлекались в городе. Ирина Т., арестованная по дороге и храма за то, что якобы молилась о смерти Сталина. Безносый и по причине сей несколько гнусавый мужик по имени Пал Лаци («…я к Меньха’ту заве’нул, пусь ци’юльник от крови отмоит, а он мне, вот вишь, как помочь — так ни божьей души, а потешиться — с’азу сбежались»). Человек с муками на лице, отлитый из гипса, лежащий в витрине в Помпеях (покрытый пылью). Поэт Михай Чоконаи, о чем-то грезящий в платяном шкафу своей матери. Самодержец Николай I, объявивший Господа Бога последней ступенькой служебной лестницы. Врач, предостерегающий Чаадаева от «нехороших мыслей». Протестантский священник, всю жизнь после освобождения державшийся рукою за шею (по слухам, руку ему отбил кувалдой католический прелат Селепчени). Живописец, вещавший: «Господь мой, уничтоживший поля врагов Твоих, пустив на них лис с огненными хвостами…» Плещущаяся в воде девчонка. Навеки немой статист старинного фильма. Следователь-изувер 1950-х годов, ныне почти герой, спасатель на пляже. Симплициссимус, изуродованный оспой и с выпавшими волосами. Рихард Вагнер, объясняющий в пьесе Лессинга «Натан Мудрый», как можно было бы сжечь евреев (всех до единого). Водитель автобуса, во время езды вполголоса осыпающий всех прохожих проклятиями. Дочь Сеяна, которую палач, поскольку девственниц убивать было запрещено, изнасиловал прямо у эшафота. Сестра Моцарта, читающая в собственном дневнике запись Вольфганга: «Чтобы оправиться, я остался дома с клистиром в заднице, а с клистиром в заднице было не очень удобно…» (etc.). Так называемый современный парень («…ваще-то я Конский Солоп, такая кликуха, и работа, которую тут предлагают, это не для меня…»). Собака (купленная как шотландская овчарка, но, как выяснилось, не шотландская), которая каждое утро выходит в сад, смотрит на красную звезду, венчающую Парламент, и — плачет. Могильщик из «Гамлета», говорящий совсем другие слова, чем те, которых мы ожидаем. Etc. Мой отец.

289

Сферой исследований молодого профессора было развитие европейского самосознания в XVIII веке. Его мать умирала. Он ежедневно говорил с ней по телефону, но она могла выговорить не больше трех фраз. Да каких, если б вы только знали, со вздохом жаловался профессор моему отцу. До этого, кроме ежедневного «здравствуйте», они практически не общались, теперь же постоянно обсуждали состояние женщины, мой отец поражался рационализму молодого коллеги, который не был ни оскорбителен (для кого? чего?), ни молоден, а просто-напросто — в силу последовательности — непривычен; правда, коллегу этого он почти не знал. Она умерла, сказал однажды профессор вместо приветствия. В панике или от смущения он сказал это по-английски, she died… Мой отец как раз возился с замком, пытаясь вставить ключ, когда профессор неожиданно открыл дверь, she died… Они молча уставились друг на друга. Профессор был привлекательным, но теперь лицо его было голым, зияющим пустотой. Они смотрели друг другу в глаза так долго, как делают это в кино. Моему отцу, потерявшему свою мать семнадцать лет назад, казалось, будто ему только что сообщили о ее смерти. И понятно, что он заплакал. Немного спустя заплакал и его коллега. На мгновение мой отец забыл, где он находится. Они улыбались друг другу сквозь пелену слез. Никогда никто в мире — ни моя мать, ни родители, ни братья и сестры, ни дети, ни друзья, ни подруги, ни даже черная женщина из витрины небезызвестного амстердамского квартала — не был ему так близок. С этим фактом они не могли ничего делать, а потому и не делали.

290

Был у моего отца укромный уголок, отдельная квартира, а может, и небольшой особняк, предназначенный изначально для герцогини де Монтено, которая вскоре была лишена его за то, что вцепилась зубами в протянутую ей руку (или иную часть тела) и тем оскорбила моего отца до глубины души; особняк был передан суринамской красотке, извлеченной моим отцом из витрины печально известной амстердамской улицы, но в конце концов он испугался ее, а если точнее, то самого себя, коего он узрел в чернокожей красотке; потом последовали другие жилицы, другие решения, но все они оказались временными. Почему? Причина вовсе не в необузданной, неуемной и невыносимой натуре моего отца, а в том, до поры до времени не осознаваемом им, влечении, которое он испытывал к упомянутой выше квартире. В потребности обладать ею. И действительно, как только он выставил за порог последнюю женщину, английскую журналистку с четырьмя детьми, они тут же нашли друг друга — он и его квартира. В духовном, чувственном, интеллектуальном и даже в личном плане. Величественность простора. Оставь отчаяние, всяк сюда входящий, — ну, конечно, не так тривиально. В пространстве есть драматизм. Безжизненность и богатство. Пустота. Меланхолия. Но оно всегда: деятельно (активно и конструктивно). Всегда подвижно. Всегда создает иллюзию и надежду, что ты имеешь к этой квартире причастность! будто сказанное, драматизм, богатство etc., относится и к тебе. Ты вступаешь в квартиру и чувствуешь себя талантливым. И уже мысли твои принимают другой оборот, вращаются как-то иначе. Это вовсе не храм искусства, и ты вовсе не посвященный. Это нечто более необузданное, эгоистичное, истеричное, сущностное. И если ты будешь неосторожен, пространство поглотит тебя целиком. Мой отец! Когда мой отец подарил стране всю картинную галерею — скорее вынужденно, чем из чувства патриотизма, — ему пришлось расстаться и с этим особнячком. Признаться, нелегкое было расставание. Несметное количество предметов копилось в нем годами, и он с течением этих лет привык об этом не думать. Всякая вещь была на своем месте и потому была незаметна. Но место теперь исчезло, а несметность, нагромождение всего и вся остались — от тарелок в псевдонародном стиле до офортов Медика, от портсигара аугсбургского серебра до набора ложечек для взбадривания шампанского. Нашлись было покупатели, какая-то фирма, все оптом за конкретную сумму, но после некоторых колебаний отец отказался. Однако паковаться одному — об этом он и подумать не мог! Так что прибыли герцогини де Монтено, суринамская куртизанка и английская журналистка: паковать вещи. По ряду причин настроение было не ахти. Мой отец должен был очистить квартиру не позднее 28 марта (исправление: 5 мая), и лишь в самый последний момент до него дошло, что день этот — годовщина смерти его отца. Переезд — это мой подарок ему. Или, может, его подарок мне? Суринамская куртизанка, которая давно изменила своей профессии, но была все равно куртизанкой, умудренной старушкой, бабушкой, насмешливо посмотрела на моего отца, удовлетворенно, как после любовного акта, и сказала: Или вообще не подарок. Так они познакомились.

291

Венгры — а мой отец, несомненно, венгр — очень походят на норвежцев, в феврале они жаждут света, тепла, боятся холода (просто панически) и цитируют грустные вирши. Например: Только стужа, и снег, и смерть… и весьма при этом печалятся. Мой отец в феврале молчит. Зато в марте, завидев весенний свет, еще розоватый и жиденький, он ухмыляется со злорадством, как будто кого объегорил. Снега нет, блажит он торжествующе, осталась лишь смерть!

292

Тот факт, что у сына моего отца — в отличие от его друга Циппера — был отец, окружал его особым ореолом, как если бы он владел попугаем или сенбернаром. Он постоянно хвастал своим отцом. Это ему отец купил, то-то запретил, отец хочет лично поговорить с директором, отец хочет ему взять репетитора. Мой отец был навязчивым, но вместе с тем полезным чародеем. Циппер часто встречался с ним, и мой отец, по рассеянности, обращался с ним как с родным сыном. Так, например, он говорил: Подними воротник, старик, дует холодный ветер, может заболеть горло. Или: Покажи-ка мне свою руку, ведь ты же порезался, пойдем в аптеку напротив и помажем чем-нибудь. Или: Умеешь ли ты плавать? Молодой человек должен уметь плавать. Но потом Ципперу приходилось возвращать моего отца, как взятого взаймы «Робинзона». Случалось, они отправлялись куда-нибудь все втроем. Ко времени (к чертову этому времени) мой отец относился с большой серьезностью. У него были грандиозные часы с крышкой. Циферблат был из голубой эмали. Черные римские цифры были снабжены золотым окаймлением, крошечный серебряный колокольчик отчетливо и чисто отмечал каждые четверть часа, полчаса и час. Ими мог пользоваться и слепой, и зрячий. А минуты, шутил мой отец, нужно просто домысливать. Он смеялся: мыслимые минуты! Эти часы еще ни разу не были в починке, говорил мой отец. Они идут уже сорок лет, идут днем и ночью. Я приобрел их когда-то при необычайных обстоятельствах в Монте-Карло. Эти «необычайные обстоятельства» давали сыну моего отца и Ципперу немало поводов к размышлениям. Этот человек в черной круглой шляпе, опиравшийся на трость с ручкой из слоновой кости, человек, ничем как будто не отличавшийся от других, в свое время, при каких-то «необычайных обстоятельствах» что-то пережил, и не где-нибудь, а в Монте-Карло!.. Мой отец ел лук от головной боли, прикладывал к свежей ране паутину и лечил подагру водой.

293

Что такое июньский день в Стокгольме (Швеция)? По мнению моего отца, июньский день в Стокгольме: утром еще зима, в полдень весна, вечером уже лето: страну (Швецию) не узнать: женщины раздеваются (моя мать и проч.).

294

Сын моего отца — в этот конкретный раз — был не слишком язвителен, он просто пошутил, не помнит уже по какому поводу — ах да, что невкусный торт, должно быть, был диетическим и годился разве что для отца (тот жил на строгой диете) и проч., в том же беззлобном духе. Мой отец был уже стар и слаб. Он улыбался, продолжая есть. Собака лает, караван идет, прошамкал он одному из внуков. Но сын моего отца не оставил его в покое, ну, как тортик? полюбопытствовал он. Мой отец, опрокинув стул, в ярости вскочил, смел тарелку, рассеяв по скатерти ошметья крема и шоколада, и с искаженным злобой лицом стал молотить сына моего отца, ах ты! ах ты! хрипел он, ах негодяй! Сын моего отца даже не защищался, он стоял перед ним и врал про себя, что не понимает, что происходит, не понимает, не понимает. Старик с плачем продолжал колотить его. Это было вчера.

~~~

295

Мой отец был не князь и не граф и богатством особым не мог похвастать, и все же в глазах его сына он был властелином, величайшим из всех, кого он когда-либо видел. В конце войны семья несколько недель пряталась, в общем-то, от самой себя, практически же — от русских и немцев, но в конечном счете все выглядело так, будто они пытались сбежать из этого мира — на Луну или на Утреннюю звезду. Наконец они добрались до Южного Бургенланда. Мой отец уверенным и вместе с тем самым естественным в мире жестом открыл дверь первого попавшегося крестьянского дома, где как раз собирались обедать, хозяин был за столом, жена у печи. Welche Regiment?[68] — вместо приветствия по-военному хладнокровно спросил отец. Крестьянин вскочил, вытянул руки по швам, вскинул подбородок и, устремив взор поверх головы моего отца, в никуда, отрапортовал: Melde gehorsamst, Kaiserjäger Mödling![69] Отец кивнул и направился к столу. Хозяин подхватил собственный стул, простите покорнейше, от моей задницы еще не остыл, простите, и подал отцу другой. Тот сел и в одиночестве принялся за обед. Обе семьи, крестьянская и моего отца, ждали. В сердцах у них поселились (раскинули бивуак) два одинаковых чувства: уважение, ненависть.

296

У них была одна песенка, грустным шепотом говорила мать, хотя ее бесподобный голос настолько плохо вязался с тем, что она рассказывала, что все время срывался на смех, словом, Гизи отплясывала на уставленном посудой столе, а твой отец бил в ладоши и напевал: О, зачем же, зачем, Нинель, без нужды ты пошла на панель? Быть такого не может, восхищенно изумился отец. Так и было, пробормотала мать. <Здесь следует фамилия моего отца> хлопал себя по коленям и покатывался со смеху, ведь кто хоть раз в жизни видел мою тетю Гизеллу, вечно в черном, с драной птицей на головном уборе, смахивающем на шляпу королевы Зиты (и действительно полученном в подарок лично от королевы), с какими-то вязаными нитяными сумочками, наполненными загадочными предметами, мог бы спутать ее с кем угодно, только не со шлюхой. И что же она отвечала? прыскал смехом отец. Большой был скандал? Ну, ну, дальше! Я не должна была этого говорить, вам бы только поиздеваться. Гизи пела в ответ… она пела: На панель я хожу по нужде, потому что так надо… ну вы понимаете. И чего тут смешного? Отцу чуть не стало плохо, так он ржал. (Боже, Боже, приговаривала в другой раз моя мать, какой ужас. Почему ты не можешь понять? Почему? Они так играли.)

297

Как фотограф-любитель мой отец достиг вершин мастерства, когда приобрел аппарат с автоспуском. До того, будучи единственным фотографом, он был исключен из семейных портретов, в лучшем случае на некоторых снимках можно было различить отбрасываемую им тень. Благодаря автоспуску, надеялся мой отец, он тоже теперь будет в кадре. Но все оказалось сложнее. Заполненный глицерином цилиндр, приводивший в действие автоспуск, весьма чутко реагировал на тепло. Закрепив камеру на треноге и построив нас, мою мать, моих младших братишек, так, чтобы осталось место и для него, он нажимал автоспуск и бежал к нам. Вся семья в радостном ожидании таращилась в объектив. Чирикали птички, в кронах деревьев напевал ветерок. По ноге сына моего отца полз муравьишка. А камера все молчала. И вот уже мой братишка плачет, в глаз ему угодила мошка. В напряженном ожидании мать спрашивает, не могло ли случиться так, что от напряженного ожидания мы просто-напросто пропустили мимо ушей сакраментальный щелк. Все тело сына моего отца уже горит от нестерпимого зуда. Чирикают птички, в кронах деревьев поет ветерок. Мой отец, тоже теряя терпение, направляется к камере, но стоит ему сделать шаг, как камера оживает и произносит: щелк. Позднее на снимке мы увидели только папу и никакой семьи. Во время второй попытки, приготовления к которой были ничуть не менее церемонными, на сына моего отца напал приступ неудержимого смеха, поэтому щелк они не услышали и долгие минуты стояли на месте как идиоты. Увековечить семью и себя самого в одном образе, в естественных и непринужденных позах моему отцу не удалось и с последующих двух попыток. Когда прозвучит этот щелк, знать было невозможно, — всякий раз будто гром среди ясного неба. А при пятой попытке семья обнаружила, что стоит прямо на муравейнике. Чирикали птички, в кронах деревьев пел ветерок. Автоспуск между тем перегрелся и настолько ускорился, что отцу приходилось перемещаться к нам гигантскими скачками. Но все равно щелк раздавался раньше, чем он успевал добежать; щелкус интерраптус. Отпечатанные потом снимки демонстрировали такую гротескную неразбериху, что семья по запутанности могла дать сто очков вперед даже группе Лаокоона. Это были уже не семейные снимки, а портреты хаоса. После чего мой отец вновь решил обратиться к пейзажной съемке; а сын моего отца до сих пор страдает оттого, что отцу так и не удалось явить и запечатлеть его истинное лицо. Я остался размытым.

298

По уровню нравственности мой отец в два-три раза превосходил среднестатистического обывателя, что, учитывая современное состояние нации, десятилетиями впитывавшей в себя атеистическую заразу, не Бог весть какой результат, но живем-то мы здесь, и критерии наши — здешние, поэтому «два-три раза» это уже кое-что; Эмиля Золя (с ударением на первом слоге: Зо́ля он честил на чем свет стоит, особенно входил в раж при упоминании проступка аббата Мюре, однако после его смерти (не Золя, не аббата, а, увы, моего отца) обнаружилось, что одна судетская немочка прижила от него ребенка, и с семьей этой, понятно, что не с подачи моего отца, мы поддерживаем до сих пор сердечные отношения. Зато когда он садился за фортепиано, то — куда те «две трети» девались — пел похабные песни вроде «Молитвы девственницы» и «Мечты отставного солдата» (моего отца). А кроме того, был в его репертуаре еще и патриотический гимн западночешских немцев («Эгерланд — твоя сила в единстве»).

299

Само собой, временами отец как свинья нажирался, крушил все вокруг, выказывал свой жестокий норов, силушку, отцы, они это умеют, хорошо еще, что не доходило до серьезной беды; но выпячивать свое отцовское «я», «кто тут фатер?» — этой патриархальщины за ним никогда не водилось, к такой власти он не стремился. Всем в доме заправляла мать, и деньги — на капучино — отцу приходилось выпрашивать у нее, она же в отместку подолгу его мурыжила, дам, не дам, платила ему за садизм садизмом. И странно: обычно родители знают дни рождения своих детей, а он не знал; так же, впрочем, как и свой собственный. Он был изумлен, когда выяснилось, что старшему его сыну исполнилось тридцать, что это тридцатый его день рождения, а не двадцатый и не сороковой. Он понятия ни о чем не имел, что часто бывало забавно. Уважение он заслужил как знаменитый охотник. Когда из Парижа приезжал барон Ротшильд, он приглашал моего отца охотиться вместе с ним на серн, а если в Вене случалась какая беда со скаковой лошадью, то посылали опять же за ним — и нам это очень нравилось. Практику он забросил, и правильно делал, что занимался своим основным ремеслом только по крайней необходимости. Он успокаивал, утешал крестьян, ничего, мол, само пройдет, надо только перебинтовать или голодом выморить, и все будет в порядке, зачем тут ветеринар? Никаких записей он не вел, да и некуда было записывать; денег с крестьян не брал, даже если и помогал; принимал их в трактире, ну ладно, принесешь потом пару яиц, какой разговор. А счета приходилось оплачивать моей матери. Нам все это импонировало, родня большей частью чего-то добилась, а мы в основном жили впроголодь. Зато было интересно и даже приятно. Порядка или каких-то обязанностей для него не существовало, и если случалось, что его вызывали на приемку скота, то он до полудня валялся в постели. Мясники это знали. Но мы должны были говорить, что отец уже давно выехал. Мы шли в его комнату, стягивали с него перину, мол, пора, из Вены прибыла партия. Случались жутко неприятные неувязки. Когда звонили по телефону, мы, как велено, отвечали, что его нет дома, но он, по какой-то минутной прихоти, вдруг брал трубку. Это было ужасно, но мы смеялись. Существует составленный нами список всех его подлостей — поток детских жалоб из тех, которые человек помнит до самой смерти. Как-то раз он порвал фотографии кинозвезд, которые мы собирали. Сжег коллекцию спичечных коробков. Когда тебе самому за сорок, упрекать его в этом смешно, но все же. Во время воздушных налетов он первым бежал в бомбоубежище. А когда, например, в седьмом классе моему младшему брату Юлианусу нужно было пересдавать латынь (он упал, сломал руку и весь год не мог конспектировать), мой отец, который действительно знал латынь, и не только ветеринарную, отказался ему помочь. Когда же после экзамена братишка вернулся домой, мой отец заперся с ним в гостиной и как сумасшедший стал лупцевать его собачьей плеткой; мы барабанили кулаками в дверь, чем только пуще его раззадорили; это было действительно глупо. Из-за кровоподтеков младший брат несколько недель ходил в рубашке с длинными рукавами и не появлялся в купальне. Словом, тогда мы поняли, что отец наш непредсказуем, и стали относиться к нему, как принято относиться к естественным катастрофам. В детские годы возмущению обычно сопутствует некое понимание, и разница между «виновен» и «невиновен» бывает весьма размыта. Мой отец не стал наци, хотя ветеринары становились нацистами очень часто (биология, теория наследственности); но его от этого уберегли присущие ему греховные, я бы даже сказал, преступные наклонности, а пуще того — неистребимое разгильдяйство.

300

Отцовство моего отца распространялось только на воскресенья. Он обещал быть в три. Ровно в три сыновья моего отца высыпали к окну: «фольксваген» стоял перед домом. Он спешил, был нетерпелив, но никогда не скандалил, не говорил, ну где вы там, пошевеливайтесь. Ровно через четыре минуты он запускал мотор и катил десять метров. Еще четыре минуты, и еще десять метров. Наконец запыхавшаяся детвора догоняла его; добрый день. Добрый день, кивал он. А куда мы сегодня поедем? В крепость Шпорнгейм, отвечал мой отец. Графы фон Шпорнгеймы были вашими предками, так сказать, прародителями; Иоганн II, граф Шпорнгейм-Кройцнах, был отцом Вальраба фон Коппенштайна, чья мать, выходка из придворной чиновной среды, не имея титула, могла сделать своих сыновей лишь баронами; в этот замок мы и отправимся. Он продолжал сыпать датами и прослеживать генеалогические связи вплоть до наших дней. Но сыновей моего отца волновало только одно — кто усядется рядом с отцом (на тещино сиденье), а кто сзади. За главное сиденье велась отчаянная борьба, требовавшая физической силы, недюжинного ума, бесхарактерности, но в конце концов отец рычал: Ну хватит! Этот рев был вершиной айсберга, далее следовала мертвая тишина, не нарушаемая ни единым звуком. Тот, кто слышал ее, никогда, никогда ее не забудет; следы отца.

301

В семидесятых годах старший сын моего отца иногда встречал его на улице Ваци. Он (мой отец) обычно любовался витринами. Портфель, очки, белая рубашка. Он возвращался с работы. Пройтись по улице Ваци было одной из его привычек. Когда сын замечал его, то, надо признаться, подходил к нему не всегда. Не всегда с ним здоровался. Что он чувствовал, когда его видел? Разве он не был счастлив? Они уже жили порознь, встречались редко, и встреча с ним должна была доставлять ему радость. Иногда он все-таки подходил к нему. Они разговаривали о пустяках. Как мы разговариваем, встретившись с бывшим учителем, о котором не скажешь ни хорошего, ни плохого, обращался он с нами по-доброму, снисходительно и в принципе преподавал неплохо, хотя не сказать чтобы хорошо. (Среди всех занимающих нас вопросов есть только один существенный: способны ли мы в своей жизни кого-нибудь полюбить на этой земле? Способны ли полюбить родителей, детей, жену, соседа, друга? Старого учителя?)

302

Он был другой, мой отец был совсем непохож на других отцов. Дети моего отца были неглупые и быстро это заметили. У всех отцы как отцы, завтракают вместе с семьей, ходят по магазинам, в офис или на фабрику. А этот — нет. Около полудня он выходил из своего кабинета. Святая святых, войти можно было только по приглашению, приглашение же следовало только тогда, когда у Мага (так мы его называли) возникало желание что-нибудь почитать, а оно возникало, когда у него появлялось время, то есть изредка, «после чая». Читал он великолепно. Сказки Андерсена, Гауфа, братьев Гримм. Позднее он иногда читал нам свое, из того, что сам накудесничал, и тогда выяснялось, чем он там занимался в утренние часы. Детям чтение очень нравилось. Их впечатляла прилежность моего отца. Никто ведь не заставлял его, начальников над ним не было, и все же! Видно было, что он постоянно о чем-то пишет или, по крайней мере, о чем-то думает, что было причиной его рассеянности, озабоченности, невнимательности. Чтобы писать или думать, нужен покой. И он выходил из себя только в тех случаях, если кто-то его нарушал, а так никогда. Его не смущали плохие отметки детей, их лень, невоспитанность, лживость он замечал, только если на них доносила мать. А делала она это в исключительных случаях, то есть редко. Авторитет моего отца был безмерно высок, но мать, которой гораздо чаще приходилось бросаться в бой, уступала ему ненамного. Вспыльчивость и горячность она унаследовала от своего отца. (Мой дедушка по материнской линии умер от пневмонии в 1942 году, когда болезнь эта еще считалась опасной.)

303

Мой отец: приносит домой карамель, берет карандаш, откладывает, показывает, говорит, прикрывает, чистит замшей, на рассвете в грубых пальто уходит, птиц наказывает, в холодных пальто приносит, подхватывает, выходит, садится, кладет, вспоминает, ласкает, садится, включает, слушает, приглушает, встает, зажигает, садится, смотрит, стелет, поит, велит, ругает, сравнивает, отмечает, подчеркивает, записывает, задумывается, вычеркивает, подсчитывает, размышляет, прислушивается, молчит, вписывает, стирает, берет, запирает, обдумывает, смеется, припоминает, смеется, берет, входит, делит, делит, кладет, швыряет, кладет, признается, переживает, хоронит, задумывается, забывает, берет карандаш, кладет, записывает, говорит, молчит, говорит, говорит, выходит, останавливается, гасит.

304

Мой отец? Красавец мужчина, аристократ, импозантен, блестящее реноме, чувство долга, любовь к порядку, кругозор не слишком широк, к искусствам особой склонности не питал, католик, но и в этом без крайностей. Моя мать, напротив, была живой, эмоциональной, с богатой фантазией, ленивой, не жизнеспособной, раздражительной (не то слово!), со множеством фобий, обид и иллюзий. (В семье Каройи душевные заболевания были не редкостью; мы жутко боялись, когда нас везли в деревню к бабушке: огромный одноэтажный дом был разделен на две половины, в одной жила моя бабушка, в другой — ее сын, брат моей матери, неизлечимый душевнобольной; по ночам он бродил по пустынным комнатам, усыпляя свой страх странным монологом, который переходил затем в невообразимый гам и заканчивался обычно нечеловеческим воплем; и так каждую ночь; мы буквально дышали страхом.) При доме была многочисленная прислуга, с детьми занималась французская гувернантка, а роль моей матери сводилась к тому, чтобы давать указания повару, горничной или садовнику. Естественно, это не мешало ей беспрестанно твердить о том, что «все хозяйство на ней», что «труд облагораживает человека», что «сад в Ромаифюрдё — дело исключительно ее рук» и «какое счастье, что она — человек практичный». В свободные минуты я с удовольствием читаю Спенсера и Фихте, говорила она совершенно искренне, хотя труды философов пылились неразрезанными на нижней полке книжного шкафа. Она восхищалась всем, чем сама не являлась. Ее идеалом был тип матроны с высокими помыслами и неколебимыми (католическими) убеждениями, живущей во имя долга и всю себя отдающей семье. И с какой-то святой наивностью она отождествляла себя со всем, чем так искренне восхищалась! Мы, ее дети, довольно быстро открыли для себя идеальную возможность досаждать нашей матушке. Суть бьиа в отрицании; что бы ни говорила нам мать, мы не раздумывая отрицали, при этом вели себя — не исключая сестренку — как удивительно сыгранная команда. Достаточно было матери сказать: светит солнце, как мы с искренним изумлением отвечали, какое солнце, вовсю идет дождь! Что за мания говорить глупости! возмущалась она. На что кто-нибудь из нас примирительно говорил, хорошо, хорошо, может, дождя и нет, но он мог бы идти, а другой, после некоторого размышления, добавлял, будем считать, что дождя сейчас нет, но если бы он пошел, то сейчас, согласись, лил бы дождь. Эту игру, приправленную легкой иронией, мы продолжали с ней много лет. Она обожала нас.

305

Прямые пшеничные волосы моего отца отросли ниже пояса, и когда он ступал своим легким певучим шагом, они — в точности как у вьетнамок, только волосы у тех черные — шлепали его по заднице. Для отца это было то же самое, что шляпа для Иосифа II, что сигара для Черчилля, что очки для Леннона, — его эмблема. С другой стороны, в квартире стояла такая вонь, как в деревне, когда там палят свинью (когда-то соломой, а нынче все больше газовой горелкой), ибо волосы мой отец не стриг, а сжигал лишнее на огне. Этот способ, как и длину, ему подсказали те же вьетнамки. Паление, в отличие от стрижки, дело здоровое, концы волос не закупориваются, и они продолжают свободно дышать! А дыхание для волос — это все! Кстати, аналогичный запах распространяют паленые мухи — жертвы, можно сказать, общераспространенной детской забавы. Когда вместе с младшими братьями мы как-то зажарили муху (дело было еще в депортации), то изумленно вытаращили глаза. И дружно воскликнули: Папочка!

306

Мой отец был хуй еще тот — в самом худшем и всеисчерпывающем смысле слова. Чего только о нем не рассказывали, и что он аммиаком воняет, и что у него под мышками чирьи, и грибки между ног. Секретарши смеялись у него за спиной. Одну из них он регулярно зазывал в наш загородный домик (деревянный, чешского, то бишь чехословацкого, производства), но та пропускала его приглашения мимо ушей или, может, ушам не верила. Но в конце концов в лоб спросила, что имеет в виду мой отец. Он, конечно, имел в виду потрахаться и ответил поэтому тоже довольно прямо: мол, пора подвести баланс, сложить то, что у них имеется. Но тогда почему я здесь, удивилась его секретарша, поскольку в этот момент они были уже в загородном домике — мой отец, секретарша и ее четырехгодовалый сын. Понятия не имею, сказал мой отец, ухватив секретаршу за задницу. Они были на «вы». Релаксируй, ебена мать! Не обращая внимания на руку моего отца и все еще не понимая происходящего, женщина отвернулась и начала играть с сыном, который, даром что был совсем мал, поразительно разбирался в настольных играх. Мой отец даже пошутил: ну посмотрим, кто будет смеяться последним, и, перейдя на немецкий, добавил, ärgere dich nicht, дружище[70]. Но сам он участвовать в игре отказался, во-первых, потому, что настольных игр, за исключением «Монополии», не любил, а во-вторых, не затем он сюда пожаловал. Рука его шевельнулась. Те выбрали цвета фишек, а мой отец представил себе продолжение, которое показалось ему не столько волнующим, сколько неизбежным: застежка-молния, опа-на, сопение, пыхтение, неземное желание, одиночество и так далее, но тут взгляд его приковали к себе любопытствующие глазенки мальца, и, хотя мой отец не был светочем разума, ему вспомнились слова Достоевского о ребенке, и он понял, зачем эта женщина взяла сына с собой. Но руку он не убрал. Что, в свою очередь, поняла секретарша. По очкам выиграл мальчик. Тогда мой отец завел пластинку про «стареющего мужчину» (бакелит, фирма «Хунгаротон»), про то, насколько он одинок — насколько? — в своей многолюдной семье, что жену его интересуют исключительно дети, что ему некому слова сказать в своем доме, остается смотреть телевизор, который только и связывает его с миром людей (да и то без канала «Дуна-TV», потому что антенна его не берет), и знает ли любезная Анна-Мария, что через тридцать лет супружеской жизни человеческие тела уже не умеют понять друг друга, пихт ферштейн, хотя он отнюдь не скрывает, что зов плоти еще и теперь, когда он уже едет с ярмарки, звучит как набат, Анна-Мария, ибо в душе он молод, пусть не юн, но все еще молод и готов на все, разумеется, в определенных рамках и строго конфиденциально, да, впрочем, проблем с этим не предвидится, ведь домик стоит у станции электрички, и приезжать можно порознь, вот дубликат ключа, он уже позаботился, надо только запомнить, что вставлять его нужно наоборот, а не так, как обычно, чтобы впоследствии не было недоразумений, ибо человек привыкает к тому, что обычное становится необычным, и с этим «наоборот», возможно, будет непросто, но все это музыка будущего, и единственное, о чем следует помнить, — что по праздникам последняя электричка уходит в половине десятого, это важно, это он записал, вот здесь, где висят ключи. У меня замечательные предчувствия, погладил отец по вихрам притихшего мальчугана, что по-немецки звучало так: Ich habe ein gutes, ein gutes Gefühl.

307

Мой отец изменился. Мой измененный отец стал демонстрировать все свои чувства, их подъемы и спады, он больше их не стыдится, не прячется в свою скорлупу, не скрывает душевных струн; он теперь стал открытым, сердечным, предупредительным, искренним, не стремится господствовать над другими, а мыслит свои отношения с ближними на основе диалога и равноправия, включая, кстати, распределение домашних обязанностей с моей матерью. А росту в ней, как известно, меньше полутора метров, что, понятно, кажется моему отцу унизительным, ибо его духовный уровень и общественное положение предписывают никак не менее 158; возмутительно, вопит мой отец, и просит мать — откровенно, сердечно, предупредительно, искренне — подрасти хоть немного. Ёшь твою, ну как ты не понимаешь! Но мать-то не изменилась. И потому никогда ему этого не простила.

308

Вскоре после войны, когда мой отец какое-то время служил в полиции, он купил себе белую лошадь, Имре, хотя о покупке, вообще-то, и речи не было, он провел целый день в корчме, а когда захмелел, его собутыльник и сбагрил ему кобылу, костлявую, старую, дохлую, дышащую на ладан, так что пришлось на следующий день ее пристрелить; служебное оружие мой отец вынужден был применить на краю огорода, по соседству с домом Мурани, потому что кобыла, как он ни дергал ее за уздечку, встала как вкопанная и смиренно опустила голову; эта лошадь впоследствии стала символом — моя мать поминала ее до смерти как неопровержимое доказательство, что отец мой был легкомысленным лохом.

309

Когда моя мать разлучалась с моим отцом, мой отец мог думать только о моей матери. И чем дальше была от него моя матушка, тем больше она заполняла его изнывающее от любви сердце. Отсутствие моей матери рисовало ему ее образ гораздо точнее, нежели ее присутствие. И тогда мой отец наконец-то понял, что без матери он, собственно говоря, ноль, инвалид бытия, живой труп, мой отец осознал, чем обязан он моей матери, спасибо тебе, дорогая, он понял, усвоил, допер, принял к сведению ту элементарную мысль, что вместе они, что вдвоем они и так далее. Словом, отец мой стал смотреть на их жизнь иначе: как на пульсацию, вот оптимум жизни, вот отдаление, приближение, быть близко, быть далеко, быть, быть. Мамаша меж тем и не думала оставлять моего отца в одиночестве, не делала от него ни шагу, полагая, что с ней моего отца связывают самые элементарные вещи, она верила, что, не считаясь с жертвами, она должна быть с ним рядом телесно в полном смысле этого слова, ибо отец мой с удовольствием апеллирует к телу, прислушивается к его зову, его советам, и иногда (у моей матери) возникает такое чувство, что за ней следят двое, отец и тело отца, порою устраивая ей капканы: начинают молить ее, простираясь ниц, молить почти слезно, чтобы мать моя удовлетворила их способом, отнюдь не само собой разумеющимся, коим мольбам моя мать, после некоторых колебаний, все же внимает, но уже поздно, ибо отец мой после сих колебаний готов говорить, обмениваться с ней мнениями лишь об этих некоторых ее колебаниях, говорить о них как об измене, о поражении, унижении, да неужто до матери не дошло, сколь важно это ему, насколько естественна для него сия потребность, ради коей он в тот момент мог бы пожертвовать всем, всем, что есть у него, своею жизнью, спасеньем, даже спасенье готов был поставить на карту, но мать все-таки колебалась, но по какой причине? вот это непостижимо, ведь даже в собственных интересах ей следовало это сделать, иными словами, почему этого не потребовало ее, моей матери, тело, но, увы, тело матери приказывать ей не привыкло, она сама приказывала ему и всегда полагала, что ее жизнь целиком отдана, пожертвована отцу, хотя она чувствует, что отец мой не понял, не осознал этого, не усвоил, во всяком случае, его поведение лишено каких бы то ни было оттенков благодарности. Отсутствие моего отца всецело заполнило мироздание. Мой отец называл это благодарностью.

310

Мой отец, моя мать и Томи — любовник не то моего отца, не то моей матери, противный гомик, не закрывающий рта, болтающий, как школяр-всезнайка или нью-йоркский яппи, то о фундаментальных основах культуры, то о деньгах (конкретно, наследстве), то о клевенькой (!) рубашке официанта, — ужинали втроем. И тут налетели мухи (подотряд двукрылых). Этот Томи стал нервно, брезгливо отгонять мух от себя. Тогда одна муха (имя значения не имеет) уселась на мою мать, решив отдохнуть на ее плече вблизи манящей своей темной таинственностью подмышки. Скажи, сердце мое, слащаво обратился к моей матери Томи, неужели и правда — показал он на удовлетворенно пыхтящую муху — женские испарения способны оказывать столь неотразимое действие? Моя мать была ошарашена такой наглостью. Отцу тоже казалось, что тот хватил чересчур. И поскольку супружеская чета — не сговариваясь — погрузилась в молчание и слышалось только жужжание мух, Томи почувствовал одиночество. Холодный озноб. Но потом вдруг заржал; грустной задницей, вскричал он, весело не пернешь — хоть ты тресни.

311

Был у моего отца этот Томи, которого он любил всей душой. После первой же проведенной вместе (под одним одеялом) ночи мой отец, по замыслу гневно, но практически со сдержанной раздраженностью, дабы не выглядеть уж совсем смехотворно, заявил ему: Мне неважно, какого размера, пусть хоть маленькое, пусть дырявое, но я настаиваю, чтобы в контракте было зафиксировано мое право на отдельное одеяло, без отдельного одеяла никогда, слышишь ты, ни-ко-гда я не лягу с тобой в постель! На что Томи обиделся, да если бы ты сказал… Если бы! А кроме того, ты все время спихивал меня на край, вынуждая меня ютиться на узкой полоске шириною — заметь! — в 22 сантиметра, и я спрашиваю, почему именно двадцать два, может, это аллюзия, «Уловка 22»? Или что-то еще? Томи возвел очи горе, какое счастье, о Боже, что я не твоя жена. Да если б ты только знал, хер несчастный, как бесконечно тебе далеко до моей жены, с ненавистью подумал отец про себя. (Он явно испытывал угрызения совести.) Случилось все это ровно двадцать два года назад, если вообще случилось.

312

Мой отец до конца своей жизни был способен краснеть. Мать от этого просто на стенку лезла, фарисей поганый! но она была неправа. Мой отец обожал смеяться. Когда он не знал, что сказать, или когда сказать было нечего, он, вместо того чтобы попросить прощения или пожать плечами, начинал ржать как недоросль. Иногда этот внезапный смех заменял целый набор аргументов. Им нужно было сняться на профсоюзный билет, и все выстроились в очередь, как в заводской поликлинике. Попрошу не смеяться, сказала невозмутимая дама-фотограф, на что отец тут же расхохотался, а потом покраснел. Молодая женщина немного подождала. Сконцентрируйтесь в камеру! Мне такого еще не говорили, любезно сказал мой отец. Женщина не отреагировала. Мой отец пристыженно уставился в объектив, пытаясь разглядеть за аппаратом ее лицо, ну где же ты, стерва, накручивал он себя, я те щас сконцентрируюсь, мало не покажется, щас я тебя, корова, глазами съем, на пылинки, на атомы разложу. Готово, устало кивнула женщина и вышла из-за аппарата. Мой отец смущенно потупил глаза. Фарисей поганый, сказала она. Так и сказала.

313

В один прекрасный и безмятежный солнечный день моя мать призналась, что завидует пенису. Так они познакомились с моим отцом. Все это время она без устали крутила педали велотренажера. А ты знаешь, сколько это калорий, если я проеду на нем десять километров, но так, чтоб с меня пот градом лил? Примерно сто пятьдесят. Не знаю, ответил отец и, немного подумав, спросил, а сколько это — сто пятьдесят? Стакан кефира. Понятно, сказал отец. И когда мать снова заерзала в седле велотренажера, моего отца тоже охватила зависть, и некоторое время спустя он завистливо произнес: Из тебя… кефир… вытекает. Именно так, с паузами. Отчего мать — от кефира, оттого, что он вытекает, или от пауз? — заметно повеселела. Кефир они оба не любили, и это объединяло их (а также зависть).

314

Моя мать (по слухам) влюбилась в своего будущего мужа, дивного персидского филолога, который, в рамках международных обменов, преподавал в Будапештском университете, и неожиданно, со среды на четверг, не дождавшись даже уик-энда, бросила моего отца. То, что женщины жаждут стабильности, уверенности в завтрашнем дне, так сказать (и т. п.), мой отец еще мог понять, но что между ними отныне все кончено, этого он уразуметь не мог. Слова «все» и «кончено» не вмещались в его сознании. А потому, когда годы спустя он столкнулся с моей матерью на каком-то приеме, сердце его заметалось в груди, он искал взгляда матери, но не находил его. Наконец он, не выдержав, подкрался к ней сзади и, чтобы обратить на себя внимание, легонько коснулся ее плеча. В этом простом, ничего не значащем жесте было целое море нежности. Мать, словно лошадь, которую дернули за уздечку, раздраженно повернула голову, ну, здравствуй, счастливо пробормотал мой отец, краснея от нахлынувших воспоминаний. Та кивнула в ответ на приветствие и отвернулась к окружавшей ее компании. Она просто отмахнулась от него, без какого-либо презрения, раздражения, возможно, с некоторым отвращением, как бы недоумевая: кто это, чего ему нужно, что за бестактность? Мой отец не верил своим глазам, он был в ярости, он негодовал, ну ладно, что кончено — кончено, но что было — то было… Ему хотелось ударить мать, причинить ей боль. Так вот что такое конец? Что после конца не бывает вообще ничего? Что после всего может быть лишь ничто? Совсем ничего? Это противоречило натуре моего отца. Он никогда ничего не заканчивал, а если уж и заканчивал, то во всяком случае не обрывал. Это был его способ бороться с бренностью. И теперь, за неимением лучшего, он со злорадством вспоминал сцены их любви, вспоминал, как обжигающи были ее ляжки, как дрожали губы, как хватали, кусали воздух, словно она вот-вот задохнется… как, закрыв глаза, она гладит, ласкает, массирует низ живота, словно хочет схватить снаружи то, что у нее внутри; словно утопленница, только что вынырнувшая из-под воды. Никогда в жизни мой отец не чувствовал себя столь уверенным мужчиной, как с ней (моей матерью). Когда он совсем состарился, он сказал: Существование твоей матери доказать невозможно, но мой нравственный долг — в это верить.

315

У моего отца (с перепугу) перехватило дыхание. Они играли в слова, и моя мать перла как танк и почти уже выиграла, когда отец сделал коронный ход. Вот дьявол, пробурчал он, мало того что ты красивее, умнее и, кстати, сильнее меня — когда они боролись, моя мать без труда сгибала старика в три погибели, задирала пятки к ушам, тыкала его носом в пупок, да я тебе щас собственные окуляры скормлю, змей очковый, и проч., — еще не хватало, чтоб выяснилось… Забыв об игре, матушка вдруг заверещала: ой, ой! так мы не договаривались! Ну а что же мне остается, раз уж попал впросак, хорохорился мой отец, ну-ка, ну-ка, бедрышки мои, коленочки мои мраморные!.. Ой, ой, ой! как от щекотки, визжала мутер, не надо, не надо, у меня от любви все мозги отшибает! То-то же, курица ты безмозглая, удовлетворенно подумал отец.

316

Мой отец дремал на смертном одре. В опочивальню внесли уже толстые свечи, метровые башни толщиной в ляжку — подарок епархии и, в данном конкретном случае, естественный знак родственного внимания. Все было в красных тонах, натуральный шелк и сукно с золотым шитьем. Казалось бы, мелочи, но из тех, что придают совершающемуся историческое значение. Отец снова был в забытьи, душа его снова искала спасения. Конец земного пути виделся в мрачных тонах. Старуха безносая никого не щадит. Мой отец напевал как безумный, о прекрасные розы, лаванды и мальвы, большие и малые, о гордые лилии, о фиалки нежнейшие, скоро, скоро наступит и ваш черед. Берегитесь, красавицы! А потом отец попросил сына разбудить его в условленный час; тот обещал. Он обожал моего отца. И когда наступило время, тихонько прокрался в комнату, на мгновенье — из-за горящих свечей и смертного ложа — представив, что он и есть смерть, Посланец Аида, но потом, нежно коснувшись отца, разбудил его. Мой отец, словно гребень дикой волны, вырвался из-под одеяла и закатил сыну оглушительную затрещину. Сын моего отца о подобном слышал, но не думал, что это возможно: в его глазах замелькали звезды: Большая Медведица, Утренняя Звезда и т. д. И лишь через десять лет — где тогда уже был мой отец! — он спросил, но за что? Извини, старина, захихикал папаша, но, когда ты будил меня, на твоей роже было написано такое бесстыдное наслаждение! И сын моего отца понял, что он имел в виду. Того наслаждения он не помнил, но и не исключал его. Это ты — Посланец Аида?! На тебе, получай!

317

Мой отец пребывал в молчании. Его отец отбыл в мир иной. С тех пор не прошло и недели, и ему было тяжело. А ведь он столько «практиковался», настолько уверен был, что готов. Мой отец очень любил своего отца, он нуждался в нем, ему нужно было, чтобы он был, пусть далеко, пусть даже их разговоры по телефону были такими нелепыми и даже их личные встречи большей частью проходили в молчании и требовали немалой находчивости. Поначалу мой отец выходил из себя оттого, что на 70–75 % их конверсации состояли в том, что его отец в мельчайших подробностях, с явной заинтересованностью и даже восторгом — чего с ним никогда, действительно никогда не бывало — рассказывал о ремонте в квартире своей подруги, с особым упором на сложностях, связанных с приведением в порядок ванной, на неблагонадежности ожидаемых (!) мастеров и в первую очередь их мухлеже с уровнем, еще счастье, что графиня собаку съела в этих делах (интересненько!) и знает, что им (работягам) ничего не стоит подложить мизинец (в смысле: под уровень), но тогда она пригрозит им пальчиком и те вынуждены будут с позором пойти на попятную. Мой отец пытался переменить тему, политика внешняя, внутренняя, экономика, культура, литература и проч., чтобы уж если ничего личного, ни о нем и ни о себе, так хотя бы разбудить в отце, мобилизовать его дряхлую мудрость, его дерзкий саркастический ум, ибо знал, что тогда субъективность, столь бесстрастно выставленная ими за дверь, вернется через окно. Но не действовало и это. Отцу было с ним так скучно, что ему приходилось краснеть. И тут неожиданно, словно новый абзац, он открыл для себя совершенно другого отца, увидел его как уникальный в своем роде объект, как тело, как своеобразное сочетание органических элементов, nie da gewesen[71], как уникальное и неповторимое творенье Создателя, как чудо, подобного которому не существует ни на Земле, ни на Луне, ни даже в Раю. И он к начал присматриваться к отцу, стал разглядывать его с головы до пят, до мельчайших деталей, до волоска, от каждого отдельно и до общего впечатления от волос, стал сравнивать его со старинными фотографиями, картинами, впечатлениями, сопоставлять одни элементы с другими, вспоминать жесты, бесконечное многообразие мимики, множество воспоминаний, особенно детских, разных историй, станцию, ярмарку, карусель, «игру желваков», и в конце концов у него сложилось бесчисленное количество образов отца. Кроме того, он разглядывал его не только во время их встреч, но иногда и подглядывал — как он, изможденный, стоял под изможденными мартовскими лучами солнца, как шепотком разговаривал по телефону с графиней, со спортивной оранжевой пластиковой сумкой в руках, безумный цвет которой почему-то был ему очень к лицу, он смотрел на него и не мог насмотреться, всегда замечая в нем что-нибудь новое, манеру бритья, например, или просто видел его на другом фоне, что вызывало новые ассоциации, и тот, на кого он смотрел, — мой отец — становился другим. Моя мать задыхалась от ревности, закатывала истерики, визжала, орала на него, даже царапала. Но моего отца интересовал только его отец. Он сидел у него в ногах и смотрел. Считал его годы. Проживи он еще три десятка (а ведь мог бы), то сейчас отцу было бы 108 лет — вот это было бы впечатление! Было бы. И на что я до этого тратил время? Он снова и снова радовался отцу, которому это становилось в тягость, и его отец жаловался на моего отца другим своим детям. Вам не кажется, что у вашего брата поехала крыша?

318

Умер дедушка. Мой отец запаниковал. Он почувствовал, что пошел обратный отсчет: десять, девять, восемь или один миллион десять, один миллион девять, неважно, где-то отстукивает счетчик — кстати, о стуке, он как-то прочел такое определение бесконечности: представим себе скалу величиной с гору Геллерта, на которую один раз в сто или тысячу лет садится маленькая птичка и легонько, едва касаясь, стучит по ней клювом; время, за которое скала целиком разрушится, — это секунда вечного бытия, и ясно, конечно, что это не бесконечность, а просто много-много чего-то, но ему тогда показалось, что он понял, что есть бесконечность: это нечто ужасно иное, — а то, что счетчик всегда был включен, семь, шесть, пять, дела не упрощает: он остался один, очередь за ним. Он осознал, что глумиться над временем — это гордыня, что время перемелет все, в том числе и глумление, и вкус его будет напоминать «привкус серебряной ложечки после первого металлического моста». Ему приснилось, что он — отец. Он обнаружил это, когда позвал отца, а тот не откликнулся. Ну конечно! Ведь Папочка — это теперь он, он! Вот так-то… А еще не прошло и недели, и все очень тяжело. С одной стороны, эта паника, с другой — он ведь его любил и проч. Кончилось мое время, еще летом предупредил дедушка моего отца. И все же произошло это неожиданно. Как только отец узнал, что дедушка серьезно болен, он тут же отправился в путь, а пока добрался, его отец уже не мог говорить, но все же он оставался при нем неделю, сидел, смотрел на отца, разглядывал каждую его клеточку. Мой дедушка написал на листе бумаги: «Твои глаза стали похожи на потрескавшийся от времени синий фарфор, только не надо мне говорить, что это естественное старение. Твоя мать говорила мне, что Миклошечке уже и сказать ничего нельзя, особенно о работе, такие изломанные у него глаза». Мой отец повзрослел, стал чем-то вроде маргинального интеллектуала. Жизнь его не задалась. Но в глазах окружающих нужно было поддерживать видимость, все так делают, даже после того как теряют неколебимую веру, что они будут вечно молоды и бессмертны. Вот почему недавно он основал небольшую компанию «Tatr GmbH» с молодой расторопной командой из трех только что вылупившихся из яйца инженеров. Теперь пытается эту компанию расширить, хотя в глубине души сознает, что большая команда расторопной, как правило, не бывает. И все же, кто знает?

319

Сынок, может, поговорим немного, попросил дедушка моего отца. О чем? Мой дедушка весело вздернул плечами. В ответ мой отец тоже дернул плечами, с той же самой неповторимой ужимкой — наследственность! — но не весело, а раздраженно. И уклонился от разговора, сославшись на занятость. Ему было пятнадцать, а в таком возрасте дел обычно по горло. Отец его был уже стар и слаб. Спокоен, красив, преисполнен достоинства, слаб. Он сидел в саду. Размером был с грушу. Жужжали осы. А лет двадцать спустя, немолодая уже, ушедшая на покой знаменитая на всю округу проститутка из Дунаваршани (моя бабушка) в пароксизме старческих воспоминаний обняла моего отца — возможно, впервые в жизни — и растрогалась, как это было прекрасно, как потрясающе, когда двадцать лет назад твой отец попросил тебя поговорить с ним. После этого он пришел ко мне и как величайшую новость поведал, что приходил наш сын, и мы с ним разговаривали целый час, целый час, представляешь? Я тоже была счастлива, и даже платить никому не пришлось. Ты осчастливил отца, он умер счастливым, спасибо тебе, сыночек.

320

Моя мать умерла. Она умерла при родах сына моего отца. Мой отец сидел на краю кровати и плакал. Умерла! Умерла! Ты отнял ее у меня! Ты отнял! Он потрясал кулаком то в сторону неба, то в сторону своей жены. Которая вдруг сказала: Но ребенок-то жив! Он пожал плечами. Но ребенок-то от тебя? Он снова пожал плечами. Жена встряхнула его обеими руками. От тебя? От меня. Ты уверен? Мой отец кивнул. Поклянись! Он поклялся. И тогда сказала жена: Я его воспитаю. У него уже есть два брата. Но они умерли на горнолыжном курорте: они, жена моего отца и два моих брата. Мой отец любил жить конкретно и потому срочно женился на одной крошке француженке. Которая, к сожалению, через семь месяцев ушла от него к торговцу кофе, некоему Бальдассаре Куккули — господину с белокурой бородкой и «альфа ромео» (последняя куплена им в рассрочку) плюс жена и четверо малышей в Турине. Он умер пять лет спустя (мой отец) в авиакатастрофе. О, мамочка.

321

Он совсем плох, написали ему, поэтому сын моего отца поспешил к моему отцу, чтобы в последний раз повидаться с ним. Было это, кажется, в августе. Все сидели в саду, озирая лежащую перед ними долину Носсак. Мой отец расположился в старом «кресле-корзине», на коленях — плед. Его бледная старческая рука, оплетенная толстыми синими вздутыми венами, постоянно играла прутиком, отделившимся от оплетки поручня. Своего сына он перепутал с одним из его младших братьев или приятелей, говоря, «а ты помнишь, когда…», и при этом упоминал о событиях, имевших место еще до его рождения. Но потом, вдруг оставив воспоминания, мой отец (напрямую) обратился к старшему сыну. Нехорошо это, сын, что ты не прислал нам ни одной своей книги. Сын моего отца чувствовал себя пристыженным. Членам семьи он нарочно, так сказать, из ребяческой мести, не посылал своих книг, ведь больше всего написанию их противились именно они. Ему следовало быть более великодушным и в первую очередь не распространять эту месть на отца. Так ему теперь кажется, подумал он. И вот эпизод последний, без чего бы то ни было личного: на следующий день сын моего отца уезжал. За завтраком, а может, за сбором вещей он обратил внимание на отсутствие моего отца. Из уважения к гостю — о том, что в гостях у него его сын, он снова запамятовал — мой отец, по обычаю, отправился на границу имения, дабы проститься с ним там. Чтобы одолеть триста-четыреста метров, ему потребовалось полчаса. Когда его сын, с чемоданами, добрался до старика, мой отец стоял, опираясь на посох, под огромной, посаженной им еще сорок лет назад сосной рядом со старой, выцветшей от времени табличкой: ЧАСТНОЕ ВЛАДЕНИЕ. ПРОЕЗД ЗАПРЕЩЕН. Его белые волосы реяли на ветру. Он долгим и пристальным взглядом провожал сына, пока тот спускался в долину.

322

(…) Сын моего отца и знал, и не знал своего отца. Мой отец был его отцом, но все же был незнакомцем в ночи. Он понятия не имел, о чем действительно думал его отец, какие сны ему снились, о чем он мечтал, что чувствовал. В течение восемнадцати лет он обедал с ним за одним столом, выполнял его указания и служил ему без особого к тому рвения, точно так же как без особого рвения мой отец служил другим людям: но кем был мой отец, он (сын моего отца) так и не знает. Он не знает, как он относился к моей матери, любил, не любил ее, или и ей он просто служил, ибо в семье верховодила мать, не знал, что он думал о своих сыновьях, коих даже после продолжительного их отсутствия он приветствовал невнятным бурчанием, а, опять вы здесь. Когда подошла пора умирать, он лег рядом с матерью, смертное ложе у них было общее, и оба, больные, уже приготовились к смерти. Мой отец хотел умереть раньше матери. Он настаивал на этом категорически. Ты не должна умереть, пока я не отойду. Поэтому изволь подождать! И моя мать, наверное впервые в жизни, подчинилась ему перед смертью. В сем исключительном случае мой отец наконец-то одержал верх. (Не без помощи Высшего Судии.) Он умер первым — от прободения язвы желудка, и когда боль была уже нестерпимой, он выдохнул фразу: Ну вот, теперь все кончено! (So, und jetzt ist es aus.) На этот раз тревога была не ложной.

323

Сын моего отца стал знаменитым, успешным киноактером и уже в этом качестве старался почаще встречаться с моим отцом в надежде выдавить из него хоть маленькую похвалу и толику нежности. Как всегда, началось с долгой паузы. Папа, я только что снялся в очередном фильме. М-да? Во всемирно известном (тут последовало название фильма). М-да. Пауза. Ты ведь видел его? М-да. И как он тебе, понравился? М-да. Пауза. Это была одна из самых продолжительных их бесед, после чего мой отец велел подать ему пиво и для укрепу порцию виски (!), а сын моего отца вложил в его нагрудный карман пару купюр, сел в лимузин с шофером, и вперед, к новым свершениям. Годы спустя ему рассказывали, что мой отец смотрел фильм со своими приятелями по корчме, и когда в одной сцене его сына вышибли с ринга, он закрыл лицо руками, а когда под конец сцены сын стал все же побеждать, мой отец вскочил и давай подбадривать: Сынок, врежь ему! Врежь ему! Значит, при виде кетчупа он закрывал лицо, зато в детстве, когда его сын возвращался из школы, умываясь настоящей юшкой, мой отец стоял на другой стороне улицы и ворчал раздраженно, вот оно, до чего уличное хулиганство доводит. Мог бы он и тогда сказать, сынок, врежь ему как положено. Однако не говорил. По слухам, он (мой отец) невероятно гордился сыном. Но хлопать его по плечу теперь уже нет нужды. Да, впрочем, его и в живых-то нет.

324

(Знакомство с отцом: В центре повествования находится Бесс, маленькая сиротка, на всю жизнь лишенная родительского тепла… Родриго бурно протестует против того, чтобы его брат Рикардо подарил своей будущей жене Пауле часть семейных реликвий. Элена сообщает Хулио, что она больше не влюблена в Рикардо. Найс входит в комнату в тот момент, когда Родриго целуется с Лидией, и благодарит приемного отца за то, что он в свое время вызволил ее из приюта и воспитал. Страстная защитница животных по имени Рика находит больную курочку Мерил. Вскоре выясняется, что Шобер содержит их нелегально. Селина готовится совершить побег с Энтони. В офис Ричарда заявляется незнакомая дама, это — Мерил, первая жена Армстронга… Из-за аборта Алекс Петер мучается угрызениями совести. Но когда выясняется, что девушка даже не была беременна, он приходит в ярость… Первое по-настоящему ответственное дело Агнеш находит в небольшом хосписе неподалеку от Пешта. Среди умирающих медленной смертью безнадежных больных она испытывает все большие потрясения. Территория призраков. Девушки без комплексов. Постель желаний. Профессия — папарацци. Спящий тигр. Восемнадцать райских лунок (маленькие истории из жизни большого гольфа). Конец гиены. Ваши рецепты. Жизнь продолжается. Школа молодого бойца. Стервы, или Странности любви. Четыре танкиста и собака. Семейка Адамс. Из зала суда. Лезвие ведьм. Мать великих уродов. Сыновья человека с каменным сердцем. Любовь и тайны Сансет-Бич. Селина получает в подарок от своего жениха Джорджа роман Дайера. Девушке кажется, что в одном из героев книги она узнала своего исчезнувшего отца. Голы недели.) За несколько лет до смерти мой отец сделался телеманом. Старика невозможно было узнать.

325

Я сожалею о том, что случилось с твоим отцом, — от таких слов сводит шею, даже если они, слова, совершенно искренни. Что на это сказать? Что все хорошо, что кончается? Что всему свой черед? Но это касается только моего отца, несгибаемого и упорного поколения рожденных в 1923-м; после удара, постигшего его в апреле, парализованный по рукам и ногам, он лежит в больнице. Он ужасно обидчив, знает все лучше всех, всеми манипулирует; на днях вдруг представил нам, так сказать, презентировал свою тайную, годами скрываемую подружку и при этом следил за нашей реакцией (реакция была идиотской); ни к кому у него нет доверия, он прячет и перепрятывает ключи, пытается перессорить нас из-за своего завещания, хотя завещать ему нечего, но мало ли что? Как же так получается? К этой роли — тирана в кресле-коляске — человек должен готовить себя годами, или все происходит в одно мгновенье? Мы бреем его, он тем временем нас поучает, поносит свое состояние и состояние мира — сохраняя при этом дистанцию и способность шутить — с чувством несколько необузданного достоинства. Бог ты мой, эта наша семейная фанаберия — до чего же противно! И каждый из его сыновей будет мучиться этой жаждой аристократизма и этим надменным упрямством. Вот дьявол!

326

Хотя мой отец от души смеялся над теми, кто был убежден в существовании независимой от человека реальности (объективного мира), и считал, что и сам он (лингво-социальный конструкт), и научные знания суть некая форма веры (Glaubensystem!), он все-таки страстно стремился дать миру его имена, увешать его именами, точнее сказать, что касается самого увешивания, то делал он это без особого тщания и, например, при определении плача не стремился к соблюдению тонких различий, отделяя плач от рыдания, воя, вопля, хныканья, рева, всхлипывания, голошения, скулежа, не выделял особо плач в три ручья, рев ревмя и истерические рыдания — для него существовали лишь плач и почти-плач (это когда все было готово, и навернувшиеся на глаза слезы, и соответствующее выражение горестного лица, но до «дела» так и не доходило, слезы сглатывались). На столе он держал обычный лист писчей бумаги (формат А4) и на нем вел подсчеты. Дело в том, что, проведя несколько дней в тюрьме (что там было, никто не знает), он часто плакал. И эти подсчеты, по-видимому, были чем-то вроде защиты. Возможно, я плачу от слабости, но никак не из трусости; я плачу, чтобы привести в равновесие мировую скорбь, — эти слова он написал на листе в качестве эпиграфа. Ночные плачи, которые легко было спутать с плачем во сне, он не учитывал, а в течение дня рекордом был 21 плач — 16 целых и 5 полуплачей. (Обе руки моего отца были перевязаны, поэтому черточки на бумаге рисовал его старший сын — ему, правда, впору было еще на руках сидеть (конечно, не на отцовых!), — четыре вертикальные черточки он, как положено, перечеркивал пятой. Иногда задавал вопрос: Это целый был или половина? И отец отвечал ему, половина, целый, сообразно с той ситуацией, в которой в данный момент пребывал лингво-социальный конструкт.)

327

Мой отец без ума влюбился в Словению, от чего моя мать, понятно, была не в восторге. В соответствии с изменившейся ситуацией отец не упускал случая сказать о Словении лестное слово. Мать же только отмахивалась, она, конечно, о чем-то догадывалась, но свои подозрения ей изрядно уже надоели; с течением лет ею овладело не очень приятное чувство, что все ее подозрения относительно моего отца относятся не столько к отцу, сколько к ней самой; и это ей надоело. Моему же отцу никогда ничего не надоедало, потому-то он и умел покорять всех и вся. Начало сентября? вскидывал он перед ужином голову, в это время в долинах Словении начинали сжигать кукурузное лыко! И он смотрел на мамочку с таким видом, будто только что отбил нападение турок на Белград. Моя мать молча раздавала салфетки. Бумажные салфетки в доме всегда были замечательные, и кое-кто из гостей не осмеливался вытирать ими рот. Родители этого не замечали, но и нам не делали замечаний, видя, как мы гордо ухмыляемся только что вытертыми репродукциями Дюрера ртами. Наш отец дунул на салфетку, та раскрылась и, как огромная бабочка, спланировала на паркет. Вот так-то, сказал мой отец. Ну а что полагается делать, когда с Адриатики налетает бора? Моя мать ушам своим не поверила: с А-адри-а-ати-ки?! Боора?! повторяла она, словно неопровержимое доказательство чокнутости моего отца. Но я тебе еще не такое скажу. В окно кухни лился солнечный свет. Подними-ка руку, мой ангел. Моя мать очень часто (конкретно — всю жизнь) как зачарованная выполняла все пожелания и даже малейшие прихоти моего отца. (Само собой разумеется, старик никогда этого не замечал.) Ты видишь тень своей руки? Вижу. Так вот, по-словенски это называется; сенца. Запомнила? Сенца. Ну, сенца. То-то и оно, что не сенца, а тенья! Тенья! Если тень отбрасывает женщина, а ты как раз женщина, и женщина эта движется, а ты как раз движешься, то это — тенья! Ну, что ты на это скажешь? На такое способны лишь англичане с их глаголами — унизительным образом обратиться, например, к кукольнику перед файф-о-клоком, используя многократную форму. Понимаешь?! У словенцев особое слово для обозначения тени движущейся женщины! Тенья — это твоя тень, если мы будем с тобой в Словении в солнечную погоду… Ты понимаешь?! Разве не восхитительно? Порадуйся же хоть чуть-чуть этому слову, которое я привез для тебя из Словении, почему ты не рада?! (Моя мать, разумеется, была рада, но не знала об этом, и отец этого тоже не знал.) Это было примерно в то время, когда он обещал моей матери липицанера. Купить для нее настоящего липицанера. Ведь это еще настоящие лошади — Spanische Reitschule[72] + почтовая лошадь + боевой конь. Все сферы человеческой деятельности; развлечения, работа, война. Были также неаполитанские… единственные, с кем их можно сравнить. Мой отец искал протекции у эрцгерцога Карла, регента Каринтии. Штирии, Истрии и Триеста, в честь которого назван был Карловац, но тщетно, липицанера он не достал. Мой отец говорил о нем постоянно, даже деньги откладывал на фураж и проч. Рассуждали, как будут делить его. Например, в понедельник, среду и пятницу липицанером будет пользоваться мой отец, во вторник, четверг и субботу — мать. А в воскресенье? не упускала своего шанса мать. В воскресенье будем делиться, весело отвечал отец. Ну хватит тебе куражиться, прикрикнула на него моя мать. Мой отец взглянул на нее с искренним удивлением. А что?

328

Была Пасха, первый день после Воскресенья, но казалось, что уже лето. На одном дереве веточки зеленели, на другом, еще голенькие, тянулись в пастельно-голубое, как от Жана Пату, небо. Сумасшедший апрель! Чуть позже один из братьев моего отца сгинул на войне, другого затем унесла страшная эпидемия полиомиелита, а третий оказался так далеко, как будто его и вовсе нет. Они собрались все вместе в последний раз, потому что один из них вскоре сгинет на войне и проч. Сидели под ореховым деревом, ствол которого, будто тоже воскрес, сверкал на солнце. Звучал домашний оркестр — рояль и кларнет. Мой отец всматривался в лица братьев, на них тоже был свет и умиротворенная радость. До чего же он не любил, ненавидел этот самодовольный подход к искусству как к источнику наслаждения. Знай он, хотя откуда ему было знать, что они сидят вместе последний раз, он, наверное, был бы чуть снисходительней к этому сопливому музицированию и лицо его было бы точно таким же, как у его братьев. В течение долгих десятилетий он пытался исправить эту оплошность, но при мысли о братьях в нем оживали чувства, испытанные им при последней встрече: нетерпимость и желчное раздражение.

329

Мой отец не способен вспомнить тело своего отца. Перечисли члены своего отца! Мой отец нем как рыба. А ведь это немаловажно. Некоторые существенные фрагменты он, конечно, запомнил, купание, плавающая на воде мошонка моего дедушки. Вот житие его: Мой дедушка был человек праведный и непорочный в роде своем и ходил перед Богом. А потом стал возделывать землю и насадил виноградник. Ну и так далее, пока не напился в дугу. Так опьянел, что сбросил одежды свои, вышел на кухню и, обнаженный, уткнулся в прохладный мраморный пол. (На самом-то деле плитка была из прессованного известняка, но зато раза в три дешевле.) Благодать, бормотал он, еле переводя дыханье. А отец мой имел двух братьев. Сии трое были сыновья моего деда, и от них населилася вся земля. Мой отец обожал поесть и вечно что-то жевал, как будто страдал диабетом, любил пиццу, китайский суп в пластиковых стаканчиках и жаренный в масле дикий шпинат, так что, в очередной раз заглянув в кухню, увидел он наготу отца своего и, выйдя, рассказал двум братьям своим. Те двое же взяли одежду, и, положив ее на плечи свои, пошли задом, и покрыли наготу отца своего. Доломаном. Проспавшись от вина своего и узнав, что сделал над ним меньший сын его (мой отец), дед сказал: проклят он; раб рабов будет он у братьев своих. Так и было имя ему. Наши дедушка с бабушкой, пока мой отец и братья были еще малышами, на наготу никакого внимания не обращали и более строгие правила в этом отношении ввели лишь тогда, когда выяснилось, что соседи приглашали мою тетю Дэйзи (имя следует изменить), точнее, даже не так, а под предлогом барбекю и т. п. приглашали гостей на мою тетю Дэйзи, чтобы та развлекала их рассказами о всяческой наготе, которой она навидалась в родительском доме.

330

В научной литературе создание моего отца датируется началом двадцатых годов. Разделенные посередине на пробор вьющиеся волосы моего отца скрывают довольно высокий лоб, ровный и прямой нос сливается с широкой переносицей, от которой к внешним уголкам глаз отходят тонкие, с легким изгибом, надбровные дуги. Его взгляд открыт, карие глаза пристально смотрят на наблюдателя (старшего сына моего отца). Тонкие крылья и правильный кончик носа. Небольшая ямочка под в меру припухлой нижней губой привлекает внимание к слегка выпуклому, суженному подбородку. Мерцающая улыбка на овальном лице придает ему приятное, дружественное выражение. Чуть сбитая набекрень коричневатая шляпка, украшенная страусовыми перьями и круглым жемчугом, а также свисающие мелкими гроздьями серьги белого серебра, охватывающее его точеную шею жемчужное ожерелье и сверкающая на правом запястье золотая браслетка позволяют предположить, что мой отец был мужем весьма благородных кровей (или его дублером).

331

На писанной маслом (но взывающей к акварели!) картине — работа средней руки, в лучшем случае Альт — мой отец хитро улыбается женщине, глядя одновременно и на даму, и на художника, и на венский двор, что вовсе его не красит. Голову он чуть склонил набок (в сторону дамы), отчего двойной подбородок кажется перекошенным, как небрежно повязанный шейный платок, что, опять же, его не красит. Словом, выглядит мой отец, как собравшийся выкреститься, потерявший устои и снедаемый похотью рабби, на сомневающемся лице которого так и написано: «только вряд ли мне это поможет». То же самое, видимо, думал он о надеждах, связанных с предстоящей карьерой, — об императорском доме.

332

После того как мой отец (возраст и внешность значения не имеют) облачил своего отца (возраст и внешность значения не имеют) во все черное, надел поверх пепельно-серой пижамы черный, длинный, до пят, кашемировый халат, чтобы все сделать черным, совершенно черным, нахлобучил ему на голову черную широкополую шляпу, чтобы скрыть лицо, поставил его босиком на черный куб высотой сорок сантиметров, чтобы ноги видны были даже из оркестровой ямы, и с помощью злой, экзальтированной, с фальшивым усердием суетящейся ассистентки (возраст и внешность значения не имеют) стал двигать его и менять освещение, как если бы тот был предметом или животным, словно накладывая последние мазки на последнее полотно, больше униженности! так будет отлично! в восторге орал мой отец, униженности! умопомрачительно! восторгался он и, пытаясь добиться, чтобы в самом центре (где находился его отец) была сконцентрирована безысходность, раздраженно гонял злючку по сцене, зачем так, зачем этак, вот как надо, вот так, живее, просил у нее прикурить, то есть не просил, а приказывал словами и жестами, и орал на нее, когда та, например, предлагала поставить отцу моего отца небольшой кляп, это дидактика! раздраженно кричал он, не надо разжевывать! он спешил на какое-то заседание, установку отца нужно было завершить к сроку, они сняли с его головы шляпу, на черепе отца моего отца безжизненно распростерлись несколько прядей, мой отец недоверчиво осмотрел голый череп, выбелить руки! скомандовал он, лапы! клешни! так называл их отец и при этом смеялся, а может, ему их сжать? осмелилась встрять ассистентка, не надо! топнул ногой мой отец; для начала они вынули его руки из карманов и, соединив ладони, подняли к груди, потом еще ниже пригнули голову, еще, еще на одну мысль ниже, как выразился мой отец, и обнаженности, обнаженности не хватает; его отца била дрожь, он дрожит, говорит ассистентка, мой отец молчит, они до колен закатывают пепельно-серые штанины пижамы, пепельно-серые колени тоже приказано было выбелить, снова пробуют освещение, на предложение этой пустышки — а что если он на минуту поднимет голову? — мой отец отвечает резким протестом, в этом мире?! здесь?! он вращал глазами, это же катастрофа! но в конечном счете остался доволен зрелищем, грандиозно! вопил он, это будет умопомрачительно! восторгался он, — а когда все это произошло, ибо если что-то произошло, значит, это было возможно, а то, что возможно, будет происходить вновь и вновь, отец моего отца под раскаты аплодисментов поднял голову и пристально посмотрел в зал; аплодисменты постепенно стихли, и после продолжительной паузы все погрузилось в кромешную темноту, словно ничего не произошло, ничего.

333

Как-то в Уайнсбурге мой отец, пьяный в стельку, взял со старшего сына слово: если что-то случится и он не напишет свою книгу, то дописывать ее, возможно, придется ему, его сыну; правда, он еще и не начал, но работает не покладая рук, да только все силы уходят на бесконечные перекоры с Коллоничем, и хотя он борется из последних сил, Коллонича одолеть невозможно — католический бюрократ, да к тому же из высшего духовенства, он просто бессмертен, его сам Господь… ну, может, и не боится, но все же предпочитает не связываться. Идея книги проста, настолько проста, что, если не отнестись к ней вдумчиво, можно легко забыть. Она, генеральная эта идея, в том, что каждый на свете — Христос, и каждого распинают. Вот что я хочу поведать. Не забудь этого, сын мой. Что бы ни случилось, не смей забывать.

~~~

334

(В стиле эпохи все в черно-белом цвете.) На вопрос, в чем же дело, в чем смысл, в чем корень, то есть как можно было бы сформулировать «идейное содержание» этого жизненного крушения, этой беды, напасти, свершившейся и вместе с тем только ждущей (поджидающей) своего свершения трагедии, этой заминированной жизни, из которой (уточнение) выкрали даже саму возможность трагедии («ой-ой-ой, догоняют разбойники, ой-ой-ой, они пробежали мимо!»), этого жалкого, тухлого карнавала страданий, мой отец не раздумывая весело отвечал: «В синей комнате дерутся зеленые женщины».

335

Что? зачем? на какого?.. Мой писуля попахивает (описка: мой папаша пописывает) с единственной целью, и цель эта заключается в том, чтобы восстановить отношения, навести, так сказать, мосты между светом небесным и смертным тленом. То, затем, на такого.

336

Почему? Когда дядя моего отца, «достославный граф» Ласло вкупе с тремя своими племянниками пал смертью героя в бесславном сраженье при Везекене, когда посыпались один за другим <здесь следует фамилия моего отца>, вся ответственность за семью пала на плечи шестнадцатилетнего моего отца, по натуре своей ребенка задумчивого, тихого, обожавшего читать книжки, выдумывать и играть театральные пьесы (чаще всего под раскидистыми цветными шатрами во дворе замка), любившего по ночам обозревать в подзорную трубу небосвод и полагавшего, что, покамест другие, а в первую голову его старший братец, будут сражаться за торжество добра, ибо так им велит их могущество, он будет трудиться во имя добра смиренно, как велит ему его немогущество, и все преимущества и возможности того немогущества обратит он во благо, попытавшись объять своим разумом и человеческую природу, и красоту мироздания, и музыку будет творить, небесную гармонию, а главное, будет писать молитвы к святой непорочной Деве Марии и бесконечно милостивому Сыну ее Иисусу, а также романы в поучение простым людям, — однако случилось так, что пришлось ему занять место старшего брата и стал он, сам того не желая, барином, великим вельможей, не ведающим, что означает собственноручно отворить дверь… Другое же объяснение, почему мой отец так и не стал писателем, он нашел в слабом своем желудке. Да, действительно, он решил стать великим писателем. Положил на письменный стол белоснежный лист чистой бумаги, справа — ручка, слева — чернильница. Так поступал Томас Манн. По страничке в день. Так пишут великие. Но в голову ничего не приходило. Тогда он вспомнил, что Томас Манн курил сигары. Мой отец сбегал в табачную лавку и закупил самых дешевых и самых дрянных сигар. Вернулся к письменному столу и, в первый раз в жизни, закурил. Он втягивал в себя дым глубоко, до самых корней Будденброков. Нет в мире такой морской болезни, которая могла бы соперничать с состоянием, которое в результате охватило моего отца. Тут он вспомнил про Джозефа Конрада, но было уже слишком поздно. Годы спустя мой отец еще раз решил стать великим писателем. Будучи студентом университета, он как раз штудировал Сент-Бёва (чей отец успел умереть еще до того, как С.-Б. родился). Читал он его потемнения в глазах. От усталости его буквально шатало. На сей раз в качестве образца он взял Рэймонда Чандлера, который после трудового дня впадает в свой кабинет, садится за письменный стол, принимает порцию животворного виски, после чего в его кабинете появляется белокурая красотка на длинных ногах и делает ему предложение, отказаться от коего он не в силах. Короче, мой отец решил пощипать драгоценнейшую и ревностно оберегаемую дедушкину коллекцию виски (in concreto употреблена была бутылка сорокалетней выдержки Old Jack Daniel’s № 7, на голодный желудок). Понятно, что ненависть к изящной словесности мой отец сохранил на всю жизнь. Если творчество — это и есть та самая мерзкая тошнота, нечто чуждое, отторгаемое всем нутром человеческим, некая хаотичная, недоступная разуму и вместе с тем объективная и реально ощутимая данность, столь же неопровержимая, как его предрассветный блев, то пошло оно на фиг. Уж лучше пусть перед ним открывают двери лакеи. Уж лучше быть палатином.

337

Мой отец призвал чад своих придумать высказывание про отца. Что значит, определеннее? Ну, какая фраза, история, слово пришли бы им в голову в связи с ним? Для него это важно, существенно, можно сказать, но не надо сразу в штаны накладывать, задумываться об ответственности, о ней он подумает сам, на то ведь он и отец, не так ли? Они (его чада) могут даже соврать, если им так легче, хотя это, кстати, не легче, замечает он, короче, он сам потом разберется во всей этой правде и кривде и установит истину. Его чада молчали. Никак не могли врубиться. Мой отец попытался помочь им. Ну, к примеру, вдруг он помрет, и тогда, что тогда они бы на это сказали? Папу жалко.

338

Мой отец говорит: Ты любил? Говорит: Мне хотелось хоть раз наконец-то вкусить прелесть жизни, как всем прочим смертным, но, увы, ничего не вышло. Говорит: Отец, что бы я ни сказал, сожалею об этом. Говорит: Если вдуматься, кто был до него и кто пришел после, то все было вовсе не так ужасно! (Хорти; до него Венгрией заправлял Бела Кун, после — Салаши.) Говорит: Минет бывает двух типов, и капитальная разница между ними: тебе дают или у тебя берут! (Пьяный вдрызг.) Говорит: Мы повидали все страны и все столицы Европы! (Цитата из моей бабушки.) Говорит: «В таком положении человек либо начинает пить, либо зачинает ребенка». «Да уж лучше б ты пил»! (Неопознанные цитаты.) Говорит: Я отказываюсь обрывать свои связи с миром. Говорит: Только не презирайте меня! Только не презирайте! Говорит Я вовсе не собираюсь вас тут убеждать, что, невзирая на басурманское иго, под которым мы оказались в 1526 году после Мохача, жизнь — прекрасная штука. Говорит: Я еще не устал искать Бога! (Смертельно усталым голосом.) Говорит: Мы живем без трагизма в душе. И это — то современно, то полный анахронизм. То гениально, то пошло. Говорит: Страна постоянно сражалась за независимость, в то время как мы (семья) талдычили ей о свободе. Говорит: А теперь назло всем я пойду отлить! Говорит: Умер механик, который ремонтировал мне пишущую машинку. Как теперь жить? Говорит: Не хватай меня за руку, я еще не умер. (Будучи уже при смерти.) Мой отец.

339

Рассмотрим все по порядку, хотя все так запутано, но это неудивительно. Когда умер отец моего отца, мой отец изумился. Вот те на! ошарашенно покрутил он башкой, как птенец, неожиданно получивший по клюву. А чего было ею крутить, когда случившееся было в порядке вещей, за исключением того факта, что это случилось? Мой дедушка был в летах (ему было семьдесят девять, ровно столько, сколько его отцу и матери, когда они умерли), мой отец же — в том возрасте, когда мужчина на самом взлете, уж выше некуда (действительный тайный, Золотого руна и проч.). То, как он умер, возражений тоже не вызывало, старик отобедал, заслушал доклад управляющего (в то время делами он больше не занимался, но хотел быть в курсе, чем он не занимается), после чего, по новой своей привычке, лег вздремнуть и проснулся, в сущности, от того, что умер; то есть поднялся, чтобы отправиться к полднику, сделал шаг и упал. По словам врача — одаренного малого из мужицких детей, учившегося на средства семьи в Амстердаме, — смерть наступила мгновенно, старик ничуть не страдал, и он (врач) даже не упомнит, когда видел последний раз покойника с таким умиротворенным лицом. Позднее, когда умерла моя мать, отец мой не то что не изумился, а выразил даже некое раздражение, скорчив мину из тех, какие он строил, когда недоволен был нами, своими детьми, ну что там опять! как будто лимон проглотил. А когда умер сам, то не было ничего, ни изумления, ни гримас. Здесь можно было бы описать выражение лица его сына, удар по клюву, лимон и т. д. (Между прочим, мой отец умер точно так же, как дедушка, проснулся, шагнул, упал. На линолеуме до сих пор виден след от его поскользнувшегося каблука. Можно также упомянуть, что Господь каждый (божий) день, ровно без четверти три, то есть когда все произошло, посылает на землю ангела — слегка повозиться над следом, чтобы тот совсем не исчез. Ангелок упирается пяткой в то место, куда поставил ногу отец, и — вжик! — падает, имитируя летальный исход. Грохот от его падения слышится на весь дом. (Всякий раз Господь посылает к нам нового ангела, ибо работа эта считается у них непрестижной.) Некоторые даже плачут. Вжик! растянулся — и в слезы.)

340

Мой отец вновь и вновь пытался не верить в Бога и до некоторой степени в этом преуспевал. А происходило все по такой причине: по мнению моего отца, совершенно ясно, ясно как божий день, что человек нуждается в Боге, и психология этой потребности очевидна — даже не логика, не жуткий аргумент Паскаля, призывавшего сделать ставку на Бога, ибо так можно «меньше всего проиграть», а необходимость, чтобы был некто, к кому можно апеллировать, и, если как это обычно и происходит, апелляция останется без ответа, чтобы было кого проклинать, перед кем смиряться, иными словами, нам нужен Отец, и на этом можно поставить три точки… (вот и Троица, хихикал тут мой отец) — короче, во имя всего человечества, которое верует в Бога, понимая свой интерес, то есть из чисто эгоистических побуждений (растущее число скептиков, атеистов, неудержимая, как казалось, всемирная секуляризация отца в заблуждение не вводили, это все ерунда, преходящий цайтгайст[73], временная утрата чувства самосохранения и проч.), он, мой отец, не будет верующим, дабы сохранить, так сказать, достоинство человечества. Но однажды, когда, вместо того чтобы соединить ладони в благодарственной молитве, он, прошипев «да не все ли равно», презрительно передернул плечами, до него вдруг дошло, что его обманули. Обманул сам Господь. Плечами пожать или молитвенно сложить руки — в самом деле, не все ли равно?! Он полагал, что плывет против течения, тогда как вода-то одновременно течет и туда и сюда, вверх и вниз, а может, воды и вовсе нет, или есть, но она никуда не течет, и все топчутся в стоячем болоте, или есть вода, и она течет, но никто не плывет по ней, а сплавляется, как утопленник: мой отец, бунтарь-атеист, полагал, что штурмует заоблачные высоты неверия, а на самом-то деле всего лишь носил плащ неверия, красовался в цветном тряпье атеизма, ни на йоту не отличаясь от тех, кто пресмыкается перед Богом в шкурных своих интересах. Он ведет себя так же, как и они, только наоборот, то есть пляшет под дудку Господа, но под другую мелодию. Ведь в конце-то концов важно не то, существует Бог или нет, а то, каково оно, это Высшее Существо, существование коего столь гадательно (хороша фирма, посмеивался мой отец, то, говорят, она есть, потом, нате вам, оказывается, вроде как ее нету — ну понятно, чего можно ждать от конторы, где даже избранный народ не способен узнать Мессию, уж так у них, видно, дело поставлено; остроумно, конечно), иными словами — каков этот мир. А мир моего отца ни на йоту не отличается от мира, в котором живут другие. И безбожие моего отца есть точная копия Бога. Больше того, его точка зрения смехотворна — ведь он защищает перед лицом Создателя так называемое достоинство так называемого человечества, между тем как защита достоинства человечества служит славе так называемого Создателя. Вот в каком тупике оказался отец. Тьфу ты, Господи, сказал он и, обуянный новой гордыней, с холодеющим сердцем упал на колени, будь по-твоему, Яхве, смилуйся надо мною. Мой отец, вновь и вновь: мой отец.

341

Если вспомнить известный слоган, который трубили лет сорок спустя на всемирно известной технотусовке, в сердце моего отца восходило солнце (Let The Sun Shine In Your Heart). От этого внутреннего сияния он просыпался. Как бы здорово было, если бы существовал Господь, как просто и как естественно можно было бы Его за это поблагодарить! Солнечный свет он считал естественным доказательством существования Бога, размышления на сей счет — доказательством существования Дьявола, а напрашивающуюся на уста благодарность — романтическим подтверждением собственного бытия.

342

Моему отцу никак не удавалось прийти к согласию с Богом, оба люди настырные, мой отец просил послабления, дело было вскоре после 56-го, когда условия жизни и впрямь стали легче, но именно эта легкость позволяла взглянуть на ситуацию в целом, которая из-за этой легкости стала еще сложнее, лишив его нравственной опоры, помогавшей ему, когда было «очень трудно»; Господь Бог между тем оперировал остроумными высказываниями Лейбница, дескать, все в мире хорошо, и мир наш — наилучший из всех возможных, и так длилось до тех пор, пока мой отец не сделал свой выбор в пользу безумия — по-моему, по науке оно называется тременс (конкретно: делириум). Любовь, чаши гноя — все одно во Христе Иисусе, и все подчиняется Его доброй воле. В ушах папочки вдруг послышался глас принцессы де Божоле. Отправляйся на остров Мадейру. И он подчинился. Остров был бело-голубым, как раскрасил его в воображении мой отец. Видит ли он здесь розовых мышек? спрашивает его барышня Божоле. Конечно, видит. И по комнате в самом деле начинают со свистом носиться дружелюбные, внушительного размера, с виду совсем ручные, словно бы дрессированные зверьки. А позавчера она попросила моего отца сосчитать в серванте чайные чашки. Мой папа считает. Пять. А должно быть двенадцать. Одна или две, может быть, еще в сушке. Нет, одна. Вы что же, считать не умеете? И правда, выходит то пять, то семь, раз, два, три… Хорошо, меня это успокаивает, говорит она, разглядывая свои пальцы. И-и, ах! Она усаживается в раковину его левого уха, на которое он (мой отец) туговат. На правое, кстати, тоже. Наверное, в нем поселился маленький мужичок. И когда отец спит, они устраивают свидания. Не случайно же Божолиха в последнее время нервничает. Где проходят эти свидания? Ясно где — в области носоглотки, к стыду моего отца. Он решается нанести визит знакомому доктору, специалисту как раз по той самой области. Доктор выглядит жизнерадостно — он сторонник шведской методики. Skol![74], говорит он. Разве я не просил вас не закупоривать уши? ворчит доктор, вытаскивая из ушей отца клочья ваты. Уши надо проветривать! добавляет он. Отец возвращается, эта сучка опять начинает что-то журчать, пеняет ему из-за доктора. Кстати, мне пора замуж, я уже на сносях. Да вы что, очумели?! взрывается мой отец. Ноу ансер. Чаши гноя, любовь, все одно.

343

Замок был полон гостей, заполонивших все его залы, комнаты и террасы. Прислуга развлекалась на кухне. Мадемуазель Тите, заботам которой был поручен мой трехлетний отец, потягивала в своей комнате херес. Мой отец неприкаянно слонялся по замку. Невзначай он открыл дверь туалета, где находилась одна из дальних племянниц моего деда, которая в этот момент вставала, собираясь натянуть на себя рейтузы. Все самое-самое было на уровне глаз моего отца. Заметив магический треугольник, ребенок вперяется в него взглядом, женщина замирает на месте, а по лицу мальчугана (моего отца) расплывается счастливая и довольная от сознания узнавания ухмылка: мамочка! говорит мой отец треугольнику. Иссушенная летами старая дева, дама Звездного Креста, бывшая фрейлина блаженной памяти императрицы и королевы Елизаветы, награжденная боевым знаком отличия Красного Креста второй степени за попечение о раненых и больных воинах, разразилась рыданиями. Она плачет, стоя в барочном клозете, а мальчуган (мой отец), криво усмехаясь, скрывается с места происшествия.

344

На существительные и глаголы слова поделил не Бог, но не всем это ясно; сама природа так не делится, такое деление мира — прихоть языка. Если слово «бежать» — глагол потому, что обозначает временное и непродолжительное явление, то есть действие, тогда почему же является существительным, скажем, «кулак» (или «рабочий класс»)? И если «мужчина» и «дом» — существительные потому, что они обозначают длительные и устойчивые явления, то есть предметы, тогда почему «жить» или «расти» — глаголы? Надо бы с языком как-то договориться, чтобы он мир по-другому делил. Словно бы между прочим он (мой отец) замечает также, что в языке хопи всякий летающий предмет или существо, за исключением — что интересно — птиц, может обозначаться одним существительным. Не правда ли, поразительно? Для эскимосов же поразительно то, как мы можем иметь одно слово для обозначения снега — в самом деле, какое имеет отношение, положим, снег утренний к снегу вечернему (никакого, ясное дело). В интернате нас без конца гоняли на исповедь. И когда мы выкладывали все грехи до последнего, но нужно было еще в чем-то покаяться, мы говорили, что воровали снег. Грешен, батюшка, снег воровал. В то время нам еще не казалось ужасным, что мы не знали, в чем каяться, что не ведали за собой греха, а только вину. Что грех — имя существительное.

345

Всякий раз, когда рядом с отцом и его сородичами появлялась большая рыбина, они вели себя интригующе. Как исторический класс свою роль они уже отыграли, но все же их поведение заслуживало внимания. Естественно, знать наперед, сожрет ли их рыбина, они не могли, но, будучи малыми образованными, пословицу «на то и щука в реке, чтоб карась не дремал» они знали. Но этого было мало, нужна была информация более конкретная. Проще всего было, завидев большую рыбину, дать стрекача, но тогда вся их жизнь превратилась бы в сплошное бегство — по правде сказать, они были от этого недалеки, — однако тогда у них не осталось бы времени для других жизненно важных занятий (любовь, литература, Бог, родина, семья или, в молодости, футбол, а позднее — защита отечества… только как это, защищать отечество во время бегства? может, как гуннам, на скаку стреляя из лука через плечо? но в воде это проблематично). Другая, фаталистическая реакция, мол, «посмотрим, чего этой рыбине надо», была слишком рискованной и вводила бы мое го отца и его сородичей в грех чрезмерного оптимизма. А посему они посту пали так: при виде большой рыбины навстречу ей отправлялся небольшой отряд; проплыв пару сантиметров, они останавливались, потом еще несколько сантиметров и так далее. Когда они подплывали к ней настолько близко, что та играючи могла бы их проглотить, однако не делала этого, отряд воз вращался к своим, и они (относительно) безмятежно продолжали заниматься жизненно важными делами (любовь, литература, Бог, родина, семья или, в молодости, футбол — мой отец, — а также защита отечества). Ну а если большая рыбина заглатывала кого-нибудь из лазутчиков, например моего отца, то остальные кидались наутек, чтобы предупредить сородичей, мол, завязывайте с любовью, Богом и проч. Дилемма моего отца и его родни заключалась в следующем: кто-нибудь из отряда разведчиков мог забить на все да и повернуть назад. Повернувший, а таковым может быть даже мой отец, оказывается в личной безопасности, но если, рассуждая подобным образом, повернут назад остальные, то легко может статься, что жертвой падет вся родня, в том числе мой отец-дезертир и его потомство. С другой стороны, если остальные члены отряда не обратятся в бегство, то опасность для каждого, включая, возможно, и моего отца, возрастает, ибо шанс быть проглоченным у него будет больше — если, конечно, большая рыбина, не приведи Господь, окажется все-таки отцеядной. (Ситуация в точности соответствует проблеме общинных пастбищ в теории кооперации.) Как свидетельствует опыт — а если отдельные факты противоречат ему, то тем хуже для фактов, — среди родичей моего отца господствовали в основном отношения сотрудничества, что поразительно и уж во всяком случае никак не укладывается в представления венгров о самих себе, полагающих, будто их удел — это вечный раздрай, междоусобицы, свары и хронический дефицит согласия. (Причем образ этот — не признак самокритичности, во все времена он рождался как критика так называемого «противоположного лагеря»!) Вопрос, стало быть, заключается в том, как удалось родичам моего отца выработать дух сотрудничества. Если кто-то бросил в тебя камнем, брось в него хлебом — может, этим они руководствовались? Однако когда моему отцу кто-то дал по башке булыжником, он растянулся и потерял сознание. Да и пекарни в то время были закрыты. Чтобы ответить на этот вопрос, немецкий этолог Манфред Милински придумал оригинальный эксперимент. Он поместил моего отца в прямоугольный аквариум, в одном конце которого он и плавал (брассом). К другому торцу аквариума Милински придвинул еще один, точно такой же, в котором плавала хищная рыбина. Напарник, больше того, можно даже сказать — друг моего отца был смоделирован таким образом, что вдоль длинной стенки аквариума было установлено зеркало. Когда мой отец направлялся в сторону большой рыбины на разведку, он понятия не имел о том, что друг его был его собственным отражением. То есть на первом этапе мой отец действовал в духе кооперации. Напарник в зеркале, естественно, следовал его примеру. Словом, эксперимент моделировал ситуацию, когда оба партнера сотрудничают. Но в случае если зеркало ставили под углом 45 градусов к стенке аквариума (а его именно так и ставили), мой отец обнаруживал, что друг предавал его. И тогда на очередном этапе он тоже ретировался. Оказалось, что мой отец и его родня довольно точно следуют так называемой стратегии «Tit for Tat[75]», которую открыл американский социо-психолог Анатоль Рапопорт (он же Анатолий Борисович, р. 1911, станция Лозовая, Россия); все очень просто, вы начинаете с благонамеренного шага, открыты к сотрудничеству, а затем повторяете действие, которое на предшествующем этапе совершил ваш друг (или, более обобщенно, «ваш друг»), короче, услуга за услугу. Бывают при этом и исключения: несмотря на предательство друга, мой отец иногда все же отправлялся на разведку один, то есть вел себя дружелюбно и снисходительно. Мой отец — доброе существо. Еще одна интересная версия — это когда в роли хищной рыбины выступает он сам. Это много комфортней, не надо так напрягать серое вещество, думать о Джоне (Янчи!) фон Неймане, о теории игр — пускай мелюзга пузатая надрывает интеллектуальный пупок, а ему, моему отцу, думать вовсе не надобно, проголодался и — цап! А бывало и так, что он цапал их сытым! До того любил видеть страх в их глазенках. Впоследствии в свою защиту он приводил аргумент, что, дескать, считал себя настоящим венгром, но аргумент принят не был, ибо как раз в то время венграми считались люди, спасающиеся бегством. И тогда мой отец в отместку — цап, цап, цап! — сожрал весь состав независимого суда, хотя прежнее доброе настроение от этого не вернулось. А тут еще этот Пазмань, который вечно вставлял ему палки в колеса. Кроме того, ему постоянно приходилось заполнять какие-то там анкеты, что он искренне ненавидел, не говоря уж о том, что задача эта явно превосходила умственные возможности моего отца.

346

Чтобы стать героем анекдотов, надо быть всенародным любимцем. Или наоборот. Мой отец относился к последним, внушал людям страх, был надменен, холоден, недоступен, высок, но не долговяз, сухопар, но не худосочен, изящная его фигура и элегантная манера одеваться (легкие ботинки, мягкие пиджаки, немодные, но всегда дорогие вещи) как нельзя более соответствовали его умеренной, однако небезобидной или, во всяком случае, не всегда приятной иронии. Сердце у него золотое, говаривала о нем моя мать, только, он этого не показывает. Во вторник стреляем сохатых, подпись, — так выглядели рассылаемые им дружественные приглашения на охоту. Когда умер дядюшка Ники, глава семьи, моего отца, как человека непререкаемого авторитета, попросили произнести надгробную речь. Анекдот начался с того, что отец, как рассказывают, решил ехать от Чаквара до поттендорфского кладбища не поездом, а в карете, и все из того расчета, что останавливаться на ночлег и менять лошадей во время всего пути он сможет в родовых имениях. (Не секрет, он прослыл — и, сдается, не без основания — человеком прижимистым. Когда в бытность премьер-министром ему приходилось навещать короля, он путешествовал вторым классом, поясняя, что все вагоны ведь все равно идут в Вену. Что действительно так.) Похороны состоялись в студеный февральский день — зимние холода были тогда в порядке вещей, ибо малыш Эль-Нинье еще обретался в люльке, — и мой отец, который, как хорошо подготовленный турист, бойко говорил на латинском, решил, что поскольку половина присутствующих будет представлять австрийцев, вторая же половина — венгров, то, дабы не повторяться, он скажет всего одну речь, причем по-латыни, а ежели кто не поймет, это его проблемы. В Вене была у моего отца одна, если коротко, моя мать, моя мамочка. Миниатюрная черноволосая француженка, вечно в авангардистских шляпках и высоких ботиночках со шнуровкой. Женщина обаятельная, умная, подкупающе образованная, непосредственная, всегда лет на двадцать моложе отца, вдова одного нашего родственника. (Кстати, тщательное исследование ее бедер наглядно опровергало применяемый к ней эпитет «миниатюрная».) Моя мать хотела от моего отца не больше того, чего тот хотел от нее, но уж этого она хотела наверняка. Закавыка лишь в том, что не всегда можно было понять, чего хотел мой отец. То он хочет, то он не хо чет, когда так, когда этак. Мой отец никогда не конфликтовал с окружающим его миром. Он был могущественным магнатом, и поэтому мир старался ему угодить. Но внешне все выглядело так, как будто именно он, мой отец, принимал решения, к чему-то стремился, чего-то хотел. Что вы скажете, если я появлюсь на похоронах? Мне прислали официальное приглашение. Я могла бы вас навестить в Поттендорфе. Замечательная идея, уклончиво отвечает отец. Я могла бы проверить, как вас разместили. Не волнуйтесь… Я не волнуюсь. Не волнуйтесь, я не останусь там на ночь. Я купила обратный билет. Но я так давно вас не видела. Мой отец раздраженно молчит, все не может привыкнуть к этой странной новинке — телефонному аппарату. Вы осел, граф! Так точно, кивает отец. Вы осел, вы осел, вы осел! Это множество «о» приводит отца в умиление. (Интересно, насколько метафорично любое, даже самое реалистическое высказывание: ведь они разговаривали по-французски, fou, fou, fou; то есть множество «у». Ну да какая-нибудь буква всегда найдется.) Мой отец познакомился с моей матерью десять лет назад, вскоре после первой мировой, на балу у его племянника, юного князя Шварценберга. Мой отец, в несколько роялистском духе, дебатировал о политике со своими, по сути, австрийскими родственниками. Он беспокоился о стране. Он привык чувствовать бремя ответственности за все, что происходило в Венгрии. Хорти и немцам он не доверял. Подобное унижение венгерской нации, говорил он, естественно, по-французски, что окрашивало его слова своеобразной иронией, не приведет ни к чему хорошему; Языки они меняли в зависимости от того, на каком из них удобнее было что-то выразить. В зависимости от темы. (Сын моего отца считает скандальным, когда язык используется просто как средство коммуникации. Подобной утилитарности он, конечно же, противопоставляет не укоренившуюся в его отечестве традицию, согласно которой язык — это твердыня наша, убежище и святая святых, для него это чересчур. Но, с другой стороны, для него естественно ощущение ужаса и богатства от сознания своей принадлежности к одному языку, ибо человек, смеет он утверждать, именно в силу того, что является существом мыслящим, принадлежит одному-единственному языку.) Когда исчезла монархия, нужно было восстанавливать связи, а прежде всего задаться вопросом, кто они, люди, которые собираются их восстанавливать. Что такое Австрия без Габсбургов и может ли она, такая крохотная, вообще оставаться Австрией? Неопределенность эта вместе с тем означала свободу. Венгрия же ощущала только увечность, исчезли две трети страны, и никто, включая и моего отца, не думал о том, что четыреста лет спустя она стала опять независимой, об этом они забывали. Время от времени мой отец поглядывал на мою мать, которая жила (в то время) в скандальном браке с нашим родичем, дряхлым Трауттмансдорфом. И чего только о нем не рассказывали! (По словам моего отца, граф был человеком на редкость симпатичным и в то время был занят одной идеей, приведением к общему знаменателю ночной сорочки своей жены, балканских войн и представлений современной физики о пространстве. Каждую фразу он повторял дважды, второй раз — беззвучно, и рот его был вечно полон слюны.) Бросить взгляд мой отец умел — аж мурашки по коже шли. Взгляд его был красив, а красота — это сила, сила действующая, хотим мы того или нет. Вот почему красота никогда не бывает пассивной. Во взгляде отца таилось веселье, даже ликование, и тот, кто смотрел в эту пару глаз, не мог не почувствовать: этот взгляд всеобъемлющ и всерешающ, этот взгляд — закон. Ему можно, конечно, противиться, только добра это не сулит. Было в моем отце нечто юпитерианское. Даже нечто возвышенное, но в той, свойственной веку двадцатому разновидности, где высокое соприкасается с будничным, — а каким же еще может быть царь ботов, когда нет уже ни царей, ни Бога? Юпитерианец исходит всегда из себя и к себе возвращается, все мерит собой, потому что он сам себе универсум. Мой отец любил не так женщин, сколько саму любовь. Надо ли это понимать в том смысле, что, желая любви, он не очень желал «прилагающегося» к ней человека? Нет, конечно. По отношению к моему отцу сомнительно уже сама слово «желал». Зато правда, что плоть, как собственную, так и чужую, он ценил высоко. Он не делил человека на тело и душу. Плоть была для него неким символом, отличительным знаком принадлежности к человечеству. Или вы веской. Цеховым гербом. Разве не с плотью проводим мы большую часть отпущенного нам срока? Не с нею ли каждодневно беседуем? И о чем же? О смерти, естественно. Ведь история тела есть история порчи, распада и разложения. Ведь путь наш ведет сверху вниз, от рождения к смерти. И не разум, не мысль, не душа даже, но только и исключительно плоть постоянно напоминает о смерти. О бренности бытия, ведь она демонстрирует эту бренность наглядней всего. Плоть — наш верный и самый искренний друг, неустанно напоминающий нам, полагал мой отец, что все мы из праха и в прах обратимся. Все человеческое мой отец искал в смерти, и находил. Смерти (пока она не явилась) он не боялся, однако и по плечу не хлопал — он ей радовался как подарку, тяжелому и не слишком приятному. Он так радовался всему сущему, что даже не делал, не чувствовал побуждения делать различие между добром и злом. Все, что есть, в том числе и смерть, вызывало в нем ликование. Правда, плоть в данном случае была не вполне с ним согласна — не могла же она добровольно приветствовать собственное разложение. Отсюда и меланхолия, всегда, впрочем, преходящая. Возможно, юпитерианство означало для моего отца (много ли это или мало, судить затруднительно), что постоянное томление плоти, головокружительную эту истому в чреслах он способен был ощущать как чувство глубоко сокровенное. В этом было его, бесспорно, сильное качество, его сопричастность миру. Между тем мой отец позабыл о миниатюрной черноволосой француженке, о брошенных на нее взглядах: к числу выдающихся ловеласов он не принадлежал. Ведь последние хорошо понимают, сколь важна черновая работа, знают, что соблазнение — дело всегда конкретное. Моего отца подобные вещи не интересовали. Точнее, когда интересовали, а когда и нет. Иногда его интересовало одно, иногда — другое. В политике, например, черновой работы он отнюдь не чурался. После войны он покинул большую политику, его удручала безмозглость и вместе с тем неизбежность консолидации, проводившейся в Венгрии после коммунистического путча 1919 года, но позднее все же включился в парламентскую рутину, руководя комитетом по экономике. Какая судьба ожидает родину? вопрошали вокруг. Но мой отец говорил только о процентах, налоговых льготах и проч. Решение уйти из большой политики созрело на том самом приеме во дворце князя Шварценберга. Господа, сказал мой отец, загадочно улыбаясь, ведь никто из гостей не знал, что он имеет в виду не сегодняшний вечер, а последующие десять лет, с вашего позволения, господа, я удаляюсь. Комната его была расположена в восточном крыле, окна которого смотрели на проспект принца Евгения. Дворец он знал хорошо и в лабиринтах его коридоров ориентировался уверенно; ему оставалось спуститься по небольшой лестнице, когда его кто-то окликнул: <здесь следует имя моего отца> Мой отец обернулся. Моя мать! Она все же последовала за ним! Он ухмыльнулся, Юпитер в нем ликовал. Идемте, хрипло сказал он. Я не могу так быстро. Ну раз так, устало пожал плечами отец. Тем не менее кое-что я могла бы, серьезно кивнула мать. Замечательно, опять ухмыльнулся отец и привалился спиной к стене. Юпитер ликовал, как ребенок, радующийся подарку. Вы, католики, сказала мать уже без грусти в глазах (ибо, надо заметить, когда она поднималась с колен, во взгляде ее была грустинка), всегда обожаете прятаться за чьей-то спиной и даже не замечаете, что прятаться не за кого, никого, кроме вас, там нет. И все это так смешно — наблюдать ваши прятки. Мой отец передернул плечами: чьи это «наши»? С тех пор минуло десять лет, но ухмылка осталась, осталась легкая грусть, и смиренная мудрость, и страсть; времена между тем менялись, и наступил момент, когда каждому венгру нужно было доказывать свое чисто арийское происхождение вплоть до обоих дедушек и обеих бабушек. А в парламенте был в ту пору один депутат, граф Фидел Палфи — грандиозный кретин, по всеобщему мнению, который, как следовало ожидать от кретина, был ярым сторонником Гитлера. Мой отец на дух не переносил этого недоумка. Однажды в парламентских кулуарах Фидел Палфи в свойственной ему панибратски-развязной манере поинтересовался у моего отца, как у него дела. Тот озабоченно потер лоб: что сказать, трудные времена, дружище, одного из моих предков Соломоном звали, сам я — Мориц, а тут еще у супруги проблемы с предками, и с бабушкой и с дедушкой. Услышав это, недоумок бросился с ликованием рассказывать всем подряд, дескать, он всегда знал, догадывался, нутром чуял, что <здесь следует фамилия моего отца> — жид! Целый день депутаты парламента потешались (полагая, что время им позволяет и это), пока кто-то (кажется, дядюшка Лаци Берени) не объяснил несчастному, что мой отец подшутил над ним (подъебнул, дословно), поскольку род моего отца считает одним из своих предков царя Соломона, что Мориц — имя не только еврейское, а что касается деда и бабушки моей мамочки, то с ними проблема в том, что их нет, поскольку мои отец и мать — двоюродные брат и сестра и по сей причине располагают не полным набором дедов и бабок, а лишь половинным. На что Палфи, следуя гениальной логике, заявил, может, оно и так, только дыма без огня не бывает. И в чем-то он оказался прав! Когда весной сорок пятого — и это уже другая сторона той же самой истории — мой отец вернулся из американского плена, еврейская организация «Джойнт» то ли сама предложила ему пособие, то ли он обратился за помощью, короче, он оказался в очереди, «джойнтовцы» взглянули на его документы: Мориц — прекрасно, имя матери Шварценберг — замечательно, одно только непонятно, дядюшка Мориц, как это вы умудрились раздобыть себе такую блистательную фамилию, <здесь следует фамилия моего отца>. Остались и прятки, осталась страсть, маскируемая игрой, вот почему родители нередко вели довольно ребяческие беседы. Словно два подростка. Хорошо еще, что мы чаще смешны, чем трагичны. Не нужно было никаких слов, вы просто могли ухмыльнуться мне своей неземной ухмылкой и привалить меня к стенке, всего и делов-то, разве это так трудно? Нет, наверное, не трудно, сказал мой отец неопределенно. Трудно, граф, до чего с вами трудно. Отца охватила гордость. Вы мне льстите. Мать скривилась. Да ни черта. В самом деле трудно. Я даже не знаю, когда вас бояться. Всегда; но это я только шучу. Ну и что же, что шутите. Тогда ничего не поделаешь. Вот, вот, именно этого ваше сиятельство не может взять в толк. Вам действительно хочется, чтобы я вас боялась, и потому от страха, и в этом вы совершенно правы, я склонна вести себя как подобает. Как хочется вам. Как вы ожидаете. Тут скривился отец. Он терпеть не мог недовольства. Но мать все не унималась. Вы, граф, избалованы. Вы довольны, когда со мной никаких проблем, когда у меня не болит голова, когда из одного оргазма я перелетаю в другой (или наоборот, вставил отец, замолчите, взвизгнула моя мать) и когда я не забываю часики у вас под подушкой. Вот тогда, но только тогда вы меня по-настоящему любите. Вы отвратительны, граф. Я вижу, вы мне не верите. Мой отец снова корчит гримасу. Вот сейчас! воскликнула моя мать, посмотрели бы вы на себя в зеркало! И сами увидели бы, что вы отвратительны. Вы мелок, вы мелочен. Вы сморщиваетесь, как сохнущее белье! Ну знаете! Что еще за сравнения, хорошо, что хоть не кальсоны! Вы бы видели, на кого вы сейчас походите! На мышонка! На мышо-о-онка?! Я?! Maus, вылитый maus, носик остренький, и так далее. Если бы моего отца спросили, каким он хо тел бы быть зверем, ответить было бы затруднительно, львом, медведем — пожалуй что чересчур, но мышонок, maus?! Я взрослая женщина, граф, и езжу куда хочу, в Поттендорф — значит, в Поттендорф, перестаньте меня воспитывать! Как вам будет угодно. И не вздумайте обижаться, заявила моя влюбленная мать, так просто вы не отделаетесь, я так просто не отпущу вас. Как бы то ни было, надгробную речь, на блестящем латинском, мой отец произнес, она длилась минут сорок пять, в течение которых присутствующие, невзирая на февральскую стужу, вынуждены были стоять с непокрытыми головами. На следующий день половина «Готского альманаха» была в лазарете — кто́ с конским гриппом, кто с пневмонией, кто с ревматизмом (!). И все задавались вопросом, зачем мой отец хотел уничтожить всю австро-венгерскую аристократию. Вот еще один замечательный образец так называемого моего отца.

347

Когда моя мать была еще изумительно молода и красива и готова была целый день проводить в постели с моим отцом — тоже изумительно молодым и красивым и тоже довольно часто готовым заняться с ней тем же, она постоянно звонила моему папочке, который работал тогда в Торговом банке, ходил зимой на работу по льду Дуная, как какой-нибудь король Матяш, занимался иностранной корреспонденцией, ибо в банке он остался единственным человеком, знавшим так называемые зарубежные языки, потому что всех старых спецов уволили как врагов режима, что соответствовало действительности. Мой отец тоже был враг режима, хотя и считал, что привлечение молодой талантливой молодежи дело хорошее, но все же вышвыривать людей только из-за аристократической манеры картавить — это идиотизм, если речь идет не о дикторах радио. А поскольку речь действительно шла не о дикторах радио, он им прямо так и сказал, терять ему было нечего, знания его не спасли бы, а о фамилии и говорить нечего — все равно что звезда Давида (только не столь опасная), с фамилией все было настолько ясно, что никаких директив не требовалось. Моя мать щебетала, веселый ее голосок доносился из трубки. Отец намекнул ей, что их, возможно, прослушивают. Но это ее только раззадорило, ну и пусть прослушивают, ворковала она, пусть хоть чем-нибудь позабавятся эти жалкие революционеры. Не такие уж жалкие, пробурчал мой отец. Коммунистов мать презирала — бандиты! Отец их не презирал. Он скорее питал бы к ним жалость, не будь они столь вредны и опасны, поэтому он на них злился. Он был в ярости. Идиоты! Совершили в истории все ошибки, какие только возможно! А последними даже гордятся! Безнадежные люди. Ну скажи что-нибудь интимное, упрашивала его моя мать. Он любил, когда она так мурлыкала, но такая бодяга по телефону в рабочее время его жутко нервировала. Да пошла ты! рыкнул он в трубку. Но ущемить самолюбие моей матери в таких ситуациях было невозможно, она упрашивала его, умоляла, ну хотя бы словечко, мой ангел, что-нибудь интимное, сладкое, о милый! мой милый! чья задница замечательней, чем у Сталина с Ракоши, вместе взятых! Мой отец попытался вообразить себе; ну не знаю, Иосиф тоже парень что надо, заскромничал он. В эту минуту ему очень бы не хотелось, чтобы их подслушивали. Моя мать обожала крепкие ягодицы отца, гордилась ими и готова была демонстрировать их всему миру, как демонстрируют скаковых лошадей. Ну милый, заворковала она опять, всего одно слово, про это. Терпение отца иссякло; это, сказал он. Моя мать разочарованно вскрикнула, они явно переиграли и теперь оба ощущали легкую горечь, сочившуюся неизвестно откуда, куда. Мой отец взглянул на часы. Он опаздывал с переводом, с докладной запиской об опоздании, с выполнением обещаний, обещанных секретарше, — и тогда он великолепным, глубоким, чуть хрипловатым шепотом взволнованно выдохнул в трубку: 15 часов 27 минут 30 секунд. На другом конце провода воцарилось молчание. Что-что, как ты сказал? вспыхнув, пролепетала мать. Мой отец повторил признание, изменив секунды на 33. О милый! вскричала мамочка и, млея от счастья, швырнула трубку. Этот прием работал довольно долго, даже в начале шестидесятых, когда по телесному низу с отцом пробовал конкурировать уже Хрущев: 18 часов 11 минут 13 секунд (сверхурочные?), и моя мать снова млела и громко мурлыкала. Но в какой-то из дней все вдруг кончилось, хотя, не считая этого, ничего особенного в том дне не было, ничего особенного не прозвучало, а если и прозвучало, то прозвучало впустую, 23 часа 18 минут 50 секунд, и ничего, ничего не случилось, это было всего лишь время, которое текло неизвестно куда, никак.

348

В конце сороковых — начале пятидесятых мой отец (возмущенный не так государством, сколько идеологией, то есть от имени здравого смысла) занимался организацией заговоров в университете и университетском колледже им. Этвеша — отчасти уже разгромленном к тому времени рассаднике вольнодумства (формально он в них не участвовал, но чем мог с готовностью помогал, интеллектом, эрудицией, связями), а потом всех закладывал. Вот же сука!

349

Как-то раз, когда надсмотрщик в десятый раз с полнейшим к нему почтением оторвал отца от работы, мол, нижайше прошу прощения, ваше сиятельство, г-н доктор, владетельный граф Чаквара, Майка и Варгестеша, но… Так вот, на десятый раз мой отец сказал ему с молотилки: да зовите меня прост Отто. Все пришли в еще большее замешательство, какой еще Отто? Габсбург? ◊ Мой отец возродил деревенский оркестр; как-то раз он долго не начинал репетицию: не было фаготиста. Вы ничуть не цените время, вы что думаете, при диктатуре пролетариата время не имеет цены?! Он раздраженно поглядывал на часы. Наконец несчастный музыкант появился, бормоча что-то свое оправдание. И только тогда мой отец поднял дирижерскую палочку. Начнем, господа, «Eine kleine Nachtmusik». (К этому надо добавить, что в «Маленькой ночной серенаде» Моцарта нет не то что фагота, но вообще никаких духовых.) ◊ Позднее другой опоздавший явился на репетицию в форме рабочей милиции. Что такое, любезный, встревожился мой отец, война? ◊ В вопросах интерпретации мой отец был упрям как вол. Что вы такое играете?! рявкнул он на оркестранта, исполнявшего свое соло довольно вяло Как написано, так и играю. И что же там, интересно, написано? Ad lib.[itum]. По желанию. Мой отец с изумлением поднял брови: это по чьему же желанию? ◊ Дёрдь (Джордж) Мендельсон-Бартольди, друг моего отца из Vox Record Company, был в оркестре его правой рукой. Как-то раз к ним нагрянуло областное начальство, и какой-то неинформированный товарищ спросил, как зовут моего отца. Тот ответил. Ну конечно, кивнул начальник, тогда, наверное, ваш товарищ — Гайдн? Нет, спокойно сказал отец, это Мендельсон. ◊ Настоятель прихода обращается к начальнику местной пожарной охраны. Что у вас в этом такте, простите, си-бемоль или си? Мой отец вне себя от гнева. Батюшка, если у вас есть вопросы, почему вы не спросите у меня? В конце концов речь идет о моем сочинении. (Они репетировали 2-ю симфонию Гайдна.) Да что толку вас спрашивать, вы никогда не слышите. Что он сказал? поворачивается мой отец к так называемому концертмейстеру. ◊ Мой отец, к Бог знает какими путями, пришел к заключению, что его семя отравлено. ◊ Мой отец решил стать католиком, роскошные храмы, музыка, пышность, весь этот литургический театр. И дисциплина! Я так полагаю, Господи, если Моцарт, Бетховен, Шуберт — католики, то, видно, не так уж там все и плохо. ◊ А что было с ним в Иерусалиме! Мой отец возвращался в отель из гостей. Такси! кричал он, но вокруг не было ни одного такси. Зато из окон соседних домов послышались вопли: заткнись! Отец вернулся к друзьям. Ни одного такси, подавленно сказал он в дверях, кругом только евреи. ◊ Мой отец проводил домой одну даму и тут же атаковал ее. Дама хотела увернуться, но поздно, отец был уже на взводе. Скажите, маэстро, задыхаясь спросила жертва, я давно хотела спросить, в каком темпе нужно играть начало симфонии g-moll Моцарта? Мой отец тут же высвободился из собственных объятий и сел за фортепиано, вот, послушайте!

350

Моя мать постоянно считала нас, старшего сына моего отца и братишек с сестренкой, как гусят, проверяя, все ли на месте, раз-два-три-четы… пятым был мой отец, она указывала на него пальцем, но никогда не произносила «пять». Раз-два-три-четы… тс-с-с. О милый, мой милый… тс-с-с!

351

Моя мать была замужем — за кем же еще? — за моим отцом. Смерть, по обыкновению, слишком спорая на ногу и несправедливая, застала его в тот момент, когда жизнь их достигла звездных высот и наполнена была красотой и счастьем. От черного безутешного горя моя мать во время ночного бдения забралась к моему отцу под саван, так они и соединились в последний раз. Когда мой отец окончательно ушел в мир иной, горе больше не покидало мать, оставшись с ней навсегда, пожалуй, до самой смерти.

352

Мнится мне, сказал мой отец после долгого и бессмысленного чесания в голове, что самое святое для нас — то, чего мы не помним.

353

Моего отца посетило видение. И, кажется, в самое время; турки, правда, еще разбойничали в стране, но Леопольд уже принял решение; страна уже долгое время была занята кропотливой работой во благо нации, будни чередовались с буднями, моему отцу было недосуг ни вперед посмотреть, ни назад оглянуться [я писал это в три двадцать пополудни: моему отцу было недосуг ни вперед посмотреть, ни назад оглянуться… оглянуться, я как раз вывел букву «я», когда мне позвонили, чтобы сообщить, что сегодня, пятого мая, без четверти три умер мой отец; что из этого следует? Возможно, лишь то, что когда человек в течение многих лет по многу раз в день пишет эти слова: «мой отец», то с ним происходит немало чудесных и страшных вещей; это здесь — инородная вставка, но мне наплевать; я положил трубку (…), потом сел на место и продолжил фразу], он больше смотрел себе под ноги, как обычно бывает в мирные времена и в конце любого столетия, когда идет безжалостная борьба за позиции, деятельное участие в которой принимал и он (примером могут служить чистки в Северной Венгрии и конфискация имений «фронды», группировавшейся вокруг Вешшелени; больше того, он, по слухам, и сам активно участвовал в заговоре, так что было что компенсировать при дворе). Он разменял уже пятый десяток, был с головой погружен в то, что мы называем жизнью, однако жизнь эта не имела ни направления, ни полноты, одну лишь конечность. Он даже не чувствовал героизма, связанного с этой конечностью, не замечал его, будучи погружен во все с головой. И когда он скакал во главе своего отряда вдоль Вага, любуясь реющими над долиной желто-голубыми знаменами, ему вдруг явилось видение — не сказать, чтобы он почувствовал, будто его нет, будто он перестал существовать, ибо подобная мысль возникала у него и прежде, но она ни к чему не вела, была слишком литературной, хотя он старался ее пережить, например представить, что он всего лишь кому-то снится или он изначально лишь чье-то подобие, чей-то клон, воплощенье Сократовой или, по крайней мере, Платоновой идеи, то есть тень на стене пещеры; все было не так; в сиреневых предзакатных сумерках мой отец осознал, что он — не физический индивид, а взгляд. Созерцание. То есть все происходит, по сути, наоборот, по сути, все. Это он (мой отец) своим взглядом делает вещи сущими. Это он освещает предметы, которые появляются на стене пещеры в виде теней. Словом, он не персона, не личность, а взгляд: и это переживание словно освободило его от какого-то бремени, ему показалось, что жизнь его обретает смысл, и именно потому, что он должен отныне думать не о себе, а о том, что он видит. Не думать о своей жизни, не задавать ей вопросов он решил вовсе не потому, что столь элегантным образом все решилось само собой, а потому, что был трус, слишком занят, и вообще — на то Гегель есть, он пусть и занимается роковыми вопросами. И вот, безо всяких вопросов, он один за другим получает ответы. Ваг, по обыкновению своему, бурлил. А коль есть ответы, то вопросы я как-нибудь и сам придумаю, рассмеялся отец и взглянул на подернутый тучами небосклон. А потом пришла весть, что умер Тёкёли-старший. Вот и попробуй конфисковать.

354

Места действия этой книги, все поминаемые в ней ягодицы, водопады события, лица отнюдь не выдуманы, а соответствуют реальности, например, конь моего отца действительно поскользнулся в той роковой, размытой августовскими дождями балке. Сын моего отца ничего не придумал: всякий раз, когда, повинуясь своей давней привычке, он что-то присочинял — в таком роде, что моего отца несет на спине другое животное, другой конь, и конь тот: его натура, индивидуальная предрасположенность, так что узнать его можно не по крою платья, не по заученным жестам, а лишь присмотревшись к этому загадочному коню, — у него (сына моего отца) тут же появлялась потребность это вымарать. И имена здесь все настоящие (мой отец). Испытывая при написании книги глубокое отвращение ко всякого рода выдумкам, он не мог изменить имена, которые представляются ему неотделимыми от реальных людей. Может, кому-нибудь и не по душе будет прочесть в книге свое имя и фамилию. Но сын моего отца ему ничем помочь не может. Он писал только то, что помнит. Поэтому тот, кто будет читать эту книгу как хронику, наверняка упрекнет его за множество пробелов. Он думает, хотя книга взята из жизни, читать ее надо как роман, не требуя ни большего, ни меньшего, чем может вам дать роман (всё!). Конечно, о многом, что сын моего отца помнит, он не написал, в том числе о том, что касается его лично. Ему не очень хотелось говорить о себе. То есть писал он (но неизвестно, написал ли?) историю семьи моего отца. Надо еще добавить, что в детстве и юности он все время хотел написать книгу о людях, которые его окружали. Предисловие он показал моему отцу, которому оно очень понравилось. Это и есть та самая книга, но только отчасти, потому что память — вещь гибкая, и книги, взятые из жизни, зачастую есть лишь слабые отблески, осколки того, что нам довелось увидеть или услышать.

355

Сын моего отца не хочет писать о моем отце. Не желает. Отца, его личность, его физическое существо он хотел бы видеть подальше от этого цирка, это самое малое, чем он ему обязан, полагает он. Мой отец был самым лучшим в мире отцом из всех, каких он мог и может себе представить; мой отец — притяжательная конструкция, где у местоимения нет ни места, ни тем паче имения (непереводимая игра слов), указывающая на то, что это — его отец, и это «его» дано его сыну единожды и навеки. Он не только не хочет, но и не может о нем писать. Слова перед ним отступают. Суть отцовства им неподвластна, непостижима, она ускользает от них. При этом нет ни единого слова, в котором не откликалось бы это «его». То есть «мой».

356

Старший сын моего отца, этакий блудный сын, которого Бог наградил и умом и внешностью, однако места в мире ему не определил; он пил, бродяжничал, таскался по бабам, жил, короче, в грехе. За что его и наследства лишили, но это уж так, между прочим. Мой отец (в противоположность сыну) был человеком строгим и набожным, истинным патриархом, знавшим, что хорошо и что плохо, и мерившим всех самой строгою меркой (мою мать и проч.). Когда же его блудный сын скончался (отдал душу Создателю), мой отец, как положено, оплакал его, испытав вместе с тем некое облегчение, ведь всю жизнь сын был бременем для него, позор сына был и его позором, неудачи его были его неудачами. Вся жизнь — как открытая рана. И вот, у открытой могилы, эта рана стала затягиваться. Моя сестра, сговорившись с его преподобием, неожиданно попросила слова. Отец с явным раздражением опустил голову. Прекрасную, словно выточенную из мрамора, так что человек, глядя на нее, радовался, что он человек. Сестренка, глотая слезы, сообщила собравшимся, что пятнадцать лет назад старший брат передал ей бумагу, наказал хранить ее, никому не показывая. Но теперь она прочитает ее. И стала читать — по сути, молитву, потрясающий, убийственной силы текст, поразивший всех, несмотря на едва различимый всхлипывающий голос сестры; в нем слышалась личная потрясенность, но без личных подробностей, слова и выражения были знакомыми, заимствованными из молитв и псалмов, и все же… Это была его молитва, но читать ее мог бы каждый из нас. То был вопль человека из глубины, вопль человека, который — тогда — был очень близок к Нему и Тебе, Господи); он просил милосердия, умолял, давал клятвенные обещания. Жизнь его не переменилась, он пил, таскался по бабам, жил на пособие по безработице, кое-что подкидывали иногда и братья, но в тайне от моего отца который подобные вещи не одобрял, судил всех по себе и слабость считал отвратительнейшим из грехов. Сестра закончила, лицо ее размокло от слез. На гроб скатился комок земли. Мой отец оглянулся по сторонам. Братья мои. Мой возлюбленный сын. Ты полвека жил рядом со мной, а я так и не узнал тебя. Плохо знал. Ты нам казался другим. И теперь пред всеми, перед вами, братья мои, я прошу: прости меня, сын. Прости меня, прости ради всех святых. От могилы его вели под руку. Теперь он оплакивал сына всерьез, и сверху вниз, он был черен от горя, его тошнило. Вот когда мой отец стал в действительности моим отцом — в последний, можно сказать, момент.

357

Уже приготовлены были и кунья шапка (с медальоном и длинным пером белой цапли), и кафтан полотняный, и штаны с упаками кожаными, и пара онуч холщовых, и четки с бусинами-черешенками. Помоги ему, Дева Мария. Земной путь моего отца подходил к концу. Болезнь изменила его, выбелила лицо, скукожила тело, кожа болталась на нем, как платье с чужого плеча и плеча старшего брата; хотя старших братьев у моего отца не было, старшим вечно был он, майореско[76], наследник, чужак), но неясно было, страдает ли он и если страдает, то в какой мере. О том, что понятие меры в таких случаях теряет смысл, в семье умирающего обычно не думают. С виду он не страдал. (Он всю жизнь презирал страдание.) Скорее, заметно было его нетерпение. Ему хотелось, чтобы дело было наконец решено: или вечная жизнь, и сию же минуту (правда, времени у него было бы тогда немерено и он мог бы умирал хоть с утра до вечера, нет уж, нет уж), или песенка его спета, и тогда — конец, aus! Примерно так. Мой отец явно не уважал смерть (эту наглую спекулянтку страданиями), относился к ней, как к надоедливому контролеру на общественном транспорте (второй раз за одну поездку!), как к чиновничьей волоките, через которую хочешь не хочешь, а надо пройти (он и сам был чиновником — королевским наместником). Что касается моей матери, то она — все же что-то осталось еще от любви! — пыталась использовать последние, по всей видимости, мгновения, чтобы уговорить моего отца покаяться. Вернуться к своему Господу. Во-первых, никакого Бога нет, а во-вторых, если бы он и был, то ни в коем случае не моим. Эти ребяческие благоглупости мать пропустила мимо ушей. Матяш, Матика, я прошу вас. Успокойтесь. Посмотрите на себя в зеркало! С кем вы собрались бороться в таком жалком виде, мой дорогой? Да заткнитесь вы, глупая баба. Мой отец раздраженно махнул рукой. Извините. Вы всегда были глупой женщиной, с какой стати вам вдруг поумнеть у моего одра? Не серчайте. Понизив голос, моя мать интригующе зашептала, как человек, предлагающий из-под полы что-то редкое, какой-нибудь дефицит. Если в небе никого нет, то своим фанфаронством вы только на смех себя поднимаете на старости лет, ну а если там трон нашего Отца Небесного, там, указала она, в высях горних — при слове «горних» мой отец отхаркнул мокроту и теперь не знал, что делать с этим трофеем, «изумрудно дрожащей гусеницей», выплюнуть или проглотить; эта его заминка как раз и вывела мать из себя: так чего же ты хочешь, несчастная ты пылинка, ты, никто, ты, ничтожество, быдло, и стала трясти моего отца, как тряпку. Насилу ее оттащили. Мой отец наслаждался скандалом, хотя ему было больно. Эх вы, неумеха, да вы и всегда такой были. В кухне да, там у вас руки на месте, но стоило вам приблизиться к моему телу, как вы сразу делались косорукой. Да у вас и язык косорукий! Вот вы только что говорили, что Бог — никто, и поэтому, мол, я смешон, а теперь получается, что никто — это я, что я, как вы изволите выражаться в духе плебейского юмора новых венгров, быдло, и именно потому смешон. Скажите, душа моя, не смешно ли все это?! Мой отец говорил на сей раз всерьез. Но мать затянула свое, о, сколь сомнительна чистота наша! сколь злобна кротость! сколь напыщенна наша смиренность! сколь жестоко милосердие наше! сколь мала сила наша, когда мы глядимся в зерцало, Христом именуемое! Да что ты пристала ко мне, Ирен?! угрожающе вопросил он; на сей раз из себя вышел мой отец, как всегда от барочного суесловия. Моя мать, неожиданно сменив тон, легко, цинично, слегка пародируя моего отца, но так, что он не мог этого не заметить, несколько упрощая, разменивая на мелкую монету и без того упрощенные, но космического размаха жуткие рассуждения Паскаля, попыталась образумить отца, дать закоренелому вольтерьянцу шанс к отступлению (как единственной форме победы), напомнив ему, что все это не что иное, как игра — с нулевыми или не нулевыми ставками, — в которой шансы у верующего выше, чем у неверующего, и следовательно… Еще более чем барокко, отца моего бесило, когда глупость пыталась укрыться под маской мудрости. Он взорвался, о Боге, тем более в таких обстоятельствах, он дискутировать не намерен, да приидет царствие Его, да будет воля Его, но что касается его (то есть моего отца), то он — и тут злость вывернула наизнанку небезызвестное эйнштейновское бонмо — не играет в кости! Он не Кио, чтобы из цилиндра или замызганного берета доставать им здесь на закуску бесчисленное количество кроликов, проорал мой отец. После чего наступила мертвая тишина. Момент истины, злорадно прошипела мать. Она, видимо, полагала, что через минуту в лицо моего отца заглянет тот ужас, то все или то ничто, которое в лексиконах зовется смертью, и что она увидит, как этот ужас медленно разольется по его лицу. Вместо этого по лицу моего отца разлился золотой свет, чистый клондайк, небесная гармония, его черты разгладились, и губы сложились во всепрощающую улыбку. Мой отец прибыл к станции назначения. (Когда меняли постель, обнаружилось, что с ним в тот момент приключилось то, что случается с человеком во время повешения. Это было последним жестом, последним воплем и последним козырем моего отца в его схватке с конечностью бытия. И с матерью.)

358

Как любой, кого пичкают химией, мой отец полысел, не совсем, но почти. Зачесывая остатки волос назад, вот таким вот манером, он выглядел примерно вот так. Никогда, никогда в жизни не бывало у него таких красивых спокойных волос. Красивых, спокойных, величественных и жиденьких.

359

Моему отцу периодически ставили капельницы. Они были с желтой и с красной жидкостью. Когда ставили с красной, то он уже загодя делал себе педикюр, как видавшая лучшие времена гранд-дама, подпомаживал губы, надевал красный галстук, красные трусы, а пока были волосы, мелировал в соответствующий тон одну прядь. Если ставили с желтой, то все было желтым. Ну а что, надо же подготовиться к химическому рандеву! Ведь у них там, внутри меня, свидание, рандеву, не так ли?! (Однажды во время обхода главный врач, этакий петушок на навозной куче, обожающий субординацию, серьезный как унитаз, сказал моему отцу, лысому, без одной почки, кащею с наполовину раздолбанными тазовыми костями, чтобы тот раздевался. Мой папочка чмокает вытянутыми губами, делает жест «фак ми» и с придыханием спрашивает: Неистово или томно? Что, простите? Проф не знает куда деваться, а вся свита содрогается от беззвучного хохота.) Красную жидкость он называл крюшончиком, желтую — фанточкой; лейся, лейся, фанточка моя дорогая, камон, родная, камон, ласково обращался он к яду, и тот лился, пока его лили. Моя мать, не в силах совладать с собой, скрипела зубами от ревности.

360

Перед смертью мой отец ничего не соображал. Его старший сын каждый день ставил его в ванну и смывал с него очередную порцию фекалий. Запах отеческих экскрементов не похож ни на что другое. Сын моего отца никогда не подумал бы, что сможет такое выдержать. Мой отец, рыцарь ордена Золотого руна, закадычный друг императора Карла V, кто-то какому-то там Рудольфу, ученик Меттерниха и какое-то время, весьма, впрочем, мимолетное, духовный преемник Миклоша Зрини, иногда артачился, не желая раздеваться перед своим сыном. Может быть, из стыдливости? Неужто она еще в нем сохранилась? В таком состоянии? Бедный, несчастный отец. С тех пор как моя мать одарила сына моего отца последним подарком, умерев у него на руках, он (сын моего отца), пусть немного, совсем чуть-чуть, стал меньше бояться собственной смерти. Перед концом из матери, когда ее поворачивали на бок, тоже выходило все содержимое, но оно было совершенно иное, жиденькое. Умерла она в твердом уме, почти девяностолетней; ее розовато-красный язык, перед тем как ввалиться, какое-то время еще трепетал в полуоткрытом рту. И тогда он упал на нее (сын моего отца на мать) и долго плакал. В течение многих часов на простыне под нею еще чувствовалось тепло ее оборвавшегося бытия. (Иногда это воспоминание чуть бледнеет, иногда он боится, что его ожидает судьба отца. Так без конца и пляшет между двумя картинами, которые сохранила о них его память. Интересно, а как он сам это переживет?)

361

Когда сыну моего отца исполнился двадцать один год, он решил установить над моим отцом опекунство. Они сидели за столом, все необходимые приготовления были сделаны, мой отец рядом с ним не спеша разминал в тарелке творог со сметаной, мать, во все посвященная (союзница!), удалилась на кухню, где позвякивала посудой. Отец, начал сын моего отца, на что мой отец, оторвавшись от творога со сметаной, взглянул на него поверх очков, отец, я хотел бы тебе кое-что, то есть, короче, есть вещи, значение которых далеко не так велико, как может нам показаться, когда они застают нас врасплох, приводя в изумление и замешательство, словом, хочу тебе сообщить, доложить, поставить тебя в известность… До этого места мой отец слушал его спокойно, но теперь свесил голову над тарелкой — виден был только лоб, высокий, со взбухшими жилами, — казалось, он что-то понял, а может, и все, относительно своего положения; он повернулся к свету, замечательно, сказал он, ты хочешь сдать меня под опеку, он вскочил, свалив стул, и хватил рукой по столу так, что задрожала столешница, заплясала тарелка с творогом, никогда! взревел он, никогда! только через мой труп! Разъяренный, он горой возвышался над сыном на фоне окна, мимо которого в этот момент пролетела голубка с оливковой ветвью в клюве, мой отец оторвал ладонь от подрагивающей все еще столешницы, в дверях показалась мать, сын моего отца слышал, как перед этим из кухни донесся ее крик, потом звон посуды, от волнения она выронила из рук фарфоровое блюдо, перевязала передник и замерла с полотенцем в одной руке, другая отведена от туловища, она догадывалась, она наперед знала, чем это кончится, и предупреждала об этом сына моего отца. Отец, вскричал тот, да опомнись, что значит сдать тебя? как ты мог такое предположить о своей жене, о верной супруге, о родном, плоть от плоти, сыне! То, чего хотим мы, моя мать, я и братья, всего лишь формальность, определенный шаг, требующий понимания, уважения и направленный к твоему же благу. В конце концов, дорогой мой папа, нельзя закрывать глаза на то, что некоторые твои, мягко выражаясь, своеобразные качества, которые мы ни в коей мере не рассматриваем как отрицательные, напротив, они скорее достойны нашей симпатии, невозможно, как ты и сам понимаешь, согласовать с нормальным ходом семейной жизни. А посему мы, твоя жена и я, наведя справки, подыскали тебе подходящее место жительства, тихий провинциальный курорт, регулярное питание, свежий воздух, тебе это будет только на пользу, и после направленной на благополучие семьи многотрудной жизни, которая, между прочим, изрядно потрепала твои нервы, ты вполне заслужил такой отдых. Мой отец тем временем стоял у окна, он играл шторами, погружая пальцы в их складки, и казался спокойным; сын моего отца незаметно убрал в карман брюк шпаргалку, по которой читал свою речь, и облегченно вздохнул, но тут мой отец стремительно развернулся, нет, возопил он, этому не бывать, отшвырнул стол и, словно гимнаст, прыгнул на сына с такой стремительностью, что тот не успел оказать сопротивление; правой рукой он обхватил сына за шею и так сдавил горло, что сын моего отца посинел, выпучил глаза и захрипел от удушья, тем временем левой рукой он (отец) ухватил мою мать, от страха застывшую в полуобморочном состоянии, сдвинул их головы и заглянул в глаза, сперва моей матери, потом сыну моего отца, Ганс-Кристоф, сказал он, Хедвига, не вините себя ни в чем. Он зарыдал, они вместе повели его к канапе, сын моего отца уложил его, жена бережно укрыла. Мати, дорогой, сквозь слезы спросила она, не хочешь ли ты чего? Мой отец хотел, чтобы его оставили в покое, он должен еще раз обдумать все, просил понять и простить его, старого человека, несколько недель назад отметившего шестидесятилетие. Мою мать потрясли слезы моего отца; мама, уже на кухне воскликнул сын моего отца и взял ее за руку, неужто ты думаешь, что у меня нет чувств, что твой сын — чудовище?

362

В наше время вовсе не обязательно вытягиваться перед смертью во фрунт и бросаться без прекословья и промедления выполнять все ее приказы. Ау-у, задорно кричит нам смертушка и хочет как можно скорее обнять нас, но мы вялым голосом недовольно бурчим, да отстань ты, карга! — и вот уже в ход идут всемогущие инъекции, искусственное питание, кислородные маски, искусственная почка, массаж сердца и проч. Миновала уже неделя. Временами в отце просыпались желание и потребность снова воспринимать реальность. Он попросил принести книгу псалмов Пауля Герхардта, его старший сын принес ее и по вечерам, толком не разбираясь ни в Библии, ни в религиозных гимнах, читал ее моему отцу. Этими вечерами, на пороге смерти, между ними возникло небывалое до того понимание. Прежде опорами их взаимной любви были отрешенность, робкое уважение, без сомнения, недоверие и некоторая доля страха. Но в дни перед смертью моего отца они тихо, без лишнего драматизма устранили стоявшие между ними препоны. В маленькой жалкой палате с пошлым пейзажиком и непременным распятием на стене, в этом тесном мирке, в четырех беленых стенах, куда доносились лишь стоны лежавшей где-то неподалеку раковой больной, было место только для правды. Правда эта называлась жутью, называлась болью, называлась смертью. Она была несравненно могущественнее каких бы то ни было моральных соображений, и это могущество побудило старшего сына моего отца в одно из мгновений, когда отец был в сознании, обратиться к нему со словами: Пора бы тебе умереть. Он (отец мой) все понял, кивнул и, с трудом шевеля языком, прошептал: Уповаю. На следующий день от инъекций он отказался. Все, довольно. Ау-у.

363

Мой отец стеснялся запаха своего тела, стеснялся запаха кала. Когда молоденький санитар подкладывал под него утку, он выгонял нас в коридор, а когда мы возвращались в палату, в ней витал запах, его запах, который он тщетно пытался уничтожить, разбрызгивая одеколон. Он просил нас открыть окно, морщился, выказывая свое отвращение, в смущенном негодовании тряс головой: Безобразие. Ну и вонища. Хоть святых выноси… Запах, которым запомнился мой отец сыну моего отца, который остался при нем, — писать о смерти отца?! тоже, мастер пера! стыдобища! — это смесь дезинфицированного больничного воздуха и одеколона; мать по нескольку раз на дню протирала им лоб и шею моего отца. Le père pue[77]!

364

В ванной комнате старый бойлер с дребезгом нагревает воду. Он заржавел и дышит на ладан. Стоя голым на деревянной решетке, мой отец случайно сбивает с полки зубную щетку своего сына. Тот моет ему спину. На стене — облупившаяся краска. Фрагменты краски. Изгибы труб: газ, вытяжка. В промежности моего отца — раздвоенная стеклянная трубочка с пробкой. Она болтается между ног вместо гениталий. Все кругом залито водой. Death on ail fronts… No babies for me![78]

365

Мой отец отрабатывал детали собственной смерти. Воображал ее так и сяк, среди подушек умереть в постели, во время кавалерийской атаки, защищая отечество, пробивая пенальти, поедая морских гребешков Сен-Жак в нежном сливочном соусе, во сне, в среду, в именительном падеже, в шестнадцатом веке, семнадцатом веке, восемнадцатом веке, девятнадцатом веке, в 1956 году, в шляпе, на пароходе, в 1991 году и еще раз в среду. Еще чаще он представлял свои похороны. Пышные похороны, скромные, средние; музыка, тишина, речи, молчание. Этакий маленький маньеристский культ смерти в Надьсомбате. Когда же пришло время погребения, мартиуса двадцатого дня, то при стечении множества люду, как родичей, такоже и сторонних, из часовни тела их перенесли на подводы, кои сплошь до земли крыты были кумачовым сукном. И попоны на упряжных, и прочее все суконье, и стяги, все было кумачовое. Было такоже двенадцать конных отрядов. От вельможного господина Баттяни два, от вельможного господина Надашди два, от городов Папа и Девечер два, от Дярмата, Левы и крепостей порубежных три, один от вельможного господина Эрдеди, из слуг и наемников убиенных один, из домочадцев два, а такоже королевская черная сотня. Было, далее, множество ратных коней в убранстве, пристяжных лошадей, разных мундиров да простого народу бессчетно. Числом общим не менее пяти тысяч. И отправились мы сперва в Фаркашхиду, на следующий же день — в Надьсомбат. А потом он скончался (мой отец); но не так, как предполагал. (Женщина, которая с 1944 года была его тайной возлюбленной, заявила моему отцу: Вы даже не рассчитывайте, что я буду на ваших похоронах! Вы это серьезно? Еще как серьезно — придет время, вы сами это увидите. Но вы не вправе так поступить со мной! вы хотите скандала? post festum?![79])

366

Мой отец — в сущности говоря — убил себя. Он сказал, что если доживет до ста лет, то покончит с собой. Однажды он стиснул зубы: и ни туда, ни оттуда. Разжать челюсти было невозможно — как только мы ни мучились, и стамеской пытались, и трубку пробовали протолкнуть, бесполезно. Он смеялся над нами глазами. Неувязка была только в том, что ста лет ему еще не исполнилось. Так что умер он совершенно бессмысленно. Совершенно бессмысленно!

367

Кровь хлестала из матери, как из новеллы Хайноци. В конце концов ей сделали профилактическое выскабливание, набили ватой и проч. Мой отец перетрусил настолько, что забыл, как и звать его. Я постоянно думаю о твоей пизде, сказал он возвышенно. Да отстаньте сейчас от меня, раздраженно огрызнулась мать. Но, милая, это важно, иначе мы будем думать, что у вас между ног просто кровоточащая рана… Знаю, знаю, вскричала она, меж тем как, по-вашему, там рай небесный! Ну конечно, самодовольно кивнул мой отец, именно рай небесный. В таком случае имейте отныне в виду, что в раю течет кровь. И ангелы, воспевая хвалу Вседержителю, сидят не на белом пушистом облачке, а на вате — она сорвалась на визг, — на гигиенической вате! Но отца было уже не пронять, на холсте своего воображения он уже малевал маленьких ангелочков и тонны чистейшей, белейшей, мягчайшей ваты! Я еще обожду немного, сказал он с воодушевлением, а потом уж наброшусь на тебя, как… тайфун на негра. Моя мать недовольно кивнула, во-во, как тайфун. Но все вышло иначе. Организм мою мать подвел. Вновь открылось кровотечение — и откуда взялось столько крови, мамочка дорогая? — и ее опять увезли в больницу. Она таяла на глазах. Мой отец сидел у кровати и держал ее за руку. Они больше не говорили о рае, было не до того. Мать, похоже, смирилась с назначенной ей судьбой, отец был совсем не в себе, часто на грани слез. Последним движением мать положила руку на его бедро, скользнула дальше и мягко накрыла ладонью ширинку. На небе и на земле воцарилась великая тишина. И моя мать незнакомым охриплым голосом прошептала: Операция «Тайфун» отменяется. В другой раз, не на этом свете.

368

Скобка открывается, когда мы постучались к отцу и, не дождавшись, как было положено, его угрожающего или смиренного «м-да», вошли к нему в комнату, чтобы объявить полученное по телефону известие о смерти его отца и нашего дедушки, он как раз писал фразу: моему отцу было недосуг ни вперед посмотреть, ни назад оглянуться. Оглянуться, он выводил букву «я», когда мы к нему постучались; наш отец уже открыл зев, чтобы облаять нас за несанкционированное вторжение, однако стоило ему посмотреть на нас, как он понял, что произошла, происходит или грядет беда, но, конечно, он и вообразить не мог, что произошло, происходит, грядет, скобка закрывается.

369

Моего отца обзывали рыжим, у него не было глаз и ушей. У него не было и волос, так что рыжим его называли условно. Говорить он не мог, так как у него не было рта. Носа тоже у него не было. У него не было даже рук и ног. И живота у него не было, и спины у него не было, и хребта у него не было, и никаких внутренностей у него не было. Ничего, бля, не было! Так что непонятно, о ком идет речь. Уж лучше не будем о нем больше говорить.

370

Зевс любил своего старого друга, моего отца, и вознес его на Небо, где он сияет средь звезд, обращенный в созвездие Стрельца. Здесь, в Зодиаке, то восходя, то исчезая за горизонтом, он участвует в свершении наших судеб, хотя в последнее время мало кто из живых смертных благоговейно обращает глаза к Небу, и уж совсем немногие учатся у звезд.

371

И все-таки: кто-то все-таки подсмотрел, как бредет мой отец. Он чуть ли не тащит себя за самим собой, изуродованный, как выпрямленный саксофон. Он идет не то что нетвердо, но медленно, очень медленно. И голову пригибает, чтобы не ушибиться о притолоку небес.

Книга вторая

Исповедь семьи Эстерхази

«Персонажи этой беллетризованной биографии выдуманы автором и имеют постоянное место жительства и собственное лицо лишь на страницах книги; в реальной жизни их нет и никогда не было».
Глава первая

1

— Не знаю, ваше сиятельство, как и сказать, но вроде как… коммунисты нагрянули. — Меньхерт Тот, старик Менюш, даже не произнес, а скорее выдохнул эти слова, будто бы уповая, что если чего не сказать, так того может и не случиться. Но то, что он увидал, напугало его еще пуще: на строгом лице госпожи — чего отроду не бывало — он заметил смятение. (Все у нас начинается с испуга и коммунистов и, по-моему, тем же и кончится.)

2

Моей бабушке было тогда двадцать три — она только что вышла замуж, была молода, такой ее трудно представить. Хотя на желтеющих фотографиях я легко узнаю ее: в лице бабушки различимы черты моего отца; отец и бабка (да еще моя тетя, отцова сестра) — будто карикатуры друг на друга: тот же разительный лоб, открытое, достойное пейзажиста пространство, местами изрезанное трещинами морщинок, тот же самый, с горбинкой, нос — такой профиль, в зависимости от культуры, вкуса и политических убеждений, называют кто римским, а кто еврейским — и тот же постоянный прищур вечно смеющихся над чем-то глаз.

Но тщетно пытаюсь я узнать бабушку в этой молодой, чаще всего нелепо одетой женщине («твоя бабушка обладала таким выдающимся антивкусом, что на ней устраивали рандеву самые безобразные, шарахающиеся друг от друга вещи, но всегда умопомрачительно дорогие»); глядя на эти семейные фото с застывшими в заданных позах фигурами или в позах, наоборот, несуразных, случайно схваченных объективом, видя бабушку то в обществе младших сестер, картинно выставивших головки в распахнутое окно, цветущих, красивых, юных, с букетиками в руках, то рядом с детьми и мужем на ступенях парадной лестницы (тут она — настоящий, пусть и неявный, глава семьи), то об руку с красавцем дедом (уже играя роль второстепенного действующего лица), то в тени (гениальный снимок, потому как буквально: в тени!) своей грозной свекрови, княгини Шварценберг, то с граблями в руках, с засученными по-мужски рукавами, в окружении перепуганных и смущенных крестьян, — на всех этих снимках я вижу скорее какую-то незнакомую родственницу или знакомую, но чужую, какую-то загадочную кузину, которая, судя по «декорациям», жила почему-то лет на шестьдесят раньше «положенного». Свою бабушку я способен представить лишь старой, даже старой-престарой. Не все бабушки таковы, но она (была) такова, и такою она мне видится.

Вечно старой и — хотя с нею рядом на снимках всегда кто-то есть — одиноко стоящей. Не сиротливой, а ни к кому не привязанной. Никто ей не подходил, ни дети, ни взрослые, ни мужчины, ни женщины. Никто не был нужен, а если кто и оказывался рядом с нею, это выглядело такой же случайностью, как погода. Мог бы дождь идти, а могло бы и солнце светить.

3

То же самое я думал потом об отце. Что есть люди, которые ни в ком не нуждаются. Я, к примеру сказать, не такой, а вот он — я был в этом уверен — такой. Но я ошибался. Хотя почти на всех снимках присутствует это едва уловимое отчуждение: Краус и сыновья, город Тата; Bildstelle Wachtl, Wien[80]; Фотостудия Лернера; Объединение фотостудий и магазинов фототоваров Венгрии — братья лесенкой, на всех бриджи а-ля Prince de Galles[81], отец в очках от Симона Вальдштайна, какой-то отдельный, не причастный ни к детству, ни к мировой войне, а затем и подавно уж ни к чему: новая, чужая страна; у него ничего, кроме нас; действительно — ничего. Граф по имени Ничего.

4

На фотографии у отца из уголка рта, как во французском (еще черно-белом) фильме, лихо свисает сигарета, вечный «Мункаш»; отец улыбается всем лицом, взгляд его странноват и чуть смазан, будто он малость поддал, а может, отец просто молод, неузнаваемо молод; на нем видавшая виды роба и вытянутый, чем-то заляпанный свитер; фон едва различим, привалившись к какой-то саманной стене, он гордо показывает перед камерой черчиллевскую викторию — два пальца, расставленные буквой V. Значит, что бы ни случилось — а оно, разумеется же, случится, — так просто нас не возьмешь? На голове у отца, словно каска, лихо сдвинутая набекрень белая эмалированная ночная ваза. Горшок. Обыкновенный ночной горшок.

5

Если бабушка и впрямь была человеком, которому никто не был нужен, то логично предположить, что ей не был нужен и мой отец. Точнее сказать, как первенец он был ей нужен, тут и вопроса нет! Семьи, подобные нашей, без этого обойтись не могут, без перворожденного, к тому же, естественно, сына, — знаю, знаю, в любой семье кто-то рождается первым, да не везде ведут счет, — словом, отец мой и был таким первенцем, хотя на него как конкретную личность особого спроса не было; во всяком случае, так казалось. Но все это в тот момент, когда Менюш, дуайен внутризамковых слуг, появился в белой гостиной, никого, похоже, не волновало — ни бабушку, ни моего отца, ни меня уж тем более. Ну а Меньхерта Тота никто не спрашивал.

6

Белая гостиная название свое получила из-за белой мебели бабушки Руазен, для меня — прапрабабушки, бабушки моего дедушки (нет, одним поколением старше: матери дедушки моего дедушки, легендарной красавицы Марии Франсуазы Изабель де Бодри, маркизы де Руазен, но это так, к сведению; ведь без деталей все так банально!), кою мебель она привезла с собой из Парижа. Она была наперсницей Марии Терезы Шарлотты (дочери короля Людовика XVI и внучки Марии Терезии), «сироты из Тампля», пережившей в тюрьме казнь родителей. В 1796 году, семнадцати лет, принцесса была освобождена и до своего замужества жила в Вене под присмотром обер-гофмейстерины графини Шанкло, тети маркизы де Руазен. В это время они и сдружились с моей прародительницей. (Был у нас дома, не знаю как и назвать его, наверное, секретер, со множеством ящичков и китайским орнаментом, — однажды я увидал подобный в испанском королевском дворце и даже воскликнул: знакомая вещь! чем вызвал всеобщее изумление, — родители назвали его «шанкло», над чем мы хихикали, до чего идиотское слово, но и сами называли его так. Прикасаться к этому секретеру нам запрещалось. Но мы, естественно, его потихоньку лапали. Играя в слепых, оглаживали его, ощупывали руками рельефные изображения китайских пейзажей с деревьями, пагодами, птицами и широкие, желтого цвета, металлические накладки по бокам секретера. Не то медные, не то золотые. Мы считали их золотыми.)

Отец бабушки Руазен, — уж не берусь судить, кем он доводится мне, но кем-то доводится, — был казнен вместе с королевской четой. От него остался шелковый шейный платок, привезенный дочерью в эту «далекую, мрачную, варварскую страну», с блеклым бурым пятном, которое все принимали за кровь. Шейный платок с эшафота. Свобода, равенство, братство. Хотя, возможно, тогда, в период разброда и великих шатаний, мы находились по другую сторону баррикад… Шейный платок многие поколения хранили на стене домашней часовни, пока моя бабушка, следуя строгим католическим принципам, не заявила протест. Но интересно, что ее свекор, человек не менее религиозный — сдается, именно он основал в Венгрии Христианскую народную партию, — дал ей отпор, полагая, что верность традициям дело более важное. Свою роль в упорстве моего прадеда сыграли и свойственные ему легкомыслие и французский рационализм.

Белый буфет в стиле рококо унаследовал и я. Красивая вещь. Красивая — не то слово. Это тот случай, когда красота выявляет свою брутальность. Она все крушит и ломает. Красота — это в первую очередь сила, а не гармония. Современная квартира от этого буфета трещит по швам. Для подобных буфетов нужно строить другие дома, изменить свою жизнь. Он, словно непрошеный Рильке, взывает к этой другой жизни, и тщетно раскладывал я на нем книги, журналы, бутерброды или, наоборот, убирал все с него, пусть сияет его каррарский мрамор, а иногда исподтишка водружал на него серебряный подсвечник — бесполезно. Зато в квартире моего отца, нисколько не отличающейся от моей по размерам, ситуация совершенно иная. В ней тоже имеется угловой буфет из этого же гарнитура, и тоже весьма впечатляющий, но он ведет себя тихо, не восстает, не бунтует, как у меня. Я догадываюсь, в чем тут дело: взгляд моего отца приводит белого монстра в чувство, возвращает его на свое место в прошлом и в личной истории. Я таким взглядом не обладаю. Мой взгляд может быть таким, только если крепко зажмуриться.

7

Этот самый мой дедов дед был человеком мудрым и одаренным («bewies viel Verständnis und einen richtigen und klaren Blick sowohl für Menschen als auch Dinge»[82], — писала его подруга, годившаяся ему в матери Людовика Тюрхейм); по слухам, он говорил о себе, что, глядя в зеркало, видит в нем карлика, но в обществе ощущал себя на голову выше всех остальных. (А вот дедушка мой в одном месте пишет, что он якобы был на шестьдесят (!) процентов выше покойного своего батюшки, но после некоторых вычислений я пришел к выводу, что не могу с чистой совестью подписаться под этой семейной легендой. И что он, пишет далее дед, испытывает обратные чувства: со своими шестьюдесятью процентами чувствует себя хорошо только в обществе, которое превосходит его в знаниях и просвещенности, рассудительности и шутках, ибо так ученость и дух других облагораживают наши собственные, что почитал за благо еще великий Гораций. Бедный дедушка, думал я, как же мало, наверное, было людей, вызывавших его симпатии. Ибо в глупости он был не силен. («Dummheit ist nicht meine Stärke».) Но он это знал и сам, поэтому приписал к вышесказанному: За отсутствием такового общества сердце находит успокоение в тихом зале хорошей библиотеки. Сердце находит успокоение: здесь дедушка явно пытался смирить свое прирожденное высокомерие.)

Мой загадочный малорослый пращур, будучи послом в Ватикане, смог договориться о заключении нового конкордата между Австрией и Священным престолом, что считалось, как утверждают, настоящим дипломатическим прорывом. Возможно, поэтому Франц Иосиф хотел поручить ему ведение иностранных дел, но дед моего деда, не любивший вокруг себя суеты, отказался от предложения, оставшись министром без портфеля, и до заключения австро-венгерского Соглашения заправлял внешними делами двора в качестве «серого кардинала». Австрией правило тогда «правительство генералов», которые только и ждали, как бы начать войну. Бисмарк тоже искал тогда повода для войны против Австрии, каковой вышеупомянутые генералы с удовольствием ему предоставили. Неведомо почему, они никак не могли, да и не желали договориться относительно Шлезвиг-Гольштейна. Результатом стало побоище при Кёниггреце, более известное как битва при Садовой, решившее дело в пользу пруссаков. После чего генералы распространили слух, что за войну ратовал мой мудрый низкорослый предок, который, будучи закоренелым католиком, на дух не терпел протестантской Пруссии. Что правда, то правда, но это уж чересчур.

Он почти никогда ничего не писал и даже с Министерством иностранных дел общался через посыльных. Можно сказать, он приложил все силы, чтобы уничтожить свидетельства в свою пользу. (С некоторым преувеличением говоря, за всю жизнь он садился за письменный стол лишь дважды: в возрасте двадцати лет вел дневник о поездке вместе с матерью и старшими сестрами в гости к Карлу X, о посещении Трианона, который тогда был всего лишь дворцом с живописным пейзажным парком, и проч., дневник пропал в 1944-м или 1945 году; точно так же, как и его любопытная бурная переписка со своим другом герцогом Рейхштадтским — сыном Наполеона, которого Меттерних держал на короткой привязи. Бодрость духа в Орленке, как назвал его в своей пьесе Ростан, поддерживал мой прапрадед.)

Успеху клеветнической кампании отчасти способствовало то обстоятельство, что мой предок окончил дни свои в Пирне, в клинике для умалишенных неподалеку от Дрездена. Господа эти, клеветники, чего только не писали о нем в своих мемуарах! Что он, например, поджег замок в Чакваре, а также что до того, как попасть в психушку, он избивал жену. Бред собачий! Но, естественно, за отсутствием письменных материалов унять этих «сказочников» было непросто.

А поджог, кстати, был. Он поджег занавеску, сбив локтем горящую свечу, которую, по обыкновению, подал барину его слуга, дед Менюша Тота, тоже Менюш Тот («в замке твоего дедушки имена собак и лакеев никогда не менялись, чтобы не надо было их вечно запоминать!»), короче, свеча была подана, чтобы барин мог после ужина раскурить сигару гамбургской фабрики «Г. И. Хёсс с сыновьями», которые регулярно, в последний четверг каждого третьего месяца, поставляли ему «Фишер и Зонненберг». (Счета, аккуратно перетянутые резиночкой, сохранились. Артефакт девятнадцатого столетия — счет с включением акцизных сборов!) (Как я прочел в уникальной книженции Ласло Берени «История спичек», господа при раскуривании сигар избегали пользоваться вонючими серными спичками, бывшими тогда в обиходе.) Что касается избиения жены, то, во-первых, пусть каждый сперва на себя посмотрит, а во-вторых, любой, кто когда-либо лицезрел живьем Марию-Поликсену принцессу фон Лобковитц (по-домашнему: Ксена), которая и вдоль и поперек намного превосходила своего благоверного — вот здесь шестьдесят процентов уместны! — тот только бы посмеялся над подобного рода слухами. Но лицезрели ее не все.

Относительно же расстройства психики скажем, что сегодня это назвали бы хронической депрессией. («Как может верующий человек впасть в депрессию?» — «Не перечь!») Мой дедушка был глубоко огорчен несправедливой оценкой исторической роли своего деда, превратным истолкованием его устремлений, тем, что заслуги его и успехи не ценили либо приписывали другим. Поэтому когда дед жил в Вене, он перерыл все архивы и нашел-таки доказательства, однако опубликовать их, к сожалению, не сумел, не успел. Он нашел письмо Ксены, в котором она писала сестре, что «Кёниггрец был ужасен, но еще ужасней, что теперь во всем обвиняют Морица Миклоша, хотя он был единственным, дорогая Луиза, кто выступал против этой войны. Но, увы…». Нашел дедушка ответ и на это «но» — в протоколах заседаний Совета Короны… Франц Иосиф заявил моему родичу, что его принуждают к войне, особенно давит Наполеон III. Он держит у моего виска пистолет, сказал император. На что мой прапрадед: Нам нельзя начинать войну с немцами, потому что в Италии тут же вспыхнет восстание, а мы вовсе не в том положении, чтобы воевать на два фронта… Вы уверены, ваше величество, что тот пистолет заряжен?

Такова правда.

Не знаю, было ли его девизом «odi profanum vulgus»[83]. Не знаю, но думаю.

Его любимое выражение, oui, entendu mais pas écouté, слушая не слышать, передавалось от поколения к поколению, именно по-французски, ибо так изящней. О любом предмете — на том языке, на котором лучше звучит! Впрочем, я этому положил конец, нихт ферштейн.

8

В тот момент, когда Менюш Тот, войдя в гостиную Руазен, доложил о приходе коммунистов, мой отец нанес бабушке ошеломляющей силы удар в живот. Только без паники: он пнул ее изнутри.

Младенец, пинающий материнское чрево изнутри, — каков китч, а ведь вполне оправдан! Съезжают с живота (какое с живота, с брюха!) разложенные на нем карты, в более душещипательном варианте — на пол шлепается козырный туз, отцовская рука с трепетом ловит толчки; словом, нет на свете банальности, которая не сгодилась бы для описания сей картины. Иное дело — снаружи: такое деяние подлежит осуждению в духе четвертой из десяти заповедей.

Лично я — против без всяких заповедей. Правда, бить человека мне доводилось нечасто. Сосчитать подобные случаи хватит пальцев одной руки, и больше привычных пяти, пожалуй, и не понадобится… Даже если учесть всех тех, кого мне только хотелось ударить, и не просто в фантазиях: вот бы здорово залимонить как следует Хусару-старшему или Брежневу дать по морде… Но когда из бессильного унижения остается, казалось бы, один выход, когда мышцы напряжены до предела, то и в этом случае наберется не многим больше. Ну а чтобы на мать с отцом поднять руку — такого, естественно, не было и в помине. Точнее, однажды было. Я ударил отца. Но это было давно. К тому же он был в сильном подпитии, так что можно считать, это был не он. То есть нельзя, конечно. Когда прозвучала пощечина — не пощечина, хуже: я лупцевал его, бил ногами, бодал его, как шпана, — мы с отцом, замерев как в стоп-кадре, уставились друг на друга: то был он, то был я, увы. Меня сбила с толку уверенность, что я прав. Был прав.

9

Что касается драк, то в разные времена связанные с этим обычаи и возможности были весьма различными. Мой дед рассказывал, что, когда он учился в Оксфорде (проходил курс наук), герцог Кентский пригласил его как-то на ужин, и поскольку, приехав в замок, дед никого не застал — никого, то есть только прислугу, — он спросил лошадь и, чтобы скоротать время, отправился на прогулку. Доскакав до зеленой изгороди, он заметил, что одновременно с ним к ней подъехал какой-то всадник, причем настолько одновременно, что лошади их столкнулись. Наездник, молодой человек приблизительно одного с гостем возраста, осыпал его проклятьями и потребовал спешиться.

— Извольте, сэр. Что вам угодно?

— Драться, сэр, вот что мне угодно. — И стал охаживать дедушку плетью. Тот был несколько озадачен столь нетрадиционным видом оружия, однако, приноровившись в меру возможности к специфике островной дуэли, стал так же усердно лупить незнакомца. Позднее они (снова) встретились за ужином. Герцог Кентский любезно кивнул.

— Мне кажется, уважаемый друг, мы с вами уже встречались.

— Мне тоже так кажется, — подтвердил мой дедушка предположение гостеприимного хозяина.

История, которую невозможно перенести с Альбиона на континент.

10

Когда дед что-то рассказывал, это больше напоминало диктовку. Слова из него словно вытягивали. Но говорил он без пауз, подрезая фруктовые деревья, иногда — розовые кусты, и при этом рассказывал; брюки-гольф, кардиган, шапочка с козырьком, секатор. Обрезку побегов нужно было закончить до Светлой Субботы. Меня он как бы не замечал и говорил как бы себе под нос. Но «под протокол». Он как будто чего-то стеснялся, считал неуместным говорить о себе и поэтому всего лишь обозначал события. Ссылался на них как на вещи известные, о которых можно и должно знать. Было так-то и так-то. Подлежащих он по возможности избегал. И словно бы дал обет, чего бы это ни стоило, обходиться минимумом слов.

Возможно, из-за того, что я был его первым внуком, рассказывал он только мне — ни с бабушкой, ни с отцом, ни с другими своим внуками воспоминаниями не делился.

Он любил Англию, англичан, английский язык, провел там несколько важных лет жизни («познал мир»), влюбился в устрашающе строгий порядок, освященный тысячелетней традицией. Как непросто — быть одновременно уверенным и скептичным. Но именно это противоречие делает англичанина настоящим хозяином. Говорить на английском легче, не раз признавался он.

В декабре 1899-го, рассказывал он, я присутствовал на плохо освещенной, переполненной галерее Палаты, когда престарелый Джо Чемберлен потрясал письмом трансваальского президента Крюгера — сигналом к началу кровавой англо-бурской войны. Обменивался рукопожатиями с Сесилом Родсом, миллиардером, основавшим Родезию, по мнению многих, это он был духовным отцом войны. Родс подарил мне свою фотографию с автографом. Так как я был хорошим наездником, то в тогдашнем военном угаре записался добровольцем в студенческий эскадрон. Но в порту Саутгемптона дознались, что я не британский подданный, и пришлось мне остаться на суше. А из добрых моих однокашников, что попали на борт, возвратились не все.

Я бывал частым гостем в Блениме, неподалеку от Оксфорда, во дворце герцогов Мальборо, подаренном в 1704 году благодарной нацией первому герцогу М., вместе с принцем Савойским разбившему под Гохштедтом французов в войне за Испанское наследство. Однажды, когда кайзер Вильгельм II навещал свою бабушку королеву Викторию, герцог М. пригласил его поохотиться на фазанов и диких кроликов, и мы, несколько «высокородных» студентов Оксфорда, были загонщиками, таращились на бесчисленный сонм гостей, на экипажи с четверками и шестерками лошадей, на развешенные по деревьям гирлянды фонариков и анфилады залитых светом залов. Я тогда и представить не мог, что спустя двадцать лет — будучи относительно высокопоставленным правительственным чином — встречусь с кайзером уже как с врагом Британии.

Бывал в Четсворте, в помпезном барочном дворце герцогов Девоншир, построенном в семнадцатом веке. В дворцовом театре, среди немыслимого количества художественных сокровищ, давали любительские спектакли. Такого богатства с тех пор я не видывал, хотя много где побывал. Лорд Хартингтон, хозяин дворца, был активным политиком. А его пожилая супруга — горячей поклонницей бриджа, поэтому шутники за глаза называли ее Ponte vecchio[84]. (Недавно, в зачет налога на наследство, британское государство, опять-таки с благодарностью, вернуло себе дворец.)

Из окна одного из домов на Сент-Джеймс-стрит я наблюдал за церемонией похорон королевы Виктории. Ее смерть положила конец эпохе. Как позднее смерть Франца Иосифа положила конец другой.

11

Первый анекдот про королеву Викторию я услышал от своего отца, все при этом смеялись, я тоже, хотя ничего не понял, потому что не знал, что значит «анекдот»; о том, что это анекдот, я знал только потому, что все вокруг говорили: это же анекдот. Но правда ли это или неправда, и интересно ли это по той причине, что это произошло в действительности? Или мир так устроен, что случившееся могло произойти только потому, что оно интересно? Или на самом-то деле интересен лишь мой отец? Я не спрашивал, я просто смеялся. Позднее я слышал этот анекдот много раз, мой отец рассказывал его с удовольствием и всегда пожинал успех, как будто это от него зависело, что случилось именно так и что мир так устроен. Анекдот повествует о королеве Виктории, которая, достигнув преклонных лет, не могла уже властвовать над каждым движением тела и однажды, во время аудиенции, выпустила голубка. Пардон, стоя в безмолвии и невероятной вони, поклонился французский посол. Некоторое время спустя дряхлое августейшее тело вновь попросило слова, и снова последовало галантное французское «миль пардон». Немецкого посла все это время глодала зависть: ну вечно эти французики, так и лезут вперед, ну да ладно, он будет теперь начеку. Так и произошло. Когда трон всея Британии опять издал треск, немецкий посол вскочил, щелкнул каблуками и громогласно, чтобы германское великодушие достигло до всех ушей, проорал:

— Ваше величество! От имени великой Германской империи этот и последующие пять пуков я, с вашего позволения, беру на себя!

Мой отец, помню, рассказывал анекдот по-немецки, поскольку на этом языке последняя фраза звучит наиболее эффектно: Das und die nächsten fünf übernehme ich im Namen des großen deutschen Reiches. К тому же отец — так как шло это из глубины души — лучше всего умел пародировать немцев-колбасников.

12

Как-то в Блениме дедушка познакомился с одним тучным молодым человеком. Его мать, леди Рандольф, дружила с нашей семьей. С новым знакомым они наведывались в пабы, он был остроумен, циничен и вечно курил сигары, которыми провоняли и твидовые пиджаки дедушки. Общение доставляло им удовольствие. Они присматривались друг к другу, чувствовали, что многое их разделяет, но многое и сближает, и все это было интересно обоим. А интерес есть основа дружбы. Однажды венгерский посол осторожно заметил дедушке, что не стоит так часто показываться в модных пабах и фешенебельных ночных заведениях в обществе этого юноши, иначе его будут реже приглашать в аристократические дома, особенно к герцогам Мальборо, где новый знакомец деда считается паршивой овцой. Но не успел дедушка принять решения, как проблема решилась сама собой: молодой человек отправился в Южную Африку военным корреспондентом «Морнинг пост». Позднее мир научился уважать бесшабашного и неуправляемого лорда, называя его просто Черчилль.

Маленькая и невероятная история, словно вычитанная в какой-то сказке. Мой дед имел полное издание «Тысячи и одной ночи», истинный раритет, привезенный из Лондона, перевод сэра Ричарда Фрэнсиса Бёртона, которого книготорговцы — дедушка всегда добавлял это — знали больше как капитана Бёртона. Иногда он брал книгу и читал мне вслух. Его не смущало, что я не знал английского. Скорее всего, об этом он не догадывался.

Как раз в годы дедовой «черчиллианы» он однажды во время пасхальных каникул отправился со своим батюшкой в Новый Свет — навестить вдову нашего родича Микши; оный Микша, если навскидку, доводился моему прадеду, кажется, двоюродным братом, был, кстати, большим спортсменом, основал Венгерский атлетический клуб, потом изобрел шагомер, или как там его называют, якобы совершенно необходимый для бегунов-стайеров. Совсем молодым он занял должность секретаря посольства в Вашингтоне, считавшемся тогда местом весьма экзотическим. (Полученный им в Министерстве иностранных дел перечень лиц, с которыми целесообразно поддерживать общественные контакты, включал в себя три — это не оговорка! — имени.)

Этот мой родич Микша, по сути, был первенцем (его старший брат, бедолага, был слабоумным; под этим в те времена подразумевали многое, но, насколько я понимаю, он просто страдал дислексией). Однако в первенстве своем Микша был дисквалифицирован (я имею в виду, конечно, наследство), поскольку влюбился в Сару Вирджинию Кэррол, вдову генерала Гриффита, женщину поразительной красоты и ума. Тетя Салли мало того что происходила из буржуазной семьи, стало быть мезальянс (я, вообще-то, люблю мезальянсы, типичный пример — моя мать, вышедшая из древнего мезальянсного рода), но в довершение всего была еще протестанткой методистского толка. О чем можно говорить! И все это произошло, когда графская, то есть наша, линия на какое-то время оказалась богаче княжеской.

Как такое могло случиться? 16 февраля 1833 года старший брат моего упомянутого уже малорослого прапрадеда, первенец маркизы де Руазен, брако-венчался в моравском Проснице с графиней Марией фон Плеттенберг-Виттем фон Майтинген, одной из самых богатых наследниц в тогдашней Европе. Они полюбили друг друга, такое бывает. И невеста, последний отпрыск богатейшей фамилии, дала ему все: Майтинген в Вюртемберге, имения Давенсберг, Нордкирхен, Майнхёфель, Зеехольц, Лацке, Буксфорт, Гротхаус, Альро и Хансельберг в Вестфалии, с четырьмя замками, из которых по крайней мере два фигурируют во всех справочниках по истории искусства, а в уважающих себя изданиях — даже три; общая площадь имений равнялась примерно трети Вюртембергского королевства, а на десерт к этому ко всему добавлялся наш собственный майорат Тата. Немецкие владения включали в себя несколько городков и множество деревень с процветающими ремеслами и приносили доход из расчета на хольд земли, по некоторым сведениям, в восемь, по другим же — в четырнадцать раз больший, чем венгерские земли.

Этот восьми- или даже четырнадцатикратный приварок и торпедировала тетя Салли. Но никто об этом, казалось, не пожалел. Она очаровала буквально всех, всю семью (что, конечно, не повлияло на порядок наследования). В числе очарованных были и прадед с дедушкой. Матрона, вечная весна, с придыханием вспоминал мой дед, что, учитывая холодную сдержанность его натуры, было квалифицирующим признаком очарованности. Именно в тот пасхальный визит тетя Салли сказала двум этим мужчинам — один из которых был на пятнадцать лет моложе ее, а другой на сорок — слова, сделавшие ее легендой в нашей семье: «Nicola, Maurice, kiss me here!» — при этом она указала пальцем… однако насчет того, куда именно матрона и вечная весна предложила поцеловать ее, легенда имеет различные версии.

Любопытно пронаблюдать, как такое наследство, словно огромный шар, перекатывается от одного к другому, подминая, давя всех и вся на своем пути, направляемое смертью, любовью, бесплодием, сделками. Наследство всегда фантастично и неожиданно, даже когда в нем уверены на все сто. И покатилось огромное наследство Плеттенбергов — кто знает, где остановится? Старший брат, избрав счастье, оказался дисквалифицирован, за ним следует младший — тоже спортивный гений, помешанный на лошадях, первый иностранный член лондонского жокей-клуба, чемпион Европы по конному спорту, член венского клуба наездников «Рыцари королевы Эржебет», по слухам, бывший с супругой Франца Иосифа слишком накоротке («неправда, неправда, неправда», точнее, «тетушка Эржи любила скачки не наряду с елдой, а вместо нее» — тьфу ты, господи!), который от души наслаждается колоссальным наследством двенадцать лет, но умирает холостяком, после чего — шаг назад — оно переходит к дяде последнего, перворожденному сыну полковника революционной армии 1848-го, наслаждение длится три года, дальше следует его младший брат, однако не тут-то было: завещание сделано не по форме, и вдова усопшего через образовавшееся игольное ушко, пусть не так просто, как того верблюда, умыкает все как есть баснословное достояние; последним, что она продала из него герцогу Аренбергу, было роскошное имение Нордкирхен. Ее внука, законного наследника всего этого — того «всего», чего он не получил, — зовут точно так же, как и меня, почему я об этом, собственно, и рассказываю; из-за этого совпадения я следил за его судьбой с подчеркнутым, как принято выражаться, вниманием, и когда он при первой встрече показал мне свой паспорт, это вызвало во мне противоречивые чувства. Моя мать назвала меня Петером, потому что, насколько ей было известно, в роду нашем такого имени еще не было. Я не мог ей простить этого заблуждения. Меня жутко смущало это двойничество. Я смотрел в паспорт, видел свою фамилию, свое имя, то есть себя, — и совершенно чужое фото. Пошел прочь, хотелось воскликнуть, прочь с глаз моих! Но, с другой стороны, у меня нет более близкого родственника, чем он (как и у него). Этот родственник живет в Бельгии и, как в том анекдоте, — настоящий бельгиец. Если коротко: сиглигетская ветвь семьи — это он. Человек серьезный, то есть любит поесть. И, наверное, именно это я от него унаследовал.

13

К вопросу о том, что могло бы случиться, но не случилось: наша, графская, ветвь замечательна тем, что, в какое бы время мне ни случилось жить — в пределах последних четырехсот лет, — мне не потребовалось бы убрать более пяти родственников для того, чтобы завладеть всем. Включая, естественно, человека, который был бы в то время моим отцом.

14

На молодые годы моего деда пришлось также и пресловутое дело Дрейфуса. Из-за прискорбной роли, которую играл в нем одиозный майор Вальсен, наша семья имела массу неприятностей. В некоторых странах (во Франции, Норвегии) нашу фамилию даже сегодня упоминают почти исключительно в связи с этим делом.

Когда я впервые услышал об этом дерьме, то ли майоре, то ли капитане Эстерхази, то просто кивнул, чего тут такого, семья большая, в ней все есть, на любой вкус, extra large, восьмивесельные, пернатые, роялисты, демократы, патриоты, предатели, главным образом лабанцы, но и куруцы тоже встречаются. Все в порядке вещей, думал я.

Но я ошибался. Достаточно было порасспросить членов семьи, кое-что почитать о ней, как мне стало кристально ясно, что все до единого Эстерхази с головы до пят были в высшей степени мужами достойными (реже — женщинами, ибо истинный esterházy europaeus — это прежде всего мужчина или уж гермафродит, на худой конец), если же предположить, чисто теоретически, что кто-то из нас не является с головы до пят безупречным, то он — как рано или поздно выяснится — не является Эстерхази.

Поскольку истина, как говорится, в деталях, то давайте представим детали. Марианна, младшая сестра блиставшего при французском дворе Ласло Балинта (графа Валентина Ладислава Эстерхази), старшего брата дедушки дедушки моего низкорослого прадеда и внука генерала Антала, преданно последовавшего в турецкую эмиграцию за князем Ракоци, родилась 9 октября 1741 года. Назвать это несчастьем было бы чересчур. Не было особой беды и в том, что двадцать с небольшим лет спустя некий дядюшка, Жан-Андре Сезар маркиз де Женесту, скорее всего от скуки, затеял с полуосиротевшей родственницей роман, принесший свои плоды.

— Ах, бедняжка, как ей живот распучило! — в отчаянии воскликнула мать впавшей в недомогание Марианны, но дядюшка, человек искушенный, поспешил успокоить ее и тотчас вызвал своего врача, доктора Вальсена, который диагностировал у больной водянку и при полном одобрении патрона предложил сопроводить свою (новую) пациентку на водный курорт (по-венгерски — почти игра слов, причем неприличная, перевести которую затруднительно, но обсценность от этого не меняется), что доставит ей облегчение.

О том, что подразумевалось под облегчением, точных сведений не осталось, но, как бы то ни было, через несколько месяцев Марианна дала жизнь мальчику, которого зарегистрировали в городке Валлерог под именем Жан-Мари Огюст Вальсен; Марианна возвратилась в Ле-Виган к своей матери, которая не могла нарадоваться, что вздутие живота бесследно исчезло.

— Ну что, живот больше не пучит? — спросила она.

— Нет, маман, — невозмутимо ответила та.

Но это вовсе не самое интересное в этой истории. Интересно, что вскоре новорожденный стал приемным сыном доктора Вальсена. А сие означает, что будущий фигурант дела Дрейфуса, внук этого незаконнорожденного, не мог по праву претендовать даже на имя Вальсена.

Но и в этом не было еще никакой беды, жизнь есть жизнь. Тем более не было ничего ужасного в том, что вскоре грянула Французская революция — то был светоч, ослепительный пик истории. Но в результате, как это ни прискорбно, была казнена королевская семья, а моя тетушка Марианна, бывшая с оной семьей на короткой ноге, оказалась в застенках Темпля. Но и это еще не беда, а, так сказать, неприятность. (Кстати, когда у ее старшего брата родился сын, Людовик XVI направил ему следующее послание: «С великой радостью узнали о том, что в Маре на свет появился маленький гусар и что мать и ее младенец чувствуют себя хорошо. Сердечные поздравления отцу. Обитатель Версаля».)

Возвращаясь к проблеме, беда началась с того, что однажды, когда тюрьма погрузилась в вечерние сумерки и безмолвие, один из охранников, видимо, недостаточно глубоко проникшийся революционным духом, вложил в нежную, не тронутую трудом руку узницы крохотную записку. «Не бойтесь, мадам, — говорилось в записке, — я спасу вас». Вот в этом великодушии и была вся беда. Ибо кто был ее спасителем? Не кто иной, как ее собственный сын, этот ублюдок незаконнорожденный, внебрачный байстрюк, от которого, как нам казалось, мы уже столь благополучно избавились. Позднее, 22 сентября 1795 года, в присутствии адвоката из Нима месье Фуке благодарная мать официально признала этого (добросердечного) Вальсена, усыновила его, в результате чего он сменил фамилию и стал зваться Вальсеном-Эстерхази.

Вот такие дела. Словом, этот майор без роду без племени все-таки Эстерхази — но боком, un peu[85], не более чем любой другой — он, ты, я. Само собой разумеется, семья наша обвинила его в незаконном присвоении имени, но французское правосудие лишило его только графского титула (как говорится, хоть шерсти клок), а право на имя, со ссылкой на Кодекс Наполеона, оставило в силе; правовое государство, ничего не поделаешь. Семья была в бешенстве. Но, как пишет в своих заметках мой дедушка, «хотя это стоило нам нескольких тысяч франков, он все-таки отказался от нашей фамилии; документы см. в Н. (Национальном) архиве».

Характерно, что семейная память (или мировоззрение) пытается защищать этого проходимца, разделяя мнение многих (авторитетных!) французских ученых, которые утверждают, что этот «вальсенизированный» Эстерхази был точно такой же жертвой интриг предателей из высших кругов французской военщины, как и сам Дрейфус. Говорят, что выступить свидетелем обвинения против Дрейфуса его вынудило начальство, впоследствии бросившее его на произвол судьбы и обрекшее на добровольную эмиграцию в Англию.

Словом, Вальсен. И никаких Эстерхази. За это он мне ответит, говорил мой непримиримый дедушка. Но тот так и не ответил.

15

Подобно всякому человеку, разглядывающему свое семейное древо, я понимаю, как мало известно мне о моих предках. Но ведь и все мы о них мало знаем, много знать о них — независимо от семьи, от архивов — никогда не дано; и любой из нас может выяснить, к примеру, только, что дед был серьезный, с козлиной бородкой, седой господин строгих нравов и благородных принципов, чему свидетельством служат семеро его отпрысков.

И еще кое-что не мешает иметь в виду… Если бы мы могли спокойно воссоздавать наше прошлое, разгуливать по нему, объективно оценивать… Нет, этого мы не можем, настоящее всегда агрессивно… всегда погружается в мутные воды минувшего, чтобы выудить из него то, чего ему не хватает для лучшего, более полного оформления его нынешнего обличья. Может быть, свое прошлое я не столько воссоздаю, сколько пожираю, то есть я — тот, каков я сейчас, — эксплуатирую и обкрадываю самого себя.

Существовать — значит фабриковать себе прошлое. (Изречение моего деда.)

16

Кстати, в связи с вышесказанным я вспомнил о том, что один из родственников жены моего бельгийского двойника, князь Лисбах-Бельрош, в какой-то из своих работ, посвященных Екатерине II, пишет, что после революции 1789 года французские беженцы буквально заполонили санкт-петербургский двор, где с помощью фантастической лжи и интриг добивались высочайшего благоволения и материальной поддержки. Был среди них и упомянутый Ласло Балинт, граф Валентин Ладислав, старший брат бедной Марианны, представлявший при российском дворе французскую эмиграцию. Как-то вместе со своим сыном (которого несколько лет назад столь галантно приветствовал «обитатель Версаля») он явился пред светлые очи императрицы, дабы поблагодарить ее за возведение малыша Валентина-Филиппа в почетные прапорщики императорской гвардии (к чему прилагалось и некоторое денежное довольствие). При этом отрок, опустившись на колено для ритуального благодарственного поцелуя, от волнения издал звучную трель.

— Наконец-то, — вздохнула императрица, — хоть что-то искреннее!

Это все, что можно добавить к печально известному делу Дрейфуса.

17

Пинок отца был рассчитан точно, и бабушке показалось, будто бы Менюш Тот объявил, что коммунисты явились к ней прямо во чрево, отсюда и смятение на ее лице. Да, еще: как об этом узнал слуга? «Этим канальям завсегда все известно». Моя бабушка всегда четко знала свою задачу и того же требовала от других. Потому-то она и казалась мне одинокой: принадлежала она не людям, а делу. И еще одно отличало ее от известных мне представителей рода людского — набожность. Она верила в Бога неколебимо, как умели лишь в старину, много веков назад. Откуда я это знаю? Знать, конечно, не знаю.

18

Однажды мне позвонил какой-то безумец, который начал объяснять, что режим Кадара внедрился в матку его родительницы, но мне не следует думать, что из-за этого он свихнулся.

— Что вы, что вы!

Звучало это вполне убедительно. Мне и самому приходило порою в голову, что диктатура непременно должна менять даже тело, у нас должно вырастать по два носа, а между пальцами образовываться перепонки. Точнее, дело не в матери, а в его отце. Он засел у него в кишках. Потому он и стал полицейским. Чтоб режим защищать, который его уничтожил. Его отец принес себя в жертву. Во имя чего? Неизвестно. Ведь пойти работать в полицию — это жертва, не так ли? Тем более что речь вовсе не о какой-то дорожно-патрульной службе, ну вы понимаете, к чему я клоню. Понимаю, ответил я. Он не сразу смекнул, что говорит не с моим отцом, а с ребенком.

— А зачем вы все это рассказываете?

Разразившись неистовой бранью, он швырнул трубку.