Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Петер Эстерхази

HARMONIA CÆLESTIS

Книга первая

Нумерованные фразы

из жизни рода Эстерхази

«Не много есть людей, которые умеют сосредоточиться на недавнем прошлом. Либо нас властно притягивает к себе настоящее, либо мы теряемся в давно прошедшем и стараемся, насколько это вообще возможно, вызвать к жизни и восстановить то, что уже полностью утрачено. Даже в знатных богатых семьях, которые многим обязаны своим предкам, про деда обычно помнят больше, нежели про отца».
~~~

1

Чертовски трудно врать, когда не знаешь правды.

2

Начать текст с воинственного магната барочных времен: хорошо: вашу грудь охватывает волнительная истома, персональный компьютер только что не расшаркивается перед вами, а ваш повар — собственно, почему бы вам (кому это, интересно, вам?) не иметь в услужении повара? — радует вас сюрпризом, подавая на стол жареный курдючок, не менее изумительный, чем телячьи ножки, только еще вкуснее, еще нежнее, еще деликатней: мой отец, воинственного вида магнат барочных времен, нередко имевший возможность и даже необходимость воздевать взгляд на императора Леопольда, воздел взгляд на императора Леопольда, напустил на лицо сурьезности — хотя непрестанно искрившиеся прищуренные глаза, как всегда, выдавали его — и изрек: чертовски трудно врать, когда не знаешь правды, мой государь, — после чего вскочил на гнедого коня Зульфикара и галопом пустился по бесподобному чувственному пейзажу семнадцатого столетия.

3

Мой отец, ибо то был, по всей вероятности, мой отец, с палитрою под полой незаметно прокрался в музей, где висели его картины, чтобы исправить их или хотя бы слегка подправить.

4

Мнится мне, сказал мой отец после долгого и безрезультатного чесания в голове, что самое святое для нас — то, чего мы не помним.

5

Мой отец был одним из самых разносторонних деятелей венгерской истории и искусства семнадцатого столетия. На вершине своей карьеры он стал палатином и князем Священной Римской империи. Замок в Кишмартоне мой отец превратил в пышную резиденцию, строил церкви, содержал при дворе живописцев и скульпторов. Многие члены семьи музицировали, например мой отец «выбивал» любимые пьесы на виргинале, князь Пал Антал играл на нескольких инструментах (по одним сведениям — на скрипке, флейте и лютне, по другим — на скрипке и виолончели); общеизвестно также, что все свои пьесы для баритона Гайдн посвятил князю Миклошу Любителю Роскоши, который, наряду с прочим, обожал этот струнный инструмент. Мой отец написал кучу виршей, в основном подражаний Миклошу Зрини, и выпустил несколько религиозных сочинений, а также молитвенников. В 1711-м — под названием «Harmonia cæelestis» («Небесная гармония») — князь опубликовал в Вене собрание духовных песнопений, благодаря чему вошел в историю венгерской культуры еще и как выдающийся компонист. Правда, новейшие изыскания показали, что данное определение применимо к нему с оговорками. И не только по той причине, что часть мелодий из этого сборника, без сомнения, принадлежит не ему (заимствованные мелодии в его время использовали многие композиторы), а прежде всего потому, что переработкой мелодий и сочинением кантат занимался, как можно предположить, не он (или не он один). К тому же мы знаем, что нотное письмо князя не только внешне, но и в других отношениях выдает неуверенного в себе и не слишком грамотного новичка. Судя по документам, касающимся физических и духовных кондиций моего отца, между уровнем его познаний и «Небесной гармонией» в целом, не говоря уж о наиболее сложных ее частях, зияет такая пропасть, через которую можно перебросить мост лишь с помощью воображения; имея в виду только основные конструкции висячих мостов, пригодных для этой цели, достойны упоминания: однопоясные и двухпоясные, кабельные, канатные и цепные, усиленные продольными балками и фермами жесткости, рамно-подвесные и рамно-консольные, вантовые, арфообразные, звездчато-кабельные, веерные и однопилонные арфообразно-кабельные. Мой отец играл как на арфе, так и на звездах.

6

Если первую часть симфонии можно написать молодым, то для второй требуется состариться, сказал юный Гайдн немолодому уже, но по-юношески разгорячившемуся неуемному моему отцу.

7

<Здесь следует фамилия моего отца>! Это имя — синоним мечты, венгерской мечты о несказанно богатом вельможе, запускающем в свой кошель сразу обе руки; о хозяине, который, будто зерно на току, лопатит банкноты и корзинами мерит злато-серебро; словом, о персонаже сказочном. Имя это означало когда-то просто «богатый венгр»… В фантазиях венгров оно отождествлялось со всем, что способно земную жизнь сделать раем. С удельным князем — но не из тех, анекдотических, чьи владения простираются до околицы, а с властелином, следующим по рангу сразу после старого короля. С бескрайними землями, которые за ночь не пересечь даже диким гусям, — что уж там говорить о простом мечтателе, до коего долетает лишь призывное гоготание ночной стаи! Имя это отождествлялось с множеством замков, с флагами и бунчуками на башнях, грустно смотрящихся в озерную гладь, ибо хозяину все недосуг навестить их. А также с дворцами во всю длину улицы, где, кроме привратника, отращивающего бороду на своем посту, нет ни души и где в затемненных залах сердечно общаются портреты тех, кто любил друг друга, а портреты людей враждовавших повернулись друг к другу спиной; вся прислуга тем временем веселится в трактире «Ивкофф», что на улице Иожефа, куда праздная барская челядь регулярно наведывается бог знает с каких времен… Фамилия <здесь следует фамилия моего отца> — из числа легендарных. В конце девятнадцатого столетия, когда отечественные усадьбы начали приходить в запустение, мечтательный венгр, задумчиво попыхивая трубкой, вспоминал в лучшем случае только два имени. Одно из них — имя моего отца. Второе — Ротшильда. А ведь были в Венгрии и другие имена, известные даже детям, например, Франц Иосиф или Тиса-старший; ну а ежели иметь в виду слабый пол, поминали еще, коли не наяву, так во сне, длинноусого морехода Михая Тимара, знатного крестника Мора Йокаи. Но та часть населения, кою можно назвать обстоятельной и солидной, если и предавалась грезам, то предметом их были все-таки мой отец да вышепоименованный Ротшильд. Сколько странствующих подмастерьев, устроившись под старыми сказочницами-ивами и глядя на исчезающий вдалеке большак, думало об одном из моих отцов, который однажды усыпал дорогу солью, дабы в самое летнее пекло доставить императрицу Марию Терезию из Вены в Кишмартон — на русских санях, запряженных северными оленями! Сколько путников, странствуя по Задунайскому краю, оборачивали назад мечтательный взор, когда кучер движением кнутовища то и дело указывал им на волшебные замки на курьих ножках; на дремлющие под ласковыми лучами огромные парки; на раскинувшиеся до горизонта серебряные озера, где, случалось, выглядывали из воды золотые рыбки; на охотничьи угодья, где с опушки, словно из детской книжки с картинками, на проезжего кротко смотрели маленькие косули… Это все, ворчал сквозь густые, с рыжеватым отливом усы возница, владения <здесь следует фамилия моего отца>; и кузня, где будем ковать лошадей, тоже его, <здесь следует фамилия моего отцах Короче сказать: кто смог бы перебрать все щемящие душу аккорды, которые некогда вызывало у венгра имя моего отца, кто, короче сказать?

8

Мой отец долго не хотел сдаваться, ибо не слишком-то доверял своему сыну. А тот знай дубасил его и дубасил.

9

Фамилия нашей семьи происходит от утренней и вечерней звезды (Ишт, Истар, Астарта). Поначалу фамилии у нас вообще не было, потому как в течение ряда веков второго тысячелетия во всех грамотах сановников называли просто по именам или, реже: «из рода такого-то». А пока нет фамилии, нет и семьи. (Семья есть группа людей, объединенных кровным родством, общим происхождением и общим прошлым. Почитание памяти предков — основа семейной любви, а равно любви к Отечеству. Поэтому та семья, коя небрежет своим прошлым и памятью пращуров, подсекает один из корней, питающих древо национальной жизни, etc.) Но отчего семья делается семьей? («Кто мой кузен — это я решу сам».) Если коротко: оттого, что члены ее могут и смеют сказать о себе: мы, такие-то. И хотят. У них это на кончике языка. Однако нужна фамилия. Ибо, если фамилии нет, мы, как жирные карпы, лишь разеваем рты да шевелим жабрами. Мы… безмолвная тишина. Шевели, шевели, сынок, жабрами, без кислорода тебе конец. Фамилия — это главное. Скажем, мы, Барадлаи. В болотистом Чаллокёзе, ибо именно там наш исток, наш Донауэшинген, их (нас) называли герцогами Синебородыми. Блаубарт — имя, конечно, неподходящее, потому как синяя борода могла вырасти у кого угодно, а у некоторых Синебородых бороды вообще не росли или росли, но не синие. Словом, либо не герцоги, либо не Синебородые! Вот и попробуй с такой фамилией заложить династию, способную на большие свершения. К тому же эта «синебородость» бросала на нашу семью столь однозначно туманную тень, будто вся шайка-лейка сплошь состояла из пиздоглотов, хотя если что-то и было, то, само собой, все зависело от конкретного человека, а не семьи; за отсутствием соответствующих документов можно, кстати, и этот вопрос назвать недостаточно проясненным. Так ли, этак ли, фамилия долгое время ходила за нами чуть ли не по пятам, выглядывала из земли, с небес, из нас самих, из бород. В самом деле, какая звезда могла стать звездой Синей Бороды, ежели не Венера, планида пятая, звезда любви, хозяйка земного веселия, песен и музыки — скрипок, дудок, свирелей, всего драгоценного и затейного? Ее цвет — зеленый, запах — шалфейный. Она кружит ближе всех к Солнцу, один год являясь на востоке перед рассветом, и тогда называют ее звездой утренней, Люцифером, на другой же год восходит после заката, и тогда ее именуют звездою вечерней, Гесперусом. Звезда утренняя и вечерняя. Всякий, кто захворает под этой звездой, скорее всего — жертва слабого пола. Всяк ребенок, рожденный под оным знаком, будь то мальчик иль девочка, обречен на бесплодие и склонность к похоти. Человек, отмеченный знаком Венеры, необычайно мягок, он сомневается в самом главном, в чем сомневаться не должно, рубит сук, на котором сидит. Рубит и прививает, рубит и прививает, в этом он весь. Мой отец: человек, стоящий под утренней и вечерней звездой, он испытывает страх и головокружение, он стоит в пустоте, не здесь и не там, для него нет ни дня, ни ночи, и небо меланхолично-пустынно, видна лишь одна звезда, лишь подрагивающее мерцание, светящееся ничто, которое, однако, бывает богаче и больше, чем все, бывает плотной и при том легкой, сродни лососёвому муссу, субстанцией, радужной и серьезной, подвижной и неизменной; стоящий под утренней и вечерней звездой может ликовать, ибо он стоит в настоящем, в вечно длящемся настоящем (о фаустово мгновенье, как бы ни было ты банально!), его не затягивает липкая тина минувшего, не гнетет безответственное грядущее, для него нет ни «где», ни «куда», лишь золото настоящего, серебряное «теперь», железность сиюминутного бытия, но вот уже нет ничего, одно лишь железо, ржавение с убогой и грубой его красотой, осязаемость осыпающейся ржавчины, вещественность невещественного: мой отец.

10

Огромный фолиант, «Trophaeum Nobilissimae ac Antiquissimae Domus Estorasianae»[1], изданный в 1700 году, сия «безвкусная фальсификация», сие «посягательство против здравого разума», содержит генеалогию моего отца и включает в себя 171 гравюру, на которых представлены в полный рост его вымышленные и реальные предки. Часть гравюр изготовлена неким Петрусом, придворным живописцем князя. Культ Богородицы и культ семьи для моего отца — понятия близкородственные, что замечательно символизирует аллегорическая гравюра на титуле, изображающая Доблесть (Fortitudo) в виде Геркулеса и Благородство (Generositas) в виде Марса, охраняющих зал, где ангел на атласной подушечке преподносит Чести (Honor) корону <здесь следует фамилия моего отца>, и на гравюре сей Честь представлена, насколько можно судить, в виде Девы Марии с венгерской короной на голове. Согласно «Trophaeum…», мой отец вел свое происхождение не просто от Адама, от Ноя etc., а далее — от вождя Аттилы, но и — ближе к нам — от королевича Чабы, младшего сына Аттилы и пращура венгерского королевского рода Арпадов. Среди более поздних предков был вождь Эрш, который, как утверждается в упомянутом сочинении, из семерых племенных вождей, завоевавших территорию нынешней родины, прожил дольше всех и был, в сущности, суверенным властителем и двоюродным братом святых королей венгерских. От него ведет род свой наш предок Эсторас, мать которого, Ида, была, noch dazu[2], дакийской принцессой и внучкой царя Децебала, — неспроста, видать, возвращение Трансильвании стало одним из заветных, но так и не осуществленных желаний моего отца. Этот Эсторас ставил себя вровень со Святым Иштваном, его тоже крестил Святой Адальберт, который нарек его, разумеется, Павлом. И далее следует бесконечная череда предков моего отца, вплоть до реально существовавшего в пятнадцатом веке Бенедека. В отдельном разделе указанного сочинения приводятся вымышленные от первой и до последней буквы королевские грамоты Святого Ласло, Эндре Иерусалимского, Лайоша Великого, государей Жигмонда, Матяша и так далее о пожаловании этим славным, но не существовавшим в природе предкам всяческих привилегий. Так, Святой Ласло, согласно одной из фиктивных грамот, выражал великое удовлетворение тем, что его возлюбленный родственник ведет происхождение от семьи, которая сделала себе имя еще во времена Иисуса. Мой отец, надо, кстати, заметить, указывает на вздорность всех этих утверждений. Правда, делает это на персидском языке, но все же… Приводит он и новую этимологию нашей фамилии. Оказывается, «ezder» на фарси означает «дракон», и, стало быть, наша семья в действительности — Драконхази. А грифон на нашем фамильном гербе, защищающий с обнаженным мечом Отечество, на самом деле — дракон. Больше того, мой отец пускается далее в пространное рассуждение о том, что не у всякой фамилии имеются столь древние, подтвержденные документами корни, немало болтается по стране и таких семей, которым всего (так и пишет!) две-три тысячи лет, ибо из-за ударов судьбы, во множестве сыпавшихся на Отчизну, архивы пропали, но все это так, пустое — человека ведь судят по благородству и добродетельности, хи-хи, а не по происхождению, каковое само по себе — лишь гроб повапленный, внутри полный костей и всякой нечистоты.

~~~

11

Был у меня один дальний, загадочный мой отец — назовем его так, — над колыбелью которого сияли последние лунные блики века уходящего и первые рассветные блики века грядущего; вечерняя и утренняя звезда — от ее-то названия наша фамилия есть пошла.

12

Мой отец ездил на настоящем коне-чародее, которого так Чародеем и звали. Вещий конь этот был вороной масти, с белой меткой на левой задней ноге. Жил он на сахаре да пшенице, не признавая другой еды. И был действительно вещим, потому что не только понимал отца, но еще и советы ему давал! Это он посоветовал поставить ему подковы задом наперед, чтобы враг, преследуя моего отца в противоположном направлении, никогда его не настиг. (Позднее, когда все лошади были перекованы таким образом, мой отец обманул врага и обрел спасение, подковав своего коня на обычный манер.) Почуяв опасность, Чародей громко ржал и стучал копытами, а когда мой отец вскакивал в седло, он летел так стремительно, что копытами не касался земли. А то и под облака взмывал вместе с моим отцом. Стоило только приблизиться вражьему войску, как он выбивал копытом, сколько в том войске полков. Как-то раз мой отец проиграл сражение, и неприятель пустился за ним в погоню. Чародей домчал его до укрытия, сам же улегся среди убитых лошадей, подсунув голову под шею лежавшего рядом конского трупа. И враг проскочил мимо них. Этот фокус он проделывал дважды: в августе 1652-го и весной 1969-го.

13

Когда кто-то относится с небрежением к доверенному ему имуществу или деньгам либо наносит ущерб чьему-то добру, то венгры обычно ему говорят: «Эй, приятель! Это тебе не солома Чаки!» Вы спросите, откуда пошло это выражение? По натуре своей Чаки были мягкосердечными, щедрыми и даже беспечными господами. И богоблагословенный народ, живо смекнув, что в твердыне феодализма образовалась брешь, додумался до такой вот хитрости: зерно из сжатой пшеницы мужики вытаптывали лошадьми только наполовину, так что зерна оставались в колосьях, точнее, часть оставалась, другая — нет; солому же его светлость всегда отдавал крестьянам, и они могли отвезти вышеупомянутые зерна домой, где, вооружившись ручными цепами, производили второй обмолот. И вашим, как говорится, и нашим. И держался сей способ хозяйствования достаточно долго, намолотом были довольны и барин, и мужики. Но в один прекрасный момент владения Чаки перешли к семье моего отца, чьи управляющие отличались большой сурьезностью, так как либо рождались такими, за что их и нанимали, либо обретали должную сурьезность по ходу дела. Пшеницу, обмолоченную абы как, они больше не принимали, говоря мужикам: Это вам не солома Чаки, а солома <здесь следует фамилия моего отца>. Так появилась на свет эта идиома, сохранившая память о допотопном способе производства.

14

Мой отец относился к труженикам земли рачительно и запрещал своим людям заниматься поборами и разбоем (нас, детей, он порол за это собственноручно), однако когда закрома пустели, волей-неволей приходилось реквизировать у бедняков крупный рогатый скот. Народ воем выл. Постигла такая участь и старую кормилицу моего отца, у которой его архаровцы угнали единственную буренку. Потужила старушка, поплакала и пустилась пешком в Киш-мартон. Но когда добралась до замка, дорогу ей преградил привратник: Зачем, старая, пожаловала? Хочу с графом потолковать. Сегодня никак невозможно, приходи завтра. И так продолжалось несколько дней, совсем как в романе Кафки. Наконец бедная женщина отдала стражу последние свои грошики, тот ее и пустил. Так оказалась она перед моим отцом. Стояла она почтительно, однако дворецкий все же закричал на нее: На колени перед его светлостью! Это я-то? Да на колени? возмутилась старуха. На колени перед моим Мицу, которого я лелеяла, грудью своей кормила?! Заслышав перепалку, мой отец поманил к себе старушенцию, которая вытащила из-за пазухи сверток. В свертке том оказался маленький доломан. Узнаешь ли, Мицука? спросила она, падая на колени и целуя подбитый лисицей кафтанчик моего отца. Мой отец, никогда не видевший этот доломан, помог старушонке встать, поцеловал ее в лоб и со словами «да благословит вас Господь» отправил ее восвояси.

15

За пятьдесят филлеров мой отец мог съесть муху, за форинт разрешал сфотографировать ее труп на кончике языка, а за пять форинтов и одно яблоко (старкинг!) откусывал голову живой мыши. При этом работал не с материалом заказчика, а ловил мышей самолично.

16

Мой отец — можно считать это фактом — относился к Гайдну с большим уважением — и как к личности, и как к художнику; нередко он приглашал его к своему столу, но когда принимали гостей, Гайдну, как и нам, детям, накрывали в одной из соседних комнат. Как-то раз навестили нас два именитых английских лорда, о появлении коих мы еще издали узнали по тонкому экзотическому аромату духов. Лорды прибыли для того, чтобы подготовить визит адмирала Нельсона, и, едва усевшись за стол, стали спрашивать, где же Гайдн. Он сегодня обедает дома, не моргнув глазом соврал мой отец. Но восторженные англичане горели желанием посидеть за одним столом с Гайдном. Мой отец — что еще оставалось? — призвал Йозефа из боковой комнатушки и в сопровождении одной из наиобворожительнейших своих улыбок пригласил к столу. Глупые англичане были на седьмом небе от счастья, Гайдна их восторги оставили равнодушным. А мой отец, повинуясь внезапному озарению (и чувству мести), распорядился подать заготовленные для вечерней трапезы почки с горчичным соусом, что для больных ревматизмом, каковым был Гайдн, просто смерти подобно; разумеется, не в буквальном смысле. В конечном счете обед прошел в атмосфере всеобщего удовлетворения. (Как гласит поговорка, слуги мучаются подагрой, а их господа — ревматизмом. Что лишний раз подтверждает: отношение к Гайдну в нашей семье было уважительным.)

17

О, если бы только было на свете хоть что-то, о чем он, мой отец, мог бы знать решительно все, молил Господа мой отец (молись, гяур, молись, пес неверный! просвистел мимо уха неведомо чей совет, донесшийся со стороны реки), знать все, до мельчайших деталей, о генезисе катастрофы, об овцеводстве или о Гайдне — нет, лучше о Бартоке, — тогда жизнь его изменилась бы, и не только в отдельных аспектах, а так, что в один прекрасный момент, после поглощения фаршированного морского языка, во время футбольного матча, перед тем как поцеловать руку даме и вместо второго антиеврейского закона, он мог бы вдруг тихо произнести: нет, нет, в 1925-м этого не могло быть, и со вздохом добавить: ведь Кодай в то время курил уже только от случая к случаю — хотя о Кодае он знал бы не все, но достаточно много, возможно, даже неимоверно много, — и этими брошенными небрежно малозначительными, но точными фразами он мог бы завоевать уважение и преклонение друзей, коллег и в известной мере даже семьи, а достигнув определенного пусть не благополучия, но, во всяком случае, равновесия, мог бы затеять, положим, цикл популярных лекций (как в столице, так и на периферии!) на тему «К вопросу об одном созвучии в композициях Бартока», и тогда жизнь его изменилась бы, изменилась бы радикально, ибо он зажил бы новыми чувствами и страстями, неведомыми страхами, желаниями и влечениями, поначалу он пристрастился бы к излюбленной пище Бартока, мамалыге и венскому шницелю, безразлично оттолкнув от себя надоевший морской язык, и безразличие это все росло и росло бы, ибо сам для себя он значил бы все меньше, свои жесты и мимика, свое отражение в зеркале, собственный запах, цвет кожи, имя казались бы ему случайными, пустяковыми, несущественными по сравнению с Бартоком, даже с бартоковским посапыванием, и, честно сказать, он больше всего хотел бы совсем, и душою и телом, превратиться в Бартока, однако планы сии, скорее всего, были бы неосуществимы, как планы ребенка или романтика, ведь на самом-то деле в мире нет ничего, решительно ничего, о чем он, мой отец, мог бы знать абсолютно все, до мельчайших деталей, куда там, у него ни о чем нет даже минимально достаточных знаний, то есть в мире все так устроено, что ничего нельзя знать достаточно хорошо, как будто это и есть условие, sine qua non земного существования, как будто условию этому подчинен весь мир и оно-то и связывает вещи между собой, недостаточность наших знаний о них вносит в мир порядок, — на эту мысль, точнее сказать размышление, тростники у берега дальней реки откликнулись угрожающим шелестом; мой отец продолжал молиться, он чувствовал, что это логично, чувствовал, что эта логика, этот недвижный ужас или веселое чувство свободы, когда то, когда это, вынуждали его стирать различие меж двумя вещами: все о Бартоке и ничего обо всем, это одно и то же или две половины целого, две стороны той же самой медали, так что различие между ними проводить не имеет смысла, потому что, если смотреть на медаль с оборотной ее стороны, мы все равно будем видеть сторону, обращенную к нам, а оборотной будет для нас сторона, которая была лицевой, то есть ничего не изменится, и поскольку Барток — та личность, которая связывает, объединяет и разделяет вещи, то, следовательно, он, Барток, является всем, в этом смысле, по крайней мере; продолжая молиться, мой отец невольно пришел к тому, что в любом случае, будь то все или ничего, он должен стать Бартоком, и вовсе не потому, что это престижно или удобно, а потому, что иного выхода нет, и в эту точку, в идею стать Бартоком, он уперся, больше того, полагал, что поскольку в его размышлении нет ничего субъективного, то, само собой разумеется, к такому же выводу должны прийти и другие, то есть каждый должен стремиться стать кем-то, Бартоком, Гайдном, овцеводством, генезисом катастрофы, из чего, далее, вытекало, что все следовало бы перенаречь новыми именами или старыми — заново, возвести новый Вавилон, и тогда мой отец мог бы стать, скажем, Белой Бартоком, чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей, но ведь он, мой отец, вовсе не Бела Барток, — тогда что же все это значит? Пожалуй, не начни мой отец молиться, он не попал бы в эту трясину. Но все же возможно ли, что мир является таковым, каковым он является, оттого, что мы думаем о нем так, как думаем? Это Барток во всем виноват. Пусть будет всему виной Бела Барток. Или знойная босанова.

18

Ну как там, Бела, на небесах? благодать? спросил неожиданно мой отец, пытаясь сделать хорошую мину при плохой игре.

19

Бела Барток назначил моего отца королем Венгрии. Мицу, душа моя, твоя маленькая немощная страна в беде, я сделаю тебя королем, будь правителем мудрым и мирным; многого обещать не могу, получишь рояль, хористок и полк улан, уланы успокоят твою семью, как обычно бывает, не так ли? король успокоит страну, как обычно бывает, не так ли? Так оно и случилось. Особенно органично мой отец смог использовать рояль и хористок («О, раскрой свои черные крылья!», или: «Бей, звени, мой маленький молот, в бешеном ритме!», или: «Минор! минор! мажор! минор!»), а с уланами пришлось повозиться, поначалу он определил их на работы по дому (мытье посуды, покупки и огородничество, прежде всего прополка, которой никто не хотел заниматься), затем поручил их Гайдну, переписывать ноты, пока наконец, преодолев дихотомию западничества и мадьярофильства, не бросил их против Австрии, что выглядело логичнее выступления против Румынии — в свете бартоковской любви к румынской народной музыке. Невзирая на занятость, ведь в ту пору он должен был ежедневно ходить в свой офис, мой отец стал во главе армии, гарцуя на своей гнедой кобылице. Наездником он был никудышным, но между двумя падениями сидел на лошади с бравым видом и слегка склонив голову набок, будто внимательно наблюдал за происходящим.

20

Народ Канижы, сполна настрадавшись от басурманов, всем сердцем жаждал освобождения, но жаждал своеобразно — освободиться так, чтобы на место турок не заявились немцы (а того, что за немцами последуют русские, никто и представить себе не мог, не говоря уж о том, что наступит время, когда уйдут и русские и все же останется ощущение, будто в стране кто-то есть). Словом, обитатели Канижы жаждали быть хозяевами в своем городе. Наконец мой отец и генерал Зичи потребовали от неверных оставить крепость. Басурмане уговорам не поддались и атаковали расположившийся под стенами крепости христианский лагерь (а мой отец со товарищи были все христианами, конкретно — католиками), рассчитывая захватить их пушки. Осаждавшие ответили туркам жестко и, изрубив их в капусту, погнали обратно в их логово, в смысле — тех, кто из них уцелел, потому как пять сотен были порублены. Видя, что басурмане все еще не сдаются, мой отец со товарищи обложили крепость так плотно, что ни птица, ни рыба-язык, ни мамалыга, ни венский шницель не пролетит. И такой начался тут в крепости адский голод, что турки едва на ногах держались. Вконец ослабев, шатающиеся от голодухи турки крепость сдали. Уходя, они, правда, прихватили с собой около четырехсот возов всяческого добра, но главное, что их след простыл! Однако вместо старой напасти постигла Канижу новая: мой отец и граф Зичи верхом проскакали в крепость, да так споро, что чуть ли не затоптали старого и больного агу, поспешавшего к ним с приветствиями. Поклон вам, господа! Как дела? Не угодно ли спешиться? обратился к ним убеленный сединами янычар. На что мой отец благосклонно ответствовал: Дела наши хороши, а вот спешиваться нам не к лицу — не позволяет великий авторитет нашего государя. После чего и турки и венгры поняли, что Канижу знатные господа освободили для самих себя. История — это вечное попадание из огня да в полымя, такова уж ее природа, сказал мой отец, что вовсе не означало, будто он отрицает свободу в принципе, ведь о том, что и кто есть огонь, что и кто есть полымя и кто в него попадает, он высказываться не стал. Воздев оловянный кубок, он хитро улыбнулся. А с другой стороны, пьяно кивнул мой отец, всякому волку, всякому, хлопнул он по спине закадычного друга Зичи, все равно отольются овечьи слезы. Измученная Канижа спала мертвым сном.

21

В лето 1764-е Мария Терезия, обладавшая титулом курфюрста Богемии, повелела моему отцу ехать вместо нее во Франкфурт на императорскую коронацию своего сына Иосифа. (Было ли ей недосуг или хотела потрафить отцу — кто знает?) Отец мой Иосифа не любил, на что тот отвечал моему отцу взаимностью. Какой из него император, какой король! В лучшем случае гениальный чиновник, говорил он о нем презрительно. Позднее, когда Иосиф стал еще и королем Венгрии, отношения их расстроились еще больше. Жуткое дело — чтобы король да не был аристократом, ворчал мой папаша, которого даже враги не могли назвать либералом или человеком просвещенных воззрений. Зато он имел чувство стиля. В тот апрельский вечер Франкфурт был освещен во всех углах и концах. Перед домами некоторых прибывших на коронацию посланников, где была устроена великолепная иллюминация (особенно отличалось курфюршество Пфальцское), было светло как днем. Курфюрсты старались перещеголять друг друга. Однако иллюминация перед домом моего отца превосходила все прочие. Высокий посланник, чтобы достойно почтить этот день, совершенно пренебрег своею невыгодно расположенною квартирою и вместо этого велел украсить большую липовую эспланаду Конного рынка спереди разноцветно освещенным порталом, а позади него — еще более великолепною галереею. Все очертания были обозначены лампочками. Меж деревьями стояли сияющие пирамиды и шары на прозрачных пьедесталах; от дерева к дереву тянулись яркие гирлянды с висячими фонариками. Во многих местах мой отец раздавал хлеб и колбасы; не было недостатка и в вине. Неожиданно он обратил внимание на юношу, с наслаждением взиравшего вместе со своею подружкой на чудо, сотворенное моим отцом. Сопровождая слова энергичными жестами, молодой человек сказал что-то девушке и при этом, как показалось отцу, произнес его имя. Он поманил их к себе. Вот мгновенье, подумал отец про себя, начиная с которого можно вкратце предначертать будущее сего юнца. Он только пожал плечами, все было в его власти — уж такой он великий был господин, и что значит «всё», даже это решал он сам, и решал таким образом, чтоб и в самом деле все было в его власти. Что ты пробормотал, сынок? Юноша покраснел и с гордым смущением заявил, что только что родилось понятие «феерическое царство <здесь следовала фамилия моего отца>». Неплохо, неплохо, кивнул мой отец и дал кому-то из слуг указание записать. Хотя все это, дружелюбно сказал он юноше, только Dichtung und Wahrheit[3], давая тем самым понять, что уж он-то доподлинно знает, в чем разница между «Dichtung» и «Wahrheit». Как звать-то тебя? небрежно спросил мой отец. Тот ответил. Хорошо, я запомню, уже отворачиваясь, отозвался он, и в ту же минуту имя вылетело у него из головы.

22

Мой отец встретился по дороге с отрядом куруцев. Ты за кого, за куруцев или за лабанцев? спросили у него солдаты. За лабанцев, кротко ответил им мой отец, не знавший, с кем он имеет дело. На что те хорошенько его отмутузили. Отправившись дальше, мой отец вскорости повстречался с лабанцами. Те тоже спросили его, из каковских, мол, будешь, из куруцев или лабанцев. Мой отец не знал и на этот раз, с кем имеет дело, как не знал и противников тех, с кем сейчас повстречался, но, вспомнив недавнее злоключение, назвался куруцем. Тут лабанцы всыпали ему по первое число. Разделали под орех. Но в конце концов отпустили. Однако стоило ему чуть отъехать, как опять дорогу ему преградили куруцы. На сей раз мой отец и здороваться с ними не стал, а сказал: не спрашивайте меня ни о чем, бейте сразу. Так оно и случилось. После чего мой отец, «обаятельный граф», вскочил на гнедого коня Зульфикара и галопом помчался по бесподобному чувственному пейзажу семнадцатого и т. д.

23

Генерал лабанцев Хейстер прекрасно знал, что мой отец был любимцем князя Ракоци, поэтому и послал его первым на эшафот. Когда ему сообщили, что ему предстоит умереть, на лице моего отца не дрогнул ни один мускул. За время сражений он не раз заглядывал в глаза смерти, был с нею, можно сказать, на короткой ноге, так что не испугался и на сей раз. Поднявшись на эшафот, он достал из кармана своего доломана тонкой выделки белоснежный турецкий платок с золотою каймою, развязал его и извлек десять золотых монет. Находившиеся при этом солдаты были изумлены, немало подивился и сам палач, но отец, не обращая на них внимания, взял золотые и отдал их палачу со словами, которых никто не слышал. Палач разразился рыданиями. Возьми себя в руки, сын мой, сказал ему ласково мой отец, шагнул на плаху и, молча отстранив от себя подручного палача, собравшегося повязать ему на глаза повязку, бесстрашно заглянул в лицо смерти. Палач, послушавшись совета, одного из последних советов моего отца, действительно взял себя в руки. Моему отцу было сорок девять, когда он принял смерть, и это было самое большее, что он смог совершить ради нас (или, как говорят в народе, ради отечества).

24

Когда на рассвете того апрельского дня — дня, на который императорским указом была назначена его казнь — в камеру вошли тюремщики, мой отец стоял на полу на коленях, крепко сжав руки в молитве. Голова его была низко склонена, ниспадающие светлые волосы открывали длинную тонкую шею и выпирающий позвоночник, уходивший под льняную рубаху без воротника. Тюремщики на мгновение остановились, сочтя беседу графа с Богом достаточным основанием, чтобы на минуту забыть о строгих правилах испанского ритуала. Отступил назад и безмолвный священник, молитвенно сложив руки; ладони у него потели, оставляя предательский след на отделанной слоновой костью обложке требника; четки с крупными, как маслины, бусинами неслышно покачивались. Лишь ключи на большом кольце в руках одного из тюремщиков тихонько звякнули два-три раза. Аминь, прошептал мой отец, завершив свою утреннюю молитву. И добавил громко: Простите, отче! В этот миг, словно по команде, забили барабаны — зловеще и монотонно, как дождь по крыше. Офицер-гусар с румяным лицом и торчащими в стороны усами, в рамке длинных ружей двух хорватских улан, стоявших по бокам, начал читать приговор. Голос его был хриплым, камера отвечала пустым, гулким эхом. Приговор был безжалостен и неумолим: смерть через повешение. Мой отец с оружием в руках участвовал в одном из народных восстаний, которые время от времени потрясали империю, вспыхивая вдруг, внезапно, кровавые, жестокие и безнадежные, чтобы уже вскоре быть так же внезапно, жестоко и безнадежно подавленными. Его происхождение, знатность его семьи суд счел отягчающим обстоятельством, обвинив моего отца в предательстве не только монарха, но и собственного сословия. Казнь должна была быть показательной. Осужденный едва разбирал отдельные слова в потоке монотонных слогов, звеневших у него в ушах барабанной дробью. Время остановилось. Прошлое, настоящее и будущее перемешались, барабаны били, а у него в висках беспокойным пульсом отдавались далекие отзвуки победоносных сражений, триумфальных шествий и атак, равно как и стук иных барабанов, затянутых черным крепом, однако возвещавших тогда не его, а чью-то чужую смерть. Несмотря на свои годы (походил он скорее на мальчика-подростка, чем на сформировавшегося юношу), мой отец уже повидал и раны, и смотрел в лицо смерти, но еще никогда не видел ее вот так близко. И именно эта близость, это ощущение дыхания смерти на своей голой шее искажало в его сознании картину действительности, подобно тому как у страдающего астигматизмом близость предмета лишь еще больше искривляет его контуры. Единственное, о чем он сейчас мечтал — ведь в его кругу помимо достойной жизни превыше всего ценится еще только достойная смерть, — так это сохранить то достоинство, которого требует подобная минута от человека, носящего имя <здесь следует фамилия моего отца>. Ночь он провел без сна, но с закрытыми глазами и без единого громкого вздоха, чтобы тюремщик, поглядывавший в глазок, мог засвидетельствовать, что осужденный спал мертвым сном, будто ему предстоит венчание, а не смерть. И в каком-то странном смещении времени он уже слышал, как этот охранник будет рассказывать в офицерском казино: Господа, молодой <здесь следует фамилия моего отца> в ту ночь спал мертвым сном, без вздоха, словно накануне венчания, а не казни. Даю вам честное офицерское слово! Господа, отдадим ему должное! И послышался (он услышал его) хрустальный звон бокалов. До дна, господа, до дна! Эта очарованность смертью, это победное владение собой поддерживали его до утра, и свою собранность он укреплял молитвой, борясь, сжав зубы, с трусливыми судорогами кишечника и нервных узлов, этих предателей воли, крепил свое мужество семейной легендой. Потому и в качестве последнего желания, исполнение которого было ему предложено согласно милосердному протоколу, он попросил не стакан воды, хотя у него и горело все внутри, а сигарету, подобно тому как когда-то давно один из его славных предков попросил щепоть табаку, которую затем, изжеванную, плюнул в лицо палачу. Офицер щелкнул каблуками и протянул ему свой серебряный портсигар. (Господа, даю вам честное слово, рука у него дрожала не больше, чем у меня сейчас, когда я держу этот бокал. До дна, господа, до дна!) В свете первых косых лучей утреннего солнца, падавших в камеру, точно в пещеру какого-нибудь отшельника на старинных картинах, вьется дымок от сигареты, фиолетовый, будто рассвет. Осужденный почувствовал, как дым, эта чудесная иллюзия, на какое-то мгновение лишил его силы, расслабил, словно он услышал где-то вдалеке звук флейты, разливающийся над равниной; он быстро бросил сигарету на пол и затоптал ее своим гусарским сапогом, с которого были сняты шпоры. Господа, я готов! Выбранная из-за своей солдатской простоты, короткая, как команда, обнаженная, как выхваченная из ножен сабля, и столь же холодная, эта фраза должна была прозвучать как пароль, без патетики; тоном, каким говорят после доброго кутежа: Спокойной ночи, господа! Но, сейчас ему кажется, из этого не вышло ничего достойного исторического момента. Голос его был чист и звонок, все слоги четки, фраза проста, но прозвучала она как-то дрябло и словно бы ломко. С того дня, когда его навестила моя бабушка, мой отец знал, что вопреки безумной надежде, безумной и затаенной, его жизнь теперь лишь трагичный фарс, который пишут люди почти столь же могущественные, как боги. Она стояла перед ним, крупная, сильная, с опущенной налицо вуалью, заполнив всю камеру собою, своей персоной, своим характером, своей огромной шляпой с перьями и своими юбками, шуршавшими, хотя она стояла без единого движения. Она отказалась от простого тюремного табурета, который ей предложили уланы, оказав тем самым честь, какой, верно, еще никому здесь не оказывали; сделала вид, что не замечает, как рядом с ней поставили простую деревянную табуретку, ужасно грубую рядом с ее шелковыми воланами. Она так и осталась стоять в течение всего свидания. Говорила она с ним по-французски, чтобы сбить с толку офицера-улана, стоявшего в стороне на приличествующем расстоянии с саблей наголо, что походило скорее на отдание почетным караулом чести благородной дворянке (чье дворянство было столь же древним, что и самого императора), чем на грозное предупреждение гордой посетительнице императорских казематов. Я брошусь ему в ноги, прошептала она. Я готов умереть, мама, сказал мой отец. Она оборвала его строго, возможно, излишне строго: Mon fils, reprenez courage![4] Тут моя бабушка впервые слегка повернула голову в сторону стражника. Голос ее был лишь шепотом, сливавшимся с шепотом ее шелковых воланов. Я буду стоять на балконе, произнесла она едва слышно. Если буду в белом, значит, мне удалось… В противном случае вы, вероятно, будете в черном, сказал мой отец… Его вернули к действительности барабаны, вновь зазвучавшие, как ему теперь показалось, еще ближе, и он понял по ожившей картине, до той поры словно бы застывшей пред ним в немой неподвижности, что чтение приговора закончено; офицер свернул бумагу; священник склонился над ним и благословил его крестным знамением; стражи подхватили его под руки. Он не позволил поднять себя, легкий, сам выпрямился, лишь слегка поддерживаемый двумя уланами. Внезапно, еще прежде, чем он переступил порог камеры, в нем возникла, где-то в груди, а затем охватила его всего уверенность, что все закончится так, как требует логика жизни. Ведь сейчас все против смерти, все на стороне жизни в этом кошмарном сне: его молодость, его происхождение, слава его семьи, любовь его матери, императорская милость и даже это солнце, что падает на него, когда он поднимается в повозку со связанными сзади руками, словно какой-то разбойник. Однако это длилось недолго, только пока повозка не докатилась до бульвара, где ее поджидала шумная толпа, собравшаяся чуть ли не со всей империи. Сквозь уже не столь частую барабанную дробь до него доносился гул толпы, ее угрожающий ропот, он видел с ненавистью поднятые над головами кулаки. Толпа восхваляла императорскую справедливость, как всегда, славила победителя. Это его сломило. Голова моего отца поникла, плечи приподнялись, словно защищаясь от ударов (несколько камней пролетело над его головой), он лишь слегка пригнулся. Однако этого оказалось достаточно, чтобы толпа почувствовала, что мужество оставило его, что гордость его сломлена. Это вызвало почти восторженные выкрики. (Ведь толпа всегда радуется, видя, как падают духом мужественные и гордые.) В конце бульвара, там, где начинаются дворянские особняки и где толпа поредела, он поднял глаза. В свете утреннего солнца увидел ярко-белое пятно на балконе. Перегнувшись через перила, вся в белом, там стояла моя бабушка, за ней виднелись большие темно-зеленые листья филодендрона, словно подчеркивавшие лилейную белизну ее платья. (Он хорошо знал это платье, семейную реликвию: оно было на одной из наших прабабок в день императорского венчания.) Мой отец резко выпрямился, почти надменно, ему захотелось крикнуть этой враждебной толпе, что тот, кто носит имя <здесь следует фамилия моего отца>, не может умереть вот так, не может быть казнен, как какой-нибудь бандит с большой дороги. Так он и встал под виселицей. Когда палач выбивал табурет у него из-под ног, он еще ожидал чуда. Потом тело его крутанулось на веревке, а глаза выскочили из орбит, словно он внезапно увидел что-то ужасное, леденящее кровь. Господа! Я стоял в двух шагах от него, рассказывал в офицерском манеже в тот же вечер улан с торчащими усами. Когда ему на шею надевали петлю, он спокойно смотрел на руки палача, точно ему повязывают парчовый платок… Даю вам, господа, честное офицерское слово!.. Есть две вероятности. Или мой отец умер мужественно и достойно, в полном осознании неизбежности смерти, с высоко поднятой головой, или же это было лишь хорошо срежиссированным представлением, нити которого держала в руках гордая дворянская мать. Первую, героическую версию поддерживали и распространяли — сперва устно, а потом занеся и в хроники — санкюлоты и якобинцы. Вторую, согласно которой мой отец до последнего мгновения надеялся на какой-нибудь волшебный поворот, запечатлели историки могущественной Габсбургской династии с тем, чтобы не дать родиться легенде. Историю пишут победители. Легенды слагает народ. Писатели фантазируют. Единственное, в чем можно не сомневаться, это смерть.

25

Когда в борьбе с Габсбургами наступило затишье, князь Ракоци отправился за подмогой, препоручив командование войсками моему отцу, коего почитал своим верным последователем и товарищем. (С каким же разочарованием писал он позднее: Плачет душа наша и терзается муками сердце… тот, чьей славе и чести мы сами споспешествовали, чьи грехи покрывали, чью доблесть превозносили, кого сделали тайным наперсником нашей души и сердца, направил опасные труды свои не токмо что супротив нас лично, но супротив отчизны и нашего правого дела.) Мой отец же, сговорившись с венским эмиссаром Яношем Палфи, принял продиктованные двором мирные условия и подготовил капитуляцию армии куруцев. Собрав конницу, более десяти тысяч сабель, неподалеку от Майтеня, он выстроил армию в необозримой длины шеренгу. Когда генерал Палфи осмотрел войска, мой отец подал знак, по которому его окружили 149 знаменосцев, и он, стоя внутри круга вместе со своими офицерами, принес присягу на верность его императорскому величеству. Присяга его звучала так: Я, <здесь следует фамилия моего отца>, клянусь Всемогущим Господом, Вседержителем небес и земли: понеже всемилостивый государь наш, его величество император и коронованный наш король, действительно пощадит наши головы и нашу собственность, на все времена остаться верным слугою его величества и служить ему до последнего вздоха. Другие офицеры также принесли присягу, и, когда с этим было покончено, мой отец разразился блестящей речью, поблагодарив его королевское величество за амнистию и прощение, а генерала Яноша Палфи — за посреднические усилия. Палфи выступил с ответным спичем, на чем в деле об измене была поставлена точка. Поговаривают, будто мой отец предал Ракоци, позарившись на его имущество. Чепуха! (Впоследствии оно и правда досталось ему, но словно бы между прочим.) Скорее, его вдохновляло чувство мести, ибо князь задел его самолюбие. Как-то раз они были в одной компании, на курсах индийской кулинарии, где зашла речь о том, что значит быть храбрым. Мой отец сказал, что храбрый мужчина — тот, кто, не думая об исходе сражения, налетает на врага и сражается до последней капли крови. Храбрец не бежит с поля боя, а оставляет на нем свою голову. Все присутствовавшие приветствовали слова моего отца, что было ему весьма лестно. Но тут слово взял князь Ракоци. Самый смелый, сказал он, — тот, кто думает перед сражением. (Величайшая смелость — мыслить.) Думает о сиротах, о слезах вдов, о разоренных селениях, об уязвимых местах противника и только потом вступает в сражение, побеждая врага с наименьшими жертвами. Возразить было нечего, и вовсе не потому, что эти слова сказал князь, а потому, что слова были правильными. Но можем ли мы оценить правоту другого, когда ей противостоит наша неправота? Мой отец никогда не простил князю Ракоци сей урок, преподанный в светской компании благородных господ; и отомстил спустя время обидчику.

26

Когда Ракоци вынужден был покинуть отечество, а граф Каройи сложил оружие, мой отец и его соратники не могли поверить, что свободе пришел конец. Они уж привыкли к ней. А напрасно. И все ждали чего-то, ждали Ракоци, Берчени. Но никто так и не явился. Зато явился генерал Палфи (тот самый, что вместе с Каройи организовал измену) и начал переговоры с моим отцом и его сподвижниками. Что было делать? Пришлось согласиться на службу в армии императора, напялить на себя гусарские ментики с желтой шнуровкой и высокие кивера. Униформу-то мой отец сменил — но не сердце. В чем вскоре и убедился изменник Палфи, представляя новую кавалерию австрийскому генерал-аншефу. Когда австрияк вместе с Палфи объезжал строй, с моего отца и его гусар не спускала глаз целая армия немецких солдат. Австрийский же военачальник так привык к бритым немецким физиономиям, что, завидев усатых куруцев, не удержался и давай их чихвостить. Ругался он долго и злобно. Отец со своими куруцами молчали. Да вам всем надо головы по-отрубать, закончил разнос австрияк. На что мой отец, расправив большие свисающие усы, не удержался и пробурчал генерал-аншефу: Ох и дура ты, немец! Ну снесешь ты нам головы, а на что же тогда свои идиотские кивера напялишь? При этих словах улыбнулся даже граф Палфи, как-никак, все же бывший венгром, и непрошеным синхронистом перевел это так: Сей бравый солдат говорит: его куруцы искренне сожалеют, что воевали против его императорского величества. Что оставалось тут генералу? Только кивнуть в знак признательности.

27

Мой отец не хотел клонироваться. Ни в какую, и все тут. Даже повздорил с клонмейстером и, употребив весь свой вес и влияние при дворе — а были они немалые, — постарался эту идею похерить. Но, увы, получилось иначе.

28

Пришел час, когда Богу венгров угодно было оборотить на нас благосклонный взор; князь Ракоци решил предложить императору условия соглашения и доверил щекотливые переговоры моему отцу, сказав: Язык у тебя подвешен, так что слово (не саблю) наголо! О Мария, благослови! Слова хоть и не чужие, но все же и не свои! Мой отец вырос полиглотом — немецкая барышня, французская барышня, английская барышня (венгерские? ну а как же!), что касается итальянского, то человек с ним рождается, потому и с испанским в ладах, от которого до португальского — рукой подать. Мой отец вообще не думал, что для венгра все эти иностранные языки могут представлять сложность, что тот индоевропейский, что этот, один другому глаз не выклюет. Правда, говаривал он, я их не учил. (Не учил, потому что знал.) Например, он понятия не имел о сильном и слабом спряжениях, не мог этого объяснить, зато мог спрягать. Он и экзаменов не сдавал ни по одному языку. (А зачем? В 1950-х годах половина «Готского альманаха» работала неграми в Государственном бюро переводов, и по вышеуказанной причине, само собой, никаких дипломов от них не требовали, достаточно было знать языки.) У отца была отвратительная привычка поправлять других. Мой отец пытался исправить венгров. Делал он это, как говорили, с брезгливостью. Сверху вниз, с горних высей познания в безжизненную юдоль невежества. И при этом кривился. Что было вовсе не так. Напротив, он делал это от страха. Мысль о том, что так называемые корявые выражения преспокойно валяются где ни попадя, живут себе припеваючи, как у Христа за пазухой, его ужасала, и он, невзирая на лица, их исправлял. Моя мать часто с плачем вскакивала с места и спасалась бегством в соседний ракитник — в те годы по болотам и зарослям пряталось полстраны, между тем как другая гонялась за первой, а третья, ибо при подсчетах выходило именно так, страдала в рабстве, — короче, отец вечно поправлял ее французский язык, даже на людях, не la, а le, моя дорогая, le saucisson — вас, верно, ввела в заблуждение die Wurst, ведь это у немцев сосиска — женского рода. Возможно, всхлипывала матушка, и бросалась куда глаза глядят, конкретно — в соседний ракитник. Это унизительно, жалобно говорила она, тебе лишь бы побольнее ударить. Отец, как невинный младенец, оглядывался по сторонам, словно бы ища поддержки: у испанского посла, у прусского, ватиканского. (Ходили слухи, что когда освободился ватиканский престол, то якобы обсуждалась и его кандидатура, но от нее с сожалением отказались из-за «более чем вероятных конкубинатических связей», что служило формальным и, стало быть, неодолимым препятствием.) Никогда, никогда ей не одолеть сослагательное наклонение, объяснял мой отец посланникам с разочарованным видом, как будто это не мать, а они испортили ему игру. А «ложные друзья», вскричал он, the false friends! На голландском bellen означает «звонить в звонок», а не «лаять», как по-немецки, но кто может подавить улыбку при виде надписи у дверей амстердамского ветеринара «3 х bellen», и он начинал протяжно, жалобно и, разумеется, виртуозно выть. Дело в том, что переговоры мой отец вел не прямо, а через посредников, каковыми были посланники Англии и Голландии. Голландский посланник полагал, что куруцы в данных условиях требуют от Габсбургов слишком многого. И пытался торговаться с моим отцом. Но мой отец был дипломатом вспыльчивым и прямым — за пятьдесят филлеров он мог съесть муху, за форинт разрешал сфотографировать ее труп на кончике языка, а за пять форинтов и одно яблоко (старкинг!) откусывал голову живой мыши; при этом работал не с материалом заказчика, а ловил мышей самолично, — и, когда до него дошло, чем, собственно, занимается голландский коллега (торгуется), он кичливо изрек: Торг здесь неуместен, сэр, свобода — это не сыр! На что голландский посланник, считавший торговлю сыром, которая обеспечивала его стране благосостояние, далеко не постыдным делом, отвечал моему разгорячившемуся отцу: Если вы хотите свободы, то платите солдатам не медные, ничего не стоящие гроши, а срежьте со своих ментиков золотые и серебряные пуговицы, начеканьте монет и расплачивайтесь ими с ратниками — тогда им и воевать будет веселее, и смелости занимать не придется! Вон Голландия тоже добилась свободы, но вожди ее на кафтанах носили не золото-серебро, а оловянные пуговицы. («То go Dutch» означает: каждый платит за себя.) Мой отец, между прочим, прославился тем, что одевался с такой вызывающей роскошью, которая приводила в смущение коронованных особ всего континента и даже Британской империи. «Sehr nobel und ein Grandseigneur»[5], — писал о нем в своем дневнике граф Штаремберг, хотя лицо моего отца он находил при этом невыразительным, интеллект — посредственным, однако же не отказывал ему в статности, образованности и знании языков, которыми мой отец, правда, не злоупотреблял. С оловянными пуговицами ничего не вышло. Оказавшись перед судом истории, мой отец заявил, что проблему он понимает, небрежение общим благом есть грех, но, если он один будет носить оловянные пуговицы, делу это не поможет, потому как оловянные пуговицы — это символ, в отличие от алмазных, которые он может носить и один, в этом есть некий смысл, ибо алмазная пуговица — вещь конкретная. Эта мысль, сказал голландский посланник, согласно которой один простолюдин — категория бессмысленная, в то время как аристократ, будь он пройдоха, отъявленный негодяй или сирота, напротив, есть категория совершенно реальная, в корне порочна, и мой отец ошибается, полагая, что бедность является символической, а богатство — конкретным. Мой отец невинно захлопал глазами, оглядываясь по сторонам, как ребенок, ищущий помощи. Однако мудреный я человек, рассмеялся он. Вовсе не обязательно, ответил ему суд истории. Это как же? Мудреный, но не всегда.

29

По дороге на Сомбат, в Страстную пятницу, явились ему (моему отцу) небесные ангелы.

30

По дороге на Сомбат, в Страстную субботу, окликнула моего отца одна девушка: не надо ль ему отсосать. Отцу было тогда около сорока или, может, ближе к пятидесяти, что считалось по тем временам преклонным возрастом. Венгерский язык он по-настоящему так и не выучил, говорил на нем хорошо, но вел себя, как слепой, безошибочно ориентирующийся в мире, о котором ничего не знает; неведающее всеведение. Мой отец ошеломленно уставился на юницу, которая, сделав ему упомянутое предложение, с задиристым видом ждала ответа. Ты знаешь, венгерский язык я по-настоящему так и не выучил, ласково объяснил он девчонке, говорю на нем хорошо, но веду себя, как слепой, безошибочно ориентирующийся в мире, о котором ничего не знает; неведающее всеведение, рассмеялся он. Отсосать означает доставить кому-либо оральное наслаждение, не так ли? Девчонка даже не шелохнулась. Ну пойдем, любезно сказал мой отец, а то мне некогда. (Занят он был всегда.) Как знать, может, нам по пути. Какое-то время они шли молча, девчонка размахивала школьным портфельчиком. Ты меня на спор окликнула? спросил мой отец. Или из-за денег? Десятину нечем платить? Или, может, была не в духе? А может, наоборот, от радости? Мне хотелось узнать, что ты на это скажешь, вдруг выпалила девчонка. Ах так, разочарованно протянул мой отец, а я думал, тебе отсосать хотелось. (…) Ты меня заболтал, так что я уж не знаю, чего мне хотелось. Понятно, кивнул мой отец, ну что же, был рад с тобой пообщаться. Гайдуки учинили тут триумфальную салютацию. Так познакомился мой отец с моей матерью, а моя мать — с отцом.

31

Мой отец слыл доблестным витязем и славным военачальником, коему не было равных ни в поединке, ни в военной кампании. (Ох уж эти компании, как все это знакомо! — Моя мать.) Князь Ракоци души в нем не чаял, потому что однажды мой отец у него на глазах изрубил в капусту сорока двух противников. И ушам своим не поверил, когда ему донесли, что отец задумал измену. Но поверить все же пришлось, так как донесла на отца моя мать, которую он посвятил в свои планы. Мой отец был отдан под трибунал, приговоривший его за предательство к смертной казни. Ракоци, выслушав приговор, заплакал, но что он мог сделать — предателю полагалась смерть. Моя мать не уронила даже слезинки. В отличие от князя она моего отца разлюбила, разлюбила почти мгновенно и не понимала, что ее с этим человеком связывало. Она была в замешательстве. (Все, что она когда-то любила в нем, виделось теперь в ином свете. Все в отце ей не нравилось. И бедра-то были слишком широкие, и качал он ими, как баба! Рот был слишком большой, мысли — узкие, ягодицы — плоские, дыхание — кислое. Что казалось блеском ума, представлялось теперь краснобайством. Что представлялось умением чувствовать ситуацию, казалось приспособленчеством. Многогранность сделалась верхоглядством. Терпкость редких и дорогих духов — запахом экскрементов. Живость характера — суетливостью. Юмор — амикошонством. Нежность — заискиваньем. Строгость — грубостью, веселость — идиотизмом, дурное расположение духа — капризностью, ласковый взгляд — похотливостью. И так далее, и так далее, чего ни коснись. Например, временами мой отец разговаривал таким тоном, словно был не от мира сего, — чуть серьезней, чуть строже, чуть старомодней обычного, чем приводил мою мать в восторг, ангел, ангел, восклицала она. Теперь тот же самый тон та же самая моя мать считала тоном святоши. Как-то раз, когда они повстречались на ярмарке в Надьсомбате, мой отец, по рассказам матери, долго шнырял меж шатрами и фурами, нарочно не замечая ее. Но потом все же подскочил к ней и выхватил из торбы какую-то книгу, при этом губы его от презрения так скривились, что мать, по ее словам, и слушать его не стала. А накануне измены те же самые губы казались ей просто розанами, отверстыми для сладчайшего поцелуя.) Но самое жуткое и невыносимое было не в этом, а в его словах. Мой отец наговорил моей матери столько прекрасных слов! И теперь — задним числом — ей нужно было стереть их из памяти вместе с собственными взволнованными ответами. В моей жизни образовались дыры, сказала мне моя мать. Я искренне любила твоего отца, а теперь так же искренне не люблю. Камера смертников была в Шарошпатаке, туда и доставили моего отца перед казнью. Каково будет его последнее желание, спросили его. Он попросил принести ему зеркало. Бывшие товарищи удивились: зачем ему зеркало? Хочу посмотреть, остался ли я столь же храбрым, как в пору, когда был действительно храбр. А еще попросил офицеров послушать его прощальную песнь, но те не осмелились. И остался отец один. И боролся Некто с ним до появления зари; и, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у отца моего, когда он боролся с Ним. Песнь же его звучала так: Знать, моя такая доля — / Покидаю белый свет. / Коли грешен — смерть исправит: / Мне уже пощады нет. Пощады действительно не было, на следующий день он был казнен, точнее, палач его только ослепил, чтобы он больше никогда не смог посмотреться в зеркало. Не смог увидеть того смельчака. Палачу было невдомек, что то зеркало могло показать моему отцу не только смельчака, но и труса. Пусть светит тебе вечный мрак, молвил палач, как предписывала ему инструкция. Но тон его был почтительным. Мой отец со временем научился передвигаться в кромешной тьме. Но чести своей лишился — даже воры плевали ему вослед. И не осталось у него ничего — ни дома, ни страны (его родины), ни семьи, ни сына, ничего ровным счетом, даже того, кто помнил бы обо всем об этом. Это тоже чисто барочное свойство моего отца — эти вечные осцилляции между всем и ничем, меж землею и небом (земля — все, небеса — ничто). Барокко как абсолютная пустота: мой отец. Почему так выходит, что барокко, пусть оно еще рядом с нами, понять много труднее, чем классицизм, почему оно чуждо нам в большей степени, чем отстоящее дальше по времени Средневековье или близкое, но абстрактное, отвлеченное искусство нашей эпохи? Почему? Быть может, нам кажутся устаревшими идеи барокко? Или причина в той отвратительной страсти, с которой оригиналу подражали в период моды на необарокко? Мечтали вернуть феодальные формы жизни: жить в замках, рафинированно, легко и красиво, как некогда феодальная знать при французском дворе, и размышлять об утраченных владениях предков, об их вечно живых заслугах, коль таковые вообще имелись. Но сантиментам и прекраснодушным мечтам нет места в пределах реальности. Во всем мире ливрейный слуга и замок потеснились перед комфортным жильем, оснащенным умными механизмами, и профсоюзными акциями. Сколь далеким прошлым кажется ныне знаменитый визит Марии Терезии в Кишмартон! Из вполне объяснимого чувства тщеславия мой отец намеревался принять государыню с настоящим княжеским блеском. К зданию дворца был пристроен огромный зал (всё), но еще до ее прибытия крыло сгорело до тла (ничто). Тогда отец мой распорядился быстро соорудить для высочайшей особы маленький замок посреди парка, где во время визита проходили увеселительные мероприятия. Мария Терезия полюбопытствовала, во сколько он обошелся отцу. В восемьдесят тысяч форинтов. О, das ist für einen Fürsten <здесь следовало имя моего отца> eine Bagatelle! (О, для князя <здесь следовало имя моего отца> это сущий пустяк!), улыбнулась императрица. И часа не прошло, как на воротах уютного замка заблистала золотыми буквами надпись: «Bagatelle» — так с тех пор сей роскошный приют и зовется. Мой отец, словно вышвырнутая со двора собака, блуждал вокруг бывших своих поместий, вокруг себя самого, от замка к замку, от дворца к дворцу, Фракно, Кишмартон, Ланжер, Лакомпак, Лека, Керестур, Сарвкё, Фекетевар, Чобанц и Хедешд, Кёпечень, Шимонторня, Капош, Озора, Тамаши, Коппань, Алшолендва, Немпти, Лева, Садвар, Веглеш, Тата, Арва, Летава, Кабольт, Капувар, примерная стоимость коих составляла 2 780 ооо золотых форинтов. (За сто форинтов в те времена можно было купить городской особняк.) В Надьсомбате за тридцать тысяч мой отец построил для Ордена иоаннитов церковь, в то время как ежегодных налогов с бюргеров Надьсомбата набиралось всего 1 тысяча и 100 форинтов. Короче, с земли отец грохнулся в небеса; потеряв все, приобрел ничто — в лучшем случае место на мимоезжей арбе, направлявшейся из Надьсомбата в Кишмартон. С арбы, спеша уступить ему место, соскочили сразу шестеро седоков, но отец мой поблагодарил их, сказав, что идти ему недалече, до Кишмартона только. Слово взял седовласый, умудренного вида ездок и высказался в том духе, что несчастному (моему отцу) все же лучше присесть к ним, ибо хоть путь недалек, да мало ли что случится. Остальные согласно кивали. Половину отцова лица скрывала маска — столь ужасными были ямы, оставшиеся вместо глаз. Именно так сказала ему моя мать, перед тем как покинуть его. Это ужас, поверь мне, хоть напоследок поверь, сказала она и уехала. Пассажиры арбы призадумались о превратностях жизни, безнадежности бытия и коварстве фортуны. Поскольку 1100 они сравнивали с бесконечностью, то результат сравнения вызывал в них мистический трепет, но, естественно, прежнюю жизнь слепого попутчика они и представить себе не могли, ибо не поддается та разница описанию. А что может случиться? поправив на лице маску, спросил мой отец. Никто ему не ответил. Слышался только дребезг арбы. Снег растает, и снова придет весна. Было то 13 февраля, в 3 часа и 16 минут пополудни — именно в это время мой отец сказал, что растает и снова придет.

~~~

32

Опись движимого имущества его светлости моего отца, писанная языком венгерским на пяти листах, сшитых шелковым красным шнурочком, коего концы опечатаны черной печатью. Cista prima ex Hebano[6]: Аграф, брильянтов в оном изрядных и малых всего 114, формы якоря со крестом, с парой крыльев и парою пястей. Аграф другой, в оном яхонтов 25, брильянтов g и жемчужин з, с Юстицией в середине. Item[7], подвесочка Купидон, в оной яхонтов 4 изрядных да 22 малых, брильянтов 14 искр, смарагд один и жемчужин 17 махотных. Item, подвесочка Птица, колотая, в коей яхонтов малых 4 пары, в груди сапфир прозрачный, с изъяном, и в хвосте смарагд невеликий. Item, подвесочка старой работы, Адам с Евою, в коей яхонтов 3, брильянт один, и сапфир один, и одна же жемчужина. Item, букетец, сверху перьями, снизу в виде розетки, в коем брильянтов изрядных и малых числом 47 да висюлек жемчужных 3. Item, диадема старинная, ломаная, в коей 9 розеток, 7 из коих с двумя рубинами малыми и тремя жемчужинами, две же из них до середины обломаны, в каждой по одному лишь рубину и по одной жемчужине, а в одной из 7 розеток не хватает также рубина верхнего. Лента черного бархата с двумя венчиками на оной и 30 жемчужинами. Распятие малое, золотое, алмазов в оном 16. Еще распятие, золотое, двойное, и 6 овальных алмазов в оном. Item, распятие формы старинной, простого темного камня, в коем 7 в золотой оправе жемчужин. Item, 7 красных каменьев простых, оправленных в золото. Item, заколка золотая с подвеской, в оной 1 бриллиант изрядный огранки венгерской да 2 помельче. Другая заколка, золотая тож, в виде шпажки с 2 рубинами крохотными, и 2 подвески на ней, одна с сапфиром изрядным неошлифованным, другая с малым рубином. Item, заколка третья с брильянтиком на конце; рядом с оной заколкой лента розовая с пятью кулонами, в каждом по брильянту изрядному и одной жемчужине, также изрядною. Браслетов 2, в коих жемчужин общим числом 88 да 6 венчиков, в оных по 3 рубина, на концах по 2 венчика, в оных по 5 рубинов, а на других концах фермуары. Сережек пара одна, в виде сердечка, по 22 искры алмазной в каждой и жемчужины промеж них. Item, серьга, в коей 8 алмазов малых и висюлька жемчужная. Item, диадема с крестом, золотая, с камнем цвета зеленого посредине и висюлькой жемчужной на ней. Item, 22 аграфа размера малого, все с изъянами, по 17 жемчужин в каждом да одному рубину. Подвесочка-пеликан с тремя рубинами махотными. Item, ожерелье из 9 изрядных и 44 малых подвесок, золотых, с финифтью и мелким жемчугом. Item, ожерелье другое, в коем подвесок 41, золотых с черной финифтью, сзади же две пары алмазов мелких, в 21 подвеске по паре жемчужин, однако из четырех алмазов два утеряны. В потертой шкатулочке черной бархатной 13 перстней, из коих 4 печатки, в пятом рубин сердечком, неошлифованный, в шестом и седьмом по алмазу малому плоскому, в восьмом эмаль решетчатая и малый камушек фиолетовый, в девятом вставка резная из антилопьего копыта. Десятый эмалью убран бело-зеленою, с монограммой, без камня. Двенадцатый[8] с распятием белой эмали. Тринадцатый перстень серебряный, с камнем необработанным. Item, в другой потертой шкатулочке черной бархатной перстней и, из коих 5 без камней, шестой в виде змейки, с адамантиком махотным; еще два кругом выложены бирюзою и один с адамантиком, также махотным, один с рубиновым камушком, последний же медный, стеклом украшен. Item, в третьей шкатулочке черной бархатной перстней золотых 23, из коих один в виде розы с изрядным посередине брильянтом с высокой короной и десятью брильянтами плоскими, мелкими, вокруг оного. Другой перстень в виде звезды, с семью изрядными брильянтами по концам да 19 брильянтами мелкими промеж оных. Третий перстень с красивым рубином необработанным. Четвертый с рубином граненым. Пятый с розеткой, в оной 7 мелких камушков бирюзовых. Шестой с черно-белой эмалью и одним брильянтом с нацветом. Седьмой с розеткой, в оной 5 ограненных средних рубинов и 4 махотных. Восьмой с чернью, и брильянт ограненный в оном весьма красивый. Девятый с чернью и ограненным сапфиром. Десятый с сердечком эмалевым и в оном брильянт изрядный в виде сердечка же и рубинов 14 махотных вкруг него. Одиннадцатый в виде распятия, в коем 7 брильянтов изрядных. Двенадцатый перстень изрядный гишпанский, с розеткою, в коей один брильянт плоский и 18 махотных вокруг оного. Тринадцатый перстень изрядный гишпанский в виде страусова пера с девятнадцатью смарагдами плоскими. Шестнадцатый[9] со смарагдом изрядным, природным. Семнадцатый перстень изрядный гишпанский с тринадцатью рубинами плоскими[10]. В девятнадцатом брильянты по всей окружности, всего 19. Двадцатый перстень изрядный, гишпанской работы, в коем 9 камушков бирюзы. Двадцать первый с изрядным, красивой огранки брильянтом, под коим 8 еще брильянтов махотных. Двадцать второй со смарагдом весьма старинным. Двадцать третье колечко с зеленой эмалью, без камушка, золотое. В той же шкатулочке, сверх того, перстень изрядный турецкий, серебра золоченого, с камнем красным, изрядным. Item, ibidem[11], заколка в виде змеи, в коей 3 диаманта малых. Пирит, унгарит, кварц розовый, ляпис-лазурь, агат, жад. Item, диадема с уборами и каменьями, в коей уборов числом 19, средний с брильянтом, 4 с рубинами, другие 4 с изумрудами в каждом по одному да 10 уборов с изрядной круглой жемчужиной каждый. Item, диадема другая, в коей уборов 8, в четырех по алмазу, в четырех по рубину, да в каждом еще по 4 жемчужины, из оных g изрядных, округлых. Item, диадема третья, с 7 золотыми уборами, в каждом по одному рубину и паре жемчужин. Item, четвертая диадема, в коей 14 мелких уборов с рубинами да 13 малых с жемчужинами, а меж ними, кроме означенных, жемчужинок махотных 270. Уф, едва сосчитал, нелегкая их возьми! Диадема пятая, уборов в оной золотых 14, по рубину малому в каждом, а меж ними еще жемчужинок 36. Диадема шестая, в коей уборов золотых, субтильных всего 22, в каждом по одному рубину махотному, да сверх того 46 жемчужин мелких меж ними. Диадема седьмая, матерчатая, зеленая с белым, на оной золотых уборов 12, средний в виде сердечка, с эмалью, два с рубинами, в каждом по 9 штук, и мелких 26 жемчужин меж ними. Диадема восьмая, матерчатая, зело потертая, уборов на оной 14 золотых с эмалью, безо всяких каменьев, да 36 жемчужин меж ними. Диадема девятая, также матерчатая, зело потертая, красная с розовым, золотых уборов на оной 7 разной формы, 5 с жемчугами да 2 с богемскими брильянтами. Диадема десятая из подобной же ленты, уборов на оной 6 таких же, как на девятой, да два совсем мелких. Item, жемчужное ожерельице, в коем жемчуга ориентального средних размеров 652 зерна да 500 мелких зерен меж ними. Item, ладанка для мускуса на шнурочке с пятью сотнями мелких жемчужин. Item, зеленый галун для волос с кораллами мелкими и речным жемчугом. Item, ожерелье коралловое, с черным жемчугом вперемешку. Item, нить коралловая, в коей кораллов 234. В черном футляре бархатном прекрасной работы колье с подвеской изрядной, в коей 2 брильянта больших, 18 малых, 7 рубинов плоских изрядных да 8 малых. В колье оном золотых уборов больших 18, в каждом по одному брильянту изрядному, по четыре малых брильянта да по четыре малых рубина; сверх того уборов рубиновых 4, в каждом посередине рубин изрядный и вокруг по 4 рубина махотных да по 4 еще брильянтика; еще g уборов, в каждом по 5 жемчужин изрядных да по 4 малых рубинчика, одной жемчужины, однако же, не хватает. Item, цепь золотая тяжелая, в коей весу 3 фунта. Item, 3 куска позументу с жемчугом, всего 14 аршин. Item, 4 аршина с четвертью позументу узкого. Item, два куска позументу широкого кружевного с жемчугом, около 1 аршина. Item, кувшинчик с 20 золотыми уборами, ущербными, в каждом рубин посредине и по паре жемчужинок по бокам. Item, в шкатулочке махотной из слоновой кости разный лом золотой. Трамвайный билет проездной в алюминиевой рамочке, с фотографией. Item, в другой шкатулочке, черно-белой, пара сережек с сапфирами. Item, серьга с жемчужиной в золотой оправе, четырьмя сапфирами, тремя брильянтами малыми и малым же рубиновым камушком. Item, в шкатулочке из слоновой кости цепочка медная тоненькая. Item, 12 пуговиц золотых с эмалью, в каждой, кроме одной, по смарагду в средине. Item, 12 пуговиц золотых помельче, с эмалью черною, в каждой по одному рубину малому. Item, еще 23 пуговицы золотых, выпуклых, с эмалью, в каждой по брильянтику, кроме двух. Item, цепочка тоненькая, нашита на синий галун, на ней 42 медальки. Item, в черном футляре стаканчик яшмовый в золотой оправе. Item, в двух шкатулочках слоновой кости два золоченых замочка и перстень с печаткой изрядной. Item, в шкатулочке круглой серебряной бусы от четок и богемские диамантики. Item, в другой шкатулочке серебряной несколько мелких жемчужинок тусклых. Item, в серебряной шкатулочке, в виде книжицы, браслет из антилопьего копыта, резной. Item, шкатулочка формы продолговатой, пустая. Item, ящичек золоченый, пустой. Item, фиала золотая с эмалью. Item, коробок серебряный с кусочками серебра и маленьким, вроде детского, ожерельицем. Item, синий футляр с позолотой, пустой. Полтора копыта фаузовых (sic!), драконий язык, пояс из антилопьей кожи, орлиный камень и магический безуаровый камень оксидентальный, весьма старинный. Item, в шкатулке слоновой кости монеты серебряные, золотые, по случаю коронации даренные. Cista secunda nigra, vulgo Schreib-Tisch[12], на оном в Копенгагене изготовленные калоши. Cista seu Schreib-Tisch tertia[13]: в коем разнообразных цветов шелка для вышивки, для обтягивания пуговиц каменных, прекрасные четки из крупных кораллов вкупе с двумя распятиями гишпанскими. В ларе том же богато расшитое золотом, серебром напрестольное покрывало. Item, фланелевая рубашка, клетчатая, две скатерти шелковые цветные турецкие, пять покрывал холщовых и множество кружев. Cista quarta[14]: черный ящичек малый cum instrumentis scriptorijs, in concreto[15] обмотанная скотчем авторучка. Но то уже в сундуке десятом, орехового дерева. Cista quinta[16]: аптекарский ларчик, cum instrumentis suis[17], очки с разбитым стеклом. Cista sexta[18]: церковный ларец, изрядный, снаружи обтянутый красной кожею, с золотым убранством, изнутри в красном бархате, в коем находятся принадлежности таковые: дискосов средних серебряных 30; тарелочек 58; ваз фруктовых 28; шестигранных сосудов 4, два из коих изрядные, изнутри золоченые и снаружи золотом убранные. Кувшинчик с чеканкой, золоченый снаружи и изнутри. Item, портативная пишущая машинка «Гермес-Бэби». Item, ведерко с чеканкой, золоченое изнутри и снаружи. 5 кубков изнутри золоченых. Чаша с чеканкой изрядная, для питья, золоченая изнутри и снаружи. 6 подсвечников с золотым убором. 12 ножей, 10 вилок с черенками серебряными, золочеными, да ложек 12 серебряных, золоченых. 3 ножа и 2 вилки для кравчего. Пара щипцов для свечей и подсвечник серебряный. Грельник постельный, сушило. Чаша вызолоченная. Сахарница, 6 розеточек золоченых для уксуса. Чаша церковная. Блюдо с решеткой для мяса и два блюда изрядных, что в нижнем ящике. Cista septima, continens res argenteas[19]: кувшин умывальный Антала Лошонци, с тазом (35 фунтов), серебряный умывальный кувшин Дёрдя Батори, вместе с тазом (13 фунтов), высокий, с чеканкой, кувшин вместе с тазом, сплошь золоченые (71/2 фунта), item, другой, подобный же, таз с кувшином (6 1/2 фунта), третий, подобный же, таз с кувшином (5 1/2 фунта), кувшин золоченый, малый, с тазом, 13 кувшинов серебряных, золоченых по верху, с гербами Батори — вместе с тазами (16 1/2 фунта). 14 кубков серебряных с крышками, сплошь золоченых, с чеканкой (25 фунтов), item, размера среднего тазик, сплошь золоченый, с кувшином; часы позолоченные настольные, четырехугольной формы, в черном футляре, UMF Ruhla[20]. 9 кубков пузатых, с крышками, сплошь золоченых, с чеканкой, один кубок сплошь золоченый без крышки да 2 чаши сплошь золоченых (28 1/4 фунта), чернильница серебряная, одна. Один штоф; два волка; одна лошадь; одна гондола. Две чаши, один черпак (21 1/2 фунта). Один кубок изрядный серебряный, на ножках, сплошь золоченый, с чеканкой (15 фунтов). Item, таз белый, с кувшином. Сверх означенного, яиц страусовых 3; чарок мускатных 3; галера одна; ведерко одно; необработанного хрусталя два куска. Фиала каменная в футляре одна. В сундуке том же кувшин из граненого хрусталя, в золотой оправе. Также чаша граненого хрусталя, в золотой оправе. Сосуд в виде страуса, выложен перламутром. Сосуд серебряный, в виде фляжки, для розовой воды. Блюдце серебряное, чайное. Грельник постельный, серебряный. Стаканец серебряный для питья. Чернильница белая, что в большом пенале бедного нашего барина-господина. Часов с боем настольных, в футлярах, трое. Item, 9 блюд средних, старых, потрескавшихся. Item, блюдо изрядное. Двое часов с позолотой, нагрудных. Cista octava[21]. 6 хинпелей (sic!) серебряных, с позолотой. Сабля, убранная бирюзой. Сабля в ножнах, сплошь золоченых. Котелок солдатский, простреленный. Item, сабля турецкая в ножнах из кожи крупитчатой. Item, 3 палицы с бирюзой. Item, ханджар золоченый, выложенный рубинами и бирюзой. Item, других два ханджара в серебряных ножнах, с рукоятями костяными белыми. Item, чехол для ножей, в коем три малых, три средних и один изрядный широкий нож; чехол также выложен серебром. Два бунчука, из коих один отбит у боснийского паши Соколовича. Уздечка серебряная, золоченая, с красными шелковыми поводьями. Узда, прошитая золотой нитью, убранная серебром золоченым и бирюзою, зело красивая, вкупе с нагрудником. Другая уздечка серебряная, золоченая, с бирюзою, вкупе с нагрудником, поводья шиты золотом, серебром и убраны пуговицами серебряными. 3 старых уздечки, весьма схожие, серебряные, с подгрудниками. Еще другая уздечка, редко убранная серебром золоченым, чеканным, с подгрудником. Item, сбруя с подгрудником иной формы, старая, убрана серебром золоченым. Item, сбруя, убрана серебром, с тонкой чеканкой, с подгрудником. Пистолей пара с черными рукоятями, в футлярах парчовых. Перо цапли. Попона с кистями, шитая чистым золотом. Другая попона с кистями, шитая серебром золоченым. Третья — из красного атласа, шитая золотом, шелком, с тремя цветками. Удила турецкие, с серебром и малым количеством бирюзы. В бархатных ножнах сабля бедного моего батюшки, серебряная, с позолотою. Item, в кожаных ножнах крупитчатых его же серебряный, с позолотой, кинжал нагрудный, с черной тафтою[22]. Item, вне сундуков, в кладовой сей находится также алтарь черного дерева, с золотым убранством, с изображением Рождества Христова посередине, внутри алтаря дуклеты[23] в футлярах. Во внутренней кладовой cista попа[24], в коем: скатертей малых, под один прибор, 19. Item, скатертей еврейских для шаббата 4. Item, скатертей на три стола 4. Item, полотенец длинных 10 Ушанка рыжая, меховая. Утирок простых пять с половиною дюжин. Две утирки расшитые, белые. 3 кружевные утирки. 2 плетеные. 2 утирки шитья итальянского. 4 утирки расшитые. 3 кружевные утирки да одна гладкая. Простыней 3 пары с плетеными кружевами. Простыней пара белых с шитьем. Простыней пара с кружевами. Простыня с итальянским шитьем. Простыней пара с польским золотым шитьем. Наволочка длинная с польским золотым шитьем. Третья наволочка, длинная, расшитая по краям. Наволочка турецкая, черная, с набивными цветами. 20 стряпных передников. Две скатерти нижние длинные, с желтыми кружевами. 3 балдахина с кружевами. 2 тонкой выделки белоснежных турецких платка с золотою каймою. 8 аршинов турецкого полотна беленого. В простыне шитье всякое, большей частию золотое. Балдахин с турецким шитьем, зеленой тафтой подбитый. Шитье белое в простыне. Красный полукафтан атласный, с жемчугами, подбитый зеленым муаром. Темно-красного королевского цвета, с цветами серебряными, парчовая юбка, оторочена жемчугом средним, спереди в четыре ряда, сзади в два, с длинным шлейфом. Другая юбка со шлейфом, шитая золотыми, серебряными цветами, на оной 33 убора изрядных, в каждом уборе по бриллианту и две жемчужины. Полукафтан черный бархатный с воротом в жемчугах, сверху в один ряд, а понизу в три ряда, шириною в три пальца. Шапка польская, оторочена крупными жемчугами, на ней пять уборов с рубинами, из коих два потерялись; два кафтана, старые, рваные. Одеяло белое тканое, подбитое тафтой розовой, кое принадлежало его величеству Стефану Баторию. Одеяло другое, турецкое, красного атласа с золотыми цветами, тафтою зеленой подбитое. Cista decima[25]. В оном скатерть, шитая нитями шерстяными и синим шелком. Item, непочатая пачка сигарет «Мункаш». Занавесей каретных 12, камковых с черным шитьем и золотой бахромой. То же, черного бархата, с золотой бахромой, 8 штук. Ларец медицинский, ореховый, изнутри в красном бархате, с инструментом серебряным, золоченым отчасти. Одеяло атласное бирюзовое, с золотыми цветами. 5 Schreib-Hsch. Ларчик турецкий. Ларец кованый. Ларчик с серебряными уголками и чернильница малая. Зеркало с цветами серебряными да золочеными. Item, 4 пустых черных ларчика. Item, зонтичек итальянский от солнца. Cista undecima[26], из дерева орехового, инкрустированный; содержатся в оном из камня серентинового 10 чаш, 9 тарелок, 10 блюд, канцелярская скрепка. Cista duodecima[27], сосновый, простой, в оном потиров 13, из коих 3 золоченые изнутри и снаружи, с дискосами; семь внутри золоченые, а снаружи местами только, с дискосами, из коих три белого серебра; еще два потира белого серебра да один из меди, золоченый снаружи и изнутри, с дискосами серебряными, золочеными; один же потир без дискоса. Item, дароносиц серебряных 3, золоченых снаружи и изнутри, с футлярами; четвертая золочена изнутри только, а снаружи белая, с футляром. Пятая с чеканкою, золоченая изнутри и вдоль полукружия. Item, три напрестольных предмета, с жемчугами, два Agnus Dei[28], а третий формы иной, с жемчужинами, в футляре; два рубинами убраны. Item, золотая подвеска в полсикля весом, 2 браслета весом в 10 золотых сиклей (Моисей). Item, венчик девичий, mixtim[29] золоченый, на черном бархате с подкладкой черною шерстяною. Item, пестрая, черно-желтая пестрая (sic!), с белым подбоем. Item, антипендиум напрестольный, в кружевах, из пурпурной тафты. Item, казула из красного атласа, вместе с епитрахилью. Item, напрестольных срачиц 15, из коих 10 с шитьем шелковым, золотыми цветами и кружевами, остальные же с кружевами простыми. Item, 2 епитрахили из тафты вишневой, одна кружевом золотым обшита, другая атласом. Item, 3 антипендиума дамастовых и одна длинная пелена. Item, покров напрестольный с шитьем шелковым и золочеными кружевами. Item, пелена длинная тонкого холста, с шитьем. Cista dedma tertia[30]. Баул кожаный, для кареты. В оном знамя пехотное, красно-желтое. Item, кавалерийский штандарт, красно-желтый, с черным хвостом. Item, рубашки тафтяные с блестками золотыми, 26 из доброй тафты да 62 поплоше. Item, красных рубашек хлопчатых 14. Старый штандарт бедного моего господина (моего отца). Item, латы: одни серебряные, одни медные, одни железные, позолоченные. Камчатное знамя венгерское красное, шитое золотом. Другое камчатное знамя венгерское, шитое золотом. Третье знамя венгерское синее, из тафты, шито золотом. Четвертое знамя камчатное красное, что было знаменем крепости Папа, когда комендант в ней был господин мой Иштван. Пятое знамя, поменьше, из зеленой камки. Шестое розовое, из тафты, потертое, с золотым шитьем[31]. Шпалеры на все хоромы, потертые, кожаные, с позолотой, 12 штук. Шпалеры в другом покое, пурпурные, кожаные, с позолотой, 12 штук. В третьем покое 16 шпалер синей кожи, с позолотою. В четвертом покое зеленые, с позолотой, шпалеры, 6 штук. В пятом покое шпалеры камчатые, с цветами желтыми и пурпурными, 7 штук. В шестом покое шпалер брюдагельских 7 штук, с цветами большими красными и синими, да две еще брюдагельских шпалеры, одна красная и одна желтая. В седьмом покое желтых и красных шпалер 14, из атласа, потертых. Во внутренней кладовой придворный штандарт бедного нашего господина, цветной, с золоченым навершием, полушелковый. Другой штандарт, шитый золотом, с навершием красного золота. Item, латы со шлемом, золоченые. В кладовой новой, на длинном столе у большого окна, находятся: гобелен для парадных покоев, шитый шелком, фламандский, из 8 частей, с историей Актеона и Дианы. Брюки холщовые, ношеные. Другой гобелен фламандский на стену, из 6 частей. Третий гобелен на стену, фламандский, старый, из 7 частей, с историей Ноя. Четвертый гобелен на стену, фламандский, старый, из 8 частей, с историей Авраама. 3 длинных ковра турецких белых, зело потертых. 6 других потертых турецких ковров, изрядных. На другом столе портфель с застежкой, потертый, лоснящийся жиром, пузатый, как псина брюхатая. 5 персидских ковров, шелковистых, изрядных, 9 персидских настольных ковриков, шелковистых. Коврик такой же, округлый, потертый, да еще один белый, шарлаховый. В оной же кладовой сосуд изрядный арретинской керамики, оправленный в серебро, с золоченою крышкою, заказанный бедным моим господином (моим отцом) в качестве кубка заздравного ко княжескому двору. Item, в кладовой той же шкур тигровых 4 и леопардовых тоже 4. Item, 10 ковров, шитых шерстью. В покое, что над кладовой новой, 7 атласных шпалер полушелковых с синим узором. Походное серебро, что у кравчего да у стольника. У кравчего утварь следующая: кубков серебряных, золоченых, с крышками 3, кубков золоченых без крышек, вкладных 2, стаканов белого серебра 5, стаканчиков белых помельче 3, золоченый кувшин умывальный с тазом 1, серебряных блюдец 12, подставочек мельхиоровых для яиц б, тарелок серебряных 6, ложек серебряных 18, вилок серебряных 8, ножей серебряных 8, золоченых солонок 2, золоченых фиал 2, розетка для меда 1, подсвечников серебряных 5. У стольника же блюд серебряных 24. Мой бедный, бедный отец.

~~~

33

Когда раздавался Гимн и Бог начинал одаривать венгров счастьем и благоденствием — например, во время трансляции матчей с участием сборной, то всем приходилось вставать; мой отец поднимался с мрачной торжественностью, сыновья же его всякий раз делали это как бы нехотя, во всяком случае всегда дожидались, пока мой отец обратит на них взор, в котором серьезность граничила с раздражением, и только тогда наконец вставали. Примерно одновременно с болельщиками соперников. И гримасничали, но так, чтобы отец этого не заметил. А если при этом звонил телефон или начинал свистеть чайник, сыновья моего отца принимали это как доказательство собственной правоты. Гимн, конечно же, вырывает нас из повседневной реальности, поднимая в сферы вечного бытия, но то — Гимн, а не телевидение, в чем и крылось неразрешимое противоречие поколений. Упомянутая замечательная привычка моего отца проливает свет на то возмущение и разочарованность, с которыми он реагировал на релятивизм (назовем это так) старшего сына моего отца. Реагировал же он истерично. Например, когда старший сын моего отца, случалось, упоминал, как здорово, что семья их такая большая и что есть в ней всякие-разные, есть двугорбые, есть одногорбые, есть герои и есть предатели и так далее, мой отец тут же возмущался. Какие предатели?! Кто конкретно?! Как можно так говорить?! Похоже, возможность существования таковых он исключал в принципе. Сын моего отца пожимал плечами, он не мог понять моего отца: да какая, в конце концов, разница, были в семье предатели или нет? Ведь это все в прошлом. А прошлое принадлежит нам не потому, что оно такое уж славное, а потому, что оно — наше, это наше богатство, богатство, которое делает нас свободнее. Мой отец, кстати говоря, — как раз замечательный образец так называемого отца-предателя. Многие презирали его за то, что он был на волосок ближе к лабанцам, чем то диктовалось хорошим вкусом (что было неудивительно: младшая ветвь, ветвь Чеснеки, с самого начала тянулась к Габсбургам). Мой отец, будучи командиром отрядов куруцев (полка штирского, полков Форгача и Эбергени), не стеснялся нападать и на собственных родственников (Антал, Даниэл и т. д.), и по этой причине его презирали не только куруцы, но, за глаза, и те члены семьи, что держали нейтралитет. Мой отец был человеком тучным, со смуглой блестящей лоснящейся кожей, которую так и хотелось погладить. Гладить, гладить до бесконечности. В тридцать пять он стал подполковником при князе Палфи, но вовсе не из карьерных соображений; просто он был человеком нетерпеливым. И тяготился жить в постоянной оглядке (чего в конце XVII века избежать было не так просто) то на Габсбургов, то на турок, то на Трансильванию, на королевский престол, на интересы нации, интересы семьи, на собственные интересы — надоело ему это все. И он стал военным, в меру сил и способностей исполнявшим приказы. Куруцев он не презирал, но считал их недальновидными. Ракоци, несомненно, был человек великий. Но как было б ужасно, если бы он победил. Соглашение с турками, заигрывание с французами. Ну и что с того? Время куруцев, конечно, апофеоз, а то, что было до них и после, разумеется, жуть сплошная. Мой отец — один из самых ненавистных членов семьи. Портрет его и сегодня можно увидеть в крепости Фракно. А его сыновья до сих пор встают, когда начинают транслировать футбольный матч. Есть в них пружина, которая заставляет их вскакивать на ноги. Сыновья сыновей моего отца поднимаются нехотя, не спеша — вслед за своими отцами.

34

Мой отец терпеть не мог Кошута, считая его выскочкой, человеком капризным, поверхностным, и во всех конфликтах занимал сторону Сечени. Его приветствовала толпа на Бродвее? и что с того? а после его перезахоронили на родине? это правильно, для этой цели Кошут как раз годился. Он (отец мой) вообще не любил протестантов. Уж слишком они упрямы, на его вкус, слишком от мира сего, для них Бог, полагал он, остается пусть важной, но все-таки фразой, они ждут, чтобы Он определил их судьбу, и вечно они на кого-то обижены, объяты мужественной печалью; не любил мой отец их плебейской гордыни — как будто страдание было изобретением Лютера и исключительной привилегией его последователей, потому-то отец не любил и куруцев: слишком много пылу, много песен, мало мысли, труда, китч какой-то! жалость к себе, ностальгия и китч! нет, Кошута он не любил — ах да, это я уже говорил, — и все же, все же в тот трагический день октября мой отец был повешен как предатель Габсбургов. Бабушка послала в Арад людей забрать из-под виселицы тело, узнать которое, как она наказала, можно было по бороде. Но бороды были еще и у Лахнера и Дамьянича, так что привезли всех троих и похоронили в саду замка Мача, что в комитате Арад, да будет земля им пухом.

35

О вельможах. Мой отец был из их числа — как-никак, инспектор природоохранного ведомства, пусть не единственный, а один из шести, но все-таки! все-таки primus inter pares. ◊ Мой отец был великим мира сего, настолько великим, что больше и быть нельзя, хотя это неверно, он не был вельможнее всех вельмож, однако представить его могущество невозможно. Взять, к примеру, хотя бы землю; кто в деревне главнее всех? самый крепкий мужик, у которого власти в деревне столько, что он может добиться всего, ну а больше всего ведь и нет ничего; это он заправляет жизнью села и всем прочим, буквально — всем; прикинем теперь, что будет, если это влияние, эту власть и все прочее увеличить во сто или в тысячу крат? Ничего. В этом случае масштаб уже не имеет значения. ◊ Народ так слепо предрасположен к вельможам, к моему отцу, так повсеместно восхищается его жестами, выражением лица, тоном и манерами, что боготворил бы моего отца, приди ему как-нибудь в голову быть с ним хоть немного добрее, быть человечнее. ◊ Мой отец обладает одним большим преимуществом перед остальными людьми. У него есть все: обильный стол, богатая утварь, собаки, лошади, обезьяны, карлики, шуты, льстецы — и пусть будет (зависть меня не гложет), но чему действительно можно позавидовать, так это тому, что он имеет счастье держать у себя на службе людей, равных ему и умом и сердцем, а то и превосходящих его. ◊ Мой отец необычайно гордится тем, что прокладывает в лесах просеки, окружает обширные территории неприступными стенами, золотит потолки, сооружает какую-то водяную фигню, устраивает оранжереи; но осчастливить верное ему сердце, наполнить радостью чью-то душу, облегчить горькую долю, отвести от кого-то беду — развлечения не в его вкусе. ◊ Мой отец, знатный вельможа, так легко отделывается одними обещаниями, его сан с такой легкостью избавляет его от необходимости держать слово, что он, как видно, еще очень скромен, если сулит только то, что сулит, а не в три раза больше. ◊ Стар и дряхл уже дядюшка Фери Динст (nomen est omen[32]), в развалину превратился, пока мне служил, сказал мой всесильный отец, куда его, старого хрена? И займет его место более молодой, лишив старика последней надежды, займет только по той причине, что дядюшка Фери Динст служил слишком рьяно, не жалея сил. ◊ Подчас бывает выгодней плюнуть на моего отца, чем жаловаться на него. ◊ Мой отец презирает умных людей, у которых нет ничего, кроме ума; умные люди презирают моего отца, у которого нет ничего, кроме высокого сана. Добропорядочный человек осуждает и тех и других, если единственная их заслуга — их сан или ум, но отнюдь не любовь к добродетели. ◊ Презрение моего отца к простолюдинам делает его равнодушным к лести и похвалам последних, тем самым умеряя его тщеславие; точно так же хвала, которую мой отец без меры и роздыха расточает монарху и Господу Богу, не делает их тщеславней лишь потому, что они мало уважают того, кто их превозносит. ◊ Если бы мой отец знал, что такое его приближенные и что такое он сам, ему было бы стыдно изображать из себя вельможу. ◊ Нет ничего хорошего в том, когда человека нарекают теми же именами, которые берет себе плебс. Чернь (и апостолы) называют себя Петерами-Петрами, Яношами-Иоаннами, Якабами-Иаковами. Моего же отца зовут: Ганнибал, Цезарь, Помпей. Лукреций. А если он пожелает, то кто запретит ему (моему отцу) именоваться Юпитером или Меркурием, Венерой или Адонисом? ◊ Мой отец обладает всеми жизненными благами, он наслаждается изобилием, спокойствием, безграничным счастьем: поэтому ему доставляет удовольствие посмеяться над карликом, обезьяной, глупцом или нелепым розыгрышем; людям не столь счастливым нужен более существенный повод для смеха. ◊ Мой отец любит шампанское и терпеть не может дрянного портвейна. Он напивается более дорогим вином, чем простолюдин, — в этом и состоит все различие в разгуле магната и младшего конюха. ◊ Заметить и оценить достоинства и тотчас вознаградить их как подобает — вот два смелых и не терпящих отлагательства шага, на которые мой отец часто неспособен. Плохо, видно, у бедолаги с ногами… ◊ Вообще-то, ты молоток! сказал мой отец, но этого недостаточно, ты должен вести себя так, чтобы я тебя почитал, чтобы мне было больно и огорчительно лишиться твоей благосклонности либо вовсе не заслужить ее. ◊ Моему отцу не хватило бы всех его сокровищ, чтобы вознаградить низких льстецов, принимай он все их слова за чистую монету; ему не хватило бы всей его власти, чтобы наказать их, пожелай он соразмерить кару с вредом, который они ему причинили. ◊ Со стороны моего отца было бы чистым лицемерием не занять без лишних просьб то место, которое приличествует его сану и которое все охотно ему уступают: ему ничего не стоит быть скромным, смешаться с толпой, которая расступается перед ним, и занять в собрании последнее место, ведь, увидев это, все бросятся пересаживать его на первое. Человеку попроще скромность обходится много дороже: если он замешается в толпу, его могут раздавить, а если займет место в конце стола, его там и оставят. ◊ Моему отцу не нравились первобытные времена, когда люди покинули райские кущи: ему было обидно думать, что у него с ними общие предки — одни и те же брат и сестра. Все люди — одна семья: их разделяет лишь большая или меньшая степень родства. ◊ О моем отце лучше молчать: говорить о нем хорошо — почти всегда значит льстить ему; говорить о нем дурно — опасно, пока он жив, и подло, когда он (мой отец) уже мертв.

36

На еду — что правда, то правда — семья моего отца просаживала денег больше, чем Габсбурги; образно выражаясь, эти язвенники, заработав себе изжогу в Испании, пытались избавиться от нее с помощью венской кухни, да у них и повара-то приличного не было никогда, а если и был, то из-за скупердяйских порций об этом никто не догадывался. А есть, между прочим, надо. (Что надо, то надо.) За королевским столом разговор шел о том, что в районе богемского Теплице развелось представительниц самой древнейшей профессии — ни пройти, ни проехать. И тут мой отец, наклонившись к ручке королевы, позволил себе легковесную шутку: конкуренция, ангел мой, или что-то в подобном роде, нахально, обворожительно, шепотом, но так, что каждое слово было отчетливо слышно в самом дальнем углу столовой: ангел мой и т. д. Герцогиня Нассау вскочила и с визгом бросилась вон. Мой отец — за нею! Граф, прошептал король как бы про себя, но так, что слово его было отчетливо слышно в самом дальнем углу столовой, граф! Мой отец застыл, словно восковая фигура в музее мадам Тюссо. Как хотелось ему вернуть все назад, но, увы, было поздно; его охватил предательский страх перед одиночеством. Задумавшись над прожитой жизнью, он осознал, что все в ней напортил, свою жизнь он, как говорится, погубил, но, поскольку потерял он не бог весть что, печалиться особенно не о чем. Мысленно перебирая столетия — девятнадцатое, шестнадцатое, восемнадцатое, — он выудил из последнего афоризм, который ему понравился: Печаль, сударь мой, это род безделья. В затянувшееся до бесконечности жуткое мгновение все взоры были обращены на него. Снаружи доносились рыдания высочайшей особы. Король тоже смотрел на него. Страх прошел, и сердце его охватила волнительная истома. Что прекрасно — то нравственно! возопил он и двинулся было за прекрасной дамой. Но не смог, не смог даже пошевелиться.

37

Мой отец родился слепым. Он стоит.

38

Исправление: Мой отец родился слепым, вместо глаз у него две жуткие впадины. Он стоит на углу, играя на скрипке «Интернационал» — отвратительно и занудно, со сладкими всхлипами, нежно, протяжно, как будто вальс.

39

Однажды, после того как он отбил мою мать у законного мужа и они вероломно прикончили кроткого несуразного бедолагу, мой отец поутру с изумлением оглянулся окрест и с испуганным ликованием обнаружил, что все-все вокруг отныне принадлежит ему. Кто бы подумал, что несметное состояние того человека столь внезапно окажется у его ног? О Фортуна, как возблагодарить тебя за благодеяние, что в сей день ты доставила моему отцу столько радости и блаженства, ибо, и правда, теперь обладает он всем Задунайским краем, вкупе с супругою доброго того господина, и вельможи великие, князья и цари всемогущие прислушиваются к его слову. И крепостей неприступных, и городов богатых отныне у моего отца не счесть; словом, все, чего пожелает душа. И угодий охотничьих, и сокровищ несметных — всего в изобилии, и платить не пришлось за это ни мечом, ни потом, ни кровью, ни праведными трудами. Как пришло невзначай, так пускай и уходит. Живи, пока жив, — таков был его девиз. И мой отец объявил по всем городам и весям, что решил завести себе новый двор. Первым делом несчетно должно быть при нем лютнистов, свирельщиков, скрипачей, трубачей, барабанщиков, дабы все ликовали и веселились, плясали и пели на радость очам его. Все решил обновить мой отец, планы строил великие — как себя показать, чем господ одарить, каким дивом их подивить. Все дворцы свои вызолотил, дорогими коврами, парчою покрыл покои; хотел мой отец, чтобы его боялись и почитали наравне с самим королем. Раз уж тот человек не сумел жить как надо, так сумею я!

40

Однажды утром, когда отец, пошатываясь, вышел из кухни в полуобморочном состоянии от чудовищного завала немытой посуды, а особенно от вида серебряного, впрочем, скорей мельхиорового подноса с припаянными к нему пятнами яичного желтка, и когда, войдя в ванную, он не обнаружил на месте свою зубную щетку, стакан для полоскания, бритву и унитаз, когда не нашел в зеркале своего лица, а добравшись до комнаты, увидел мятую постель, а в ней свернувшуюся котенком женщину с желтыми волосами, — вот тогда он подошел к своему письменному столу, слегка на него навалился, одновременно держась за него, и, твердо посмотрев своему сыну в глаза (на карточке взгляд сына суров и губы выпячены), сказал: Ты зарвался, вождь краснокожих.

41

Вы — человек веселый и все понимающий, все принимающий и прощающий, вы — блестящий собеседник и очаровательный человек, который во всем ищет закономерности, не собирается изменить мир, но принимает его как есть, принимает все сущее, вам никогда не приходит в голову, что мир мог бы быть иным, точнее, в голову вам приходит совсем другое, вы довольны многообразием бытия — именно это вы в нем приемлете, это многообразие, где зло и уродство не уравновешивают красоту и добро, не нейтрализуют их, а приумножают… приумножают друг друга, и все это потому, что вы еще никогда не стояли перед расстрельным отрядом, сказал моему отцу командир расстрельного отряда, как раз исполнявший свои обязанности.

42

Мой отец давно уж был палатином, рыцарем Золотого руна и действительным тайным, но так и не смог избавиться от подозрения, что цель Творения не есть цель этическая, не может быть таковою; он не смог изгнать из себя эту мысль, то бишь поступил с ней не так, как Господь с первой парой людей; хотя, честно сказать, правя дела свои, он и Господь находились в несколько разных позициях.

43

Художник рисует сердцем, сказал живописец, прикладывая палец к груди. Позднее в споре, победителем в коем по всему выходил мой отец, он в качестве последнего козыря, словно бы пытаясь сразить противника его же оружием, повторил ту же фразу. Художник рисует сердцем, и приложил палец к груди. Воцарилось молчание. И тогда живописец неподражаемо мягким и благородным жестом — с тем грустным изяществом, с каким берут в руки старинную драгоценность, фамильную, черт возьми! — взял двумя пальцами запястье моего отца и с насмешливо-простодушной улыбкой переместил его руку на левую сторону груди. Мой отец, вечно проигрывающий, покраснел.

44

Мой отец играл маленький танец Пёрселла. Закончив мелодию, он ликующе возопил: Это же кафедральный собор! А теперь бросим взгляд на камни, потому что всякий собор состоит из отдельных камней! Из камней и из Бога! встряла тут моя мать. Ну конечно, конечно. С точки зрения техники мой отец играл так себе, но играл он, целиком подчиняясь музыке, погружаясь в нее всем своим существом; когда он играл, музыка чувствовала себя замечательно. При этом он напевал, подвизгивая, как Глен Гульд. Вот видишь, это совсем по-школьному: вопрос — ответ, вопрос — ответ, а здесь, оп-ля, гляди-ка, на тот же вопрос — совершенно другой ответ! разве это подходит? и сразу прыжок, и какой! ведь это бемоль, а тут тональность диезная, и все это, не забудь, он проделывает в 1691 году! и все так непринужденно! ты слышишь, какой переход? почти атональная музыка, какое созвучие! Бах на такое никогда не отваживался, никогда. Этот Пёрселл был англичанином, не забудь. А на коду он оставляет вот этот звук, которого у него не было, но к которому он готовился, приберегал его, подводил к нему, да по этой маленькой пьесе Пёрселла можно понять, как надо сочинять музыку, ты согласна? Замечание моей матери о том, что между 1691 годом и нынешним временем все же есть различие, он явно не понял. Ее следующее замечание — о том, что Бог стал частным делом каждого человека, тоже вряд ли дошло до его сознания; как и уточнение моей матери относительно того, что он, мой отец, находится не в том положении, чтобы утверждать: Бога нет либо Он есть, но умер, и вообще, утверждать он может все что угодно, только это будет иметь отношение лично к нему, а соседа касаться уже не будет. Все это мало его волновало. Играя, он непрерывно плакал, о Wort, du Wort, das mirfehlt![33] Он плакал, слушая мою мать, и, счастливый, кивал. Та старалась скрыть свое раздражение. Ты грандиозно играешь, Йозеф!

45

Мой отец надерябался. И на полном серьезе велел Гайдну играть струнное трио. Но тот заупрямился. И что за шлея попала ему под хвост?

46

Осьмнадцатое столетие: Мой отец гусей по улице гонит (мой отец никогда не гонял гусей), в канаве траву собирает (не собирал отродясь), горшки на заборе сушит (и горшки не сушил), из колодца воду таскает (не таскал; хотя нет, еще как таскал, когда стал никем, то есть всем), под навесом заступы точит (точит, точит), в сарае кабанчика кормит, корове рожать помогает, уголь в печах обжигает, в церкви каменный пол подметает, на погосте могилу ровняет, в кузне железо греет, жеребца к кобыле пускает, в речку падаль бросает, у сапожника лапти чинит, у еврея палинку хлещет, у торговца соль закупает, у судьи справедливости ищет, дома, в горнице, женку колотит, в тюфяке табачок ховает, на дворе собаку гоняет, на гумне рожь цепом молотит, девке юбку в стогу задирает, на подводах оброк отвозит, в тенечке фасоль из горшка доедает, газы в портки пускает, — и в самую что ни на есть рабочую пору сонная, обалдевшая, слоняется по деревне история.

47

Попытаемся разобраться. Многие попрекают моего отца тем, что после разоблачения заговора Вешшелени он заметно и многократно обогатился. Что верно. Со смертью Миклоша Зрини ситуация так запуталась, что распутать ее не мог даже мой старик. Разум и чувства тогда (во второй половине XVII столетия) вошли в конфликт. Нация потеряла великого сына, с коим связывала надежды на избавление от турецкого и габсбургского ярма; впавший в отчаяние Вешшелени решил прибегнуть к лекарству, которое было страшнее самой болезни, к союзу с турками — в надежде, что они оставят в покое страну, перестанут отщипывать от нее крепости, города, угнетать подневольный народ. Младший брат Зрини, Петер, был человек ограниченный и, словно бы зная об этом своем пороке, легко поддавался влиянию и советам других, так что зря назначил его Леопольд баном Хорватии (24 января), старшего брата в глазах ожидающей помощи нации он заменить не мог. И после краткого, исполненного надежд периода, когда гордо звучали слова Миклоша Зрини «не замай мадьяра!», последовали мрачные годы внутренних распрей, да столь ужасных, что, казалось, венгров как таковых не осталось, а одни только лабанцы да куруцы. (Лабанцы, видевшие дальше своего носа и пытавшиеся не отгораживаться от мира, а умом постигать нужды нации и традицию обращать на пользу политике, а не интриге, считались людьми без сердца, без роду и племени, а куруцы, с естественным пылом души обожавшие родину, были во мнении лабанцев замшелыми ретроградами. Все это отдает инфантильностью, и страна эта инфантильна и остается таковой по сей день, ибо ночные грезы не может согласовать с дневными делами, прошлое — с настоящим, отличить поражение от победы и наоборот. Да при этом еще и дуется как ребенок. Позднее, будучи уже палатином, мой отец пытался покончить с этой раздвоенностью, пытался навести мосты, да не было берегов, вот в чем была беда, не доверяли ему ни его мадьяры, ни император, а наветы и почести, сыпавшиеся на него с разных сторон, еще больше подрывали доверие. Не случайно, что с Ракоци мир заключал не он, королевский наместник, а Палфи. Ну да Бог с ним. Мой отец, отделавшийся некоторой меланхолией и подагрой, не считал себя оскорбленным. Его увлекли дела семейные, то бишь личное процветание, что еще больше испортило его реноме. Однако не будем забегать вперед.) Страшный кризис застал моего отца на военной службе, где он командовал пограничными крепостями на левобережье Дуная. После разоблачения заговора Вешшелени отцу приказали конфисковать владения бунтарей, что он без особого рвения, но все же исполнил. И в виде вознаграждения получил часть владений казненного Ференца Надашди, его свояка, а именно Сарвкё, за который был выплачен королевской казне залог в 20 000 форинтов, каковой был позднее ему возвращен; уплатив 200 000 форинтов, он снова взял его в залог, а 13 августа (за день до смерти моей матери), после уплаты еще 75 000, владение стало жалованной ему вотчиной; далее, получен им был Капувар, залог, за него внесенный, составлял 50 000 форинтов, которые он и без того был должен казне; а также поместье, принадлежавшее Поттендорфам; из-за этих приобретений он навлек на себя еще большее раздражение. А вот владения Хамоннаи прихватить не вышло: гениальный план моего отца — поженить одного из своих сыновей на одной из дочерей собственной сестры Марии, наследнице вымершего по мужской линии рода Хамоннаи — потерпел крушение, встретив упорное сопротивление со стороны епископа Коллонича, одного из заклятых его врагов. (Увы, при дворе взяла верх губительная для нации идеология Коллонича, подорвавшая посреднические усилия моего отца и в верхах и в низах; реакцией на эту «тенденцию» — к величайшему сожалению моего отца — стала идея национального сопротивления, давшая оружие в руки Ракоци, воспитателем коего в юности был не кто иной, как Коллонич.) Были у моего отца и другие приобретения, лишь умножавшие число недругов и завистников, однако не следует забывать, что в означенную эпоху магнаты, не симпатизировавшие моему отцу, будь они трижды славлены, скрывая свои намерения за интересами нации, главным образом все же стремились к удовлетворению собственных интересов. Столкнувшись с сопротивлением, мой отец попытался растолковать упрямцам принцип «невидимой руки» (допустив ту элементарную ошибку, когда с помощью логики пытаются разрешить чисто эмоциональный конфликт). Согласно данному принципу, каждый человек, преследующий исключительно собственную выгоду, невидимой благодетельной рукой направляется к цели, способствующей максимально возможному росту общего блага. Таким образом, получалось, что все, что он делал, делалось «не по прихоти и не ради собственного прославления, а во имя родины». Деньги отец мой тратил без счета, временами даже в ущерб репутации славной фамилии, но, с другой стороны, состояние предков он приумножил в таких масштабах, что после его кончины потомкам досталось уже не одно-два владения, а, по сути, целое княжество. Однако враги не оставили его в покое и тут, пустив слух, что скончался он дурно, разодранный на куски охотничьим псом. (Нечто подобное, замечу, болтали и о моей бабушке, которая-де лежала несколько дней без памяти на холодном кухонном полу, и кошки, коих у нее было великое множество, лакомились ее телом.)

~~~

48

Турки давно уж оставили Кишмартон, давно уж покинули Венгрию, когда в село вдруг явились двое роскошно одетых господ. Оба они были турками. Постучались в первый попавшийся дом. Как живете-можете? С Божьей помощью. Какими судьбами к нам? осведомился хозяин дома — разумеется, мой отец. На что один из турецких господ отвечал: О, история сия длинная и печальная. А не слыхать ли в селе разговоров о женщине, которую турки угнали в неволю, но ей удалось бежать? Поговаривают, много чего поговаривают, сощурясь на них, отвечал мой отец. А было все так: двух детей этой женщины турки повезли на телеге, ее же привязали к повозке. Женщина, незаметно перерезав веревку, скользнула в канаву и убежала. Да как же ей было не совестно бросить на произвол судьбы двух малых детей? А что же ей было делать, если дома остались двое сироток, еще меньших, чем эти? К ним она и сбежала. Не слыхали ли вы про нее? За любую весточку о той женщине мы щедро заплатим. Но тщетно они упорствовали — а упорствовали турки долго, — о той женщине никто не слыхал. Was verborgen ist, interessiert uns nicht[34], говорили сельчане, владевшие не только венгерским, но и немецким. (Кроме того, жили там еще и евреи, а также хорваты.) Она уж, поди, умерла. Ни о ней, ни о ее семье не осталось и слуху. Крепко тут опечалились турчанины. Один из них говорит: А ведь мы только затем и ехали сюда из Царьграда. За какой же такой надобностью, позвольте узнать? сощурясь, спросил мой отец, хозяин дома в Кишмартоне. За той, господин, что женщина эта была нашей матерью. И с тех пор как нам стала известна история этой женщины, мы ищем ее повсюду, но, видно, уж никогда не найдем. Минуточку, сказал мой отец и, предложив басурманам сесть, велел пригласить мою мать, Марию Жозефу Герменгильду, урожденную принцессу фон Лихтенштейн. Она стояла перед ними, крупная, сильная, с опущенной на лицо вуалью, заполнив всю комнату собою, своей персоной, своим характером, своей огромной шляпой с перьями и своими юбками, шуршавшими, хотя она стояла без единого движения. Турки тут же вскочили и поцеловали ей руку, тем самым оказав моей матери честь, какой, верно, еще никому не оказывали. Ну хватит, рявкнул мой отец раздраженно, скажите лучше, не это ли ваша мать? и заставил ее повернуться, чтобы те могли осмотреть ее и спереди, и сзади, и сбоку. Нет, покачали головой турки, это не наша мама. Глубоко опечаленные, они распрощались и отправились восвояси в свой Царьград. Мой отец подождал, пока гости, незваные кстати сказать, покинули двор, и внезапно, с размаху, жестоко ударил мою мать по лицу, эту крупную сильную женщину с опущенной на лицо вуалью, заполнившую всю комнату собою, своей персоной, своим характером, своей огромной шляпой с перьями и своими юбками, шуршавшими, хотя она стояла без единого движения. Он разбил ей губы, и из уголка ее рта на пол стекала кровь. Вид крови привел моего отца в бешенство (он чувствовал себя оскорбленным, как будто этим мать нарочно хотела ему досадить), он снова ее ударил, мать повалилась на пол, где была кровь, то есть сдвинулась все же с места. Она скулила от страха. Боялась побоев, боялась боли (когда мой отец напивался, то не ведал ни Бога, ни дьявола), а больше всего боялась, что вслед за двумя возлюбленными своими детьми потеряет и моего отца. Это было бы уже слишком. Мой отец напоследок пнул валявшееся на полу тело и выбежал во двор. Он задыхался. Солнце близилось к горизонту. Постепенно он успокаивался. На душе было скверно. Дверь дома поскрипывала от порывов предзакатного ветра.

49

Мой отец вернулся домой. Лицо черно от щетины, глаза в красных прожилках, того и гляди, выпадут из орбит, одного зуба, кажется, не хватает, спиртным разит за версту. Он весело смотрит по сторонам. Его недоверчиво окружают: венский двор, венгерская знать, кабинет министров, домашняя челядь, едва ли не весь Задунайский край, моя мать. Слуги тащат за ним четырнадцать дорожных баулов, четырнадцать английских кофров свиной кожи, разной формы и назначения, но единой коллекции: Richardson & Durable, London. Это что? изумились все: венский двор, венгерская знать, кабинет министров, домашняя челядь, едва ли не весь Задунайский край, моя мать. Да так, барахлишко, опустил голову мой отец. (В переводе: Предметы первой необходимости.)

50

Мой отец был влюблен в брауншвейгский закат. Впервые он был очарован им по пути домой после злополучной осады Бранденбурга, и с тех пор, где бы он ни видел брауншвейгский закат, утром, в полдень, вечером, в любое время, он тут же визжал: что за прелесть! От этого вида он глаз не мог оторвать и все время пытался заставить других испытывать тот же восторг. И чего тут особенного? скучающе реагировала моя мать на завораживающий танец, прощальную космическую феерию лиловых, желтых, красных и прочих бликов. Брауншвейгский закат напоминает нам о саванне, а поскольку первобытный человек, далекий наш пращур, обитал прежде всего в саванне, мы внутренне, так сказать, антропологически к ней привязаны и находим ее прекрасной. Я в саванне никогда не была, кривила губы моя мать. Мой отец любил видеть мир, как он был представлен в школьных учебниках. Но после экзаменов на аттестат зрелости он многое позабыл. Скажем, не мог взять в толк, почему самолет летает, хотя он такой тяжелый, — возьмем, например, этот нож, много раз демонстрировал он нам за обедом: ррр-р, подражал отец звуку двигателя и тут же выпускал нож из рук; бац, вуаля, или наоборот: вуаля, бац. Вы видите, он упал! упал! видите! с отчаянным восторгом вопил он. Когда в газетах писали, что где-то затонул корабль, к примеру паром «Эстония», на борту которого, между прочим, была и его знакомая, симпатичная сестра одной симпатичной фоторепортерши, мой отец успокаивался. Ну что я вам говорил, говорил он. Слишком тяжелый! И лицо его морщилось, будто он съел лимон. Всякое тело, погруженное в воду или другую жидкость, цитировал он, теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненная им жидкость, мой ангелок. (Из пособия для второго класса гимназии, Джон М. Проснитц.) Воцаряется тишина. Мой отец кивает. Мало воды было вытеснено, вот в чем проблема. Мало. А ведь я говорил!.. Ради прекрасной Елены на море была спущена тысяча кораблей. Представим себе, что 1 милли-елен есть часть красоты Елены, ради которой на воду спускали один корабль. По природе своей это вектор. Один отрицательный милли-елен означает, что красота ее столь велика, что один корабль должен быть потоплен. Ну что я вам говорил! («Моя жена умерла. Теперь я знаю, что это значит. Я рад, что мне больше не придется переживать подобное, и это приносит мне облегчение. Приятно также, что я могу рассчитывать на ваше участие, равно как и на участие всех других наших брауншвейгских друзей». Вот и все.)

51

Мой отец — после тщательных и весьма осмотрительных приготовлений — встал раньше обычного, чтобы еще до того, как будет взрезана первая буханка хлеба, еще до того, как гайдуки Палфи подожгут мост в Эсеке, и еще до того, как начнется судебный процесс против проворовавшегося менеджмента «Агробанка», заскочить в Братиславу, тогдашнюю Пожонь, место заседаний государственного собрания, в плавильном котле которого готовилась новая, современная Венгрия. Заскочить ему нужно было к любовнице. Но еще в туалетной комнате, как бы случайно, он столкнулся с моей матерью (оказавшейся там по малой нужде), которая, как была, полусонная, не сходя с унитаза, искусно удовлетворила моего отца. Тот только пожал плечами, может, оно и лучше, вставать рано он не любил, дорога до Пожони была отвратительная, сплошные ухабы, лошади уставали, к тому же его появление в городе могло дать пищу для разного рода политических спекуляций. Он вернулся в постель, послав нарочного в Пожонь с запиской, полной изощреннейших экскузаций; а моя мать, сияя улыбкой, подала ему завтрак в постель. Она была без ума от счастья. Отец — тоже. Так в чем же тогда проблема? спросила отца моя мать (или наоборот). В скуке, ответил другой.

52

Мой отец постоянно думал о моей матери. Он думал о ней, взрезая первую буханку хлеба. Он думал о ней, когда поджигал мост у Эсека. Он думал о ней, начиная судебный процесс против проворовавшегося менеджмента «Агробанка». Он думал о ней в четверг, когда перед домом подвергся нападению незнакомцев с бейсбольными битами. В стране нашей были потрачены безумные миллионы на всякого рода экономические оздоровления, забыли только оздоровить народ, и, пока этого не случится, социального мира нам не видать и отец будет продолжать думать об одном — о матери. Он думал о ней в годы, предшествовавшие Французской революции, когда окончательно обратился к классическим темам. Он думал о ней, когда стиль его утратил былую легкость. Он думал о ней, размышляя о том, куда подевался венгерский флот. Какая будет завтра погода. У моего отца был громадный письменный стол, с гладкой столешницей без прикрас, в стиле позднего, конца XVIII столетия, барокко, за которым он вершил государственные дела и при этом, опять же, думал о матери. Он думал, что, если бы моя мать тихой сапой, без слов забралась бы под этот стол и, как собачонка, мягкой своей головкой уткнувшись в колени, раздвинула бы ему ноги — на столе между тем продолжали б вершиться дела империи, решались бы судьбы, кружились фразы, дневная почта! — и дальше, и дальше, не касаясь руками, а действуя лишь подбородком, губами, носом, она (моя мать) дошла бы до пределов вообразимого, но не возбуждая при этом его до конца, а только держала, держала бы в тонусе, напоминая весь день моему отцу о полноте бытия. (Весь день, даже когда мой отец пас гусей, когда он распекал руководство молодой театральной труппы [Кечкемет!] за пренебрежительное отношение к провинциальной публике, в то время как многие, причем самые именитые мастера, отцу моему возражали. А поскольку для экономии времени мой отец и обедал за этим столом, то иногда, передышки ради, он подавал бы под стол кусочек-другой, но без слов и прикосновений.) Ангел мой, да вы извращенец, грустно констатировала моя мать, выслушивая предполагаемый распорядок дня. Но мой отец не скупился на аргументы. И, чудо из чудес, он действительно изменил чувственные горизонты моей матери, да так радикально, что временами она даже перегибала палку (образно выражаясь! ха-ха!), и тогда мой отец, пусть в шутливой форме, вынужден был предостерегать ее, точнее, напоминать моей матери, чтобы не забывала, что она все же мать четырех детей да еще католичка. Так точно, дружочек, кивала она и снова бралась за свое. Джинн был выпущен из бутылки.

53

Мой отец — комондор. Собака, что лает, редко кусает. Мой отец и кусает, и лает. Иным способом это можно выразить так: ему ближе Сталин и Чингисхан, чем автор «Сафо» Грильпарцер. Он нутром чувствует вызовы времени. Караван идет! Это чувство он хотел бы сделать руководством к действию, вытеснив его из царства души. Тем временем моя мать переводит с шести языков и кормит домашний скот, с польского, и так далее, буренку, ну и так далее. Мой отец утверждает, что мы живем в эпоху коммуникации, которая во всех отношениях радикально и качественно отличается от опыта предыдущих эпох. При этом развитие происходит скачкообразно, в отличие от аграрных и индустриальных обществ, все скачет. Как кенгуру! Совершенно новая ситуация, абсолютная симультанность. Если исчезло время, значит, и человек исчез, говорит моя мать, высыпая овес из мешка; ты хочешь сказать, что благодаря Си-эн-эн человек приблизился к небесам? что я превратилась в ангела? Но отец рассматривает происходящее как процесс, помимо которого нет никакой реальности. Ты только представь себе, какие этические, эстетические и религиозные следствия влечет за собой абсолютная симультанность! Ты о чем? мягко спрашивает его моя мать. Четвертого ребенка она родила в сорок лет. Суть не в том, о чем мы говорим, — важен способ, которым мы приближаемся к мышлению другого, в результате чего симультанность, навязанная нам на техническом уровне, уступает место симультанности качественной. То, о чем мы сейчас говорим, в силу природы своей требует совершенно иной системы понятий… но что делать, приходится обходиться тем, что есть. Нам все время приходится, порой в силу благовоспитанности, говорить о вещах, о которых мы говорить не можем. Молчание — вовсе не золото. Ты хочешь сказать, что разговор о предмете идентичен самому предмету? Мы живем в переходное время, мой ангел, кивнул мой отец. А чему тогда идентичен разговор о самом разговоре? Или же разговор, который ведется о разговоре, предметом которого является разговор? Человек! Человек постоянно оказывается в ситуациях, когда приходится вытягивать себя из воды за собственные волосы. Когда это не получается — это чудо. И когда получается — тоже чудо. У меня есть идея обсудить это с моими друзьями по переписке. А еще у отца есть лишайный карандаш, который он носит с собой, и когда у него на коже, в каком-нибудь месте, заметном и, так сказать, социально значимом, вскакивает какой-нибудь прыщик и т. п., он закрашивает его этим карандашом. Карандаш он украл у матери. Она знает об этом; и зла на него безумно. Но Бог с ним, с лишайным карандашом, как ты думаешь, не оттого ли Жорж Брак велик, что все вещи представлены на его полотнах как вещи в себе, в любой вещи он обнажает душу? Не исключено, недовольно бурчит мой отец, зато в любой строчке Гёте ты чувствуешь биение всей вселенной, судьбу каждого человека. Ах, вот где зарыта собака, хлопает моя мать себя по лбу, дело, оказывается, в самой обыкновенной мистике! Мой отец, хлопая дверью, выбегает в сад, а мать в душе просит у него прощения: все время я забываю, что он сумасшедший. Каким-то образом он почувствовал, что мир тоже свихнулся, и пытается предложить человечеству свою помощь. Он уже знает, что мы живем не в том в мире, который видим перед собой. Он уже знает, что не к звездам только относится наблюдение, что иногда мы видим свет звезд, которых уже много тысяч лет нет в природе. Вот почему он мне говорит: ты свет мой в ночи. Я знаю, почему он так говорит, но все же краснею, и это в моем-то возрасте!

54

В чем отличие между моим отцом и Богом? По-моему, оно очевидно: Господь Бог вездесущ; мой отец, в отличие от Него, тоже вездесущ, только здесь его нет.

55

Вообще-то, пока его не избили до полусмерти, мой отец вел себя как мужчина, сообразно тому эталону, которым всегда руководствовался. Но когда побои достигли определенного градуса (вырывание ногтей, например), он не на шутку перепугался и подлым, трусливым образом взмолил о пощаде. Его счастье, что он ничего ни о чем не знал. Он повторял это до рассвета. О, родное отечество! Оказывается, не так просто здесь стать предателем.

56

Мой отец оказался в плену. В плену у плененной турчанки. Зовут ее Лейли, и волосы у нее черные, прочные, будто конская грива, блестящие, как эбен, звенящие, когда она встряхивает головой, достигающие ягодиц; ее кожа покрыта благородной бледностью, губы подкрашены черной тутовой ягодой, как у панков. Мой отец влюбился в нее. Усадив ее на колени, он глядит на нее и не может оторвать глаз. Лейли опускает головку. Мой отец нежно поднимает ее подбородок, они обмениваются коротким взглядом, и девушка снова смежает очи. Они сидят молча, с серьезным видом. И все это продолжается около года. Но сегодня девушка вдруг открыла рот и что-то сказала ему по-турецки. Мой отец ответил ей по-венгерски. Теперь они разговаривают, и так будет продолжаться приблизительно еще год. — Перед смертью отец, изможденный, дрожащий, давно уже живший один (моя мать, сестра Тёкёли, переехала в Мариацелл, о чем судачил весь двор), вдруг сказал: Интересно, о чем она говорила?

57

Мой отец имел принципы. Принципов у него было много, не меньше, чем кошек. В основном это были моральные принципы, но имелось немало и эстетических, касавшихся устроения жизни, а также гигиенических. Или кулинарных (использование порошкового чеснока, например). Монетарно-финансовых. И в чем тайна вечной любви? Что предпочтительнее: брак, любовь или нечто третье? Принципы руководства футбольными клубами третьей лиги. Принципы быстрой, но безопасной езды. Восемь принципов контролирования эрекции. Герань как средство от педикулеза. В любой момент он мог выхватить подходящий принцип из кармана брюк или пиджака, из-под сорочки, из солонки во время обеда, из бинокля в театре, из пакетика с семечками во время матча, из стакана фрёча в корчме, где угодно, в библиотеке, в церкви, в казарме, в школе, в парламенте, везде и всюду. Ведь если у человека есть принципы и при этом он человек благородный, то он всегда прав, точнее сказать, доказать обратное невозможно: он прав, потому что неправым он быть не может. Разумеется, с ним можно соглашаться, а можно не соглашаться. Так что общаться с моим отцом было трудно. Он принимал только то, что считал возможным. В своей профессии он вроде бы преуспевал. А когда его вдруг не стало, ни в штанах, ни за обеденным столом, ни в театре, ни даже в антракте в опере, ни на футбольном матче, ни в корчме, ни в библиотеке, ни в церкви, ни в казарме, ни в госсобрании, ни в другой какой части пространства, скомбинированной с человеком, вроде офиса или швейцарской будки, когда уже не было на нем ни пальто, ни сорочки, ни пиджака, и выхватить принцип откуда-нибудь из-за уха, из волос, из ребра или какого-то потаенного места на теле он больше не мог, он был наг, его не существовало, то есть когда появился прекрасный шанс наконец с ним поговорить, его было не узнать. Это не мой отец; но тогда зачем, даже если можно? С кем? О чем?

58

Мать моего отца учила его только хорошему. Учила его тому, что все люди в конечном счете добрые и что Отец Небесный о нас заботится. Что на мир мы должны смотреть с доверием и что, если тебя ударят по одной щеке, ты должен подставить другую. Что из этого следует? А то — и сей тезис был краеугольным камнем педагогической концепции моей бабушки, — что дурные слова не имеют смысла, бессодержательны, потому что не существует соответствующей им «дурной» части мира. И когда мой отец все-таки научился у своих деревенских приятелей некоторым «нехорошим» словам, моя бабушка с гневной печалью загнала его в ванную и с мылом вымыла ему рот. После этого долгое время мой отец не мог есть — стоило ему проглотить что-нибудь, как его выворачивало. А потом, когда моему отцу не было еще пяти лет, бабушка умерла в жутких страданиях, у нее приключился заворот кишок, и они стали гнить; казалось, в ее животе поселился какой-то невероятно зловонный зверь, ну просто фильм ужасов, и сама она стала все больше превращаться в этого зверя. Из-за этого запаха пришлось даже дом покинуть. От стыда, что бабушка умерла, мой дедушка переехал с семьей в другую страну. И мой отец так и жил с мытым ртом и неполным словарным запасом. Ни о ком он не мог сказать ничего дурного, потому что не знал нужных слов, и по той же причине ни о ком не мог плохо думать. В результате он стал беззащитен, его вечно обманывали и высмеивали за глаза. Когда он сказал, например, — а было это, кстати, 13 марта, тогда после двух замечательных солнечных дней начался препротивный колючий дождь, как будто уже наступила осень или мы очутились вдруг в Аргентине, — когда он сказал: ну вот и покинула нас весна (что в словоупотреблении моего отца было простой констатацией факта, пусть и не соответствующей языковой практике), друзья похлопали его по спине и заржали, покинула, эт’точно! А ты здесь застрял! Мой отец посмотрел на них с глупой улыбкой, как будто услышал голос своей матери. Но она-то действительно нас покинула — как весна, если верить его метеорологическому прогнозу. Покинула, эт’точно! А ты здесь застрял! Мой отец вдруг смутился. Он не мог понять, о ком идет речь, кто этот самый «ты». И, как в зеркало, заглядывал в хохот друзей, но не видел в нем ничего.

59

Мой отец в гробу видал платить алименты. Чтоб ты сдохла, сучара поганая, отвечал он на требования моей матери. А твои сыновья?! Ты о них не подумал?! визжала в ответ моя мать. Да пошли они к ебаной матери, орал мой отец, что мать воспринимала как проблеск надежды и ободрения, ибо отправить к матери уже лучше, чем пожелать человеку сдохнуть. Это верно, однако платить отец все равно отказывался. Когда матери это вконец надоело, она наняла двух братков, чтобы припугнуть этого говнюка, моего отца. Моя мать торговала галстуками рядом с табачным киоском, замечательными, шелковыми, и проч., каждый стоимостью с месячную зарплату проходчика-метростроевца, хотя метро, неважно, наземное или глубокого залегания, в системе современного городского транспорта вещь совершенно необходимая, тем не менее галстуки у нее покупали, в том числе один парень по имени Золи и братья Фаркашевичи. У парня по имени Золи были такие бицепсы, что казались отдельным органом, самостоятельным существом, у матери при виде их аж дыхание перехватывало. Дети мои, это не бицепсы, а какое-то чудо света, не мышцы, не кости, не мясо, а просто чудо; мои руки по сравнению с его бревнами просто тень бестелесная. Вас что-то достает, голуба? спросил как-то у моей матери Золи; хотя она разговаривала с ним игриво, это самое «достает», видать, было написано у нее на лице. И тогда Фаркашевич-младший предложил Золи нанести визит моему отцу. Тот, естественно, обосрался. Но к нему даже не притронулись; заметили только, что решили его навестить, ибо некое чувство подсказывает им, что отец мой — засранец, которому западло платить, хотя речь идет о куске насущном для родных детишек, о семье, об ответственности и проч. А какое вам, мать вашу перемать, до этого дело, блин? спросил мой отец (еще до того, как успел обосраться). Мы, голубь мой драгоценный, с тобой реальный базар ведем, а ты нам байду разводишь? Сам жисть свою поломал, а нам теперь вставать ни свет ни заря, чтобы тащиться к тебе в Кишпешт?! Ты думаешь, это нам в лом? Но я, бля, тебе помогу, бля. Короче, делаем так. Ты, голубь мой драгоценный, берешь трубу, звонишь бабе и договариваешься, потому как речь о куске насущном, ответственности и проч. Это дело — ваш личный интим, нам плевать, жаль только, что вставать пришлось ни свет ни заря, ты нам весь дрых сломал. Тут Золи приблизился к моему отцу и расцеловал его в обе щеки. Вот тогда мой отец струхнул и тоже нашел двух амбалов, которых и нанял за 50 кусков в день. Обе стороны явились на встречу со своими людьми, но стрелка не сладилась. Амбалы отца, как выяснилось, были знакомы с амбалами моей матери, все четверо начали совещаться, потом люди моего отца зашли на почту, что у торгового центра «Флориан», и стали звонить своему пахану. Но Фаркашевич-младший отобрал у них трубку и стал говорить с паханом таким тоном, каким тот разговаривал с ним, так что все стало ясно, и амбалы моего отца отправились с ним совещаться в продуктовый отдел. От злости мой отец чуть не плакал, но все-таки заплатил, правда, не 300 кусков, как было обещано, а только 200, из которых 100 моя мать отстегнула Золи с напарником. Моя мать была счастлива. Если не будешь платить, сказала она моему отцу, я опять пришлю к тебе моих ангелочков. Чтоб ты сдохла, сучара поганая, отвечал он ей. Так познакомился мой отец с моей матерью.

60

Главное управление внутренних дел области Дьёр-Мошон-Шопрон задержало моего отца, 52 лет, по подозрению в покушении на убийство. Будучи в состоянии алкогольного опьянения, мой отец вступил в перепалку со своим сыном, 28 лет. Отстаивая свое мнение, мой отец яростно подкреплял его не словами, а употребляя нож, которым он резал сало, с длиной лезвия около 10 сантиметров. Молодой человек с тремя ножевыми ранениями в критическом состоянии был доставлен в больницу, где его тут же прооперировали.

61

Мой отец, с точки зрения нравственной, по всей видимости, — изначальное и предельное искушение: мой отец заключает в себе идею императива, выходящего за пределы логики (мой отец — как средство выражения-указания-сообщения). Различие между «есть» и «должно быть» проявляется именно в нем. Где нет моего отца, там нет и императива. Вот его-то, этот императив (а прежде того — моего отца), и следует сформулировать.

62

У моего отца — как якобы у всех прочих турок — было две жены: одна толстая, зимняя, и одна худая, летняя. Он работал тогда инженером-проектировщиком у австрийцев, сиречь Габсбургов, однако в различных странах этих Габсбургов нумеруют по-разному — к примеру, Рудольфов, с которыми поначалу была масса проблем, в смысле — досадных недоразумений, и неудивительно, что пришлось сперва провести инвентаризацию всех императоров, а затем, beziehungsweise[35], и королей… так вот, этот Рудольф, неважно какой по счету, совершенно забросил государственные дела, засел у себя на Градчанах, занимаясь там астрономией и алхимией, пока окончательно не свихнулся.

63

Мой отец — учитель истории. Во время весенних каникул он раскладывает пасьянс, во время зимних впадает в спячку, во время летних делает выводы из событий, которых никогда не было. «Меня зовут Эндре Ловаг, мой рост летом 170 сантиметров, зимой — 169. Этой осенью мне исполнится 29». Его любимое блюдо — бульон с макаронами «Алфавит». (Старый чудик.)

64

Положительное значение наложниц — кроме собственно перепиха, каковой мой отец считал важной гигиенической надобностью и при всякой возможности удовлетворял ее (кого удовлетворял?! — его!); обычно во время обеда его лейбдинер заглядывал в кухню, чтобы сказать одной из румяных молоденьких девушек: «Mari, waschn’s ihnen, Seine Durchlaucht mӧchte unmittelbar nach dem Essen a’ Hupferl machen!», иными словами, иди подмойся, ибо сразу после принятия пищи его превосходительство хотел бы, как это лучше сказать по-вашему? немного пожариться, подраить елдак, размять чресла, очесать транду, — так вот, благотворность наложниц он усматривал в том, что естественно и закономерно вспыхивающие меж ними распри, истерики, недоразумения, ревность не давали ему расслабиться. И он тоже начинал вздорить, впадал в истерику, испытывал приступы гнева и ревности. В результате обе стороны делались равноправными. Вселенский эгоизм моего отца мог посмотреться в зеркало. Взглянув на любовницу — свой розан, — мой отец мог увидеть себя. Вот почему он любил наложниц. Они отражали его виртуальный образ, а моя мать — реальный. Уникальность моего отца состояла в том, что разницы между реальным и виртуальным для него не существовало. Поэтому он обращался с любовницами как со своими женами, а с моей матерью — как с какой-нибудь гениальной шлюхой. Но эстетические представления моего отца о самом себе этим отнюдь не исчерпывались.

65

В перерыве между заседаниями венгерского госсобрания в Пожони мой отец вызвал из Парижа мадам Шель, одну из своих подруг. Организация поездки оказалась более сложной и дорогостоящей, чем ожидала сладкая парочка, правда, деньги моего отца не интересовали. Зато его политический статус, а также нахальное присутствие в Пожони его постоянной венской любовницы графини Зау требовали осмотрительности, а нехватка, точнее сказать, полное отсутствие во время парламентской сессии свободных гостиниц — изрядной изобретательности. Однако для моего отца ничего невозможного не существовало, он очень любил эту свою любовницу, любил беспредельно и даже беседовал с ней иногда. Она отвечала ему такими же чувствами. И тоже беседовала. После того как не без треволнений все было наконец устроено — и поездка графини Зау на венский концерт Гайдна, и охотничий домик, предоставленный графом Баттяни, — моего отца, словно молния, поразил вопрос: а что если у мамзели на этот период придутся тяжелые дни? Потому как, само собой разумеется, беспредельно и, само собой разумеется, можно и побеседовать, но все же, все же. Он немедля отправил в Париж гонца — прояснить ситуацию. Гонец тот, молодой и усердный слуга моего отца, обернулся стремительно. Красавица первым делом угостила меня пощечиной, ваше превосходительство, и он показал на щеку, где и правда еще краснело пятно, а после сказала: уж не думает ли твой граф, что я за такие деньги потащусь понапрасну в такую даль. Дело в том, что за дилижанс платил не отец, а его любовница. Почему, сказать затруднительно. Возможно, именно потому, что деньги его не интересовали. Как бы там ни было, услышав приятные новости, мой отец замурлыкал как кот. И — чуть не забыл — врезал парню еще одну оплеуху, дабы тот, чего доброго, не подумал, будто он недостаточно любит эту плутовку.

66

Как-то князь (или граф, а может быть, председатель горисполкома) отправил моего отца к любовнице, не к его, разумеется, а к своей, — прояснить ситуацию. Князь и его любовница использовали тайный язык, и, выражаясь на нем, князю нужно было узнать, не пришла ли весна. Князь был товарищем осторожным. Он собирался пригласить мамзель на уик-энд, но если, как принято говорить, «у нее гости», размышлял наш князь, то уж лучше провести выходные в семейном кругу. Бог, родина, семья (уик-энд)! Дама, которую навестил мой отец, рассмеялась и врезала ему по физиономии. Уж не думает ли твой малахольный хозяин, что я за такие деньги понапрасну буду катать свою киску? Мой отец бросился с доброй вестью к хозяину, который, тоже с веселым видом, врезал ему еще раз. Все были довольны, даже мой отец, несмотря на то что целое воскресенье ему пришлось развлекать многочисленных отпрысков князя, играя с ними в игру под названием «Кто будет смеяться последним».

67

Жена моего отца — жить им долго и счастливо и умереть в один день, — словом, моя мать отличалась от любовниц моего отца тем, что, хотя он был с ней не всегда, понятие «навсегда», пусть оно и не часто посещало моего отца, все-таки не казалось ему абсурдным; а вот представить, что он будет всегда с кем-нибудь из своих любовниц, всегда, то есть непрерывно, до того, после того и вместо того, — подобная мысль даже в самый начальный, бурный, безумный период нового романа могла вызвать у моего отца только безудержный хохот.

68

Мой отец вел себя с моей матерью и своими любовницами или, скажем точнее, соотносил их с собой совершенно иначе, чем следовало ожидать. С любовницами он был неприветлив, вечно поглядывал на часы, подаренные ему тестем, а если случалось усесться под вечер на узком балкончике, озаренном топазовым светом заката, он откровенно скучал. И когда обнаженная стопа женщины находила под шатким железным столиком его мощную ляжку, игриво гуляла по ней, он либо не замечал ее, либо стряхивал с себя невольным капризным движением. Он был утомителен, жесток, эгоистичен, но все же не безучастен; любовником он был не пылким, но по крайней мере надежным, а порой даже очаровательным. Например, мог порадовать любимую женщину букетиком полевых цветов или, в виде сюрприза, блюдом с омарами и лососиной. А если случалось, что женщина (ибо любовницами его в основном были женщины) в результате автомобильной аварии попадала с легкими нарушениями сердечного ритма в больницу, он по утрам с неподдельной тревогой в голосе говорил с ней по телефону. Навещать ее он обычно отказывался — это уж чересчур. И лежала несчастная в затемненной палате, и стонала, а если и не стонала, то была перепугана, голосок ее становился тонок и слаб, ей, как маленькой девочке, так хотелось прижаться к богатырскому телу отца, осторожно, дабы не потревожить заветной струны, мой отец же увещевательным, как у сестры милосердия, тоном ворковал с ней по телефону. И всегда, где бы он ни был — всегда! — он думал о моей матери, в восьми из десяти случаев — уж никак не реже, то есть достаточно часто. Если он неожиданно обнаруживал мою мать на людной улице, то пускался ей вслед, как подросток, страдающий гиперактивностью. Они ехали вместе в автобусе. Не хотите ли сесть за руль? спрашивал он ее, потому что они играли в шофера автобуса. Близость матери бросала моего отца в дрожь, у него тряслись губы, дрожала грудь, он чувствовал волнительную истому, бормоча, как молитву, имя моей матери. Когда он ждал мою мать — обязательно с дрожью, молитвой, томлением, — он мысленно ускорял время. Он представлял себе, как с нею происходит несчастье. Ее сбивает военный конвой. Теперь придется ему, моему отцу, воспитывать их детей. Ничего не поделаешь. Придется принести себя в жертву. Ничего, он на все готов. Он положит всю жизнь. А может, это уж чересчур? к чему? он озлобится на всю жизнь, а последствия будут расхлебывать дети? Нет, не надо собою жертвовать, но и детей не бросать, а воздать им (по заслугам, поганцам, — даже трагедия не могла лишить его чувства юмора). На вещи надо смотреть практически. Очевидно, придется кого-то нанять, типа домоправительницы, экономки… Хотя с экономками столько проблем, это не выход. Лучше всего, если бы дети были с нею в автомобиле. Лобовое столкновение. Политический скандал, министр внутренних дел оправдывается. А он (мой отец) страдает, оставшись один на один с ничем. Когда он воображает все это в деталях, то выясняется, что мучения эти мало чем отличаются от теперешних, когда он — один на один со всем, со всей вселенной. Обычно именно в этот момент появляется моя мать, появляется, как всегда, слишком поздно. У него уже подогнулись колени, ноги стали как ватные. А когда они не катались в автобусе, то заходили в кафе-мороженое, шумно грелись на солнышке, заказывали, как дети, одну порцию с двумя ложечками, дурачились со старым официантом, смуглым, будто цыган или негритянский бог, нет, нет, дядя официант, не две порции с одной ложечкой, а наоборот, и без шоколада — шоколад моя мать не любила. На них пялили глаза. Они перескакивали с темы на тему, приятное, полное чувство, ни о чем, обо всем, о борьбе за независимость в Индии и о противной официантке, попавшейся им однажды в Швейцарии, о торговле оружием и желтом платьице моей матушки. Моя мать носила сумасшедшие, яркие шмотки. Ее новый приятель был мужским портным, обслуживал узкий круг, а матери шил хоть и не бесплатно, но все же с существенной скидкой, так сказать, экспериментировал на моей мамочке. Моя мать заляпала подол мороженым, и они не упустили случая поострить по поводу подозрительных пятен, причем тоном весьма откровенным. Со своими любовницами мой отец в основном с раздражением обсуждал проблемы детей, своих и своих любовниц, куда подевалась ворона Карра и своевременно ли пришли в этом месяце месячные, без особого энтузиазма обсуждал с ними проблемы свекровей, которые с возрастом становятся все безответственнее и инфантильней, испытывают пароксизмы сексуальных желаний, предметом коих являются их зятья, то есть мужья любовниц, о которых если и можно что-то сказать, то в лучшем случае, что все они не ужасно захватывающие шармеры, а кроме того, заходила речь и об аферистах шуринах, проделывавших разные махинации с ваучерами. Зато на мать мою мой отец смотрел со слезами в телячьих глазах, с нежнейшей серьезностью, как будто он (всякий раз) видел ее впервые, чего моя мать терпеть не могла и обрушивалась на него беспощадно, не высмеивая его, а просто смеясь — не над моим отцом, нет, смех ее был от него как бы независим, но именно эта независимость и казалась уничтожающей. Однако моего отца смех не уничтожал, он продолжал глазеть на нее, на ее крепкие, жемчужно-белые зубы. Повсюду, где бы они ни появлялись, на них обращали внимание, лицо моего отца сияло, как у Моисея после общения с Богом. Впору было, чтобы народ не ослеп от сияния, надеть на отца покрывало — наверное, портной моей матери мог бы сшить что-нибудь подходящее. А еще — эта дрожь в коленях и вечное ожидание, не находившее разрешения; все было как-то неустойчиво и чревато дурными последствиями. Мы ведь уже не дети, увещевал он мать, но это не помогало. И он стал пытаться воображать мою мать в самых пошлых позах — в надежде, что эти картинки помогут избавиться от истеричных видений, рождаемых в нем желанием. К примеру — что было классической пошлостью, — он представлял мою мать сидящей на унитазе, а лучше в деревенском сортире, в тепле, вони, в окружении мух, вымазанных дерьмом шелестящих обрывков бумаги, звуков падающих экскрементов, или другой вариант — под влиянием услышанной где-то новости о том, что против экземы нет лучшего средства, чем собственная моча больного, которой следует смачивать соответствующие места, мой отец в ярких образах представлял себе, как моя мать мучается головоломной проблемой, пытаясь пописать себе на локоть, закладывает руку себе в промежность, к источнику, но моча заливает все, кроме нужного места, и тогда моя мать, сдвинув ладони лодочкой, пробует поливать себя, точнее, свой локоть; тоже задачка не из простых… Однако и это не помогало отцу. Когда они ели мороженое, моя мать совершенно непроизвольно, даже не замечая, щупала моего отца, что проявлялось чаще всего в том, что сильная и тяжелая ее ладонь (попробуй — смети) падала на его ляжку, возбуждая в обоих томительное беспокойство. Мой отец, со своей стороны, помещал ладонь на округлое плечо моей матери, он не шевелил ею, но все же это было (статическое, так сказать) поглаживание. При этом он ощущал себя самым сильным мужчиной на свете. Официант скоро умрет, сказала мамочка, и подумала: какое счастье — иметь спокойного мужа.

~~~

69

Когда это было? Когда у него обломилась шпора? Нет, чуть позже. Мысль об этом приходила ему на ум и прежде, но мимолетная, как большинство мыслей, приходящих на ум большинству из нас. Мой отец, как и большинство, тоже думал, что между хлебом и мыслью есть разница, что хлеб — насущнее. Чуть позже, а именно когда у ручья, уже в окружении, его лошадь взвилась на дыбы и нога его выскочила из стремени — лишь тогда. Когда во сне крылатые муравьи облепили его с головы до ног — лишь тогда. Когда на него напала гурьба пацанов и он мощным, бесшумным махом меча раскроил одному из них череп, медленно развалившийся, как арбуз, на две половинки, — лишь тогда. Когда он прервал короля и тот, взглянув на него с изумлением, улыбнулся зловещей улыбкой — лишь тогда. Когда на него нашло истерическое желание исповедаться и он, куда бы ни слал людей, не мог отыскать священника, даже кардинал Пазмань отказал ему в аудиенции, и он, пав на колени перед кустом по имени мордехай, торжественным тоном начал перечислять от первой заповеди до десятой, находя против каждой из них хоть малое совершенное им прегрешение, но хватало и более тяжких, и куст трепетал в бледно-лиловом тумане, — лишь тогда. Когда некто, некий некто, после долгой мольбы и замаскированных под унижение угроз наконец, хотя и не без прекословий, уступил его просьбе, отнюдь не само собой разумеющейся, — лишь тогда. Лишь тогда его охватил настоящий ужас. Страх. Хватающий за горло страх. Точнее, хватающий за желудок, за легкие, сердце. Казалось, все его существо хватала, сжимала, трясла какая-то сила, не давая ему вздохнуть. Сражение он проиграл с позором. Муравьи обглодали его до костей. Мертвый ребенок жестоко ему отомстил. При дворе мой отец впал в немилость. Куст вспыхнул черным пламенем. Его охватило холодное, ясное, как кристалл, чувство вины, волнами накатывали тошнота и дрожь; и ощущение, что случилось непоправимое. Потому что он уцелел. И что это разрушит всю его жизнь (или жизнь вообще?). Использовать, мелькнуло в сознании моего отца, эти краткие мгновения ужаса, чтобы подвести итог. Не мешкая. Как нужно жить? Во славу Господню. Что можно и чего нельзя? Единственное, чего нельзя ставить на карту, — это спасение души. А в чем состоит спасение, если не в любви (к моей матери)? Иными словами, нельзя ему умирать. Единственное морально приемлемое решение — это вечная жизнь. Не умирать. Как бы ни было это банально, еб вашу мать, не умирать!

70

Мой отец, черный рыцарь, облаченный в доспехи черной стали, стоит перед неким замком. Его стены черны, его гигантские башни кроваво-красного цвета. Перед воротами столпами вздымаются языки белого пламени. Он (мой отец) проходит сквозь них, пересекает внутренний двор и поднимается по лестнице. Звук его шагов разбивается о массивные каменные стены, вокруг царит мертвая тишина. Наконец он вступает в круглую башенную залу, где над входом высечена в камне красная улитка. Здесь нет окон, но, несмотря на это, ощущается гигантская толщина стен. Здесь не горит огонь, однако странный, не отбрасывающий теней свет наполняет собой всю комнату. За столом сидят две девушки, белокурая и черноволосая, и рядом с ними женщина. И хотя все три не похожи друг на друга, это наверняка мать и дочери. Перед черноволосой девушкой на столе лежит груда длинных блестящих гвоздей, какими обычно прибивают подковы. Она бережно берет их один за другим, проверяет остроту каждого и вкалывает белокурой сестре в лицо, руки, ноги и грудь. Та не совершает ни единого движения, не издает ни единого звука. Один раз темноволосая девушка задевает за край платья, и моему отцу открывается бедро и все истерзанное тело как одна кровоточащая рана. Этим беззвучным движениям присуща необычайная медлительность, как если бы некие скрытые механизмы задерживали ход времени. Женщина, сидящая напротив девушек, тоже безмолвствует и остается неподвижна. Совсем как на изображениях местных святых, к ее платью приколото огромное, вырезанное из красной бумаги сердце, закрывающее почти всю грудь. И мой отец с ужасом замечает, что с каждым новым уколом гвоздя, пронзающего белокурую девушку, сердце это становится все белоснежней, словно раскаленное железо. Он бросается к выходу, понимая, что такое испытание невыносимо. Мимо него проносятся двери, запертые на стальные засовы. Теперь он знает: за каждой дверью, будь то глубоко в подвале или высоко в башенных комнатах, разыгрываются бесконечные муки пыток, о которых никогда не узнает ни один человек. Я попал в тайный Замок Боли, говорит мой отец, и уже первое, что я увидел, оказалось выше моих сил.

71

Однажды, а именно в 1621 году, австрияки, безотносительно к тому, что означало в ту пору сие понятие, заняли Гейдельберг. Мой отец, который руководил тогда Ватиканом (а дядюшка Йоцо Варга — всего лишь молочной фермой), словом, папа мой, бывший тогда римским папой, воспользовавшись своими австрийскими, выражаясь изящно, контактами, немедля направил туда два батальона папской конницы с целью чуток пощипать знаменитую гейдельбергскую библиотеку. И они, естественно, пощипали. Но кому теперь придет в голову, что сокровища Ватикана — отчасти награбленные, грабил не только Советский Союз, который, кстати сказать, развалился. Мой отец на это только кивал, обливался потом, смеялся, пожимал плечами либо пускался в пространные объяснения.

72

Мой отец, когда ему было двенадцать лет, составил себе план жизни: стать добрым хозяином для своих подданных, гарантировать им, невзирая на меняющиеся обстоятельства, достойный уровень жизни и уверенное продвижение по служебной лестнице, и вообще, делать все возможное, чего требуют от него неписаные законы семьи, без каких-либо wenn und aber[36] (немецкий в оригинале), без размышлений, как прилежный школьник; его личной целью было, кроме того, нахождение равновесия между любовью как главной, по мнению многих, заповедью Христовой, самой сутью Его учения, и наличным состоянием мира. В свой черед, это предполагало решение следующих частных вопросов: Для чего Господь создал мир? Зачем это Ему понадобилось? Нуждается ли Господь Бог в чем-нибудь? Не равносильно ли совершенство и всемогущество застою? Если нет, почему? Что является перводвигателем? Чем он движет? Зачем Бог разделил свою власть с Сатаной? Почему Сатана восстал? (Все «почему» касались устройства мира: почему мир таков, что Сатана… и т. д.) Почему свобода воли приводит к злу или по меньшей мере к кошмару? Ибо ясно ведь, что к кошмарам приводит свобода воли, а не Господь Бог, что не Он является той черной дырой, не Он порождает войны, детоубийства и проч. Короче. Почему Господь Бог не создал «себе» лучшего человечества? Что в этом хорошего, в чем тут профит, закономерность? Почему мы рождаемся богоубийцами? Неужели для ужаса мало того, что мы способны сварить в кипятке любимого кролика наших детей? А дистанция между Богом и кроликом бесконечна, и, стало быть, столь же бесконечно хуже то положение, в коем мы обретаемся. Почему? Вся история — это кровь, пот и слезы, с редкими проблесками света. Почему? Где любовь? В чем дело? Все это мой отец записал в тетрадку, когда ему было двенадцать лет, а некоторое время спустя начал эту тетрадку искать, искать.

73

Единственное, что интересовало моего отца, была музыка, а Миклоша Зрини — литература, поэтому они и решили объединиться, как Сёрени с Броди, и — на основе заимствованной идеи! — написать мюзикл. Все были уверены, что идет война, что Венгрия — оплот Запада в борьбе против турецкой напасти и проч., между тем как они просто-напросто репетировали спектакль. Мой отец на собственные средства выставил конный отряд, исполнявший роль хора, справа басы, далее баритоны и проч. Победы в ту зиму следовали одна за другой. Турки не понимали, что происходит. Они знали, что Зрини — гениальный военачальник, да и отца моего ценили, но то, что происходило на этот раз, их разуму было недоступно. Еще бы, ведь все совершалось по законам мюзикла!

74

Когда-то давным-давно, когда мой отец с позором въезжал в Эперьеш, ныне больше известный как Прашов, народ рядами стоял вдоль дороги, жаждая взглянуть на моего отца и коня его Зульфикара. Иным удалось пробраться вперед, в первую, так сказать, шпалеру, еще больше народу было во второй, третьей и четвертой шпалерах. А дальше уже и шпалер никаких не просматривалось — сплошная толпа. Некоторым зевакам до того хотелось хоть беглый взгляд бросить на моего отца, что они мало того что на цыпочки приподнялись, но и шеи повытянули (дополнительно к цыпочкам), да с таким энергичным усердием, что, когда мой отец, проскакав на своем Зульфикаре, растворился в вечерних сумерках, шеи те на всю жизнь так вытянутыми и остались. Посему ежели вам когда-нибудь доведется встретить длинношеего человека, вы его не высмеивайте и челюсти в изумлении не отвешивайте. Человек тот не иначе как внук, а может, и прапраправнук одного из тех любопытствующих, кто столь своеобычно жаждал увидеть моего отца; повинуясь чувству, бесследно минувшему и пониманию сердца нашего недоступному.

75

Рядом с моим отцом сидел, кажется, принц, кажется, Карловацкий, или Бог его знает, юноша симпатичный, чувственный, еще не созревший, но с большим, как выражаются виноделы, потенциалом, во всяком случае, это он основал питомник по разведению прославленных липицанеров; напротив моего отца восседал король, а наискосок — королева. Обсуждали, как и чем выплачивать контрибуцию, как быть с лошадьми (мой отец о ту пору приторговывал муракезами, конягами крепкой тяжеловозной породы) и что делать с той частью людей, что останется после обмена пленными, а именно: возможно ли обменять их на лошадей, по какому курсу, или их уничтожить, и если уничтожать, то каким путем: расстреливать, вешать, четвертовать? все требовалось обговорить: кто будет уничтожать, каждая сторона — своих? или нанять палачей из нейтральных княжеств? и т. д. и т. п., короче, скучные, бесконечные деловые переговоры… Взгляд моего отца упал на немолодую уже, но весьма прелестную королеву; в нем не было ничего, ну решительно ничего особенного, однако нельзя сказать, что взгляд этот был никакой; упавший случайно на королеву взгляд был взглядом мужчины, смотревшего на женщину, но не больше. Король Гогеншуллер, перехватив его взгляд, вскочил, с обалденным грохотом отшвырнув трон, мой отец, прекрасно знавший (воспитание), что подданные в присутствии стоящего короля не сидят, вскочил вслед за ним, face to face; король, уставившись на него, тяжело дышал. Что за фигня? изумился отец, разумеется, про себя, ибо был не в том положении, чтобы задавать вопросы. Тем временем слуги водрузили на место трон, король сел, мой отец тоже сел. И бросил недоумевающий взгляд на принца Карловацкого, который, опустив свои эбеново-черные длинные ресницы, схоронил лицо в молодой бороде. На королеву он (мой отец) смотреть не отваживался, хватило и одного раза. Так и сидят они за столом. Сидят молча. Понедельник, вторник, март, апрель, снова март. Лошади, те, что остались, превращаются в дохлых кляч, мрут сами собою пленные, юный князь оброс седой бородой, у моей матери уж и талия стала царственная, и давление пусть не сильно, но скачет. И только король не меняется, потому что король есть король, да взгляд моего отца (тоже царственный, пусть и не коронованный). Такие дела.

76

Мой отец был епископом. Бывает и не такое. Как-то раз явилась к нему депутация крепостных: нельзя ли ввиду недорода освободить их от десятины? Мой отец освобождать их не пожелал, какого им хера надо, он и при урожае получал только десятину, и при неурожае не больше, надо вкалывать лучше, а не государство доить, точнее, епархию, in concreto — моего отца. Однако, будучи любителем пошутить, он спросил мужиков: кто средь вас самый умный будет? Я, надо полагать, выступил вперед староста. Ну тогда отгадай загадку, отгадаешь — прощу десятину. Сколько волосков на твоей голове? Надо думать, почесал в голове старик, не более девяти. Потому как ежели было б десять, то десятый ваше преосвященство давно уж отняло бы. Недурно, недурно, криво усмехнулся мой отец, но все же от десятины мужиков не освободил. Это тоже входило в шутку, было частью потехи, исторического фарса, потому что одно дело — толковый ответ и совсем другое — мешок пшеницы. А еще было как-то, что, проезжая через Эгер, Иосиф II остановился, естественно, у моего отца, с которым они терпеть не могли друг друга, однако что было делать, приходилось сотрудничать. Мой отец, решив смазать получше их отношения, принимал императора с большой помпой, давая в его честь обеды один другого великолепней. Почему-то не ужины, а всегда обеды. Хлеб-соль платежом красна, полагал мой отец. Однако Иосиф II, то ли переел, то ли не в настроении был (а может, и то и другое), возьми и скажи ему после обеда: ваше преосвященство — преемник апостолов, а разве апостолы в такой роскоши жили? (Ну что, схлопотал?) Как там насчет верблюда, игольного ушка, а? Мой отец поперхнулся (он ел). И ничего не ответил. Но на следующий день, после того как Томас, верный слуга моего отца, с недовольной физиономией объявил, дескать, кушать подано, мой отец пригласил императора в маленькую комнатушку навроде кельи, где единственным гостем, кроме его величества, был только придворный священник, и стол накрыт был глиняными тарелками и деревянными ножами и вилками. Обед состоял из трех простых блюд. Император, который любил свой желудок гораздо больше, чем венгров (да и австрийцев, добавим!), долго ждал, когда же последует за сей странной закуской рафинированное продолжение. Но тщетно, ибо не подали даже пустых тарелок. Император не мог скрыть своего раздражения. Что за шутки, епископ?! Никаких шуток, ваше величество, отвечал мой отец строгим и несколько расстроенным тоном. Вчера ваше величество принимал граф <здесь следует фамилия моего отца>, а сегодня — епископ Эгерский, скромный и недостойный преемник святых апостолов. Тем дело и кончилось. Кстати сказать: слава об учености моего отца достигла дальних краев, и когда один молодой человек из здешних посетил известного немецкого профессора Детлефа Грёбнера, тот как раз листал одну (иль другую?) из книг моего отца. <Здесь следует фамилия моего отца> еще жив? поинтересовался профессор. Жив, только все время пьет. Не пойму, почему же те, кто не пьет все время, не пишут таких книг, как эта? отозвался с досадой ученый муж. Иосиф II любил заглянуть в карман моего отца. Император, хоть был императором, не являлся аристократом. Он был больше чем аристократ, но и меньше одновременно. Оттого и кончил так плохо — ему не было места в сословной системе. Лицей Эгера, построенный моим отцом, вызвал у неистового реформатора восхищение. Quanto costa?[37] Оплачено, ваше величество, сказал <здесь следует фамилия моего отца>. (Общеизвестно, что мой отец уничтожил все документы, имевшие отношение к стоимости великолепного и прекрасно оснащенного заведения, чтобы никто не узнал, во сколько, quanto, ему обошелся сей храм наук.) Император испытывал желание как-то насолить иерарху. Красивое здание, и большое, сказал он с волчьей улыбкой, под казарму сгодится. (На удивление пошлое замечание, если вспомнить, что именно его матушка, Мария Терезия, отказала лицею в университетском статусе — по наущению примаса Баркоци, заподозрившего, что мой отец, в пику университетам Вены и Тырнау (он же Надьсомбат), замыслил создать венгерское по духу учебное заведение; после чего мой отец, взяв все расходы, включая епархиальные, на себя, немедленно выгнал в шею Герля-младшего, близкого ко двору и примасу Баркоци человека, перепоручив строительство надежному во всех отношениях Якабу Феллнеру; тот был, конечно, не Борромини и даже не Антон Пильграм, вместе с которым мой отец в свое время восхищался красотами Рима, когда он был еще многообещающим воспитанником иезуитской Германо-венгерской коллегии, а Пильграм — начинающим архитектором, но все же специалистом добротным, на которого можно было положиться; похоже, Баркоци был прав в своих подозрениях, ибо отец мой писал свою фамилию через «sz», а не через «s», дабы отличаться от прочих, верных двору, членов семейства, на что моя мать остроумно и едко заметила: фамилия через «sz», возможно, не столь верноподданническая, но уж очень длинная.) Здание это построено графом, а не епископом, ваше величество, надменно сказал мой отец. Вот почему в его завещании значилось, что, в случае если лицей будет лишен изначального своего научного назначения, он должен вернуться в собственность семьи <здесь следует фамилия моего отца>. Item, когда они вошли в церковь, император (он же венгерский король) Иосиф снял шляпу, в то время как мой отец, который до этого скромно следовал за монархом с непокрытою головою, надел на себя епископскую беретту. Ваше величество, сказал он тихо, с угрозой и гордостью в голосе, здесь — мое царство. Item: император, заинтересовавшись нашим фамильным гербом, решил опять позабавиться. Что за зверь такой на гербе? спрашивает он моего отца, указывая на птицу с телом льва и с орлиным клювом. Грифон, ваше величество. А не скажешь ли, старина, где уроды такие водятся? Да там же, где и орлы двуглавые, в тон ему отвечал мой отец, после чего исповедовал императора. На исповеди тот признался, что не верует в Бога, во всяком случае в тот его вариант, который нуждается в посредничетве церкви. О церкви лучше не поминай, сын мой, сказал мой отец, отражая любые возможные оправдания со стороны императора. Что до неверия, не полагайся на него безоглядно. И у неверия бывают черные дни. И придется тебе тогда на коленях молить Господа своего Бога. Епископ, вы мне угрожаете? Ну вот еще, раздраженно и вполне искренне возразил мой отец. Мне до этого не дожить, в свою очередь, возразил император. Воцарилось молчание. И тогда мой отец неподражаемо мягким и благородным жестом — с тем грустным изяществом, с каким берут старинную фамильную драгоценность, дароносицу работы ювелира из Лёча Яноша Силаши (1752), эмаль по золоченому серебру со сценами из жизни Христа и Девы Марии, высота 77,5 см — взял двумя пальцами кисть императора и с насмешливо-простодушной улыбкой переложил его руку со своей ляжки на его, императорское, бедро. Мой отец укоризненно покачал головой: на сей случай — смириться, покаяться — есть еще смертное ложе. Item: Мой отец на дух не переносил немцев. Путешествуя как-то по Задунайскому краю, в небольшом городке он проснулся ни свет ни заря от несусветного шума. Что стряслось? спрашивает он слугу. Ничего, ваша светлость, просто какой-то немец, странствующий подмастерье, на дереве удавился. О если бы все деревья приносили только такие плоды, вздохнул мой отец, цитируя знаменитое изречение Тимона-мизантропа. Позднее фашисты бросили его в тюрьму — вместе с Байчи-Жилински, организатором Сопротивления, и мучившимся хроническим флюсом Палом Явором.

77

Парадный кубок из раковины наутилуса (Германия, 2-я пол. XVII в.; серебро с позолотой, литье, гравировка, чеканка) несколько пострадал. Мой отец чуток общипал изделие знаменитого ювелира из Нюрнберга Ганса Петцольта, свинтив (аккуратно) аллегорическую фигурку Мудрости с верхней части и восседающего верхом на дельфине тритона — с нижней. А бесценную перламутровую раковину, основную часть кубка, использовал с той же целью, с какой водители-дальнобойщики во время короткого передыха используют связку ключей. Как Александр Македонский, в послеобеденный час мой отец ложился отдохнуть с перламутровой раковиной в руке (Македонский брал в руку шарик слоновой кости); когда его одолевал сон, раковина падала на пол, мой отец просыпался и продолжал работать. За поштучную плату он штамповал из пластмассы ременные пряжки для одного частника, который из жалости подкидывал ему работенку; устроиться куда-то официально мой отец не мог, несмотря на то что в 1956 году ничего не делал, хотя мнение о происходившем имел, чего во время революции явно мало, а после нее более чем достаточно.

78

Мой отец был просто Гаргантюа, хотя, глядя на него, никто этого не сказал бы; он был худым, белокурым, хилым, носил очки. Зато умел пердеть на ходу, даже с ноги не сбивался. Левой, жжжах, правой, жжжах. Так и шагал, о бок с королем неаполитанским и со старым пройдохой Меттернихом, по всей, можно сказать, Европе, вечно окутанный сладковатым, острым, дурманящим сероводородом. Ну вылитый пролетарий. Мой отец был восстанием масс. Де-факто восстание масс приключилось, когда однажды, явно переоценив вышеозначенный свой талант, мой отец: обосрался. Собрав волю в кулак, он попытался зажать свой анус, но поздно. Дерьмо потекло: по ляжкам. Ну и вонища в этой стране, сказал мой отец. Окружавшие его приближенные закивали. Вперед, издал мой отец боевой клич, на баррикады, да здравствует революция! Но сам, по понятным причинам, даже не шелохнулся. Учитывая сложившиеся обстоятельства, это было бы роковой ошибкой.

79

Случилась одна заморочка. Мой отец слишком пылко взялся за дело, заключая мир с Бонапартом, между тем как развязка, хотя корсиканскому выскочке уже наступил капут, требовала расчета и беспощадности. Канцлер Меттерних, конечно, светился от счастья — понятно: не выгорит дело, все шишки на моего отца, а если все сладится, то куриная грудь Меттерниха тут как тут, самое подходящее место для размещения соответствующих орденов. Словом, составление мирных договоров — процесс долгий и кропотливый, это вам не блины печь, тут нужны взвешенность и умение заглянуть в будущее. Один день в этом деле сам по себе значения не имеет, его можно провести удачно, вдохновенно и искрометно, что важно и что неважно, будет видно позднее, задним числом, когда дело сделается, вот тогда дни получат смысл, не здесь, не теперь, потом; а пока лишь надежды и само делание, машинерия, когда видимо только усердие. Мой отец, однако, работал с таким пылом, энтузиазмом, заключал мир с таким фанатичным рвением, что можно было подумать, будто он должен быть заключен в воскресенье, а уже середина среды. По утрам, направляясь в свой кабинет, он пересекал двор замка и видел в зеркальных окнах свое отражение. Он смотрел на себя, любовался. И думал — прекрасно зная, что это преувеличение, — я выгляжу так, будто мне двадцать пять, я талантлив и ярок, как Солнце, и все-все у меня впереди. Он кивал зеркальному отражению, то весело кивало ему в ответ. Надо, правда, заметить, что ему действительно было двадцать пять. И, кстати, о будущем: чтобы Наполеонов сын не слишком потом выпендривался, требовалось сделать его посмешищем, но так, чтоб заметили это не сразу, а когда уже будет поздно, и фундировать таким образом беспроблемное будущее; с этой целью мой отец с командой придумали вот что: сыну Наполеона, тогда еще сопляку, предложить потешный герцогский титул. Вспомнив крохотное предместье Вены, мой отец подал мысль, пусть он будет герцог фон Мёдлинг, что в переводе, mutatis mutandis, могло бы звучать как князь Тьмутараканский или граф Ракошпалоты, но Меттерних выбрал менее остроумный вариант — герцог Рейхштадтский; отличие состояло в том, что Рейхштадта вообще не существовало. Но, независимо от своего титула, щенок Жозеф Франсуа Шарль Бонапарт проблем им не доставлял.

80

Мой отец подходил к вещам всесторонне. С одной стороны, он был обеспокоен тем, что новый законопроект о полиции ставит тайну исповеди под угрозу. По проекту предполагалось, что жучки можно устанавливать даже в исповедальнях. Доверенный человек и пресс-секретарь Меттерниха не отрицал, что в принципе установка подслушивающих устройств в исповедальнях не исключена — с помощью множества крохотных трубочек в форме колокольчиков голоса кающихся транслировались бы непосредственно куда следует, — поскольку до сих пор (а сейчас четверг, 10.15 утра) никаких поправок не внесено. Духовенство, заявил мой отец, в отстаивании тайны исповеди пойдет до конца. А тайная полиция, добавил он, — в отстаивании права на сбор информации. (Вот так!) С другой стороны, как раз в лаборатории моего отца проводились эксперименты по «одомашниванию» если и не жучков, то во всяком случае тараканов, этих неистребимых обитателей венгерских квартир. В связи с захватывающими перспективами их применения, сообщил мой отец, насекомые эти стали главными объектами роботроники. И уже в ближайшие годы с помощью тараканов, оснащенных миниатюрными камерами, можно будет искать людей, оказавшихся под завалами в результате землетрясений, а кроме того, насекомые, способные проникнуть под любой порог, найдут широкое применение в шпионаже. Не останутся недоступными для них и исповедальни! В этом месяце (марте) начата пятилетняя «программа роботизации тараканов», в ходе которой, после предварительного удаления усиков, в спину им хирургическим путем будут вживлять микропроцессоры и видеокамеры, управление же будет осуществляться с помощью электронных импульсов. Вес электронного оборудования (2,8 грамма) этому насекомому нипочем, так как таракан существо на редкость выносливое, выдерживающее вес, в двадцать раз превышающий его собственный. В моем случае это составило бы 1670 килограммов, скромно улыбнулся мой папочка, как будто он тоже был насекомым. При этом в интересах большей надежности для экспериментов выбраны американцы, самые-самые сильные и крупные тараканы, настоящие звери, хотя даже с ними случается, что при команде «направо и 5 сантиметров вперед!» они совершают прыжок налево. (Да восславится Господь наш Иисус!)

81

Мой отец быстрее всех мог произнести «how are you?», в том смысле, что, с кем бы он ни встречался, он первым говорил: how are you? при условии, что можно и нужно было говорить именно «how are you?» Благодаря этому он стал послом в Англии и оставался им в течение тридцати лет — пока не лишился покровительства Меттерниха. Хотя последний ценил моего отца за надежность, проистекавшую из интеллигентности, рассудительности и умения досконально, можно сказать, по-родственному, вникать в дела британцев, он не мог простить ему шумихи, поднятой вокруг тайны исповеди. Англичане в ту пору во всем и везде были настолько первыми, что им доставляло наслаждение хоть в чем-то чувствовать себя вторыми. То be second, усмехались они, как умеют одни только англичане, — усмешкой симпатичного подростка и опасного сумасшедшего одновременно. Этим «секондом» Альбион был обязан моему отцу, за что и остался ему благодарен.

82

Как-то в Лондоне мой отец познакомился с моей матерью таким образом: подойдя к моей мамочке в Лондоне, он откашлялся и сказал: lesson one, I am a man, you are a woman, are not you? Именно так.

83

Моя мать, которая боготворила пожилого Гайдна, вернувшегося на родину из Лондона, не только предоставила ему экипаж, раззолоченную карету, в которую впряжена была шестерка лошадей с бархатной упряжью, но вдобавок велела увеличить ему жалованье, а уж о дисциплине, порядке, его положении и тем более служебных обязанностях не заводила и речи; авторитет известного на весь мир маэстро был уже столь велик, что однажды, когда мой отец вмешался в ход репетиции, Гайдн сказал, мои извинения, ваша светлость, право распоряжаться здесь принадлежит мне! на что мой отец, ни слова не говоря, удалился и даже не осерчал. (Подлежащее см. в самом начале), когда в первый раз, с доверием, какое способны испытывать влекомые друг к другу большие сердца, взяла в рот половой член моего отца, от испуга и потрясения задохнулась, лицо ее горело от счастья, и любовь, вспыхнувшая в ней к моему отцу, была горяча безмерно. Она долго не соглашалась. Отнекивалась. Ей это было не по душе. Мой отец же, напротив, хотел только этого. Началось между ними все с легкого флирта, дальше больше, но мой отец — ну и хер же он был — имел принципы и спать с кем попало не собирался, а вот насчет вафлю дать, это пожалуйста. По мнению моей матери, это какое-то католическое трюкачество — чтобы и волки сыты, и задницу не ободрать. Но она — не тот человек, ей все подавай, всю программу от гала-концерта до розыгрыша лотереи, и только потом уж это (назвать вещь ее именем она не решалась). Они долго друг друга мучили, унижали, мерились силами, пока мой отец наконец не сломался и не лег в постель с этой чувственной, но неблагородного происхождения девушкой. Первый случай потряс даже моего отца, потрясла та серьезность, с какой она принялась за дело. Она торжественно спустила с моего отца брюки, размеренными движениями и с серьезным видом сняла носки, которые аккуратно вложила в его ботинки, словно бы восстанавливая некий незримый порядок, после чего, подчиняясь все той же незримости, склонилась к его промежности. Как Мэпплторп, подумал он. Так же серьезно относится к фаллосу: как к характерному актеру, не клоуну, без иронического understatement[38] (мой отец много лет прослужил послом в Лондоне). Моей матери же, наоборот, несмотря на всю ее торжественность и серьезность, казалось смешным, что часть может выступать вместо целого; полноправный представитель его сиятельства, так ласкательно назвала она сей фрагмент моего отца, что вызвало у моего отца недоумение, но он был не в том положении, чтобы задавать вопросы. (Вопрос как-то раз задала моя мать, дурацкая шутка, а не вредит ли это здоровью, напротив, усмехнулся отец, — который обожал женщин и вместе с тем любил справедливость, а сочетать две эти склонности совсем нелегко, — это даже полезно, разрешено минздравом, нечто вроде биологически активной добавки. Ответ был циничный, но не отталкивающий; нечто вроде, кивнула мамочка, глядя ему в глаза.) С фрагментом моего отца моя мать обращалась с веселым почтением, ей казалось, она принимает в себя их грядущую, а отчасти уже начавшуюся совместную жизнь, и делала она это возвышенно, торжествующе и вместе с тем с каннибальским бешенством: поглощала моего отца. Который, благодаря этому необыкновенному гимну, внезапно понял, что такое мужское тело. Страсть моей матери помогла ему осознать, в чем его специфичность. На него снизошел покой, лишенный уже и тени высокомерия. I am a man, you are a woman. Моя мать, утомленная, мешком повалилась набок и тотчас заснула. Иногда она всхрапывала. Мой отец смотрел на нее и был счастлив, ему казалось, что он открыл что-то важное. Он гладил ее плечо, затылок, осыпал ее легкими поцелуями. Он был опустошен, полон матери, и наоборот. Горизонт купался в топазовых лучах солнца. Тем временем в душе Гайдна, внешне всегда улыбчивого, уравновешенного маэстро, кипела борьба тайных чувств и терзаний. Он был недоволен собой, сомневался в справедливости высоких оценок его таланта. Ему казалось, что ослепительная слава, мировое признание, внушительное состояние достались ему не совсем заслуженно! Яркий свет проливает на это письмо моей матери, датированное весною, в котором она замечает, что Гайдн поделился с ней замыслом: написать наконец что-нибудь такое, что принесет ему непреходящую славу. Какое безумие! Сказать такое после ста симфоний, почти восьмидесяти струнных квартетов и прочих шедевров! Он, оказывается, еще только собирается создать нечто, что сделает его славу непреходящей!.. Вот смех-то.

84

You could be my son, сказала женщина (моя мать) моему отцу, который понял ее слова таким образом, что он мог бы стать ее солнышком, что ж, извольте пожаловать в дом восходящего солнца! и с много-, во всяком случае одно обещающей наверняка ухмылкой (с жутким кокетством, по мнению моей мамы) опустил жалюзи. Моя мать испугалась. Послушай, Ирен, уговаривала она себя, не попробовать ли тебе сформулировать это иначе? И действительно, смысловой акцент фразы с одного конца проблемы ей удалось переместить на другой: I could be your mother. Ухмылка слетела с его лица — с этого дня мой отец, хотя втайне питал временами нечто вроде безумной надежды, был уверен, что жизнь его станет теперь базарной комедией в постановке наделенных божественной властью женщин, — и он поднял жалюзи. (Дергал их, как трусливый засранец, — мнение моей матери.) Так познакомились мой отец, моя мать.

85

Мой отец изучал английский. Кропотливо, усердно. И когда он однажды, вместо того чтобы, например, сказать how are you или, лучше того, the pen is on the table, стал уверенно, даже самонадеянно формулировать длинную фразу об особенностях структуры, характера европейской культуры, с акцентом на ностальгической природе переживаемого момента, на том утверждении или, скорее, посылке, что нам, дескать, дорого уходящее, больше того, минувшее, иными словами, то, чего уже просто нет, однако при всем при том — и это являлось главным в его высказывании, заложенной в нем, так сказать, оплеухой, а с другой стороны, его болью, — словом, при всем при том это вовсе не вопрос выбора, не результат сознательного решения, а напротив, естественное, вытекающее из типа, характера данной культуры следствие и проч., короче, когда он все это выдал на своем свежеобретенном английском — как он полагал — языке, сознавая, конечно, возможные ошибки в спряжении, порядке слов и отборе лексики, он был тем не менее изумлен, что его собеседник, лысый, закованный в кандалы обворожительный турок, красивый как солнце, умный и сильный, словом, настоящий мужчина, безотносительно к тому, что под этим подразумевать, ответил с широкой и дружелюбной, насколько это было возможно в несчастной его ситуации, улыбкой: о’кей, о’кей, после обеда, если хотите, можно сыграть в пинг-понг. My father has the ball. Если бы мой отец хоть что-нибудь принимал всерьез, он бы заплакал.

86

Мой отец, по мнению некоторых, весь свой ум, интеллект держит там, при этом они указывали на промежность, туда. И независимо от того, сколь утонченным был человек, этот жест, сопровождаемый возбужденным хихиканьем, всегда был до рвоты противен и омерзителен. Обязательное хихиканье выражало что-то вроде признания, зависти, даже одобрения, хотя само замечание непременно имело целью решительно осудить, унизить моего отца, дать понять, что он невменяем, впал в moral insanity[39], что он носится со своим членом, что член у него — всему голова. О, если бы это было так, вздыхает отец, как плохой актер в единственной за всю жизнь великой роли, и поглаживает себя там. Божественный жест!

87

Жизнь моего отца была распланирована наперед. План был не ахти какой гениальный, но перспективы открывал привлекательные, наследственные владения-то офигенные: какая может случиться беда? Мой отец имел собственный план, который в конце концов и осуществился, причем воплощался он с такой сногсшибательной силой, что ему не могли помешать даже так называемые исторические перемены, а было тут всякое, полный набор: и Трианон, и Салаши, и русская оккупация, и 1956 год, короче, сплошная динамика. Сущность плана моего отца состояла в том, что он терпеть не мог жирной баранины. А потому он завез с Ближнего Востока породу овец, откладывающих жир в хвосте; курдюк у них вырастал до размеров футбольного мяча. Кстати, в жареном виде это истинный деликатес. Так вот, чтобы несчатным тварям Божиим не приходилось таскать за собой по земле жировую подушку, мой отец сконструировал для них маленькую двуколку. И всю жизнь мастерил потом эти тележки. Сидит где-нибудь — во дворе, на пастбище за околицей, у дорожной канавы под деревом — и клепает свои колымаги, таким мы его и запомнили. Они были даже названы в его честь. Разновидность лесного ореха, не знаем уж почему, и эти тележки. Овечки блуждали по всем владениям, и достаточно было глянуть, какая часть Задунайского края отмечена-расцарапана параллельными линиями от овечьих двуколок, чтобы знать, что это все — наше. Разумеется, конфискация есть конфискация. Или, как выражается мой отец (на родине Яноша Бойяи, автора неевклидовой геометрии, слова эти как нигде понятны и правомерны), параллелины есть параллелины. Мой отец всю жизнь оставался владетелем, не в смысле — латифундистом, а потому что считал всю страну своей, во всяком случае все ее параллелины и царапины. Ох уж эти твои параллельные, махнула рукой моя мать, как только они познакомились, нигде они не сойдутся. В бесконечности, хитро подмигнула им одна из овечек.

88

Мой отец постоянно рисовал на песке овец, даже когда пас овец. Художеству его никто не учил, это было от Бога. Когда Джованни Чимабуэ увидел его рисунки, они произвели на него столь неизгладимое впечатление, что он спросил моего отца, не хочет ли он работать у него в мастерской. На что мой отец сказал: с удовольствием, если не возражает его отец. Тот возражать не стал. В отличие от отца Микеланджело, который за рисование бил Микеланджело смертным боем, считая изобразительное и, шире, искусство вообще «занятием низким и недостойным почтенной семьи». Что-то в этом, пожалуй, есть. Кроме того, с Микеланджело моего отца связывало то, что он, как и Микеланджело, женою своею считал искусство (а картины — как бы своими отпрысками). По этой причине мой отец допоздна занимался мазней и на робкий призыв моей матери идти наконец в постель восклицал: О che dolce cosa и questa prospettiva![40] Впоследствии эти слова понимали так, что prospettiva (la! она!) — и есть та сладостная любовница, которая удерживала художника от супружеского ложа. В этом тоже, наверное, что-то есть. Недаром ведь Поллайоло на гробнице папы Сикста IV изобразил перспективу в виде женской фигуры!

89

Мой отец целовал мужчину всерьез (до сих пор) лишь однажды. Назвать этот поцелуй любовным было бы чересчур, но все же он был куда значительнее, чем мужественное лобызание. Дело же обстояло так: у моего отца был друг-писатель, в смысле и друг, и одновременно писатель. Хотя взгляды у них были совершенно разные, мой отец его книги любил. Писатель был скептиком, созерцателем, смиренно, но увлеченно ревизовал окружающую действительность, а о том, чтобы, так сказать, изменить ее, даже не помышлял, полагая подобные устремления в поэтическом смысле бесплодными, смехотворными, ну а в личном плане — гордыней. Мой отец был полной противоположностью! Он не мог примириться с миром, вечно бичевал эгоизм политиков и трусливость людей. Уклонисты от жизни! так он выражался, нельзя передоверять свою жизнь другим, то есть можно-то можно, да только зачем. Мой отец любил жизнь как антагонизм смерти и все время что-то предпринимал в духе устаревшего, с классической, общепринятой точки зрения, гуманизма: учил цыганских детей математике, вбивал в головы матерям-одиночкам периодическую систему Менделеева и давал уроки танцев умственно отсталым мальчикам (начинающим и продвинутым); он был настоящим подвижником. Как ищущий благодати профорг, подтрунивал над отцом его друг. По мнению моего отца, несмотря ни на что, несмотря на неслыханные скандалы XX века, миром правят добро и любовь, против которых бессильно все, даже человеческая природа, хотя, несомненно, это узкое место, но он свои выводы делает, исходя из людей, коих лично знает, а не из тех, о ком только читал; само собой разумеется, он знает и всяких мерзавцев, но это ничуть не меняет его убеждения, которое опирается на фундаментальное основание: чувства. Система, а речь идет именно о системе, не может держаться на чувствах, уныло усмехнулся друг моего отца. Ему было скучно быть правым; ведь правота — это одно, а правда — совсем другое. Жизнь без любви не стоит ломаного гроша, взвопил мой отец. (Они пили весь день. Особых причин к тому не имелось — просто день был такой.) Любовь опасна, это игра с огнем, засмеялся писатель. Мой отец замахал руками. Компьютеры! начало новой культуры! смерть слова! конец истории! Вот ваши идеи! Как будто все можно заменить. А это вы чем замените?! Мой отец, потянувшись через стол, взял руку писателя и нежно погладил ее, вот это! Писатель, кивая, опять засмеялся. Чувства всегда актуальны, всегда существуют, не успокаивался мой отец. Но не являются государствообразующей силой, отмахнулся писатель. Как это не являются! и вообще, кому оно интересно, твое государство?! Нам с тобой — если мы не хотим, чтобы новые орды варваров заполонили твой сад. Мой отец: да нельзя же все просчитать до последней мелочи — надо верить, и все! И все?! вскинул брови писатель и приготовился атаковать, почувствовав себя на своем поле. Понимал, понимал мой отец, в какие дебри хочет его завести писатель, нет, нет, к мифу мы должны относиться серьезно! Серьезно и иронически, сказал его друг. Теперь очередь впасть в уныние была за моим отцом. Писатель пожал плечами, он готов был просить прощения, а есть ли что-нибудь в этом мире, на что можно смотреть без иронии? Бог. Какой Бог? Бог. Да брось ты… Он просто нелеп, само его положение иронично. Господи, которого нет, помоги!.. Что это, если не ирония… ирония бытия?! Мой отец не любил таких разговоров. И тогда… И тогда мой отец перегнулся через стол и осенил губы своего друга долгим поцелуем, влажным, горячим, пульсирующим, каким никогда еще не целовал мужчину. И было то — хорошо. Его друг, покрасневший и совершенно серьезный, сказал: вот в этом, пожалуй, иронии не было. Ну ладно, пора идти.

90

Мой отец, по мнению его друга, полагает, что человек по природе своей 90 доброе существо. Хе-хе, посмеивается друг моего отца, давая понять, что считает это абсурдом, но продолжает, причем не без гордости, весело поминать об этом в разных компаниях, словно бы говоря: посмотрите, какой замечательный у меня друг. Мой отец, друг друга моего отца, слушая его, только усмехался. Но однажды он прошептал на ухо своему другу (который считает человека, и не без основания, кровожадным животным либо, в легком подпитии, говорит, мол, да, мой отец прав, человек добр, только он об этом не знает), когда я говорю, что человек добр, то имею в виду не человека, но способ, каким я высказываюсь о нем. И тогда друг моего отца перегнулся через стол и осенил губы моего папочки влажным, горячим, пульсирующим поцелуем, чего, само собой разумеется, не делал еще никогда. Так познакомились мой отец с моей матерью.

91

Это правильно, что Господь не стал запрещать моему отцу грешить, ибо сделать это Он мог бы только усилием, как если бы мой отец был скалой или камнем. И тогда мой отец не знал бы и не прославлял имени Его. Не зная греха, он возгордился бы и думал, что он чист, как сам Бог. А следовательно, несравнимо лучше, что Господь разрешал моему отцу грешить вместо того, чтобы отвращать его от греха, ибо грех (моего отца) пред Господом есть ничто: как бы он ни был велик, Бог может его одолеть, и одолевает, и одолел уже во славу Свою Господню, не причинив никакого вреда моему отцу. Нет, не мог Он, Господь, изменить Своих предписаний, содержа моего отца в безгреховности и при этом не нанося ущерба вечной истине. Ибо тогда мой отец не мог бы Его прославлять от всего сердца своего, что является первою и единственной целью Творения.

~~~

92

Мой отец был монстром. Так же как моя мать. Они были монстрами с утра до вечера и с вечера до утра, сами того не желая, в силу культурных традиций, рефлексов, характера, когда как. Ну самыми настоящими монстрами. Иногда они приглашали гостей, или ходили в театр, или устраивали веселые экскурсии в горы Вертеш — дабы прервать жуткую череду своих черных дел. Они были очень похожи на героев второразрядных американских фильмов. Которые, хоть и несмотрибельны, социологически и антропоморфологически полностью достоверны (как мои родители).

93

Во вторник около полуночи на заправочной станции компании «MOL», расположенной в Озде на ул. Кёалья, бензозаправщица 56 лет обратила в бегство двух моих отцов, которые, скрывая лица под масками и угрожая ей пистолетами, требовали отдать выручку. Бесстрашная женщина подняла громкий крик: люди добрые, помогите! И двое моих отцов задали стрекача, то есть скрылись с места события. Так познакомились мой отец с моей матерью, которая, правда, потом ничего не помнила, не хотела помнить, даже стоимости неэтилированного бензина 95 марки.

94

Жизнь семейного клана столь прихотлива в своем течении, подвержена стольким случайностям: пульс истории, личные факторы, то одна семейная ветвь усилится, то другая, то старший сын вдруг (?) погибнет смертью героя, а следующий за ним наследник — не стоит и говорить. В нашей семье решающим фактором стал граммофон. Мой отец был в восторге от граммофона (после того как он появился, а он появился как раз в то время). В семье было трое братьев, мой отец был средним, и все же наследство досталось ему. Как это получилось? От вращения диска, этой новой динамики, мой отец просто сходил с ума, и, чтобы вращение было еще более ощутимым, захватывающим, он утыкал диск граммофона перышками, и вместе со старшим братом (наследником всех владений) они до головокружения таращились на граммофон. Позже оба стали активными соучастниками вращения; используя хитроумное оперение как своего рода мастурбатор (первое изобретение моего отца!), они подставляли свои елдачки под перышки, которые в ходе вращения сладко их щекотали. Это изобретение отличалось двумя замечательными особенностями: физической, в смысле автоматизма и завидного постоянства скорости, и психологической: это не было самоудовлетворением, так как было не «само»! И это внутренне раскрепощало (по воскресеньям на исповеди теперь можно было обойтись без угнетающей и, главное, такой жалкой формулы «согрешил сам с собой»), что, в свою очередь, воздействовало на тело, усиливая наслаждение. (О, те сладкие, невинные, грандиозные наслаждения, для себя и во имя себя, без ответственности перед другим, дань уважения мирозданию, естеству! Теству! Ва-у-у-у!) И чем же все кончилось? А тем, что однажды вращение затянуло мошонку старшего брата под диск, и готово, кранты! Младший брат моего отца (он должен был унаследовать лесные угодья и богатые рыбой пруды в окрестностях Мора), будучи еще несмышленышем, подглядывал за старшими из-за шторы. И то, что он наблюдал, повергало его в такой ужас — черный диск, мелькание перьев и торчащие между ними торчалки, — что он до конца своих дней и знать не хотел об этом торчании. И поэтому получилось, что мой отец стал единственным наследником состояния, продолжателем рода, плюс удовольствие, полученное им от того вращения.

95

Что за чудо — его вкусовые рецепторы! Мой отец потерял уже все, не только имения, рыбные пруды и лесные угодья, простирающиеся до самого Мора, дворцы, замки, ценные бумаги («…у меня были акции, но я заложил их, и сумма залога приносит мне больше дохода, чем если бы…»), но потерял и родину, точнее, только страну, ибо родину, в духе семейных традиций, он носил в своем сердце. («У меня не осталось дома, только временное пристанище и постель… Что еще более важно — или более трагично, если еще существуют такие понятия, как трагедия, — я больше не чувствую солидарности с венгерским обществом. С кем здесь быть солидарным? С бесчестной буржуазией, с жадными и эгоистичными мужиками, с безграмотными рабочими?.. Что касается моего класса, я могу думать лишь о конкретных личностях; я познал отвратительные качества этого класса и пришел в ужас. Я больше не солидарен с венгерским обществом, и это — самое худшее, что со мною могло случиться. Теперь, когда они плачутся, что земля уходит у них из-под ног, что они лишились всего, или плачут по утраченным Кашше и Надвараду, мне ни капельки их не жалко. Они сами этого добивались своей слепотой, глухотой, алчностью, стяжательством и жестокостью; вот и получили сполна. Я служу своему родному языку, но больше не чувствую солидарности с обществом, которое на нем говорит»). Он потерял мою мать, которой надоели его шатания, потерял нас, испуганно устремившихся вслед за матерью; но даже и в этой, серой на сером фоне, жизни он не утратил жажды наслаждений, конкретно — желания и способности ощущать вкусы. О, эти его вкусовые рецепторы! Против них оказалась бессильна даже диктатура пролетариата! Мой отец был готов проглотить весь мир. Однажды — когда было это? в 1952-м? или 1953-м? — кто-то принес ему кучу поросячьих хвостов, чтобы он сделал из них что-нибудь. Если сможет. Он смог. Приготовил из них жаркое по-брашевски. Таким образом, жаркое по-брашевски изобрел в начале пятидесятых годов мой отец. Многие полагают, что это венгерское блюдо имеет какие-то древние корни. Так и есть, но только в определенном смысле! Судак а-ля Дорожма — тоже его придумка! То есть блюдо существовало и раньше, но не имело названия. И вот мой отец, развернув карту Венгрии, сказал старшему сыну (других тогда еще не было и в помине!): закрой глаза и ткни пальцем! Он ткнул. Дорожма! А когда семью выселили в деревню, мой отец даже там умудрился открыть небольшую корчму. Женский туалет находился в детской. Если кто-нибудь находил в рыбе косточку, получал бесплатно бутылку шампанского, правда, случаев таких не было. Народ в заведение валом валил! Только не надо думать, что в корчме каждый ел что хотел, — мой отец умел вливать в души нужные ему желания. Заливала, так его за глаза называли официанты. Они, хотя и любили его, нередко над ним подтрунивали. Глядите, опять старик заливает, смеялись официанты у него за спиной.

96

Мой отец умер от отравления паштетом из ядовитых трюфелей. Его друзья и поклонники знали его как человека, находившего наслаждение в задорном споре, не особо нуждавшегося в Боге и поэтому считавшего человека не тварью Божией, а простым механизмом. Любимой частью этой машины для него была голова. Философия, ирония, эстетика! По его представлениям, мозг являлся источником не только ума, интеллекта, но и грез, наслаждений, то есть природа наделила нас способностью быть счастливыми, а стало быть, — и отец мой был счастлив, что пришел к этому заключению, — мы должны наслаждаться жизнью! Руководящим принципом его жизни, его девизом была не слишком почтительная версия заповеди Христовой: Любите, неважно что и кого, но любите! (Как выражаются в Вене: Liebt, wen oder was Ihr wollt, aber liebt!) Человек, говорил мой отец, рождается в неведении, а умирает — если хватает мудрости — скептиком.

97

Моего отца давно уже… давно уже не было, осталась лишь приготовленная им колбаса, сухая, круто наперченная, так называемая крестьянская — был у него один гениальный рецепт рассола, собственное изобретение, жаль, не запатентовал, — просто чудо, не колбаса; висела у нас в чулане, обдуваемая ветерком. Мясо для него было дороже всего на свете. Вот подагру и схлопотал. Дороже золота. Когда я ем мясо, то чувствую себя человеком. Когда я беру его и кусаю — потому как мясо надо кусать, тут зубы нужны, крепкие челюсти, — я понимаю, что кое-чего достиг. Что живу. Настоящей жизнью. Кукуруза или морская капуста для этого не годятся. Он сломался совершенно внезапно, хрясть, и все, еще вечером был хозяином жизни, носился по городу на спортивном «вольво», как какой-нибудь Саймон Темплар, просиживал ночи в баре «Канары», менял, как перчатки, женщин, включая и мою мать, содержал всю семью, ибо, с тех пор как ему пошел шестнадцатый год, мой дедушка бросил дела, выпал из оборота, уж так он решил, и целыми днями сидел в занавешенной дальней комнате и все что-то читал, читал, отца моего принимал только по субботам, кресло, виски, затемненная комната, отчет отца о доходах, который он делал стоя, дед сидел, на коленях книга, закладками он никогда не пользовался, они были под запретом, человек должен знать, где находится, таково было его кредо, закладки он выдергивал из книг, будто сорняки, и помнил, куда поставил тридцать или пятьдесят лет назад ту или иную книгу, какого года издания, где начинается в ней сцена рокового купания Немечека, страница такая-то, такая-то строка сверху, а в конце жизни решил заново перечитать все любимые книги, прочесть книгу о Вильгельме Оранском, или Вильгельме Молчальнике? или это одно лицо? мой отец, стоя у дверей, спросил, который раз вы ее читаете, папа? третий, один раз прочел, потому что хотел, другой раз — потому что понял, а теперь — чтобы попрощаться; мой дедушка перечитывал на прощанье книги, которые были важны для него (не все, потому что для этого потребовалась бы еще одна жизнь, конец которой пришлось бы приберечь, опять же, на перечитывание), и тот факт, что отец содержал семью, а его отец (следовательно) был никчемностью и бездельником, — все это не имело значения, бесстрастный авторитет моего деда был абсолютно непререкаемым, мой дед презирал окружающий мир, кому — этим?! считая моего отца тоже частью окружающего его мира, и, когда он просил принять какого-нибудь важного человека, с которым надо бы побеседовать в интересах семьи, мой дед, не отрываясь от книги, спрашивал: он говорит по-венгерски? и если посетитель не говорил, бросал лишь: а жаль, чем все и заканчивалось, старик был хер еще тот, но все-таки личность, короче, сегодня он (мой отец) был еще богачом, а назавтра уже голодранцем, потому что кто-то придумал импортировать ткань с лавсаном, на которой все помешались, хотели только ее, это был истерический приступ моды, он мог продержаться до лета, никак не дольше, но к тому времени, кроме долгов, у отца уже не было ни шиша, и пришлось тогда собирать и морскую капусту, и бог знает еще чего, мой отец научился стряпать какую-то вкусную ерунду из муки, жира и воды, со специями, тогда же им был придуман гениальный рецепт рассола для изготовления колбасы, и тогда же у всех в семье стали кровоточить десны, шататься зубы, и доктор установил, что это цинга. Однако в один прекрасный день мой отец вдруг снова разбогател, еще вчера цинга, а наутро уже подагра, говяжьи ребра на углях, асадо, вымоченные в маринаде и постоянно поливаемые шматки мяса, ну и горчица, само собой. Если в прошлом году было восемь тысяч, то в этом — уже целых восемьсот. Что касается колбасы, то лучше ее кусать, а не резать, в пятерню и — хрум. Можно также ломать.

98

Целыми днями мой отец целеустремленно ест, метет все подряд, словно заводной, боясь опуститься ниже девяноста. Лишний вес ему не вредит, если не считать одышки. Нацисты встроили ему в тело датчик — куда точно, он не рассказывает, стыдится, — который, как только вес моего отца опустится ниже девяноста, взорвет его, жах! и все кончено. Жри, еврей, сказали они, так как в лагере все отощали, кожа да ребра, и поэтому, пусть вполголоса, еле слышно, они (евреи то есть) стали роптать, мол, нельзя ли чуть-чуть побольше, хоть чего-нибудь, ну хоть листьев капустных; нет проблем, ответили им. А теперь уже ничего не поделаешь.

99

Свое нерешительное, назовем его так, поведение во время нилашистского террора мой отец компенсировал таким образом, что — спустя сорок весен — выдрессировал (чистокровную!) пули так, что, когда он кричит ей: нацисты! она начинает неистово носиться по всей квартире, кого-то искать, при этом гости, если таковые имеются, евреи и не евреи, начинают смеяться, показывая на пса, иногда — друг на друга, и всякий, без исключения, раз награждают собаку аплодисментами. Не аплодирует только моя мать (никогда), она (всегда) презирает их: моего отца, пули, гостей (евреев и не евреев).

100

Мой отец занимался уборкой клевера, пятьдесят шесть тысяч хольдов — не шутка, а тут дождь на носу, и поэтому появился на поле с большим опозданием, до середины второго тайма заколотил три мяча и тогда попросил его заменить, мужики, извините, мне надо идти, клевера.

101

Гамбургский мускат был любимым вином моего отца. Среди лошадей — липицанеры, а из вин — этот самый мускат. Полно, Матика, чепуху молоть, как он может быть вашим любимым вином, когда его нет в природе. Гамбургский мускат! Что за бред? Это в ганзейском-то городе! На что мой отец начинал блевать, как собака на свадьбе, буянить и всех задирать, объясняя, что перебрал гамбургского муската. Мы, в соседней комнате, дрожали от страха. Ну как? орал мой отец торжествующе, ты больше не сомневаешься, Фома неверующая?! Верю, верю, кивала мать, и нельзя сказать, что ответ ее был совсем уж неискренним.

102

Сыр пармезан, сардины, маслины и масло оливковое от Игнация и Кристопа Шпеттлей, капусту квашеную от Йозефа Хадерлейна, пиво от Карла Лиффнера, приборы столовые от Кершека и Кубичека из Темешвара, сигары гаванские от Гесса и сыновей, розочки к оголовнику и нагавки от Антала Мольнара, под желтую карету две пруги новые от Яноша Матича, для конюха Дьони из Майка шляпу от Йожефа Весели и от него же три синих каскетки, очки от Симона Вальдштейна, придворного оптика и механика, а также хранителя сокровищ императорско-королевского двора, удостоенного оных чинов также при дворах императора германского, королей итальянского и испанского и принца уэльского, три кадушки от Йожефа Пулы, вазелин от Юста и К° сетку для ловли ястребов, от кого не суть важно, а также смазку каретную татофинум (?) — таков был заказ моего отца. По утрам он вел долгие переговоры с мэтром Бальдауфом, своим поваром. Как сказал Юм, мы привыкли к тому, что солнце восходит каждое утро, и ожидаем, что так же будет и завтра; пребывая в этой уверенности, мой отец каждое утро общался со своим поваром. Они обсуждали друг с другом, что хотели бы съесть (приготовить), а затем обсуждали, как много всего стоит на пути их безмерных желаний, ведь на рынке может не быть кориандра, или вдруг моему отцу расхочется почек с луком, или в окрестностях, чего доброго, объявятся русские и станут насиловать всех подряд — кошек, женщин, рантовые сапоги. Отпустив повара, мой отец составлял расписание дня, дабы вовремя передать его — через слуг — моей матери. И не было дня, чтобы в том расписании отсутствовал пункт: личное знакомство. Так познакомились мой отец с моей матерью. Шоколад ему поставлял из Вены Пьетро Ринальди, реже — Зала, поставщик Императорского двора.

103

Ну еще бы! Мой дедушка, отец моего отца, наследный владетель Чаквара и окрестностей, тут же вышвырнул моего отца из замка. Дело в том, что во время жатвы деревенский оракул предсказал ему: младенец, которому еще только предстояло явиться на свет (мой отец), доложон стать его убийцей, а мой дедушка жизнь любил, и вообще, и, в особенности, свою собственную, и посему после рождения сына он велел бросить его в горах Вертеш. Ребенка спасли, и он вырос при дворе другого графа — графа Айки и Иноты — в полной уверенности, что является полноправным наследником этих владений. Но однажды оракул подивил моего отца, сказав, что он доложон (опять это «доложон») покинуть родительский дом, дабы не стать, невольно и все же неотвратимо, убийцей отца и наложником собственной матери. К предсказанию мой отец отнесся серьезно и покинул свой дом, который считал своим домом, своих отца и мать, которых считал своими отцом и матерью. По пути, у местечка Баконьлеп, где пересекаются три дороги, он столкнулся с дедушкой и в завязавшемся споре о том, кто нарушил ПДД, укокошил его. Допрыгался старикан! Явившись в Чаквар, мой отец в два счета решил проблемы, не дававшие жизни всему населению (устроил канализацию, разрубил затянувшийся узел коммунальных неплатежей), и благодарный народ избрал его своим графом, а в придачу досталась ему рука моей бабушки. (Ей было тогда столько же лет, сколько теперь моей Гитте.) И стали они жить в мире, и почете, и уважении, от не узнанной им его матери (хотя, судя по фотографиям, они были весьма похожи — тот же лоб, тот же самый, с горбинкой, нос!) родились двое сыновей и две дочери. Но однажды, без всякой к тому причины, разразилась чума, и население Чаквара вновь обратилось к оракулу, который поведал им, что они должны найти и наказать убийцу дедушки Лайоша. Мой отец, не жалея сил и не покладая рук, занялся расследованием, в ходе которого свет пролился на все (до причиндалов отца и матери). Бабушка с горя повесилась, а мой отец выколол себе глаза, избрав вечный мрак, и убрался туда, откуда явился, в наследственные владения. Остались после него неплохая система канализации и установленный модус вивенди относительно распределения общественных платежей. Все сбылось, как предсказано было оракулом.

104

По мнению моего отца, усиление энтропии прямо связано с греховностью человечества; закат Европы и регулярные биржевые кризисы — все это суть закономерные следствия второго закона термодинамики. И если счастливая семья становится вдруг несчастной, энтропия усиливается. См. начало «Анны Карениной»!

105

Контрверсия этой легенды звучит так: на станции «Площадь Баттяни» пригородной электрички к моему отцу подошел… Христос, Иисус Христос, с заплетающимся языком, мутным взором, свежей ссадиной на переносице, одетый в тяжелое, источающее смрадный дух пальто. Утомленным, почтительным голосом Он попросил денег. Нету, раздраженно ответил отец, у которо-го были только тысячные купюры. Человече, сказал Христос и двумя руками взял руку моего отца. Вздрогнув от легкости шелковистого мягкого прикосновения, мой отец испуганно отдернул руку. Пшол вон! оттолкнул он Христа, ступай! На что Сын Божий ответил: ступай же и ты, да не будет тебе покоя ни днем ни ночью. И стало так. И скитался отец мой от станции к станции, от страны к стране и нигде не мог обрести покоя, даже вечного, requies aeterna, ибо и смерти лишил его Бог в Своем Божием гневе. И куда бы мой папочка ни ступил, всюду сеял он бедствия (реки обращались в пустыни, падал скот и т. п.). Так отец оказался в положении иудейского народа — антисемитский подтекст в комментариях не нуждается.

106

На станции «Площадь Баттяни» пригородной электрички мой отец, с заплетающимся языком, мутным взором, свежей ссадиной на переносице, одетый в тяжелое, источающее смрадный дух пальто, подошел к Христу, Иисусу Христу, и утомленным, почтительным голосом попросил денег. Нету, раздраженно ответил Христос, у которого были только тысячные купюры. Человече, сказал мой отец и двумя руками взял руку Христа (поймал Бога за бороду). Тот, вздрогнув от легкости шелковистого мягкого прикосновения, испуганно отдернул десницу. Пшол вон! оттолкнул его Сын Божий, ступай! да не будет тебе покоя ни днем ни ночью. И стало так. И скитался отец мой от станции к станции, от страны к стране и нигде не мог обрести покоя, как вечный жид. А вдобавок еще и реки обращались в пустыни, и скотина падала. Словом, было делов.

107

Человек — существо страдающее. Всякий страдалец — общественно опасное существо. Мой отец общественно безопасное существо. Мой отец не страдалец. (!) Следовательно, он — не человек. Как же так?

108

Мой отец, опираясь на законодательство США, предъявил иск Богу по причине великой засухи, недорода и проч. И даже выиграл дело в первой инстанции — из-за неявки ответчика. А вот во второй —

109

У моей матери была большая, напоминавшая кафедральный собор швейная машинка «Зингер». На ней из кусочков желтого шелкового покрывала она сшила звезды Давида для моего отца и сына моего отца — одну побольше и одну поменьше; дело в том, что, согласно закону, при смешанном браке конфессиональная принадлежность мальчиков определялась вероисповеданием отца, а девочек — вероисповеданием матери. Вот они и стояли, вытянувшись, как на примерке костюма, мой отец и сын моего отца, пока мать, с булавками во рту, прикладывала желтые звезды к лацканам их пиджаков. Неизвестно, набрался ли мой отец храбрости и презрел закон или нашел в нем лазейку и умудрился креститься. Как бы то ни было, а желтые звезды, похожие на одуванчики, еще долго пылились в ящике швейной машинки среди разноцветных катушек, лоскутьев и пуговиц; за исключением того случая, «генеральной» примерки, они, мой отец и сын моего отца, никогда их не надевали. В страдании есть что-то непристойное.

110

Если бы мой отец был тем извергом и тираном, каким его иногда представляют, тупицей и жалким выродком, заслуживающим упоминания только из-за своих страданий, то едва ли его старший сын с младых ногтей (будущие «когти льва»!) придумывал бы на каждый день недели «пожелание доброго утра дорогому папеньке» (Morgenglückwünsche[41] на ученой латыни). Будет счастье беспредельно в этот светлый понедельник. Лучи золотого светила несут вам здоровье и силу. Владыка Всеблагой мир даст вам и покой. С этого начинался день, каждый день; между тем мой отец был всего лишь моим отцом, извергом и тираном, тупицей и жалким выродком. И только страдания делали его, моего дорогого, достойным упоминания.

111

Мой отец никогда никому не хотел причинять страданий. Ни малейших; и потому делал все: врал, притворялся, платил деньги, любил ближних, как самого себя, жертвовал обеденным перерывом, короче, действительно все. И это его отвращение, этот ужас перед страданием причиняли уйму страданий.

112

Мой отец, сколько он себя помнил, старался во всем быть закономерным, неслучайным и предопределенным, в каждом слове, движении, авантюре, прегрешении, упущении и поступке, в каждом глотке вина (отвратное пойло)… да что говорить, даже малая часть выполненной им работы свидетельствует о неустанных и героических усилиях, с которыми он (мой отец) так отчаянно пытался отрицать свою эвентуальность.

113

(Образы плачущего отца.) По улице ехал какой-то аристократ. И сбил моего отца. Где и когда это было, можно сказать совершенно точно; виноват был он (мой отец). Погруженный в себя, он обдумывал одну фразу, то есть фразы, собственно, еще не было, а были набросанные в кучу слова, подмостки литературы, на них автор-повествователь (Ich-Erzähler), и ничего, кроме этих слов, он не видел; он как раз собирался начать их складывать, как бац! — проезжавшая мимо открытая «BMW» зацепила его, мой отец полетел лицом вниз, а машина, не успев затормозить, еще на него и наехала. Он ударился лбом об асфальт и замер, тихо вытянувшись на мостовой. Шевелиться ему не хотелось. Страна между тем продолжала строить социализм. Водитель, наглый молодчик в темных очках, с испугом и раздражением наклонился над моим отцом. Тому все еще не хотелось двигаться. Но, заметив испуг и не обращая внимания на раздражение, он стал успокаивать молодого человека, не подымаясь с земли, словно подушку, обнимая (точнее, скребя) мостовую, дескать, не о чем беспокоиться, случай очень простой, есть виновная сторона, и виноват во всем — он, мой отец, и не частично, не прежде всего, а целиком и полностью, потому что, как принято выражаться — ведь так выражаются в этих случаях? — он сошел с тротуара в пределах тормозного пути и всю ответственность берет на себя; пусть кому-то это покажется странным, но есть люди, которые не желают бороться за выживание, вот и он таков, и уже не изменится, хотя понимает, с другой стороны, что теперешнее его положение требует изменений, ибо валяться перед колесами, точнее сказать, под колесами это не комильфо, и он бы поднялся, да только не может, не может пошевелиться, и даже, пусть не обидятся на него любезный молодой человек и его очаровательная партнерша, — не хочет, не хочет, и чувствует, это чувство переполняет сейчас все его существо, что он наконец-то нашел свое место (где и когда, это можно сказать совершенно точно), что теперь, когда так скандально скачет курс доллара, а на противоположном зеленом газоне уже распускаются крокусы, ему кажется, будто он достиг цели, что его бытие и существование слились воедино, что вот оно — его место, вот дом его, его подиум, с которого он наконец мог бы заговорить, а не под нос себе бормотать, как это делал наш пресловутый двадцатый век, отсюда в принципе можно было бы говорить о вещах общезначимых, вот место, где он бы был Ich-Erzähler, повествуя от первого лица единственного числа, поэтому он просит не беспокоить его, он не намерен двигаться и, хотя ему стыдно за причиняемые неудобства, хотел бы остаться здесь навсегда, уткнувшись лицом в пыльный теплый асфальт. Навсегда. Так оно и случилось. Моя мать сидела не шевелясь в «BMW» и смотрела перед собой, никого не видя, хотя зевак собралось достаточно.

114

В Ладенбурге, недалеко от Мангейма, находится первый в мире гараж, то есть помещение, предназначенное для хранения автомобиля; построил его Бенц. Раз в неделю Берта Бенц, легендарная Берта, отправлялась в Гейдельберг — покупать в аптеке бензин. Мой отец.

115

Прогноз моего отца — хуже некуда. Он закладывал, выглядел пасмурно, зубы не чистил. Внутри его черепной коробки проплывали тяжелые темные облака. Вероятность дождя небольшая, ожидается прояснение, ветер северный, местами порывистый, дневное повышение температуры приостановится, утром будет +15…20, в Стокгольме облачно, +11, в Афинах ветер, +25, в Берлине пасмурно, +16. Моя мать не могла понять, с кем она живет (Стриндберг). Он никогда не снимал с головы шляпы. И в городе ему дали кличку — Дурень в Шляпе. Кроме него, был еще один — знаменитый Дюри-Свистун, но тому мозги выбили в 56-м. В городе строили тогда метро, способное перевозить под землей массу народа, разгружая тем самым наземный транспорт. У «Астории» мой отец, обманув охрану, проник в строящийся туннель и вступил в разговор с рабочими. Он хотел стать художником, но в силу семейных традиций и интересов окончил сельскохозяйственный институт, занимался коровами, ну и проч., а дипломную защитил на тему «Севооборот: решения и соблазны». Он часами мог говорить рифмованной прозой. Но никто этого не замечал. Так разговаривал он и с проходчиками. (А проходчик, ведь он, как известно, никто?..) Метро, в отличие от моего отца, функционирует по сей день, ежедневно доставляя народ на работу и в иные места: в кино, на футбол, в ресторан, в аптеку. Теперь пришло время вот этого, указывал мой отец в темноту сочащегося жижей туннеля. Работяги, продолжая в полутьме заниматься своими делами, слушали Дурачка в Шляпе. Это тоже своего рода здание. А здания, господа, держатся на двух вещах. На технологии, то есть на том, каким образом мы кладем камень на камень. Смею напомнить вам, что во времена оны, когда зародилась готика, появились несущие стены, другой стала форма сводов, все вдруг начало расти, открываться, исчезли арочные полукружья, и храм уже стал не просто большой, огромный в сравнении с крохотным человеком, а устремился в небо, то есть и человек, при всей его малости, воздел голову к небу, к Всевышнему, к своему Богу. Это и есть, господа, другая вещь, камни — это одно, а внутренняя свобода — другое. Вы чувствуете, господа, этот фантастический размах, это поразительное сопряжение материи и духовности?! Вы чувствуете?! Технология должна следовать духу, достигнуть того же, чего достиг дух! Надеюсь, вы понимаете, о чем я вам говорю… Хорошо, господа, я принимаю ваш ответ, который скорее — вопрос. Но в таком случае, будьте любезны сказать: где этот дух обитает сегодня? Я вижу лишь то, что и вы: вот эту вот гениальную хренотень из железобетона. Камень остался на камне. Это я вижу. А теперь до свидания, господа, я удаляюсь в свои покои, мне надо почистить зубы.

116

Мой отец, бог весть почему, по прошествии десятилетий вдруг решил приударить за моей матерью (цветы, шампанское, фелляция, то есть, простите, наоборот: кунилингус). Но ко времени, когда он вернулся с бокалами для шампанского и так далее, моя мать углубилась в беседу с кем-то другим. С обворожительной молодой девушкой, стройной, даже когда она сидела, креолкой с двумя большими, но при этом изящными кольцами в ушах, с откинутыми, приглаженными назад волосами (так будут выглядеть волосы моего отца смертном одре), выгодно демонстрирующими ее очаровательный профиль: подобных красавиц моя мать еще никогда не встречала. Абсолютное торжество природы! Скосив глаза, она заметила моего папочку и подала ему тайный знак, мол, оставь в покое, пошел вон, и вообще, мы с тобой не знакомы. Мой отец изумленно отвесил челюсть. Но мать, улыбаясь, продолжала болтать. Она работала. Девушка была вся внимание. Вы знаете, милочка, говорила ей моя мать, взяв девушку за руку, это было бы просто ужасно, если бы вы сидели, стояли, ходили здесь, и я ничего не предприняла бы. Ужасно! Но ведь это не так, сказала девушка. Не так, ответила моя мать, целуя ее ладонь. Мимо моего отца они прошли с таким видом, словно тот был официантом. Он лишь успел услышать слова моей матери: вы, моя дорогая, несете свое объяснение в самой себе. На отца моя мать даже не оглянулась, лишь махнув ему за спиной на прощанье: мол, оставь меня, пошел вон, и вообще, мы с тобой не знакомы. А как же шампанское и все прочее?

117

Тоже женщина ничего, сказал мой отец и этого своего мнения придерживался до конца жизни. Так познакомились они с моей матерью.

118

Моя мать обожала прикидываться, будто нет у нее ни детей, ни мужа (сиречь моего отца), и любила поэтому путешествовать, странствовать, будто пташка, по белу свету, то в Мали, то в Гишпанию, в края, где еще не ступала нога туриста. Сопровождать ее будет Енё Барадлаи, сказала она, даже не задумываясь, что имя сие означает. Отцу это показалось подозрительным. Хорошо, сказал он, вы поедете с Барадлаи, но поклянитесь! Моя мать подняла одну бровь, чему она научилась у моего отца. Поклянитесь, что, когда а) вы будете вкушать крабов или прочих ракообразных, b) будете закусывать тапасом или с) пить, потягивать или лакать сангрилью, вы будете непременно думать лишь обо мне. И вечно чавкающий Барадлаи — да не чавкает он! — поблекнет пред вашим взором, и в вашем воображении останусь лишь я, в полный рост, в цвете, словно на голографии, в самом выгодном ракурсе. Моя мать промолчала. Но не думайте, что я уж такой говнюк — на рыбу это не распространяется! возопил мой папочка, хотя ясно, что вы будете обжираться рыбой, поскольку вы ее любите. Моя мать продолжала молчать. На рис тоже! А паэлья? вопросительно взглянула она на моего отца. Мой старик холодно кивнул, хотя ясно, что некоторые виды паэльи без рака немыслимы. Хорошо, я клянусь. Мой отец взвыл как собака. А когда через две недели, сияющая, в шоколадном загаре, освободившись из объятий юного Барадлаи, который, если бы не его прирожденная меланхолия, производил бы впечатление истинного джентльмена, она с жаром, словно страдающая гиперактивностью гимназистка, бросилась на шею моему отцу, он сначала стряхнул ее, но потом, упав на колени, взмолился: никогда больше не уезжайте от меня так далеко! Даже в Эрд или в Пилиш-бог-знает-куда. Оставайтесь всегда со мной. Наготове. И ждите меня, как пожарник огня. Вы должны всегда находиться рядом и, если я свистну, отвечать мне: I love you! Ни больше ни меньше — фьють, I love you, неужто так трудно запомнить?!

119

В канун Рождества мой отец вновь достал свой охотничий дробовик и отправился в Мечер, чтобы пристрелить мою мать. Но, к счастью, нашел на него такой приступ кашля и он выхаркал столько рубиновой крови, что свалился без сил, и пришлось его уложить обратно в постель.

120

У железнодорожной станции Дейтар одна моя мать, жительница Балашшадярмата, опоздавшая на последний автобус, остановила микробус. В машине сидели трое моих отцов; двое, ни слова не говоря, набросились на нее. Сорвав с женщины платье, они попытались ее повалить. Но моя мать пинала их и царапала, больше того, одного из обидчиков (моего отца) укусила за руку. Дело кончилось тем, что, озверев от «бешеной кошки», они вышвырнули ее из машины, а за ней и ее шмотье. Милицейское управление города Балашшадярмат начало расследование по делу о покушении на изнасилование, совершенное неизвестными (компашкой моих папаш).

121

Мой старик решился на сверхчеловеческий подвиг: за 115 дней проехать на велосипеде двадцать три тысячи километров (в десятичной системе счисления!) через всю Америку. Своим велопробегом от Патагонии до Аляски он собирается привлечь внимание мировой общественности к людям, страдающим рассеянным склерозом (PC). Во дает старик, ну прямо Лэнс Армстронг! Старт должен быть дан 15 марта в аргентинском городе Ушуая, самом южном населенном пункте земного шара. Как заявил мой отец, в усилиях, которые он приложит во имя успешного завершения турне, страдающие PC нуждаются каждый день. Старик и до этого не был домоседом. Он объехал на велосипеде всю пустыню Австралии. (Где познакомился с моей матерью, у той самой знаменитой горы.) Подготовка к турне по Америке длилась достаточно долго. Команда сопровождения будет следовать за моим отцом в двух старых микроавтобусах, в нее входят врач из Голландии (он же прекрасный веломеханик) и репортер (не пригодный более ни на что). Дистанцию он (мой отец) будет проходить на одном полугоночном и одном горном велосипеде, а в качестве запчастей берет только два колеса и двадцать шин. Об опасностях мнение его таково, что предвидеть их невозможно. Боится он только того, чего он боится и дома: невадских гремучих змей да волков и медведей Аляски. Во время остановок он собирается участвовать в массовых спортивных мероприятиях, организуемых клубами PC, лучше всего было бы, конечно, сыграть в мини-футбол, но это не обязательно, он готов ко всему, даже к кроссу. Все интересующиеся могут следить за перипетиями велопробега из любой точки мира с помощью Интернета (www.alba.hu/eea).

122

Мой отец давно мечтал побывать в Австралии. Хочу убедиться, говорил он, что я не упаду там с земного шара. Да много чего говорят, не так ли? Естественно, дело было совсем не в этом. Мой отец, как всегда, влюбился. Увидел цветное фото Австралии, пустую пустыню, залитую чем-то рыжим, — и потерял голову. С того момента он не мог думать ни о чем другом, кроме рыжей пустоты, этого завораживающего туристов вакуума («край девственной красоты и контрастов»). Ничего, что он прежде любил, точнее, к чему был привязан, что сладостным грузом давило его всю жизнь, ничего из этого он не видел на той фотографии. Ничто — это и есть любовь. Так (однажды) и познакомились мой отец с моей матерью.

123

Мой отец каждый день, всегда в том же самом месте и в то же самое время, видел девушку, которую ему — каждый день — хотелось окликнуть, потому что все в ней было такое… (австралийское?), ну буквально все. Но сделать он этого не осмеливался, чего-то боялся, опасался обидеть девушку, да и волновался! Наконец, на седьмой день, мой отец все же набрался духу, и дело пошло. Сперва девушка прислушивалась к его словам, слегка повернув к нему голову, но постепенно лицо ее становилось все дружелюбнее, однако при этом она не переступала границ культурной коммуникации, которые мой отец нарушил своей неожиданной инициативой. Само собой разумеется, все кончилось, как и должно кончаться, когда два переполненных сердца чего-то очень хотят. К черту всю эту бюрократию! вскричал мой отец раздраженно и познакомился с моей матерью, к черту!

124

У моей матери — лошадиные зубы. Что поначалу моего отца несколько дезориентировало — он приближался к ней (моей матери) если не с холодной, то во всяком случае с осмотрительной вежливостью. Но потом поразительная амальгама ума и эротики, зрелости и ребячливости, анархии и надежности покорила моего отца, и это еще слабо сказано. Вы — крупнейшая веха в истории женского пола, говорил, например, мой отец (довольно громко), то есть, будучи рядом с матерью, он вел себя, будто выпивший. И это не было слабым подпитием, а намного серьезнее, мужественнее, жестче, опьянение было необратимым, доподлинным и все-таки легким, как прыжок в неизвестность, совершенный без трепета, с удивительным легкомыслием, с задорной бравадой по отношению ко всему бытию, но только не столь осознанный, и все же многозначительный; бесшабашность — наверное, этим словом можно охарактеризовать треволнительное состояние духа, охватившее моего отца. Значение этого экстатического опьянения всем сердцем может понять только человек, знающий, что мой отец — алкоголик. Так познакомился мой отец с моей лошадинозубой матерью.

125

Моя мать уже давно тосковала без моего отца, отлучившегося по делам государственной важности (Лола). Я готова ползти к тебе, написала она моему отцу, даже на карачках. Мой отец, живо представив себе эту позу, отписал: разворачиваю оглоблю в сторону дома. Моя мать живо представила себе эту оглоблю. И время понеслось как на крыльях.

126

Моему отцу, который вовсе не был революционером, а был просто широкой натурой, увлеченно искавшей смысл бытия, точнее сказать, смысл собственного бытия, а еще точнее — смысл личной свободы, вконец все это надоело (в смысле: красные звезды), и он демонтировал с купола Парламента самую большую в стране звезду. Работа была еще та. Символ в три метра диаметром и весом полтонны — не будем сейчас вдаваться, может ли символ быть таким тяжеленным, — расчлененный на части, покоится нынче на складе Национального музея в Матяшфёльде. В течение тридцати девяти лет огромная звезда светила с купола Парламента, не будем вдаваться в подробности кому — да всем нам. Правда, в 1957-м ее на короткое время сняли, заделать следы от пуль, оставленные революцией, то есть контрреволюцией, — хотя для следов разницы никакой, они те же самые. 31 января 1990 года мой отец, вооружившись ножовками, взялся за демонтаж. Фрагменты звезды и инструкция по ее сборке — главный шедевр моего отца — были упакованы в ящики и пылятся теперь в запасниках Национального музея. Мой отец хотел экспонировать это чудище на постоянной выставке, но сборка потребовала бы огромных средств. Короче, теперь красная звезда уже и не красная, да и не звезда, но по-прежнему дорогая. Так что пришлось моему старику экспонировать герб Народной Республики, снятый со здания ЦК партии. Два с половиной метра в диаметре, тоже внушительно! А еще моему старику пришло в голову экспонировать Кадара; но не будем вдаваться в подробности.

127

Он был стар, горбат, кожа, будто пергамент, называли его героем, голова была в струпьях и страшно воняла. Его руки распухли в каменоломне. Он строил Дунайский канал и выжил лишь потому, что некто сочувствующий ему (моя мать) ежедневно украдкой приносил ему ложку рыбьего жира. В принципе он достоин был жалости, но де-факто был жуток: мой отец.

128

Мой отец, поскольку надо было на что-то жить, а политическая ситуация к тому времени вроде стабилизировалась, решил заняться разведением евнухов. Хотя он и обзавелся предусмотрительно двумя докторскими дипломами (наук правовых и наук государственных), готовясь грамотно управлять имением, и безупречно владел английским, французским и немецким языками, сперва он был дорожным рабочим, потом подмастерьем паркетчика, потом занялся отливкой пластмассовых пряжек, а теперь вот еще и евнухами. Что требует крайней осмотрительности, большой эмпатии и высочайшей пробы профессионализма. Начать хотя бы с отбора человеческого материала — ведь, скажем, чтобы навербовать команду потенциальных евнухов, надо знать, что у них за потенция, насколько они ею дорожат и, главное, какие качества откроются в них после того, как они оной потенции будут лишены. С риском связана и главная операция, хотя шансы на выживание в подростковом возрасте весьма высоки. Темное ремесло превращения нормального человека в кастрата окружено глубочайшей тайной, и некоторый свет проливает только сравнительный анализ специальных терминов: «давление», «разбивание», «отрезание» и «вытягивание». Евнухи четко подразделяются на несколько групп: кастраты — с напрочь отрезанными пенисом и яичками; спадо — удалены яички методом вытягивания; филиби — яички разбиты и деформированы, семенные железы повреждены. Мой отец отдавал предпочтение удалению только яичек (а у самых юных он просто их деформировал и перетягивал семенники). Самое главное было ослабить кровотечение. После вмешательства мой отец брал подопечного под руки и два-три часа водил по комнате, после чего укладывал его. Летом пациента на три дня зарывали по шею в песок и не давали пить, что заставляло его страдать не только от жажды и страшной боли, но более всего от невозможности справить естественную нужду. А когда через три дня под личным наблюдением моего отца повязку снимали и извлекали оловянную трубку с краником или пробкой, несчастный получал возможность слить мочу, которая била фонтаном. Если же несчастному освободить мочевой пузырь не удавалось, это значило, что мочеточник распух, помочь пациенту невозможно и он обречен на гибель. Но не будем кликать беду, для отца подобные случаи связаны с многочисленными потерями — финансовыми, эмоциональными, да и доброму имени от этого только ущерб, хотя все понимают, что определенный процент неудач неизбежен. Но те, кто, пройдя через муки, превращались в объект вожделения (Lustobjekt), приносили папочке неплохую прибыль. В среднем выходит не так уж плохо, говаривал он. Очень многие юноши оставались довольны своей судьбой, с присущей их возрасту бескомпромиссностью разделяя господствующее воззрение, что женщины — лишь препятствия и ухабы на пути к безгреховности, другие, напротив, впоследствии сожалели, ибо страсть все же пробуждалась в них, и все в них (кроме одного) восставало против моего отца; эти моего отца ненавидели, и, если случалось, что позднее пути их пересекались, они коварно сулили ему золотые горы, власть, влияние и уговаривали его вместе с семьей переселиться в роскошный дворец, где они дослужились до должности главного евнуха, что и в самом деле карьера головокружительная. Однажды случилось так, что мой отец клюнул на эту приманку, не подозревая об ожидавшей его мести, и вместе с чадами и домочадцами переселился в роскошный дворец (мать, естественно, была в восторге, она давно мечтала о таком дворце). Но вскоре он понял, что полностью оказался во власти своих, скажем так, бывших учеников. Они вынудили моего отца кастрировать четырех прекрасных своих сыновей, а последних заставили оскопить собственного (моего) отца. Гримальди, Фаринелли, Николини, напевал мой отец имена знаменитых кастратов, пытаясь делать хорошую мину при жуткой игре. Но что ждало их на этом пути, какие препятствия и ухабы, ему знать было не дано.

129

Один из дежурных преподавателей женского общежития городка Айка паническим тоном сообщил дежурному офицеру местного отделения милиции, что сегодня вечером вооруженный мужчина совершил нападение на двух гимназисток. Некоторое время спустя милиция задержала местного жителя, моего отца, вооруженного стартовым пистолетом «ягуар» с патронами. Что же произошло? В темное время суток мой отец с пистолетом в руке подошел на улице к моей матери и ее подруге, желая принудить их к жутким вещам (точнее, к совершенно конкретной вещи, каждую по одному разу). Моей мамочке удалось бежать, в то время как ее подругу мой отец схватил за руку и тут же признался ей в любви, сказав, что давно без ума от нее (sic!) и, если она не отдастся ему, он вынужден будет ее пристрелить. Девчонка пустилась бежать, а папашка мой, со страстью в душе и стартовым пистолетом в руке, остался стоять на обочине. Вскоре он был задержан, поскольку моя мать его запомнила и сообщила милиции точные приметы. Мой отец пребывает в недоумении, хотя прежде уже был судим за разбойные нападения. На сей раз он обвиняется в посягательстве на нарушение свободы личности. Я просто следовал естественным инстинктам, говорит он, — ну, в смысле, хотел ебаться, а если дело не выйдет, тогда убить, но это лишь в крайнем случае. И потом, девчонки ведь убежали, вернее сказать, затеяли игру в салочки, что, согласитесь, снимает с меня часть ответственности. И вообще, меня удивляет поведение органов власти. Которые лупили меня, как будто не понимали, в чем дело. Мне это кажется перегибом, хотя сознаю, что на такие вещи можно смотреть и с других позиций. Десяти заповедей, например. Не убий и т. д. Но для тех, кто их исповедует, есть Господь, который вместо них убивает. Это тоже непросто, но, согласитесь, это иное дело. Кто-то ведь должен брать на себя грязную работу.