Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

* * *

Я растяпа, которая осталась без дочери.

* * *

Джаззлин однажды спросила у меня про папу. Своего настоящего папу — не про того папу, который «папик». Ей и было-то восемь лет. Мы с ней по телефону говорили. Междугородный звонок из Нью-Йорка в Кливленд. Мне это ничего не стоило, у нас все девушки знали способ получить обратно свою монетку. Научили солдатики, которые возвращались тогда из Вьетнама с овсянкой в черепушках.

Мне очень нравился ряд телефонных будок на Сорок четвертой улице. Когда мне делалось скучно, я звонила в ближайший автомат и бежала снимать трубку. Брала ее и разговаривала сама с собой. Развлекалась как могла. Привет, Тилли, как ты там поживаешь, детка? Неплохо, Тилли, а ты как? Шевелюсь помаленьку, Тилли, а как там у тебя с погодой, девочка? Дождик идет, Тилли-о. Что за черт, здесь тоже льет как из ведра, Тилли, вот это совпадение!

* * *

Я как раз стояла у телефона рядом с аптекой на углу Пятидесятой и Лекс, когда Джаззлин меня и спрашивает: «А кто мой настоящий папочка?» Я ей говорю, что папа был отличным парнем, но однажды вышел за сигаретами и назад не вернулся. На эти вопросы так принято отвечать. Все так отвечают, уж и не знаю отчего, — видать, все мудилы, которые не желают видеть собственных детей, заядлые курильщики.

Больше она про него не спрашивала. Ни разочка. Мне самой, бывало, приходило на ум: что-то он долго ходит за своими сигаретами, кем бы этот козел ни был. Может, так и болтается у прилавка, мой Пабло, ждет сдачу.

* * *

Я вернулась в Кливленд, чтобы забрать Джаззлин. Шестьдесят четвертый или шестьдесят пятый год, какой-то из этих, и ей было то ли восемь, то ли девять лет. Она ждала меня на крыльце. На ней была маленькая курточка с капюшоном, и она сидела на ступеньках с надутыми губками, а потом подняла голову и увидела меня. Клянусь, это было до жути похоже на фейерверк. «Тилли!» — крикнула моя дочь. Она никогда не звала меня «мамой». Спрыгнула с крыльца. В жизни никто не обнимал меня крепче, чем она в тот день. Никто. Чуть не задушила. Уселась я рядышком с ней и разрыдалась. Говорю: «Погоди, вот увидишь Нью-Йорк, Джаз, тогда и восторгайся».

Моя собственная мама стояла в кухне и сверлила меня свирепым змеиным взглядом. Я протянула ей конверт, а в нем две тысячи долларов. Мать тут же растаяла: «Ох, милая, я так и знала, что ты выбьешься в люди, прямо сердцем чувствовала!»

Мы собирались попутешествовать по стране, я и Джаззлин, но в итоге сели на тощую собаку и прикатили в Нью-Йорк прямо из Кливленда. В автобусе дочка только и делала, что спала на моем плече с пальцем во рту. Где это видано, самой девять лет, а она палец сосет. Потом, уже в Бронксе, я услыхала, что это у нее такой прикол, в числе прочих: нравилось ей сосать собственный палец, пока она развлекается с клиентом. Меня чуть наизнанку не вывернуло. Ну растяпа я, и все тут. Только это имеет значение.

Тилли Растяпа Хендерсон. Вылитая я, только без бантиков.

* * *

Не полезу я в петлю, пока не погляжу на деток моей детки. Я и смотрительнице сегодня сказала, что я, дескать, бабушка, а она молчит. Я ей говорю: «Хочу повидать внучек, ну почему никто не приведет ко мне моих крошек?» А она и глазом не моргнула. Старею, наверное. Тридцать девятый день рождения придется справить прямо тут, за решетками. На целую неделю только и дел, что свечки задувать.

Я уж и так ее просила, и сяк, все канючила и канючила. Она сказала, с детьми все в порядке, за ними приглядывают, они на попечении у социальных служб.

* * *

В Бронксе я оказалась с подачи папика. Он называл себя Эл-Эй Рекс.[118] Терпеть не мог ниггеров, даром что сам ниггер. Он сказал, Лексингтон только для белых, и точка. Сказал, что я состарилась. Сказал, что толку ноль. Сказал, что слишком много нянчусь с Джаззлин. Он сказал мне, что я похожа на кусок сыра. Он говорит: «Чтоб ноги твоей больше не было в Лекс, иначе я тебе руки переломаю, слышишь, Тилли?»

* * *

В общем, так он и сделал — переломал мне руки. И пальцы заодно. Поймал меня на углу Третьей и Сорок восьмой, и мои бедные пальчики защелкали, что твои куриные кости. Он сказал, Бронкс — отличное место, чтоб уйти на покой. Ухмыльнулся и говорит: «Там почти что Флорида, только без пляжей».

Пришлось возвращаться домой к Джаззлин с обеими руками в гипсе. Даже не помню, сколько я их лечила.

У Эл-Эя Рекса был бриллиант в зубе, вот не вру. Он немного смахивал на Косби,[119] того парня из телика, только без кудрявых фанковых бачков, которые Косби себе отрастил. Эл-Эй даже оплатил мои больничные счета. А потом не выставил на панель. Я себе думаю: Что это за хрень такая творится? Порой мир просто невозможно понять.

В общем, от меня все отстали. Я нашла себе жилье. Про панель и думать забыла. Хорошие такие пошли годы. Найду, бывало, на дне сумочки забытую монетку, тут тебе и счастье. Все шло прямо как по маслу. Такое чувство, будто опять стою за занавеской у окна. Отдала Джаззлин в школу. Сама устроилась в супермаркет клеить ценники на консервы. С работы домой, из дома на работу, и так по кругу. Панель обходила стороной. Не затащишь меня туда ничем. И вот однажды, ни с того ни с сего, я даже не помню, по какому именно случаю, я дошла до опор шоссе Диган, задрала палец в воздух и стала ждать клиента. И тут же кто-то — хлоп меня по шее. А это был папик с погонялом Скворечник, он вечно ходил в шляпе «отвали придурок», никогда ее не снимал, чтобы люди не пялились на стеклянный глаз. И говорит: «Хей, подруга, как делишки?»

* * *

Джаззлин понадобились учебники. Я почти уверена, что так и было.

* * *

На углу Сорок девятой и Лекс я не таскала с собой зонтик. Он мне пригодился только в Бронксе, я специально стала с ним ходить. На самом деле, чтобы прятать лицо. Этой тайной я ни с кем не буду делиться. Тело у меня всегда было хорошее. Хоть я и пихала в него всякое дерьмо, оно осталось гладким, с плавными формами, аппетитное донельзя. Я никогда не болела ничем таким, от чего не смогла бы избавиться. И только перебравшись в Бронкс, завела себе зонтик. Клиент не видел лица, зато видел мою крепкую попку. Я еще могла ею покачать. В моей попке еще хватало электричества, чтоб с полтычка осветить весь Нью-Йорк.

В Бронксе я приноровилась быстренько залезать в машину, и тогда клиент уже не мог отвертеться. Попробуй-ка выпихнуть девушку из тачки, не заплатив; дождь из лужи выхлебать и то проще.

В Бронксе всегда работали девицы постарше. Все, не считая Джаззлин. Я не отпускала ее далеко, держала рядом, за компанию. Хотя время от времени она смывалась от меня в центр. На нашей панели всегда шла нарасхват. Все остальные просили двадцатку, а Джаззлин могла задрать цену и до сорока, и до пятидесяти. Ей доставались молодые парни. И старики с толстыми кошельками, те жирные типы, что строят из себя красавцев. У всех глаза блестели, пока они с моей Джаззлин. У нее были прямые волосы и хорошие губы, а ноги росли прямо от шеи. Кое-кто из парней звал ее Раф, такая была красавица. Если б под шоссе Диган стояли деревья, она могла бы слизывать листья с самых высоких веток, как жирафы делают.

В ее желтой бумажке так и сказано, в списке кличек. Раф.[120] Однажды она была с тем британцем, который не умолкая изображал из себя пикирующий бомбардировщик. Сам жарит что есть мочи и при этом тараторит всякое дерьмо, типа: «Уже подлетаю, спасательная миссия, Фландерс один-ноль-один, Фландерс один-ноль-один! Иду на снижение!» А когда кончил, говорит: «Вот видишь, я тебя спас». И Джаззлин ему: «Да неужто? Ты меня спас?» Потому что мужикам нравится думать, что они могут тебя спасти. Будто ты лежишь больная, а у них при себе редкое лекарство, которым они могут поделиться. Забирайся, детка, разве ты не хочешь, чтобы кто-то постарался тебя понять? Я тебя понимаю. Я единственный на свете знаю, каково тебе приходится. У меня хер длиной в Третье авеню, а сердце размером побольше всего Бронкса. Они даже трахают тебя, словно делают бог весть какое одолжение. Каждому мужчине позарез охота спасти шлюху, вот вам прописная истина. Если меня спросите, это само по себе болезнь. А потом глядишь — он отстрелялся, застегнул штаны и пошел, посвистывая. Уже забыл про тебя. Говорю же, у них у всех голова набекрень.

Некоторые из этих засранцев думают, что у тебя золотое сердце. Ни у кого нет золотого сердца. У меня точно нет, уж поверьте. Даже у Корри его не было. Даже Корри запал на ту латинскую кралю с идиотской татушкой на ноге.

* * *

Когда Джаззлин было четырнадцать, она явилась домой с первой красной точкой на сгибе локтя. Я ее так отшлепала, что чернота едва не сошла, и тогда она вернулась с отметиной между пальцами ноги. Она сигареты-то не выкурила еще, и на тебе, подсела на коня. Тогда она болталась по улицам в компании Бессмертных. Те сильно враждовали с Братством Гетто.

Я гнала ее на панель, чтобы удержать подальше от этой дури. Голова садовая.

* * *

У Большого Билла Брунзи[121] есть песня, слушать которую я б не стала, хоть она мне и по душе. Я на самом дне, детка. Говорю тебе, я гляжу снизу вверх на самое дно.

* * *

Когда ей исполнилось пятнадцать, я уже смотрела, как она гоняет коня по вене. Сидела на тротуаре и думала: вот она, моя девочка. А потом говорила себе: погоди-ка одну ебицкую секунду, это, что ли, моя девочка? Это и впрямь моя девочка?

И потом думала: Да, так и есть, это моя девочка, моя плоть и кровь, это она, без вопросов.

Это все я натворила.

* * *

Бывало, я сама затягивала резиновый шнур у нее на руке, чтобы выскочила вена. Старалась, чтобы все было как надо. Помогала обезопаситься. Только этого мне и хотелось.

* * *

Вот дом, который построил Конь. Вот дом, который построил Конь.

* * *

Как-то в пятницу Джаз явилась домой и говорит: «Эй, Тилл, как тебе понравится стать бабушкой?» А я говорю: «А что, бабуля Ти, это ж я и есть». И она давай всхлипывать, а потом зарыдала на моем плече: я бы даже обрадовалась, если б это не взаправду.

Я сразу рванула в «Фудлэнд»,[122] но у них оставались только дешевенькие «Эйнтенманнс».

Она сидела, ела торт, а я смотрела на нее и думала: вот она, моя детка, уже носит своего ребеночка. Я ни кусочка не проглотила, пока Джаз не отправилась спать, а уж потом в один присест сожрала все, что оставалось. Весь пол устряпала крошками.

* * *

Когда я стала бабушкой по второму разу, Энджи закатила в мою честь целую вечеринку. Она уболтала Корри одолжить в приюте кресло-каталку и возила меня взад-вперед под опорами Диган. Мы нанюхались кокаина и смеялись до изнеможения.

* * *

Ох, что же мне было делать? Надо было проглотить пару наручников, пока Джаззлин еще сидела в моем животе. Вот как надо было поступить. Дать ей фору, чтоб заранее знала, какая жизнь ее ждет. Сказать: вот так, ты уже арестована, ты совсем как твоя мать и ее мать до нее, длинная цепочка матерей, которая тянется до самой Евы, — француженки, африканки, голландки и бог знает кто там еще, прежде меня.

Боже, надо было проглотить наручники. Проглотить целиком, не жуя.

* * *

Последние семь лет я протрахалась в грузовиках-рефрижераторах. Последние семь лет я протрахалась в грузовиках-рефрижераторах. Ага. Последние семь лет я протрахалась в грузовиках-рефрижераторах.

* * *

Тилли Растяпа Хендерсон.

* * *

Мне сказали, кто-то пришел меня повидать. Я прям загорелась. Привела в порядок волосы, намазала губы помадой, надушилась тюремными духами и все такое прочее. Почистила зубы ниткой, выщипала брови и даже убедилась, что мои тюремные тряпки нигде не топорщатся. Я думала: на всем свете только два человека могут прийти повидать меня. Я вприпрыжку спускалась по тюремным ступеням, будто лезла по пожарной лестнице. Я уже чувствовала запах неба. Подождите, мои крошки, к вам идет Мамочка вашей Мамочки.

Дошла до Сторожки. Так тут называется комната для свиданий. И смотрю во все глаза, отыскиваю своих деточек. Там полно кресел и пластиковых стекол, вверху целое облако сигаретного дыма. Движешься словно в ароматном тумане. Я встаю на цыпочки и гляжу, гляжу по сторонам. Все уже рассаживаются, встречаются со своими родными. Тут тебе и охи, и ахи, и смех, и крики, вся комната звенит от радости, и дети визжат, и только я стою на цыпочках, высматривая своих крошек. И очень скоро ряд кресел пустеет, не считая последнего. Какая-то белая сучка сидит напротив за стеклом. Мне кажется, я откуда-то знаю ее, может, она из комиссии по условно-досрочному, или социальная работница, или еще кто. У нее светлые волосы, зеленые глаза и жемчужно-белая кожа. И она говорит: «О, привет, Тилли!»

Я думаю: «Не надо мне этих привет, Тилли, кто ты вообще такая, мать твою растак?» Эти белые, они вечно запанибрата. Будто видят тебя насквозь и все понимают. Будто они лучшие твои друзья.

Но я только говорю: «Привет» — и вползаю в кресло. Чувствую, будто из меня вышел весь воздух. Она называет свое имя, и я пожимаю плечами: впервые слышу. «Сигареты есть?» — говорю, и она отвечает: «Нет, я бросила». И я думаю: в ней даже меньше проку, чем пять минут назад, а пять минут назад она вообще была бесполезна.

И я говорю: «Это у тебя мои малыши?»

Она говорит: «Нет, за ними кто-то другой присматривает».

Посидела немного и давай расспрашивать меня про тюремную жизнь, и хорошо ли здесь кормят, и когда я отсюда выйду. Я смотрю на нее во все глаза, будто она десять фунтов дерьма в пакете на пять фунтов. Сидит как на иголках, переживает и все такое. Наконец не выдерживаю и говорю, так медленно, что у нее от удивления глаза распахиваются: «Ты — кто — блядь — такая?» И она отвечает: «Я знакомая Киринга, мы с ним дружим». И я типа: «Что за Киринг, мать его?» И она для меня говорит по буквам: «К-и-р-а-н».

Тут меня осеняет, и я думаю: ну точно, она же была на похоронах Джаззлин с братом Корригана. И что забавно, это ведь он отдал мне брелок.[123]

— Так ты из святош? — спрашиваю я.

— Я что, прости?

— Под Иисусом ходишь?

Она мотает головой.

— Тогда зачем пришла?

— Просто хотела узнать, как тебе живется.

— Чё, правда?

И она говорит:

— Правда, Тилли.

Тут я с нее слезаю. Говорю:

— Ну и ладно, как знаешь.

И она наклоняется к стеклу, говорит, как она рада снова меня увидеть, в последний раз, когда мы встречались, ей так было меня жалко, эти свиньи держали меня в наручниках, у могилы и все такое. Так и говорит — «свиньи», хотя мне-то ясно, что обзываться она не привыкла, просто крутую из себя строит, а выходит не очень-то. И я себе думаю: вот и пусть, ну и что, свиньи так свиньи, надо же как-то убить пятнадцать минут, что такое пятнадцать-двадцать минут?

Она красивая. Блондинка. И одета нормально. Я рассказываю ей про девушку в блоке С-40, которая с мышью, и каково в женской тюрьме, если ты не лесби, и какая отвратная тут жратва, и как я скучаю по своим деткам, и как мы подрались у телевизора из-за шоу «Чико»[124] и того, ханыга Скэтмен Крозерс[125] или нет. А она все кивает и мычит: угу, хмм, вот как, ясно, очень интересно, Скэтмен Крозерс, он такой милый. Будто залипла на нем. Но я вижу, она ничего девчонка. Улыбается без натуги, смеется. И умненькая в придачу — я-то смекаю, она умная и богатая. Говорит, что сама художница, что встречается с братом Корригана, хоть сама и замужем, он ездил в Ирландию высыпать прах Корригана и сразу вернулся, они влюбились друг в друга, она пытается наладить свою жизнь, раньше торчала на наркоте, да и сейчас еще любит выпить. Говорит, что подкинет немного деньжат на мой тюремный счет, так что я, возможно, смогу купить себе сигарет.

— Может, еще что добыть? — спрашивает.

— Моих деток.

— Я постараюсь, — говорит она. — Разузнаю, у кого они. Посмотрим, удастся ли мне привести их встретиться с тобой. Может, еще что, Тилли?

— Джаз, — говорю я.

— Джаз? — недоумевает она.

— Верни мне Джаззлин, приведи и ее.

У нее аж губы побелели.

— Джаззлин погибла, — шепчет, будто я идиотка сраная. У нее в глазах такой ужас, точно я в живот ее лягнула. Глядит на меня, а подбородок весь трясется.

И тут звенит этот чертов звонок. Время визита истекло, и мы с ней расшаркиваемся через стекло, и потом я оборачиваюсь и спрашиваю:

— Чё пришла-то вообще?

Она смотрит в пол, а потом улыбается мне, губы еще дрожат, но она не отвечает, просто качает головой, а в уголках глаз стоят слезы.

Просовывает в прорезь пару книжек, и я типа поражена: ух ты, Руми, ей-то, ёбт, с чего знать?

Говорит, что обязательно придет снова, и я опять прошу ее привести моих деточек. Говорит, что поспрашивает, они у социальных служб или еще где. Потом машет мне рукой: пока-пока; идет прочь, утирая слезы. А я такая: что за нах?

Я поднималась по лестнице и все думала, как она могла узнать про Руми, и только тогда вспомнила. И сразу давай смеяться про себя, но порадовалась, что не сказала ей ни словечка про Кирана и его маленький хоботок. Какой смысл? Он хороший парень, этот Брелок. Брат Корри — и мне брат.

* * *

Нету праведности. Корриган точно это знал. Ни разу не грузил меня каким-то нравоучительным дерьмом. Вот брат у него слегка с придурью. Это сразу видно. Но придурков вокруг пруд пруди, и он хорошо заплатил мне за тот единственный раз. К тому же я сбила его с толку своим Руми. Денег у него хватало — работал то ли барменом, то ли еще кем. Глядела вниз и думала: вот она, моя черная сиська, в ладони у брата Корригана.

* * *

В жизни не видала Корригана голым, но слово даю: он был мужик первый сорт, даже если брат у него — вылитая канарейка Твити.[126]

* * *

В самый первый раз, когда мы увидели Корригана, мы приняли его за копа под прикрытием. Твердо были уверены. Копы часто берут ирландцев в агенты. Большинство копов и сами ирландцы: у них большие животы и гнилые зубы, но им еще хватает ума смотреть на мир с юмором.

Как-то раз мы глядим, а фургон Корригана весь в пылище, вот Энджи и написала пальцем на боку: А жена твоя тоже замарашка? Так смеялись, что чуть не падали. Корри даже не заметил. Тогда Энджи нарисовала на другом боку фургона рожицу с улыбкой и подписью: Посмотри с другой стороны. Он колесил по всему Бронксу с этой хренотенью на тачке и ни разу даже не прочел ее. Он жил в каком-то другом мире, наш Корри. В конце недели Энджи подошла к нему и ткнула пальцем в свои каракули. Он весь зарделся, как это бывает у ирландцев, даже заикаться стал.

— Но я не понимаю… У меня нет жены, — сказал он Энджи.

Мы так не хохотали с тех самых пор, как Христос ушел из Цинциннати.

* * *

Каждый день на панели мы вешались на него, требуя, чтоб он арестовал нас. А он в ответ только: «Девочки, девочки, девочки, ну пожалуйста». Чем больше мы к нему цеплялись, тем чаще он бормотал: «Девочки, девочки, не надо, ведите себя хорошо, девочки».

Однажды папик Энджи раздвинул нас, ухватил Корри за шиворот и посоветовал убраться подальше. Приставил ему к горлу ножичек. Корри просто смотрел на него. Глаза стали круглые, но в остальном он будто страху не знал. Мы запели: «Йо, чувак, просто уйди». Папик Энджи щелкнул лезвием, и Корри пошел прочь, в черной рубашке, на которую капала кровь.

Всего пару дней спустя он опять спустился к нам, принес кофе. Шея перевязана полоской бинта. Мы ему: «Йо, Корри, шел бы ты подобру, тебе сейчас наваляют». Он только плечами пожал: дескать, не беспокойтесь. Тут же явились папик Энджи, и папик Джаззлин, и папик Саччи — все втроем, прям как библейские волхвы. Я смотрю, а Корри стоит весь белый. Еще не видала, чтобы он так бледнел. Белее мела.

Он поднял руки, типа сдается, и говорит: «Эй, парни, я просто принес им кофе».

Папик Энджи подался вперед: «Во-во, а я добавлю сливок».

* * *

Эти ребята круглую неделю метелили Корри до беспамятства. Даже не знаю, сколько раз они его избили. Конечно, ему было больно. Еще как. Даже Энджи повисала на спине у своего папика, пыталась выцарапать ему глаза, да все без толку, нам их было не остановить. А Корри все приходил и приходил, день за днем. В итоге даже папики стали его уважать. Корри ни разу не позвал копов или Гарду, как он их называл, такое у него было ирландское прозвище для полиции. Так и говорил: «Я не стану вызывать Гарду». И все равно наши папики время от времени выбивали из него дурь, просто чтоб не задавался.

Мы только потом узнали, что он священник. Не то чтобы настоящий, но из тех парней, которые вроде монахов: живут отдельно, потому что воображают, что так надо, потому что у них есть долг, мораль и прочая херня, с ерундовыми клятвами вроде целомудрия и так далее.

* * *

Люди говорят, все мальчишки мечтают быть первыми, кто переспит с девушкой, а девушки, наоборот, хотят быть последними. Но с Корри мы все хотели быть первыми. Джаз говорила: «Я была с Корри прошлой ночью, он такой вкусный и так радовался, что я у него первая». А Энджи ей в ответ: «Фигня, эту вкуснятину я съела еще на обед, чуть не поперхнулась». А Саччи ей вторит: «Обе вы гоните, я намазала его на свои булочки и сосала их за утренним кофе».

Мы так хохотали, за много миль было слышно.

* * *

У него как-то был день рождения, кажется, тридцать один год исполнился, он совсем был молодой, и я купила ему торт, мы все вместе съели его прямо под автострадой. Торт был весь усыпан вишнями, целый миллион и еще штук шесть. Мы совали вишни Корри в рот и слева, и справа, а он все канючил: Девочки, ну пожалуйста, девочки, мне придется позвать Гарду. Даже шутки не понял.[127]

Мы чуть не уписались со смеху.

Он разрезал торт и каждой раздал по кусочку, а последний оставил себе. Я держала вишню у его рта и подначивала ее сорвать. Он шел за мной по улице. Я такая в купальнике. Наверное, со стороны мы с Корри казались сладкой парочкой, оба перемазаны вишневым соком.

Не верьте никому, кто говорит, что панель — сплошь грязь, и дерьмо, и стыдные болячки. Так и есть, кто спорит, иногда, ну конечно, но иногда и здесь бывает хорошо. Иногда просто держишь вишенку перед лицом у мужика. Иногда надо позволять это себе, чтоб не разучиться улыбаться.

Когда Корри смеялся, все его лицо шло морщинками.

* * *

— Ну-ка, Корри, скажи: дазабейнаэтаващще.

— Дазабейнаэтовообще.

— Нет-нет-нет, ты скажи: дазабейнаэтаващще!

— Дазабейнаетовоопще.

— Да уж, чувак, забей на эта ваще.

— О’кей, Тилли, — говорит он, — я забью на эта, ваще.

* * *

Если б с кем из белых спать, то с Корриганом. Без брёха. Он говорил мне, бывало, мол, куда ему до меня. Говорил, что как бы ни старался, все курам на смех и обсвистать даже нечего. Говорил, что я вся красотка, не чета ему. Корриган зашибись чувак. Я б вышла за него. Так бы и слушала этот его забавный акцент. Я увезла бы его подальше из города и приготовила ему целый пир, из первоклассной говядины и капусты, и он бы у меня решил, что остался единственным белым на свете. Я бы в ушко целовала его, дай только шанс. Сколько ни есть во мне любви, всю бы ему слила. Ему и тому дядечке из «Шери-Нидерланд». Оба годные.

Мы ему набивали мусорное ведро по семь, по восемь, по девять раз на дню. Паскудство. Даже Энджи считала это паскудным, а уж она-то паскудничала за всех, она и тампоны свои там оставляла. Я ж говорю, паскудство. Подумать только, Корри видел всю эту грязь и не говнился ни разу, просто шел выносить ведро и возвращался домой. Священник! Монах! Колокольные звоны!

А эти его сандалики! Боже-ты-мой! Издалека было слыхать, как он шлепает по улице.

* * *

Он сказал мне однажды, что по большей части люди поминают любовь, чтоб всем доложить про свою голодуху. Только он по-другому как-то выразился, вроде чтобы возвеличить свои аппетиты.

Так и сказал, с этим своим восхитительным акцентом. Я бы уплела все, что говорил Корри, я бы проглотила все его словечки. Он говорил: «Вот твой кофе, Тилли», и я думала, что не слыхала ничего милее. Коленки подгибались. Белая моя музыка.

* * *

Джаззлин все повторяла: любит его, как шоколадки.

* * *

Уже много времени прошло с тех пор, как меня навестила та девица Лара, — может, десять дней, а может, и все тринадцать. Она сказала, что приведет моих крошек. Пообещала. Вроде с годами привыкаешь никому не верить, но… Люди вечно обещают. Даже Корри разбрасывал обещания. Подвесной мост и прочее дерьмо.

* * *

С Корри как-то была одна смешная история, ввек не забуду. Единственный раз он притащил с собой клиента, специально для нас. Приезжает как-то посреди ночи, открывает заднюю дверцу фургона и выкатывает старичка в кресле-каталке. И Корри весь аж дергается. Ну, то есть, он же священник или как там — и вдруг тащит к нам клиента! Все оглядывался по сторонам. Жутко переживал. Совестью мучился, что ли. Я говорю: «Привет, папуля!» — и у него лицо делается белое, и я уж молчу в тряпочку, ничего не говорю. Корри кашляет в кулак и все такое. Короче, выясняется: у старика сегодня день рождения, вот он все ныл да ныл, чтобы Корри вывез его куда-нибудь. Говорит, он не бывал с женщиной со времен Великой депрессии, а это ж было лет восемьсот тому назад. И старик тот еще хлыщ, обзывает Корри всеми словами и ругает на чем свет стоит. Только с Корри вся ругань как с гуся вода. Пожимает плечами, поворачивает ручку тормоза на коляске и оставляет Мафусаила сидеть прямо на тротуаре.

— Не мое это дело, но Альби желает воспользоваться вашими услугами.

— Я ж просил не говорить им мое имя! — волнуется старикан.

— Заткнись, — бросает ему Корри и уходит.

Потом оборачивается к нам еще разок, смотрит на Энджи и говорит:

— Пожалуйста, не отбирай у него все деньги.

— Да чтоб я? Обчистила калеку? — таращится Энджи, глаза на мокром месте и прочее дерьмо.

А Корри только поднимает взгляд к небесам и качает головой.

— Слово дай, — говорит он, хлопает дверцей своего коричневого фургона и сидит там, внутри. Ждет, значит.

Потом врубает радио, да погромче.

Мы переходим к делу. Оказывается, у нашего Мафусаила денег хватит, чтобы все мы какое-то время жили припеваючи. Наверное, накопил за много лет. Мы решаем устроить ему вечеринку. Так что заталкиваем коляску в кузов грузовичка, в котором возят овощи-фрукты, проверяем на ней тормоза, снимаем с себя шмотки и танцуем. Трясем своими сокровищами прямо перед ним. Тремся об него вверх-вниз. Джаззлин скачет по овощным ящикам. И мы все, голые, играем в «Лови!» кусками латука и помидорами. Уморительно.

И самое прикольное, этот наш старичок, а ему лет небось тыщи две, просто закрывает глаза и сидит, откинувшись на спинку своей коляски, он вроде как вдыхает нас внутрь себя с этакой тонкой улыбочкой. Мы предлагаем ему все, чего ни пожелай, а он даже глаз не открывает, будто вспоминает о чем-то, и все это время сидит с ухмылкой на физии, точно в рай попал. Глаза закрыты, только ноздри шевелятся. Как один из тех парней, которым ничего другого не надо, только бы все обнюхать. И он говорит нам что-то про то, как он голодал, и как он познакомился со своей женой, когда вокруг был страшный голод, и как они вместе перешли границу, оказались в Австрии, и как его жена умерла сразу после этого.

У старикана голос, как у твоего Ури Геллера.[128] Обычно, когда клиенты заводят с нами разговоры, мы просто говорим: «Да-да», будто отлично их понимаем. У этого старика по лицу аж слезы текли, частью слезы радости, частью — еще чего-то, уж и не знаю. Энджи сунула ему под нос свои титьки и говорит: «Ну-ка, согни эту ложку, вялый ты перец!»

Некоторым девушкам нравятся старики, потому что им мало надо. Энджи, скажем, от них не шарахается. А вот я не люблю старых клиентов, особенно когда те снимают рубаху. У них такие мерзкие вислые груди, словно подтаявшая глазурь на торте. Но тю, этот чувак башляет, — и мы хором повторяем, как молодо он выглядит. Дурила прямо раскраснелся весь.

Энджи все вопила:

— Не доведите его до инфаркта, девочки, не выношу «скорые»!

Старик отпустил тормоза на своей коляске и, когда мы закончили, заплатил нам вдвое больше, чем мы просили. Мы спустили коляску с грузовика, и старикан сразу начал озираться, высматривая Корри:

— Где этот чудило, баба эдакая?

А Энджи ему:

— Ты кого бабой назвал, сморщенная ты задница, сухой стручок?

Корри выключил приемник и выбрался из коричневого фургона, где сидел и ждал, всем сказал спасибо и затолкал коляску со стариком внутрь. И что забавно, небольшой кусок латука так и остался в колесе, застрял в спицах и все крутился, крутился и крутился внутри.

И Корри говорит, типа:

— Напомните потом, чтобы я больше не ел салат, никогда-никогда.

И тут мы давай смеяться! Одна из лучших ночей, какие только бывали под Диганом. Я думаю, Корри просто хотел нам подсобить. Старик-то был набит деньгами. Пахло от него так себе, но игра стоила свеч.

* * *

Всякий раз, когда в тюремной баланде мне попадается обрезок латука, я начинаю ржать, ничего не могу поделать.

* * *

Старшая надзирательница положила на меня глаз. Вызвала в свой кабинет и говорит: «Распахни свой комбинезон, Хендерсон». Ну я и расстегнулась, выставила свои прелести. А она сидит в своем кресле и не двигается, только глаза закрыла и дышит тяжко. А потом, через минуту, говорит мне: «Свободна».

* * *

Жучки ходят в душевую отдельно от бучей. Только все одно. В душе чего только не творится, всякая дичь. Я уж думала, всего насмотрелась, а на тебе. Порой будто и не тюрьма вовсе, а какой-то массажный салон. Кто-то притащил однажды масло из кухни. Даже растопили заранее. Надзирательницы со своими дубинками обожают на это смотреть, сразу кончают. Это запрещено, но они, бывает, приводят охранников из мужских блоков. Думаю, я бы сдрочила такому всего за пачку сигарет. Когда они являются, только стоны слышны, охи да вздохи. Но они не пристают к нам, не насилуют. Знают меру. Только пялятся и кончают себе тихонько, прямо как старшая надзирательница.

Один раз был у меня клиент-англичанин, он это дело называл устроить веселье. «Эй, красотка, может, устроим веселье?» Мне это нравится. Вот устрою себе веселье, всем будет весело. Повешусь на трубе в душевой, то-то веселуха.

Пусть глядят, как я танцую, болтаясь на своей веселой трубе.

* * *

Как-то написала я Корри записку и оставила в туалете. Там было сказано: Я реально балдею от тебя, Джон Эндрю. Единственный случай, когда я назвала его настоящим именем. Он сказал его мне и предупредил, что это секрет. Сказал, имя ему не нравится, его так назвали в честь отца, который ирландская сволочь. «Прочти записку, Корри», — говорю я. Он развернул бумажку. И сразу вспыхнул. Самое клевое, это когда он краснел. Рука прямо тянулась за щеку щипнуть.

Он говорит: «Спасибо», только это прозвучало похоже на Пасиб, и давай рассказывать про то, как ему позарез нужно помириться с Богом, но я ему тоже нравлюсь, сказал он, точно нравлюсь, вот только с Богом у него какие-то свои счеты. Сказал, у них с Богом что-то вроде боксерского поединка. Я говорю: тогда мое место — в первом ряду. А он цоп меня за руку и говорит: «Тилли, ты чудо».

* * *

Где теперь мои крошки? Одно знаю точно: я перекармливала их сахаром. Всего-то полтора годика, а уже леденцы сосут. Паршивая я бабка, что уж тут. У них же плохие зубы от этого вырастут. Вот встретимся мы на небесах, а у них на зубах скобки.

* * *

В первый раз, когда я была с клиентом, сразу потом пошла и купила себе торт в супермаркете. Большой такой, белый, с глазурью. Воткнула в него палец и облизала. Палец пах мужиком.

Когда я впервые отправила Джаззлин работать, тоже купила ей торт. «Особый праздничный» из магазина «Фудлэнд». Только для нее, чтобы настроение поднять. Она пришла, а полторта как не бывало. Она встала посреди комнаты, в глазах слезы: «Ты сожрала мой хренов торт, Тилли!»

А я сижу там, вся физиономия в крошках, и хнычу: «Нет, неправда, Джаз, это не я, да я бы ни за что».

* * *

Корри вечно заводил свою песенку про то, как он повезет ее в старинный замок и прочее. Будь у меня замок, я опустила бы подвесной мост и выпустила всех на все четыре стороны. Я расплакалась на похоронах. Надо было держать себя в руках, да не сумела. Малышек там не было. Почему моих девочек туда не привели? Я готова была убить кого-нибудь, чтобы увидеть их. Только это мне и было нужно. Кто-то сказал — за ними приглядывает социальная служба, а кто-то другой говорит — нет, но с ними все будет хорошо, они в надежных руках.

Это всегда было самое тугое. Найти кого-то, кто присмотрит за детьми, пока мы работаем на панели. Порой с ними сидела Джин, порой это была Мэнди, а порой Латиша, но лучше их всех были бы мы с Джаззлин. Я точно знаю.

Надо было сидеть дома да трескать торты из супермаркета, пока не станет сил из кресла вылезать.

* * *

Знать не знаю, каков из себя этот Бог, но попадись Он мне в ближайшие дни, я бы приперла Его к стенке, пока не расскажет всю правду.

Уж я бы Его выдрала, уж бы отыгралась, возила бы по полу, покуда ног не сможет таскать. Покуда не будет смотреть на меня снизу вверх. Вот тогда пусть и расскажет, почему Он сотворил со мной то, что сотворил, и почему так поступил с Корри, и почему все хорошие люди умирают, и где сейчас Джаззлин, и что она такого сделала, чтобы там оказаться, и как Он позволил мне так с ней обойтись.

Выплывет Он на своем распрекрасном белом облаке, вокруг ангелочки трепещут распрекрасными белыми крыльями, а я выйду вперед и спрошу Его в лоб: какого хрена Ты позволял мне все это вытворять, Бог?

Тогда Он весь такой потупится. И если только Он скажет, что Джаз сейчас не в раю, если скажет, что ей не повезло, вот тут-то я и надеру Ему задницу. Он у меня получит мощного, увесистого пинка, это уж точно.

Я так Ему наподдам, как еще никто и никогда.

* * *

Я сделаю, что задумала, и не стану ныть ни до, ни после. Хотя, наверное, ныть после у меня все равно не получится. Как представишь себе мир без людей, так идеальная ж картинка. Благолепие и все такое. Но потом являются люди, и они все только портят, на хрен. Будто у тебя в спальне Арета Франклин,[129] старается изо всей мочи, поет только для тебя, выкладывается, вся горит, по специальной заявке от Тилли X., и тут откуда ни возьмись из-за занавески высовывается Барри Манилоу.[130]

Когда миру придет конец, на свете останутся одни тараканы и пластинки Барри Манилоу — так говаривала Джаззлин. Умела она сострить, моя Джаз.

* * *

Я тут ни при чем. Одна мерзавка из С-49 полезла на меня с куском свинцовой трубы. И угодила в лазарет с пятнадцатью стежками на спине. Кое-кому кажется, что меня на испуг взять — нефиг делать, коль я красуля.

Не хотите дождя — не кантуйте облака над головой Тилли Хендерсон. Я всего только разок и наподдала ей, по-хорошему. Ни в чем я не виновата. Просто не собиралась с ней сюсюкать, так-то вот. Не надо мне это все, она сама напросилась.

* * *

На меня сразу накинулась старшая надзирательница. Заявила, что отправит меня подальше из города. Так и говорит: «Последние месяцы заключения ты проведешь на границе штата». А я ей, типа: «Что за нах?» Она говорит: «Ты меня слыхала, Хендерсон, следи за языком в моем кабинете». Я говорю: «Ради вас, босс, я готова раздеться до нитки, а потом и ее сниму». Она как заорет: «Что ты себе позволяешь?! А ну, не хами! Гадость какая!» Я ей говорю: «Пожалуйста, не отправляйте меня на границу штата. Я хочу повидать своих крошек». Она замолкла, а я стою там, дрожу, а потом опять ляпнула что-то не особо приличное. Она и говорит: «Вон с глаз моих».

Тогда я зашла за ее стол. Всего-то собиралась распахнуть комбинезон, сделать ей приятное, но она, дура, надавила «тревожную кнопку». Влетают охранники и давай меня крутить. Вовсе я этого не хотела, вот еще, зачем мне бить ее по лицу, я всего-то ногой дернула. И выбила ей передний зуб. Думаю, уже неважно, чего я там хотела. Теперь уж точно поеду подальше из города. Выписала себе билет без пересадок.

Старшая надзирательница не стала даже дурь из меня выколачивать. Полежала на полу немного, и, клянусь, она почти улыбалась, когда вдруг говорит: «Какой приятный сюрприз я тебе приготовила, Хендерсон!» Меня заковали в наручники и оформили как преступницу, все честь по чести. Посадили в фургон, оприходовали и повезли судить в Квинс.

Я признала себя виновной в нападении, и мне добавили еще восемнадцать месяцев сроку. С тем, что я уже отсидела, получается почти два года. Адвокат защиты сказал, что мне крупно повезло, могли дать три, четыре, пять лет, даже семь. Он сказал: «Соглашайся, лапуля». Ненавижу адвокатов. Мой был того сорта, у каких кол в заднице, такие в упор тебя не видят, хоть флагом у них перед носом размахивай. Сказал, что упрашивал судью и все такое. Так и сказал судье: «У нее одна трагедия за другой, ваша честь».

Я сразу ему сказала, что трагедия тут одна: я что-то деток своих не нахожу. Как так вышло, что моих крошек не привезли в зал суда? Вот чего мне хотелось знать. Я громко это крикнула: «Как вышло, что их тут нету?»

Я-то надеялась, хоть кто-то явится, эта девица Лара или еще кто, но там вообще никого не было.

Судья, он был черным, небось прямиком из Гарварда. Я уж думала, он-то сумеет понять, но ниггер с ниггером хуже бывает, чем белый. Говорю ему: «Ваша честь, нельзя ли привести моих малышек? Я только разочек на них погляжу». А он пожал плечами и сказал, что они в хороших руках. Ни разу в лицо мне не посмотрел. Говорит: «Опишите в точности, что произошло». А я говорю: «Все произошло так: у меня родилась дочка, а у нее родились свои детки». А он мне: «Нет-нет-нет, про нападение». Тут я не выдержала: «Ой, да кому, ебть, интересно слушать про это ебаное нападение? Едрить нас всех — и меня, и тебя, и жену твою». Адвокат меня заткнул. Судья глянул на меня в свои очки и только вздохнул. Сказал что-то про Букера Т. Вашингтона,[131] только я не особо слушала. Объявил, короче, что администрация моей тюрьмы обратилась к суду с просьбой отправить меня в исправительное учреждение на границе штата. И слово исправительное пропел, будто он мне царь и бог. Я молчать не стала: «И попугая твоего тоже едрить, говнюк».

Он — хлоп молотком об стол, и делу конец.

* * *

Я глаза им хотела выцарапать. Скрутили меня ремнями и сунули в больничное крыло. Всю дорогу к новой тюрьме, в автобусе, я опять сидела в кандалах. Хуже того, они не сказали, что повезут меня вон из штата Нью-Йорк. Я все орала про своих деточек. На границу штата еще бы ладно, но в Коннектикут? Я вам не крестьянская девчонка. Когда приехали, устроили мне прием у психолога и выдали желтый комбинезон. Если кому-то захочется напялить на себя желтый комбинезон, с головой точно неладно.

Меня привели в кабинет, и я заявила мозгоправу, что сама не своя от счастья. Оказаться в чистом поле в Коннектикуте! Счастье, счастье-то какое. Я ей сказала, что, будь у меня нож, я бы всем показала, какая я счастливая. Я бы вырезала счастье себе на запястьях.

«В камеру ее», — сказала она.

* * *

Мне дают пилюли. Оранжевые такие. И смотрят, как я их глотаю. Иногда мне удается притвориться и спрятать пилюлю в дальнем углу рта, за зубами. Когда-нибудь я наберу побольше пилюль и проглочу их все сразу, как большой вкусный апельсин, а потом заберусь на веселую трубу — и поминай как звали.

* * *

Я даже не знаю имени соседки по камере. Она жирная и носит зеленые носки. Я ей сказала, что собираюсь повеситься, все рассказала про веселую трубу. А она мне на это говорит: «О». И еще, несколько минут погодя: «Когда?»

* * *

Наверное, эта белая женщина, Лара, все устроила, или кто другой, где-то, как-то. Я вхожу в зал для свиданий. Детки! Детки! Деточки!

Они сидели рядышком, на коленях у большой черной женщины в белых перчатках по локоть и с новехонькой красной сумочкой, будто с тахты Господней поднялась только что, ей-богу.

Понеслась я к стеклянной стене, сунула руки в прорезь внизу.

— Детки! — кричу. — Малышка Джаззлин! Джанис!

Они меня не узнали. Сидят себе на коленях у той бабы, сосут свои пальчики и глазеют по сторонам. У меня сердце разрывается. А они жмутся к ее груди да улыбаются. Я все говорю: «Идите к бабушке, подойдите, дайте ручки ваши потрогать». Только оно и получится через ту прорезь внизу стекла — там пара дюймов, чтобы можно было за руки подержаться. Это жестоко. Так хотелось обнять их, своих родненьких. Только они с места не стронулись, видно, тюремщики их напугали, уж и не знаю. У женщины был южный говор, но это лицо я помнила по многоэтажкам, видела раньше. Лично я считала ее задавакой: в лифте она всякий раз норовила отвернуться. Она сказала, что не могла решить, приводить ко мне малышек или нет, но слыхала, что я очень хотела их повидать, а раз они теперь живут в Поукипси, у них хороший дом и красивый забор, и это совсем недалеко, то они все-таки пришли. Она уже какое-то время считается их приемной матерью, оформила опекунство через Бюро по опеке и попечительству, им пришлось несколько дней пробыть в Доме Симанс[132] или где-то вроде этого, но теперь хороший уход за ними обеспечен, сказала она, беспокоиться не о чем.

— Идите к бабушке, — позвала я снова.

Малышка Джаззлин уткнулась личиком женщине в плечо. Джанис все сосала пальчик. Я гляжу, у обеих шеи отмыты дочиста. И ноготки на ручках красивые и круглые.

— Простите, — говорит женщина. — Наверное, просто стесняются.

— Они хорошо выглядят, — говорю я.

— И хорошо кушают.

— Только не перекармливай их говном всяким, — говорю.

Она посмотрела на меня этак строго, из-под бровей, но смолчала. Она ничего, нормальная. Ни словечка не сказала про мои выражения. Мне сразу это понравилось. Она не станет чваниться, не будет осуждать напропалую.

Мы помолчали немного, и потом она рассказала, что у девочек есть теперь красивая комната в маленьком доме на тихой улице, там куда спокойнее живется, чем в многоэтажках, она заново покрасила в их комнате пол, наклеила обои с нарисованными зонтиками.

— Какого цвета?

— Красные, — говорит она.

— Отлично, — обрадовалась я, потому что не хотела б, чтобы детки смотрели на розовые зонтики. — Идите к Тилли, потрогайте меня за пальчики, — снова позвала я, но крошки так и не тронулись с колен той женщины. Я просила и упрашивала, но чем дольше я их уговаривала, тем чаще они от меня отворачивались, пряча свои личики. Думаю, это их тюрьма напугала, охрана и все остальное.

Женщина выдавила улыбку, от которой ее лицо сделалось немного виноватым, и сказала, что им, пожалуй, пора уходить. Я не знала точно, нравится мне эта дама или нет, порой мозги не могут выбрать между плохим и хорошим. Меня подмывало рвануться вперед, расколотить стекло и вцепиться в ее пышные волосы, хотя как посмотреть — она ведь заботится о моих детках, они не живут в каком-то жутком приюте, не голодают, и я готова была расцеловать ее за то, что она не пичкает их леденцами, от которых зубы гниют.

Когда раздался звонок, она поднесла деток к стеклу, чтобы они поцеловали меня на прощанье. В жизни не забуду их запах, сквозь узкую прорезь внизу стекла, такой приятный. Я просунула под стекло мизинец, и Джанис, кроха, погладила его. Настоящее чудо. И я снова прижалась к стеклу. Они пахли в точности как настоящие деточки — присыпка, молоко и все прочее.

Когда я возвращалась в камеру, шла по тюремному двору, у меня было чувство, будто кто-то вырезал мне сердце, а потом пустил его идти впереди меня. Так мне казалось — вон оно, мое сердечко, топает само по себе прямо передо мной, скользкое от крови.

* * *

Всю ночь я проплакала. И ни капельки не стыдно. Не хочу, чтобы мои деточки пошли потом на панель. Как я могла сотворить такое с Джаззлин? Вот чего мне хотелось бы знать: почему я сделала то, что сделала?

* * *

Из-за чего меня всю корежило — так это стоишь под мостом Диган, а вокруг одни белые кляксы голубиного дерьма. Глянешь вниз, а там прям ковер из дерьма. Я терпеть этого не могла, не выносила. Только бы мои детки не видели такого.

* * *

Корри говорил, существует тысяча причин прожить эту жизнь до конца, и каждая сгодится, да только где он теперь со всеми своими причинами, а?

* * *

Соседка по камере сдала меня тюремщикам. Сказала, что беспокоится обо мне. Но мне не нужен психолог, чтобы понять: меня и вправду не будет в живых, если я залезу в петлю. Ей платят за эту херню? Эх, упустила я свое призвание. Могла бы миллионы зашибать.

Вот идет Тилли Хендерсон, в белой докторской шапочке. Ты была плохой матерью, Тилли, а бабушка из тебя и вовсе барахло. Твоя собственная мать тоже была так себе. А теперь давай сюда сотню баксов, спасибо, замечательно, следующий, пожалуйста, нет, я не принимаю чеки, только наличные.

* * *

У тебя маниакально-депрессивный синдром, и у тебя тоже маниакально-депрессивный синдром, а ты так вообще депрессивная маньячка, девочка. А вот ты, в углу, ты попросту долбаная дура унылая.

* * *

Жаль только, когда придет пора, у меня не окажется при себе зонтика. Я бы качалась под веселой трубой и снизу смотрелась бы что надо.

Я сделаю это ради девочек. Ни к чему им бабуля вроде меня. Нечего им ловить на панели. Без меня им только лучше будет.

Эгей, мои веселые трубы! Ждать уже недолго!

Буду прям как Мэри Поппинс — болтаться в воздухе, да еще с зонтиком.

* * *

Они тут в зале для свиданий устраивают религиозные сходки. Я пошла сегодня утром. Поговорила с капелланом насчет Руми и прочего дерьма, а он мне в ответ: «Это не духовное, это просто поэзия». Едрить того Бога. Едрить Его. Едрить Его и спереди, и сзади, и всяко-разно. Он не хочет говорить со мной. Что-то не видать ни горящих кустов, ни колонн из света. Не втирайте мне про свет. Он горит на другом конце уличного фонаря, и весь сказ.

Прости меня, Корри, но Богу давно пора навешать.

* * *

Почти самое последнее, что сделала Джаз, она закричала и выбросила брелок из дверцы полицейского фургона. Тот шмякнул о землю, и мы все увидели, как Корри выходит на улицу, чеканя шаги. Весь прямо красный. Орал на копов. Жизнь была хороша. Я бы даже сказала, это один из лучших моментов, — ну не странно ли? Помню, будто вчера было, как меня арестовывали.

* * *

Никто не может вернуться домой. Как ни прикинь, таков закон жизни. Спорим, на небесах нет никаких «Шери-Нидерланд». Никаких «Шери-Неверлэнд».[133]

* * *

Помню, я как-то купала Джаззлин. Ей тогда всего несколько недель было. Кожа прям сияет. Я глядела на нее и думала, что слово прекрасная придумано специально для нее. Завернула ее в полотенце и пообещала, что ей никогда не придется выходить на панель.

Иногда я хочу воткнуть себе каблук прямо в сердце. Когда Джаззлин выросла, я смотрела, бывало, как она уходит с мужиками. И говорила себе: «Эй, это мою дочь ты сейчас трахаешь. Это мою девочку ты потащил на переднее сиденье. Мою кровиночку».

Я была тогда наркошей. Наверное, всю жизнь ею была. Это не оправдание.

Даже не знаю, простит ли меня весь этот мир за зло, которым я замарала свою доченьку. Но малышкам нечего опасаться, с ними я так не поступлю. Только не я.

* * *

Вот дом, который построил Конь.

* * *

Я бы попрощалась, да только не знаю с кем. Не жалуюсь, не ною. Это, ебть, правда. Богу давно пора навешать.

Я иду к тебе, Джаззлин, выходи встречать. Это мама.

У меня в носке кастет.





Фото: © Фернандо Юнке Маркано