Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Григорий Ряжский

Крюк Петра Иваныча

Роман в пяти историях

История первая

МЕСТЬ ПЕТРА ИВАНЫЧА

Больше всего на свете крановщик Петр Иваныч Крюков любил сливочный пломбир, жену свою Зину, а также предмет неизменно устойчивый, являющийся плодом многолетней выдержки — собственную гордость. Первое и второе он предпочитал употреблять в чистом виде, без никому ненужных промежуточных добавок. Что касается пломбира, в частности, то никаких присадок к нему он не признавал ни в каком виде даже применительно к прошлым, основательно забытым за годы новейшей истории вариантам мороженной продукции, включая мелко растворенные по всей белой замазке клубничные зернышки, легкую кофейную тень или же ту самую непонятную добавку, которая переиначивала любимый продукт в загадочное «брюле». Это же относилось и к нынешним вкраплениям в нежную примороженную плоть по всему спектру новомодных вкусовых разнообразий типа черт знает чего только не насуют туда олигархи новой жизни в угоду избалованному, но неразборчивому потребителю. Всякий раз это вызывало у Петра Иваныча легкое раздражение, и шел он на подобный питательный компромисс лишь в случае острой нужды, когда быстрый приступ пломбирного желания становился намного могучей, чем несогласие с рецептурой наступивших времен; но всегда после коротких колебаний принцип незыблемости размягчался, становился поначалу вязким, а потом начинал и подтекать, словно самое мороженое, и в результате уступал место приступу, победно перевешивавшему принцип по всей глубине желудка.

Третье по любви обстоятельство доказательств собственного наличия не требовало никаких, оно имелось само по себе, по факту дара свыше, по фортуне божественной встречи Петра Иваныча с женой Зиной, и произросло самым вольным образом, путем перетекания одного чувства в другое, из всепоглощающей мужской любви к самой прекрасной, самой верной и надежной женщине на планете Земля — в горделивую особенность, что делает отдельных мужей отличными от прочих других, менее удачливых по линии счастья быть первым мужчиной в первую совместную ночь.

Произошло такое в семье Петра Иваныча и Зины вровень с днем свадьбы, день в день, ни мигом раньше, хотя знал он — допуск до сокровенности со стороны будущей супруги был бы ему обеспечен все равно, только обозначь позицию, прояви крохотную настойчивость или же намекни просто — отказ был бы исключен по любому: не тот Петр Крюков человек, чтоб в нем сомневались, тем более, когда дела такие и оба понимают, что не их случай — дожидаться документально заслуженного права на любовь.

Так все и случилось ровно тридцать весен назад, в такой же теплый и счастливый майский день, как и тот, вчерашний, что к моменту своего завершения стал наинесчастнейшим для Петра Иваныча, для всей его прошлой и будущей, оскверненной отныне жизни. Но знал об этом пока лишь сам он, Петр Иваныч, держа второй день тайну про себя, не выдавая Зине собственного обморока от того, что стало ему известно от нее же. Играючи вызнал, по случаю легкой семейной нетрезвости Зины, с которой сам же по четыре рюмки припасенного коньяку «Белый Аист» и выпил в честь ее же 57-летия. Да и рядом все были вокруг, все самые близкие и дорогие, самые такие же, как и они с Зиной, надежные, добрые и моральные члены единой, крепкой и основательной семьи Крюковых: Николай и Валентин — старшие сыновья, погодки, сами давно отцы со стажем, один — бригадир на холодильных агрегатах, другой — в торговом бизнесе, по поставкам чаеразвесочной продукции специализируется какой год уже, в Китае бывает и не за свой счет, заметьте. Жены у обоих: Катерина, Валентинова которая, профессию имеет, старшим бухгалтером служит в фирме, детей двое, внуков Крюковых — девка и малец-отличник по школе; Анжела, невестка другая, Колькина что, — тоже не последний человек, на обувной фабрике совместного с финнами изготовления трудится, да не в цеху, причем, а в кадрах заведения, на чистой должности, на решающей: кого — куда, а кого — и откуда. И тоже два пацана у них, тоже маленькие Крюковы, тоже учатся нормально, как и Катеринины с Валькой, и тоже с дедом ласковые и с бабкой. Ну и остальные: младшенький, Павлик, поздний их с Зиной, выпорхнувший из родительского не так давно гнезда, но еще не оперившийся после института ни в каком пока надежном деле, ну и прочие свои все: сваха, два кума с одной кумой, деверь, сноха — родня, другими словами. Все, в целом, отлично было у Крюковых во главе с Петром Иванычем. И все перестало разом быть…

А перестало, когда ушли все, а Зина собрала со стола обратно и в кухню все стянула — мыть, фасовать под пленку и вслух вспоминать, как все на этот раз ладно получилось, не хуже чем всегда. А Петр Иваныч рядом сидел на табурете, доскребал оставшийся в вазе сливочный пломбир, пускал через кольца папиросный дым, любовался ловкой Зининой работой, и в тысячный раз нетрезво рассуждал про себя о том, как ему подфартило, что такой козырь от колоды жизни выдернул, да еще девочкой в двадцать семь оборотов от рождества досталась, столько лет ничьей была, его, Петра Иваныча Крюкова, дожидалась, единственного и ненаглядного на всю оставшуюся жизнь.

И пока он пропускал через свое нутро эти такие сладкие минуты, усиленные белоклювым катализатором молдаванского разлива, поднималась и опускалась равномерными приливами внутри него горделивая волна за свое жизненное везенье на зависть козлорогим мужикам, в пику прочим неудачникам по бабьей части: не той, от какой на каждом углу откусить можно по легкой да сплюнуть после нужды, а по истинной, по человечьей, с теплым духом и добрым словом, с робостью для мужа и защитой для детей, с веселостью для семьи и преданностью для единственно любимого человека. И сравнить-то человека такого ни с кем больше нельзя: что до свадьбы не было другого, что после нее, в ходе всей остальной жизни. Не было и не будет никогда.

Странно, но с годами чувство к Зине у Петра Иваныча не то, чтобы разгоралось, но, окрепнув однажды до самого края, не растворялось больше никуда, не расплескивалось и не исчезало, а истекающее за жизнь время не отбивало все еще охоту ласкать жену, ревниво наблюдать за бойкими поворотами пышных бедер и часто, не дожидаясь конца домашних дел, увлекать супругу в спальню, игриво причмокивая языком и одновременно облапив кряжистыми руками поверхность тела ее от грудей до ягодиц. А сам представлял уже, как ласково подминает под себя свою мягкую Зину, как шершавит ладонями по упругой жениной спине и как незаметным усилием приподнимает она над периной свое крупное тело, так, чтобы Петру Иванычу ловчей было завести ладони вглубь, под нее и туго обхватить выпуклые Зинины ягодицы для еще большего наслаждения себе и доставления приятных минут своей подруге, для которой он был самым первым и будет оставаться навечно самым последним мужчиной в жизни. Так было, так есть и так будет.

Зина никогда не ломалась и не глупила — наоборот, скоренько и по делу сосредотачивалась, отзывалась на сигнал со всем возможным доброжелательством, и Петр Иваныч точно знал, что она не притворничает и не пытается просто угодить мужу в его вспыхнувшем приступе желания, чтобы поддержать мужской огонь, а любит своего Петра искренне и желает его так же, как и он желает ее, Зину. И если охнет Зина в постели невзначай в нежном порыве, то это и есть признак вырвавшейся честности, а не звук дурного тона или же символ обмана, чтобы мужу нравилось больше. И никогда не смывала она с корпуса и лица никакой липучей мази, никаких косметических приправ и не накладывала ничего тоже, потому что не применяла на себя — Петр не одобрял. А вскоре и сама знать про это что-либо разучилась и окончательно разуверилась в помогающем эффекте различных кремов, разглаживающих внешний вид. Так и шла к Петру Иванычу в употребление и на любовь, как была, — в естественном состоянии и на чистом энтузиазме, полностью незапятнанной и без малейших прикрас.

Конечно, годы брали свое, годы и невольные нервы, и в получившиеся шестьдесят Петр Иваныч уже не был, как даже в пятьдесят семь — боевым, и уставал больше, продолжая работать на кране; и высота его уже не так тянула, и небо самое, каким любовался раньше вперемежку с «вира» по «майна», потому что объекты менялись, а оно, небо синее, оставалось все тем же, далеким, но и близким, и родным, и единственным, как Зина — не то, чтобы совсем близким, как она, но, все-таки сильно ближе, чем к другим строительным специальностям за вычетом крановщиков.

А успех его супружеский, хотя и ослаб с годами, но продолжал иметь место в семейной жизни, и Зина способствовала этому, как умела, так что всякий раз все у них почти получалось, и хотя и с трудностями, но имело завершение, как быть тому положено, по привычному финалу. Потом она, в темноте уже, тихо целовала его куда придется: то в плечо попадала, то в край уха, но ему все равно было приятно от ее благодарного поцелуя в ответ на его мужскую состоятельность, и он крепко прижимал жену к себе, зная, что сейчас начнет засыпать, но за пару минут до того к нему незаметно подберется и прихватит ненадолго горделивый спазм, за тот самый жизненный фарт, за неизбывность и сбыточность мечты о своей в Зине первости, за подвалившую с женой удачу и последующее с ней же везенье. А после этого спазм сойдет сам и навалится на безмятежного Петра Иваныча тихий сон, ласковый, покойный и безбрежный, как само пространство между Зиниными бедрами и грудями…

Тогда-то все и оборвалось у него, рухнуло разом внутри сердца: именно от того места отломилось, к которому многолетняя гордость его приросла, прикипев туда за три десятка лет в виде нераздельной окаменелости. Хрупкой оказалось перемычка та, это думалось только Петру Иванычу, что из каменного она материала, а на деле вышло, что сплошь из слюды какой-нибудь, лишь создающей иллюзию твердокаменной уверенности.

А вышло-то по-дурацки, можно сказать, все, могло бы и вообще не выходить, если б не потянуло его за лишний язык разглагольствовать после «Аиста», пока Зина последнюю воду с тарелок обтирала и под последнюю пленку шпроты укатывала. Петр Иваныч тогда же выпустил из себя круглую дырку беломорного дыма и произнес:

— А представляешь, Зин, что если б не я тогда первым случился с тобой на даче у Хромовых, в семьдесят втором, то, глядишь, я б теперь шпротой-то с другой хозяйкой увлекался, а не с нынешней, а? — Собственная шутка ему показалось удачной, он улыбнулся по-доброму, снова выдул в кухню сизую дыру и развил умствование на тему семейного прошлого: — Хромов-то Cepera, когда я ему на утро доложился, что ты вся перепуганная была через первую близость, хоть и двадцать семь уже было тебе, так не поверил, представляешь? Не может, говорит, быть такого, Петро, не бывает, чтоб женщина до таких лет, если нормальная, принца ждала и не дала никакому другому и себя охранять столько долго умела от мужиков. Опять же — все ж живые люди, и Зинка твоя, сказал, живая, и это нормально, если что, если не девушка, на это запрета давно никакого нет у народа, а чаще — полное причастие бывает и — ради Бога, без оглядки на прошлое, если без специального обмана замуж идет, по честно имеющейся любви на момент ухаживания и брака.

Петр Иваныч усмехнулся с чувством застарелого превосходства над несовершенством установок жизни, потянулся, оглядел с удовольствием жену снизу доверху и подумал, что, наверно, сегодня попробует подплыть по мужской части, нынче, наверно, должно все получиться путем, с финалом полного удовольствия. И он опять сказал:

— Дурак тогда Cepera оказался, думал, самый умный был, когда не верил в такое про тебя, вот теперь с Людкой своей и мается какой год без укороту, а Людка-то у него третья, после Галины, так-то, — он пригасил беломорину и добавил, впитывая последнюю сладость разговора: — Я-то помню, какая ты перепуганная была тогда, дрожала вся из себя, рука дергалась, когда взял сначала за нее: шепнуть только успела, что первый я буду, это, стало быть, предупреждала, чтоб осторожней был, что все нежное и ранимое окажется, чтоб не поранить, и душу заодно — тоже. Да, Зин?

— Да ладно, тебе, Петь, — не оборачиваясь от мойки, ответила Зина, — при чем Людка-то здесь? Они с Серегой то мирятся, то ругаются, но в меру живут, все же, без подлости, и Cepera дурак не был, когда говорил, да ты и сам знаешь про него — какой он дурак-то?

— В смысле? — насторожился Петр Иваныч: — Почему не дурак-то, если подозрение такое к тебе применял?

Зина смахнула остатки влаги с поверхности мойки, устало обернулась к мужу, подавляя глубокий зевок, утерла руки об веселый фартучек и ответила между делом, увещевая Петра словно малое дитя:

— Ну, сам посуди, Петь, ну как я могла до тебя целой дожить, когда меня лет за шесть до тебя снасильничали? После, конечно, у меня, само собой, никого и никак, а что не девушкой тебе досталась, так это я не при чем была, это случай был неприятный. Да, если честно, ничего страшного, в общем, и не было-то, могло б гораздо хуже обернуться все, а так — только был он настырней, чем бывают, подмял с руками, я и не пикнула. Потом извинялся и все такое, и я никому об этом не говорила, не надо было просто, — она отбросила тряпку в сторону. — Парень сам-то был нормальный, просто очень горячий, у нас в техникуме учился в один год со мной, в Вольске, Славик звали, — она задумалась на миг, — то ли Коромов, то ли Коротков фамилия, не упомню теперь. Ну что я, думаю, буду ему биографию портить, тем паче, упрашивал замуж за него идти. Я просто послала его подальше и решила тебя дожидаться. И дождалась: что есть — то было, тут Cepera и вправду не прав. Зато ты у меня вон какой знатный вышел, красавец-мужчина: высокий, с аккуратным животиком, нога поджарая, длинная, — она развязала сзади фартучные тесемки и повесила фартук на крючок. — Знаешь, Петь, я на тебя смотрю когда, то часто похожесть ловлю: когда ты серьезный, например, то на артиста Михаила Ульянова похож, а когда веселый, то больше на Михаила Пуговкина смахиваешь. И я всегда не знаю, какой ты у меня краше… — Зина по хозяйски осмотрела наведенный порядок и под конец спросила: — А чего ты про это вспомнил-то? — Но тут же забыла про вопрос, снова широко зевнула и пробормотала через зевок: — Ладно, пошли укладываться уже, а то на смену тебе ж утром. А меня не буди, ладно, Петь? В честь дня рождения отосплюсь, а то спину ломит чего-то.

— Ага, — ответил Петр Иваныч, удивившись собственному ответу, — сейчас иду.

Зина развернулась и поплыла в ванную, а по дороге крикнула обратно в кухню:

— Окурки в мусор брось! Не воняли чтоб ночью!

Петр Иваныч продолжал недвижимо сидеть на кухонной табуретке, осознавая единственной мыслью, пришедшейся на это страшное мгновенье, что под ним имеется твердое основание и лишь по этой причине он не лежит сейчас ни на какой другой земной поверхности, будь то пол, перина, потолок или сама сырая земля. Вокруг была то ли кухня семейства Крюковых, то ли нечто совершенно отличное от нее, если не вообще противоположное, но воздух, тем не менее, в этом «нечто» присутствовал. Он был мягкий, и это Петр Иваныч мог ощущать, но зато воздух этот состоял из темного вещества: не черного, но темно-серо-мышиного цвета, и поэтому у Петра Иваныча не получалось оторвать руку от табурета, чтобы ее потрогать, эту воздушную среду, что окружала его теперь повсюду, потому что он боялся заблудиться в получившейся темноте, тьме даже, несмотря, что и не до конца черной и не абсолютно твердой, какой должна была она стать по сути получившихся вещей, по результату того ужасного, что случилось сейчас во всей его жизни, в прошлой и будущей одним махом. Голова не хотела верить услышанному, а сил сопротивляться очевидной правде не было.

То, что это не розыгрыш, Петр Иваныч знал уже, как только Зина утерла руки об веселого ситчика фартук внутрисемейного производства и, перемежая страшную правду усталыми зевками, вспомнила мимоходом про первого в своей жизни мужчину: не про него, не про законного мужа, Петра Крюкова, а про того, про другого, про Славика из города детства под Саратовом, который собрал ее руки в такой замок и так хитро придавил их, что даже не получилось пикнуть, а уже после надругался над его, Петра Иваныча, невинной собственностью, над предметом прошлой гордости всей его жизни.

Тут же, в продолжающейся полутьме, внезапно застучало и закрутилось. Звук был неровный и быстрый, похожий на испорченную электродрель, с тем лишь отличием, что в промежутках звука прослушивались неизвестные подщелкивания, их было немало, и шли они почти без пауз, на одной незнакомой ноте, но вдобавок к тому она была неверной, эта нота, Петр Иваныч точно про это знал, так как мог слышать теперь внутренним ухом каким-то, средним, не основным, каким до этого улавливать что-либо звучащее ему не приходилось никогда. И пока он, так и не оторвав рук от табурета, тревожно вслушивался в отзвук неизвестного инструмента, до него дошло, что это просто обыкновенные часы, всего лишь часы его неудавшейся жизни, и что они отщелкивают обратно минуты, дни и десятилетия пролетевшей, пустой и никчемной жизни крановщика Крюкова — его время, его радости, его заблуждения и его же человеческую глупость.

От твердой поверхности он оторвал свинцовое тело, когда Зина уже спала по обыкновению глубоким и покойным сном верной подруги хорошего человека. Голова немного прояснилась, но не настолько, чтобы вернуть хотя бы часть доброго настроения, предшествовавшего сделанному в финале истекшего дня открытию. Он осторожно, пытаясь не нарушить сон супруги, прилег рядом и уставился в потолок. Темно было снова, но по другой уже причине — просто не горел в спальне никакой свет, даже тихий, и это заставляло еще шире распахнуть глаза, чтобы не опрокинуться в самого себя на всю ночь и не забояться остаться там без поддержки со стороны чувства мужского протеста и искомой справедливости. О том, чтобы приобнять Зину и пропустить руку под нижнюю половину ее тела, как задумал раньше, до ТОГО, речи теперь не шло. Более того, Петр Иваныч слегка сдал вбок от нее и пережал пространство над одеялом левой рукой, так, чтобы получилось отгородиться от жены через чувствительный промежуток, точнее — через бесчувственный.

Сон не получался так же, как и не тянулось полноценное бодрствование. Время, отмотанное обратно кухонной дрелью по всей длине прожитого куска, начиная от бесчестного Зининого обмана в деревенском доме Хромовых и заканчивая безжалостным признанием вечером в промежутке между остатками шпрот и грязной посудой, не желало более складываться в стройную картину полноценно удавшейся жизни со всеми ее горделивыми признаками — что снаружи, что изнутри, и это дело не могло никак уложиться в привычное понимание вещей.

Как же так? — думал, лежа на перине, Петр Иваныч. — Она же сама сказала, что я первый у нее, самый-самый, и сильно была испугана… — Тут до него дошло: — Так, может, потому и боялась, что узнаю? Крови-то не было, точно помню. Так… чего-то намокло, но не кровь, я бы увидал потом. — Он мучительно поерзал поперек перины с открытыми глазами. — Но, с другой стороны, кровь не обязательно всегда будет, тоже известно: у взрослых, как Зина была в ту пору, вполне могло не течь ниоткуда — по возрасту, по моей нежности тогдашней, как просила, по гибкости ее тела, по эластичности целяка, в конце концов. А оно вон дело в чем было, оказывается: в другом мерзавце, в насильнике, в отморозке из города детства.

— Ладно… — подумал он еще раз, — ладно… — не собираясь совершенно разбираться в том, что бы значило это умозаключение применительно к дальнейшим собственным действиям.

Он повернул голову к жене и не ощутил слева от себя привычной тяги, подмагничивающей по обыкновению всего его целиком на Зинину половину, в направлении обнимки, которую он так любил, и Зина, он знал, тоже очень любила, но в отличие от него всегда про это ему рассказывала, а он нет, он держал свою ласку в себе, переводя ее в скрытую гордость, и не слишком упирал при этом на слова, оставляя место только для ответного чувства. Зато Петр Иваныч ощутил нечто новое, и это новое поразило его своей непримиримой силой, поскольку сковало конечности, заставляя держать дистанцию и не придвигаться к жене ближе, чем было по расположению тел на постели, даже на одно короткое движение.

Нет, это была не брезгливость, хотя подспудно мысль о ней залетела, но так же молниеносно и растворилась, не успев затронуть голову надолго; это было что-то другое, еще неприятней и еще больнее, чем просто мысленно увиденная картинка про то, как Зину насилует молодой сопляк, как судорожно тыркается в ней своим… в общем, как издевательски овладевает дорогим ему телом раньше, чем это сделал он сам, Петр Иваныч Крюков, заслуженный человек, уже в те годы строитель, уже тогда крановщик бригады социалистического туда на самых непростых объектах строительств и уже окончательно к тем годам сформировавшийся, надежный и порядочный человек.

Когда он провалился в сон, Петр Иваныч не знал. Помнил только, что никак уснуть не удавалось, мешало новое переживание, начинало точить от самого горла и дальше сползало вниз, цепляя за все новые и новые выступы, о которых знать он раньше ничего не ведал, потому что не было нужно. Но когда буреломный этот ком проваливался до пят, то не задерживался в нижней точке организма, а вновь начинал медленное восхождение по обратной трассе. И так было до самого момента отключки, так и длился неровными волнами этот непрошеный переток, так и накатывал с обратными отливами, не находя выхода наружу, царапая и перебирая все новые и новые края воспоминаний, и легче от этого крановщику Крюкову не становилось…

Первым, о чем он подумал, когда раскрыл глаза в предутренней спальне, была мысль о Зине, которая все эти годы, сложившиеся в жизнь, сравнивала Петра Иваныча с неизвестным ему Славиком из Вольска, города на Волге, и сравнивала неизвестно в чью пользу, раз их совместная судьба, как выяснилось теперь, имела всегда такое сквозное отверстие.

У самого Петра Иваныча к тридцати его годам бабы до свадьбы были и не одна. Среди них попадались два раза и женщины, то есть, не до конца ясные бабы с образованием и внешним видом кроме фигуры. Но ни те два раза и ни все другие добрачные случайности не заставили его отказаться от поисков единственно для него возможной подруги, которой получилась Зина, дальняя родня первой жены Сереги Хромова, приехавшая в Москву на покупной промысел и определившаяся к ним на постой. Тогда-то и сверканула молния взаимности, у Сереги на квартире, с первого взгляда сверканула сразу с двух сторон. Оттуда и пошло у них знакомство, тяга и любовь, а после там же у них, но уже на даче и состоялось все, потому что свадьбу тоже там играли, на воздухе, по уговору с Хромовыми. И выходит, когда она шептала, когда слова выговаривала в первую ночь, а он тем словам верил, и трепетала от его касаний, и вздрагивала, заведя глаза к портрету Хромовой бабушки, то уже все про это знала, как бывает, про все-все самое сокровенное и обнаженное между двумя людьми. Знала и сравнивала, сравнивала и знала. И так всегда, всю жизнь потом, всю без остатка вплоть до сегодня. И как после этого существовать теперь, как назад все повернуть, к нетронутости сердечной, к спасительному незнанию бывшему, что давало жить ему счастливым человеком, а не униженным козлом с рогом под крановую башню? Как?

Времени на будильнике было шестой час утра, и Петр Иваныч поморщился. Не от того, однако, что время такое, а потому, как будильник этот тоже от свадьбы к ним перешел в качестве подарка от гостя какого-то по линии Хромовых, и теперь даже такая малость в семейной спальне тоже была ему сомнительна, как неприятная часть обманного прошлого. Зина продолжала покойно спать на любимом левом боку, равномерно выпуская из себя тихое дыханье пополам с негромким носовым присвистом, но на этот раз этот звук не показался Петру Иванычу трогательным и родным — было в нем что-то новое и чужое для него, без прошлой мелодики и успокоительного тепла. Он выскользнул из-под своей части одеяла и перебрался на кухню. Там он открыл кран и долго пил холодную воду, подставив под струю ладонь, как делал долгие годы работы на стройках, от крана водяной разводки в зоне стройплощадки — так ему казалось вкусней. Но на этот раз вода показалась ему излишне пресной и повышенно ржавой и питье удовольствия не доставило. Он утер губы от мокрого и перебрался в туалет. Там тоже хорошо не задалось: стул отчего-то вышел жиже нормы, без видимой причины, хотя внутри он неприятностей по здоровью не ощущал, расстройство явно носило посторонний характер и наверняка связано было с ночными приливами вниз от горла и до нервных окончаний. Чаю не хотелось и поесть чего-либо — тоже. Аппетит пропал, жизнь рушилась на глазах.

Отчего же, — внезапно подумал он, — Зина мне не сказала всей правды раньше? Перед свадьбой, например, или же, хотя бы, перед первой ночью? Я бы тогда, понимаешь… А чего тогда? — переспросил он самого себя. — Не женился бы? Или развелся б, женившись? — Ответ не приходил, потому что был непростым. Очень для него непростым. — Или же женился б все-таки, но до конца не простил бы и мучился весь остаток? — Крюков серьезно задумался. Зубная щетка торчала изо рта наоборот, щетиной наружу, а пасту он вовсе не думал откупоривать, паста была здесь вообще ни при чем. — А с другой стороны, за что не прощать-то? Где вина ее располагается, Зинкина-то? Сопротивлялась без силы? Так, не проверишь теперь, все равно: отбивалась, не отбивалась, каким путем отбивалась. Или ж намеренно дала чужаку Славику: думала, женится, а он и не позвал замуж на деле, отлынил после содеянного, а я, выходит, подобрал, так, ведь? — Изо рта потекла слюна и зависла на небритой щеке. Он вытащил голую щетку и подтер губу кулаком. — Обои они виноваты, — изрек он, обратив взор в зеркало над раковиной. — Обои, но Зинкиной вины меньше — ее, все ж, насиловали, а не его, она первой не нападала, а, в крайнем случае, только плохо защитить себя сумела. Точка!

Решение было с этой минуты принято, и Петр Иваныч с удовлетворением почувствовал, что ему стало на душе немного легче. Действительно, пагубная неясность была отринута в сторону, и ситуация начала помаленьку разглаживаться, выравнивая с каждой минутой наросшие за ночь холмы и заостренные вершины, переводя их в разряд плоскогорий, а порою и равнин. Через час он выпил все же чаю без всего, бултыхнув вовнутрь стакана лишь ложку меда, оделся и уехал на стройку.

Это был понедельник, и первая машина с раствором, как всегда, запаздывала. Поэтому Петр Иваныч, сидя в своей поднебесной кабине в ожидании первой «вира», мог спокойно по второму разу прогнать случившийся с ним кошмар и попытаться по новой расставить знаки жизненного препинания вперед и назад. Если не считать разместившегося по соседству Всевышнего Господа Бога, до которого, впрочем, в жизни Петра Иваныча всегда был надежный недолет, то свидетелем окончательно созревшего на верхотуре важного решения был лишь он сам, пострадавший крановщик Крюков, глава семьи, положительный человек, отец, дедушка и муж. А вердикт его был таким — кто-то обязательно должен за это заплатить: лучше всего, сам Славик, главный в этой позорной истории негодяй, если, конечно, он имеется на белом свете и досягаем до правосудной руки. Если нет, то, значит, кто-то другой, но кроме Зины. Зина по результату получалась последней из виноватых и пострадавшей — так Петру Иванычу было удобней решать. А что не сказала про свое падение ко времени бракосочетания, то это из-за любви к Петру, к его спокойному будущему счастью и счастью будущих детей. Точка!

К этому времени подвезли раствор, и к ужасу своему Крюков сообразил, что других кандидатов на месть просто не существует в природе, если насильник окажется в неизвестности, а Зина не при чем.

Ну, там не месте посмотрим, — подумал он, накладывая тормоза на привод подъема башенного крана, — решим по ходу действия. — Поддон с раствором оставался висеть в воздухе, а снизу матерился прораб Охременков, что, давай, мол, Иваныч, «вируй», хули встал-то?

А может, кинуться на хуй вниз и убиться? — подумалось ему, когда он спускался вниз к земле. — Пока высоты не потерял, чтоб разом и конец делу, а?

Но глянув с надземной отметки по направлению спуска, Петр Иваныч передумал, разум победил, да и страх животный роль сыграл, помог уберечься, и он деловито продолжил возвращение от поднебесья, потому что теперь дневные его жизненные планы никак не совпадали с утренними, они теперь были отдельно от стройплощадки, Зины и даже от самого Петра Иваныча Крюкова, машиниста башенного крана, а если короче — крановщика.

В дискуссию с прорабом Охременковым он ввязываться не стал, просто посмотрел на него, как гиена на ужа, и спросил внеочередной отпуск в две недели, начиная с послеобеда. Все!

Отпуск он получил без разговоров. Начальство допытываться особо не стало, вызвали быстренько сменщика, запустили кран и приняли весь бетон сами. Видно, умел объяснять Петр Иваныч нужду, когда она имелась. Документы, сказал, после оформим. И отпускные тоже заодно. Такой факт еще больше укрепил руководство в согласии пойти навстречу ветерану труда, и Крюков, быстро переодевшись, уехал домой сразу после двух часов.

Зины не было. Два года уже она состояла законной пенсионеркой, но ни живости характера, ни подвижности ей это не убавило. День ее тоже, как и у мужа, был строгим: утром рынок, потом уборка, глажка; после обеда — внуки: кого встретить, кому разогреть; после — бежать домой, встречать Петю поздним сытным обедом, чтоб остался еще запас времени поесть перед сном полноценный ужин. Времени у Петра Иваныча было в обрез, пересменок между соседними Зиниными забегами позволял собрать вещи и убраться из дома до ее прихода только-только.

Так он и поступил. Выгреб что было по деньгам, отделив часть на жизнь без него, собрал в сумку пару маек, то-сё и приступил к главному.

«Зинуля, — писал он в записке к жене, — услали в командировку, сдают другой объект, говорят, горячий. Прям от крана ехать. Две недели без никаких. Говорят срыв. Денег дадут потом, буду звонить оттуда. Целую Петя».

Откуда — оттуда, — решил не писать по забывчивости, во избежание опасности возможного подвоха. Он пристроил бумажку на видное место, аккуратно запер дверь на все замки и убыл на Казанский железнодорожный вокзал, отвечающий за Саратовское направление.

Поезд был неудобный и не скорый, отправлялся днем, свободных билетов была пропасть, и потому уже через час с небольшим Петр Иваныч ехал в сторону будущего мщения, сосредоточенно пересчитывая проносившиеся мимо электрические столбы, так как никакого четкого плана конкретной мести у него в разработке не имелось. Имелась, однако, прихваченная из дому в дорогу недопитая со вчерашнего Зининого дня рождения бутылка «Белого аиста» натурального молдаванского разлива.

— Чай будешь, дед? — проводница была наглой, крашенной девкой и поэтому спрашивала, не рассчитывая на отказ. Она возникла в купейном проеме, когда он пригубил из поездного стакана первую дозу темного питья, и оно внезапно ошпарило его губы вчерашней пьяной памятью.

— Чего? — поначалу не понял Петр Иваныч.

— Того, дедуля, — ухмыльнулась проводница, — сладенького, да погорячей. Будешь, говорю?

«Аист» уже успел обжечь селезенку изнутри и продолжал гореть в ней жестоким огнем. Крюков обернулся, рассмотрел девку и вдруг с ненавистью сообразил, что сбился с начатого по столбам счета и что это девка виновата в том, что продолжают рушиться все его замыслы и планы, что именно из-за нее он не знает, как начать правильное мщение и в чей адрес его после перенаправлять, если не выйдет достойно разделаться со Славиком. Он хмуро глянул в вырез явно неформенной девкиной блузки, откуда пупырились две поджатые снизу грудки, и, отвернувшись обратно к столбам, бросил в дверной проем, удивившись собственной грубости:

— Отвали…

Проводница смерила Петра Иваныча презрительным взглядом, поправила лиф, покачала головой и отреагировала:

— Сам козел старый, так и говори! — И задвинула дверь.

Ну вот, — обреченно, но уже без прежней злобы подумал крановщик, — и эта про меня все знает теперь, что рогатый. Так-то… — он налил еще коньяку и ему снова захотелось ошпарить внутренность, так чтобы разбудить в себе воина, борца с несправедливостью, героя-путешественника, изжигающего себя ради обнаружения единственного спасительного пути на материк, для того, чтобы покинуть этот постылый фрегат, зажатый ото всех сторон вечными льдами.

На этот раз огня внутри уже не было, а был вкус спитой остывшей заварки, без особого градуса и спиртового привкуса под языком.

— Гады, — сказал он, обращаясь к заоконным столбам после того, как снова сбился со счета, — гады одни кругом. Гады и предатели. — И выплеснул в рот остатки коньячной заварки прямо из бутылки.

Поезд тормознул в Вольске вовремя, но времени для высадки имелось не так много — стоянка была короткой. Был момент, когда Петр Иваныч пожалел, что прибыл согласно расписанию, — не хотелось форсировать неизвестные пока усилия, хотелось думать о них больше, чем их же предпринимать. Но в этом он постарался не признаваться самому себе, вынеся пораженческие настроения прочь за умственные скобки.

Он спрыгнул на крайнюю часть платформы чужого города там, где она была чуть ниже основной, но не менее от этого твердой. Удар пришелся на обе пятки одновременно и через сухие кости Петра Иваныча передался выше, вплоть до самой головы, откуда все, собственно говоря, и началось, вся его история и обида.

— И за это ты мне тоже ответишь, падла, — пробормотал он, превозмогая боль от прыжка, — и погрозил кулаком вслед поезду, туда, где оставалась вчерашняя девка-проводница в бесстыжей блузке…

Три следующих дня Петр Иваныч прожил в общежитии мясоперерабатывающего комбината, потому что договорные цены за постой оказались там сильно ниже, чем в городской гостинице. Договаривался он непосредственно с комендантом, что и определило окончательный выбор жилья.

— Ты только не купайся здесь, дедушка, — сообщил ему, пряча за пазуху деньги, вороватого вида вежливый комендант, — у нас Волга здесь грязная, мы, все же, центр цементной промышленности, сливы случаются в воду, сбросы и прочие бактерии имеются, мы сами купаньем не пользуемся и рыбу не советуем. Так отдыхай, без Волги.

Сдалась мне твоя Волга, — подумал в ответ Петр Иваныч, — не плескаться, авось, приехал, а дело делать. А что нечисто у вас тут, так мне это и без тебя известно, слава Богу, по себе теперь знаю, по своей семье столкнулся.

Вопрос Зины, когда он позвонил ей по междугородке доложиться, застал его врасплох.

— Где ты, Петя? — кричала в трубку жена, встревоженная таким скорым отъездом Петра Иваныча по случаю строительной запарки у смежников. — В каком месте-то, хоть?

— Да здесь я, Зина, здесь, — растерянно бормотал в ответ Петр Иваныч, на ходу сочиняя, какую географию лучше изобрести, — на объекте я, на объекте, скоро приеду, ты не волнуйся.

— А покушать-то есть там, хотя бы? — недоверчиво интересовалась верная Зина. — Кормят-то вас нормально?

— Да нормально, Зин, нормально, тут все есть, тут комбинат целый с колбасой, инвестор обещал выделить сырокопченой на форсаж работ, сдача у них срывается, а так все нормально, жив, здоров.

Что я про комбинат-то колбасный прокололся? — положив трубку, подумал Крюков. — Она ж родом отсюда, мать ее на колбасе работала всю жизнь, и саму ее тут насиловали, в Вольске. Как бы не вычислила меня, про месть Славикову не сообразила бы.

А к самому Славику Петр Иваныч, еще не зная того сам, подобрался уже на расстояние вытянутой руки — протянул и дави, пока не захрипит, ирод насильный. Дело оказалось во сто раз проще, чем он ожидал, пока пересчитывал столбы по трассе Москва — Саратов. Никаких Коромовых, как упомнилось Зине, в городе не значилось. Да и не верил Петр Иваныч в такую нескладную фамилию кандидата в покойники — выговаривалось плохо, хотя и русское, вроде, звучание, но непривычно как-то, не накатано. Коротковых была тьма тьмущая — четырнадцать разных мужских вариантов, но Вячеславом значился лишь один покойник четырехлетней выдержки, но и тот изначально родом оказался из Потьмы, кроме того не совпадал на двадцать четыре года по возрасту учебы и преступления.

— Давайте Комаровых проверим, — предложил он милой девушке в «Справке», — внутри них наверняка много всяких вариантов поиска.

К четвертому утру список был в руках Петра Иваныча, человек в нем было пятеро, и все Вячеславы. Год рождения совпадал у одного, поэтому сразу и без раздумий Петр Иваныч сделал завершающий вывод, что как раз он-то тем самым насильником Славиком и был и по этой причине не являлся в этом списке человеком, а был животным, диким зверем, замаравшим себя первой кровью не принадлежащей ему женщины. Крюков даже поймал себя на мысли, что ему любопытно посмотреть на это грязное чучело человека, не то, чтобы упереть ему взгляд прямо в глаза с осуждающей пронзительностью, как в кино, а просто поглядеть, какие они бывают в живой природе, какими становятся после совершенных злодеяний, в кого произрастают к закату жизни. Поглядеть и удавить, если это тот самый Комаров. А что так оно и будет, Петр Иваныч не сомневался ни на сантиметр высоты собственного башенного крана — сердце било без ошибки и внутренние воды отошли в сторону от основной магистрали между горлом и низом остального корпуса, плоскогорье опустилось еще ниже к равнине, бывшие острыми края затупились и саднить об них стало чувствительно не так.

Адрес у него имелся, а как пройти, подсказали местные. Дверь в жилье, располагавшееся в трехэтажке барачного типа, открыла девушка весьма милого вида, лет двадцати пяти на вид, и это не мог не отметить даже заряженный на месть Петр Крюков. Более того, она была не просто милого вида, она была очень хорошенькой, причем, не той пошлой, современной красотой, свойственной девкам из телевизора, а безо всякой молодой спеси на лице и нахально выпущенного вперед голого пупка. Да и дверь почти не пришлось открывать. Он, просто заметив щель между дверью и проемом, слегка подтолкнул дверную ручку вперед, и она подалась по направлению толчка. А там уже была и девушка, выглянувшая на его толчок из единственной комнаты.

— Здравствуйте, — вежливо произнесла она и с надеждой посмотрела на Петра Иваныча. — Вы к нам?

И снова это ему пришлось по душе — все пришлось: и как спросила, и как посмотрела с робким вопросом на личике, и как отступила уважительно на шаг назад. Он даже на миг забыл о том, что пришел на этот адрес убивать неизвестного злодея.

— Вы из райсобеса? — Она деликатно переждала заминку гостя, но уже сама ответила за него: — А то мы вас ждем давно уже, а вы все не идете. — Тут же она смутилась и поправилась: — В том смысле, что обещали давно очень прийти, а пока не было никого. Второй год уже обещают, — вздохнула она, отделив тем самым визитера от неизвестных обещателей, каких ждут-не дождутся с незапамятных времен.

И опять Петр Иваныч сразу поверил, что в доме есть, кроме него, обиженные люди. Он помолчал, подбирая подходящую тактику разведки, и спросил, стараясь соблюсти деловой тон:

— Так! У вас что? Напомните.

Сам же, решив на всякий случай свериться по месту преступного обитания, бегло бросил взгляд на бумажку с адресом. Все было правильно, адрес был тот, других Комаровых Вячеславов пятидесяти семи лет от роду в городе не наблюдалось. Если не сдох, конечно, когда-нибудь тот, за каким пришел, и не зарыт, как собака, вместе с похоронными бумагами.

— У нас инсульт с параличом, — опустив голову, ответила девушка, словно была в этом и ее вина. — У папы моего, Вячеслава Николаевича Комарова, второй год лежим, а пособие ни разу не выплатили, ни по инвалидности, ни ветеранафганские.

— А вы писали куда положено? — грозно нахмурившись, спросил Петр Иваныч, не зная, что ему теперь надлежит делать по новым обстоятельствам и как удостовериться в сути прошлого без главного участника. Но решил, пока суд да дело, заполнить паузу. — Пройдемте поглядим, — он начальственно махнул головой в направлении комнаты и вопросительно поглядел на девушку, — зовут-то как?

— Меня? — обнадежилась она. Крюков махнул головой по новой. — Феня.

— Ишь ты, Феня, — улыбнулся Петр Иваныч, — это что, Фекла, выходит по-старому?

— Угу, — согласилась девушка, — это папа при моем рождении настоял. Он тогда в Афганистане капитаном был, с душманами воевал. А когда узнал, что я родилась, то написал, чтобы назвали самым каким ни на есть русским именем. Он так думал, чтобы памяти было больше, если от руки душмана погибнет, на исламской земле. Феклой, написал, Комаровой хочу, чтобы была моя дочь, — они прошли в комнату, и там Петр Иваныч обнаружил среди прочей нищеты ситцевую занавеску, отгораживающую угол от остального пространства, а Феня продолжала: — Он думал Фекла Феней будет для короткого обращения, а не знал, что Феня это Агрофена по-настоящему, а не Фекла. А потом вернулся оттуда живой, без одной ноги, но со многими орденами за отвагу и героизм и узнал, но поздно было уже переиначивать, все мы привыкли ко мне такой. Так Феней и осталась, хоть и Фекла, вот.

Что ж это делается-то, Господи? — подумал Петр Иваныч в настоящем страхе от того, что совершенно перестал уже понимать, кого ж ему следует убивать теперь: героя войны, что ли, безногого, в инсульте и без пособий? Да еще Феня эта, в смысле, Фекла, сама солнышко ясное, чистая как небесная ткань, которая рядом с башней крановой простирается, когда всмотришься повнимательней, если бетон не завезут или раствор, и увидишь всю красоту небесной жизни.

— А мама ваша где? — в легкой растерянности от собственных сомнений спросил он Феню, надеясь на облегчительный результат.

Феня вздохнула:

— А мама умерла, когда мне одиннадцать было, от раковой опухоли. Она сказала… — тут она понизила голос, бросила взгляд на отгороженный угол и договорила, — что за папу сильно переживала, извелась за потерю ноги, за страдания его, что после войны никому ненужный стал, и опухоль у нее развилась в очень быстрые сроки, и операция не успела маму спасти, метастазы были больше нормы.

Петр Иваныч выпустил воздух — к такому повороту событий он не был готов совершенно. В замешательстве он попросил Феню:

— Ты, дочк, отодвинь тряпочку-то, я на состояние посмотрел бы отцово.

— Конечно, смотрите, — покорно кивнула Феня, — чтоб не думали, что мы поблажку просим, а не по закону.

Она отдернула ситец, и Петр Иваныч перевел взгляд в угол. Он, конечно, человек был закаленный и никогда не боялся никакой высоты в силу профессии, но то, что он увидал в доме своего обидчика, заставило его быстро отвернуться и махнуть рукой обратно — мол, понятно, дочка, закрывай назад. На железной кровати лежал человек с лицом древнего старика. Щеки его провалились, словно у неживого, но наполненные жидким глаза были полностью открыты, а из одного глаза высачивалась тонкая струйка и собиралась на небритой щеке, зависая там в вязком подтеке. Рот был приоткрыт и мелко подрагивал в унисон со слабо пульсирующей жилкой на худющей шее.

— Папа, — позвала его Феня, — к нам пришли. Товарищ из райсобеса, по нашим обращениям. Теперь все будет хорошо, пап, нам помочь обещают, слышишь?

Бывший афганец не реагировал, лишь пару раз дернулась сильней жилка на шее.

— Он так часто спит, — объяснила Феня, испытывая неловкость за отца, — с открытыми глазами, но это ничего, мы так тоже привыкли, просто на лекарства не хватает, а я работать могу только когда он спит надежно, урывками подрабатываю, на почасовой.

Славика этого парализованного Петр Иваныч признал сразу, как будто толкнул его кто-то изнутри по направлению вперед, а спереди встретили кулаком. И весь теперешний вид Славиков был не при чем, и справедливость тоже была не при этом. При этом было только то, что радости от такой находки не было тоже: ни от жизни Славиковой такой, ни от любой его смерти. И тут Петр Иваныч почувствовал легкость, идущую от самого дна ступней, просто от самых пяток, где что-то заработало, закрутилось и стало разгонять теплое в ноги, посылая сигнал в направлении главной его башни, его командоконтроллера, того, что рядом расположен с красной кнопкой «Стоп» в кабине крана.

И чего? — с недоумением задал он себе вопрос, продолжая стоять там, где стоял, между Феней и ситцевой занавеской. — И кому я должен отомстить за Зину? Не Феню же теперь эту святую насиловать, если отца убить невозможно? Она ни за кого не ответчик, а он вообще ветеран Афгана, инвалид и герой.

— Так, — по-деловому обратился он к ней, — все понятно теперь, ждите ответа по существу, в самое ближайшее время ожидайте.

— Спасибо вам, — обрадовалась девушка, — спасибо большое, я всегда знала, что правда победит, и папа всегда в это верил. Он до инсульта еще, когда в разуме был, повторял часто, что настоящей справедливости ничто противостоять не сумеет, не получится у злого доброе погубить, не сложится у него.

Петр Иваныч невразумительно промычал в ответ что-то между н-ну-у-у и м-м-м-м и быстро вышел на воздух. Там он прошел с километр быстрой походкой и присел на траву. Напряжение немного спало, несмотря на уже имевшиеся к этому моменту отливы приступов мстительной жажды, и ему захотелось пить, просто открутить водопроводный кран, подставить согнутую ладонь под быструю струю, приникнуть к пахнущему ржавчиной и холодом металлу и пить, пить, пить…

Больше в городе Зининого детства ему было делать нечего. Однако это не означало, решил он, что все вернулось на свои места. Теперь надо было что-то решать с самой Зиной, потому что Славик — Славиком, герой — героем, культя — культей, а вина ее оставалась, раз нет других виноватых в крахе всей его жизни, раз не нашлось, кому ответить за преступление боевого безногого капитана, и раз все еще оставался на белом свете раненый и пострадавший — сам он, Крюков Петр Иваныч.

Билет ему достался на тот же день и на такой же поезд, только обратный. И даже в тот самый вагон. Место свое в купе он занял, когда было совсем уже темно, но девка-проводница, та самая, что козлом обозвала, признала его сразу, но на этот раз решила очередные испытания колючему пассажиру не устраивать, памятуя о неадекватной реакции его на гостеприимство чайной церемонии. Когда уже стронулись с места и поехали, сама предложила Петру Иванычу перебраться в пустое купе — вон их, все равно, сколько пропадает в этом говнючем поезде без скорости и со всеми остановками.

Перед посадкой Петр Иваныч успел заскочить в привокзальный ларек и отовариться плоской бутылкой местной водки, других напитков крепкого содержания не имелось. До самой Москвы ему теперь предстояло решить важную для себя тему — с чем он вернется домой и как теперь после всего жить дальше. Не отомстив.

Дверь в купе была распахнута и болталась на нижнем рельсе туда-сюда. В промежутках коридорного изображения иногда мелькала девка, разнося белье новым пассажирам. Каждый раз, продвигаясь вдоль Крюкова купе, она строила ему невинную улыбку и подмигивала, словно не было между ними тогда никакой истории и не существовало полученного от нее оскорбления. На улыбку ее он не отвечал, но решил не заводиться и откупорил плоскую водку. Первая половина фляжки прошла удачней, чем он сам ожидал, хотя ни закуски, ни запивки, ни приготовленного загодя тоста, кроме все еще огорченной и пустой головы, в наличии не имелось. Но и прошибло зато его настолько скоро, что он не успел даже уловить момент собственного опьянения. Водка, в отличие от «Аиста», на вкус была жестче и ошпаривала рот сильней, чем птичий напиток. Он скинул пиджак и отвалился на купейную спинку. Злости не убавлялось. Неясное, что, казалось, отпустило кишки в день отъезда — так он, по крайней мере, подумал, когда нашел кран с водой и, присосавшись к металлу, судорожными глотками пил Вольскую воду — вновь, как в свежей фотографии, стало проступать незакрытой обидой, потому что с каждым пролетавшим в ночи столбом Москва становилась все ближе, а возможность искупить Зинину вину — все призрачней.

В этот момент в купе шагнула проводница:

— За белье с тебя, дедуль. Ты у меня последний остался неохваченный. Стелись, давай, — она пристроила стопку на соседний диван. Петр Иваныч проводил белье взглядом и не ответил. Проводницу это не смутило, она присела напротив и миролюбиво произнесла: — Да не дуйся, дедуль, я ж не со зла тебя козлом нарекла тогда старым. Просто, работа у меня такая, на нервах все. Ну, сам посуди, — она протянула руку к плоской бутылке, плеснула себе глоток и одним махом опрокинула в рот. — Народ разный всегда, зарплата нерегулярная, личной жизни никакой и бригадиру поезда дай, когда скажет. А не дашь — не поедешь больше, тут же на плацкарт перейдешь, носки нюхать и говно выгребать из-под челноков.

Петр Иваныч поднял глаза на девку и тут до него дошло, тут-то замерцало и засветилось понимание нужного поступка, тут-то он и решился.

— Бригадиру, говоришь, даешь? — спросил он с тихой яростью в голосе. — А то, говоришь, не поедешь? — Предмет возможной мести сидел прямо перед ним и хлопал невинными глазами, такими, наверное, какими хлопала его Зина, не зная, быть ей или же не быть. Со Славиком, разумеется, если не еще с кем другим заодно. — Высидел я тебя, наконец, — злорадно подумал Петр Иваныч про начинающую хмелеть девку, — нашел-таки, паскуду. Ты-то мне и ответишь за все, за Зину мою бедную и за порушенную мне мечту.

Он поднялся, протянул руку и резким движением захлопнул купейную дверь. Девка снова хлебнула, и в бутылке осталось на один последний глоток. Его Петр Иваныч и совершил. Смелости, однако, это не прибавило, но и не убавило зародившейся заново злобы. Он присел к проводнице, взял ее за руки, завел в самодельный замок и неожиданно резким движением корпуса завалил ее на диван, пытаясь максимально подмять под себя с тем, чтобы перекрыть все выходы, а оставить себе лишь вход для будущего насилия. Он уже приготовился, было, к буйному сопротивлению и настроился на войну и победу, но внезапно не обнаружил ответной силы со стороны проводницы, словно то, что он собирался учудить, было для нее делом обыкновенным и вполне понятным.

— Погоди, дедуль, — легко высвободив руки от замка и прикрыв ему рот ладошкой, пробормотала она и повернула замок на двери. — Чего ты спешишь-то? Дай юбку снять, а то замнешь, она ж форменная.

Петр Иваныч отпрянул. Всего мог ожидать крановщик от получившейся жизни, но только не такого отвратительного сюрприза. Девка шустро скинула юбку, тут же с нее слетели трусы, после чего она налаженным движением задрала блузку, высвободив на вольный воздух груди. — Только это… — она прикинула и назначила: — Пятьсот рублей, дедуль ты мне подаришь, ладно? — Она потянула Петра Иваныча за ремень штанов. — Нормально будет, пятихатничек? Со скидкой на возраст. И пошустрей, если получится, ладно? А то мне поспать еще надо успеть до Тамбова или же я никакая буду, профукаю стоянку.

Петр Иваныч почувствовал, что сейчас его вывернет наизнанку, а проще говоря, вырвет чистой водкой из плоской фляги с желчью вместо отсутствующей закуски. Все рушилось по новой с самого начала неудачно задуманного марафона мести, и, казалось, возведенные с таким адовым трудом временные опоры, на которые должен был лечь спасительный мост, стали вновь надламываться и разъезжаться в разные стороны, унося с собой обломки так и не опущенной на них конструкции.

Он вскочил на ноги и рванул ремень в обратном от девки направлении:

— А ну вали отсюда, проститутка, — заорал он так громко, что девка испуганно вскочила на ноги и стала шарить вокруг в поисках юбки и трусов. — Ты что же думаешь, меня купить за так можно? За просто так? За пятистенок твой несчастный, да? Или как там у вас это называется? — Проводница лихорадочно одергивала блузку и подсовывала обратно груди под лифчик. Глаза ее были испуганны, руки плохо слушались, и она никак не могла продеть ногу в трусы.

— Дедушка, вы чего, дедушка? — бормотала она, прислушиваясь к вагонной тишине и еще не понимая окончательно, чего ей ожидать от сумасшедшего старика.

— Думаешь, я вам прощу? — продолжал буйствовать Петр Иваныч. — За то, что вы Зину мою испоганили, меня вместе с ней опозорили, прощу, думаешь?

Девке, наконец, удалось нацепить на себя юбку. Трусы она просто сунула в лифчик, крутанула замок обратно и, забыв получить с Крюкова деньги за белье, кинулась в сторону проводницкого купе. Петр Иваныч удовлетворенно посмотрел ей вслед, захлопнул дверь обратно, рухнул, как был, на диван и только после этого ощутил всем организмом, как смертельно устал и насколько ужасающе он пьян.

Весь другой день, пока ехали, Петр Иваныч почти не выходил, спал до полудня, и все это время ему снилась земля с высоты башенного крана. Но разглядеть хорошо ее он не мог, потому что мимо башни и под ней все время пролетали грязно-серые облака. Они рвались на крупные и мелкие куски, путались перед глазами и застили изображение матери-природы по всей высоте от кабины до земной поверхности. Но зато Петр Иваныч твердо знал, был надежно уверен, что там, внизу, где заканчивается облачная рвань, стоит его жена Зина и терпеливо ожидает конца Петровой смены, чтобы вести мужа домой, потому что у него нет одной ноги и с Зиной будет ловчей перескакивать через препятствия. И тогда он закричал, как можно сильнее вниз, через дымные помехи, так, чтобы Зина услыхала его и поняла:

— Зи-и-и-и-н-а-а-а!!! Я зде-е-е-е-сь!!! Я ту-у-точки-и-и!!!

Но внизу было все так же темно и неотзывно. И тогда он снова закричал, заорал на этот раз и замахал руками, высунувшись из кабины, насколько позволяла оттолкнуться от сиденья единственная нога. И услышал в ответ через облачность ответный крик. Но это была не Зина, а прораб Охременков, который высвистнул в направлении неба и четко обозначил:

— Вир-р-р-а!

Крюков дал полный рычаг на себя — это, чтобы вверх. Одновременно он дал на себя и другим рычагом — это, чтобы к себе ближе при той же высоте. Ждал он долго, потому что Охременков умолк, трос наматывался на барабан, а груз в поднебесье так и не возникал. И такая охватила Петра Иваныча безнадега, такая истинная грусть, и такая пробила его настоящая боль, особенно в месте, где болталась культя, вернее, где она кончалась, в пустом воздухе после обрубка, что дернул он со всех что было сил рычаги на себя, оба разом, те, что уже и так задвинул до отказа, и почувствовал, как рушится в основании их железная шестерня, как упруго изгибается в последнем сопротивлении металлическая штанга и как хрустит под его жилистой и сильной рукой весь механизм целиком, весь его башенный кран вместе с небом и землей.

И тогда рассеялись разом воздушные занавеси, не устояли против силы Крюковой любви, и из самой их середины выплыла в поддоне, в каком поднимают раствор и бетон, его верная жена Зина. В руке она держала вафельный стаканчик с пломбиром, такой, как он любит, без ничего, без присадок и химии, и улыбалась Петру своей доброй и невинной улыбкой.

— Зин, — хитро засмеялся Петр Иваныч, решив немного обмануть супругу, — а я ведь тебя не ждал вовсе. Чего приехала-то? — Зина не ответила, а просто протянула мужу мороженое. Это и был ее ответ. Петр Иваныч мороженое взял и откусил. Оно было сладким и чистым — натурального вкуса, как и сама Зина. И тогда он все равно ответил, хотя и не планировал: — А за гостинец, все ж, спасибо, Зин, мне как раз хотелось холодненького.

Прибытие в Москву получилось под самую ночь. Проводнице при выходе он коротко кивнул, не упомня точно, чего он против нее восстал, против бесхитростной этой девчонки. Та тоже кивнула, но с опаской, которую, впрочем, Петр Иваныч так и не просек. До дому добрался в последнем поезде метро, под час ночи. Дверь Петр Иваныч отомкнул неслышно и так же неслышно, раздевшись, прошел в спальню к жене. Про приезд его Зина, само собой, знать не могла, она спала по обыкновению на любимом левом боку, выпуская тихий присвист через ровное дыхание честного человека.

Крюков прислушался и постоял немного, просто так, в одних трусах, вдыхая запахи родного дома. Ощущение выполненной миссии было неполным, ему хотелось поставить завершающий аккорд, и теперь он знал, как это сделать.

Он стянул трусы, и они плавно упали к его ногам. И все совпало по задуманному. Петр Иваныч внезапно почуял, как нарастают в нем огонь и мужская страсть от того, что он сейчас сотворит с этой женщиной, не ведающей о его планах, с собственной женой Зинаидой Крюковой.

— Ну что, Славик? — прошептал он почти неслышно, шевеля одними губами. — Посмотрим, чья возьмет теперь, герой Афгана. — Он сделал два неслышных шага и подобрал свисающую вниз полу лоскутного одеяла. Было почти лето, самый майский конец, но Зина любила спать тепло и приучила к этому и Петра Иваныча. — Ничего, — пробормотал он, — потерпишь. Как тогда терпела, в городе детства.

Одним рывком Крюков сорвал одеяло с кровати и налетел на спящую Зинаиду, подминая под себя ее мягкое тело. Женщина тут же проснулась и, не понимая ничего, в страхе попыталась заорать. Однако, Петр Иваныч и тут не растерялся, так как был приготовлен своим же планом. Он прижал ей рот рукой и рванул на себя женину ночную рубашку. Ткань затрещала и одновременно задралась. Зина продолжала биться в темноте, разогревая и так непростое состояние Крюкова, поддавая дополнительного пламени своим несогласием в его необузданном желании справедливой и заслуженной мести. Он перехватил ее ляжку и рывком отвел вбок, насколько получилось. Возбуждение достигло предела, и сопротивление и страх жены — тоже, и это крановщик не мог не чувствовать. Тогда он с маху вошел в ее большое тело и забился там в припадке безраздельного мстительного удовольствия, которое вынашивал, выносил и получил наконец. Так он хотел, и так случилось — так сам он решил, и так было ему необходимо.

Зина тем временем перестала вырываться и орать, а, наоборот, раскинула руки и, подстанывая, приладилась к судорожным толчкам Петра Иваныча.

— Ты! — очумело работая всем корпусом выдохнул Петр Иваныч навстречу ее пылкой реакции на насилие. — Ты!..

— Я! — прошептала Зина, не переставая также вдохновенно помогать мужу в его мужском порыве. — Я, Петенька, я!

И в этот момент все и произошло, и все разом выстрелило, и тут же окончилось после финального залпа по всем направлениям главного удара: и обида, и разрядка от насилия и любви, и отмщение за прошлую, оказавшуюся нелепой целую жизнь, и все-все остальное, о чем хорошо подумать ни сил, ни времени не хватило…

Спали они после, как всегда, в обнимку, в тесном взаимном притяжении супружеских тел, выполнивших каждый свой накопившийся долг. Только, если для Зины мужнин сумбур носил в ту ночь характер странной необычности, то для Петра Иваныча он же означал полное закрытие темы для сомнений в избранной им жизни.

Утром Зина поцеловала мужа в плечо и сказала:

— Петь, ты как зверь был просто вчера, когда накинулся и роздыхнуть не дал совершенно. Видать, командировка твоя кстати пришлась, хорошо на здоровье повлияла, не перегрузили вас там, видно, на сдаче объекта.

Петр Иваныч согласно кивнул и в свою очередь поинтересовался:

— Зин, а что с тем пареньком, интересно, сделалось, что тогда замуж тебя звал, да не дозвался?

— Со Славиком-то Комоловым? — удивилась вопросу Зина, — а чего?

— Комоловым? — недоверчиво переспросил Крюков, — не ошибаешься?

Зина, однако, на поправку свою внимания не обратила и отчиталась:

— Так он года через два после техникума на еврейке женился, по большой, говорят, любви и вместе со всей ихней родней в Израиль уехал, на постоянное житье. После этого сколько лет ни слуху об них, ни духу.

Ну, так, — подумал Петр Иваныч и облегченно выдохнул в подушку, — вот теперь совсем уже все, окончательно все, самый конец любому финалу позора.

Последняя капля отлива втянулась в высыхающий на его глазах берег и растворилась безвозвратно в пучине земной поверхности, твердой и надежной, как сама супружеская жизнь.

На работу он вышел на другой день после приезда, раньше отпрошенного срока на целую неделю. Первый день тоже пропал не зря: Петр Иваныч собрал увесистую продуктовую посылку для отправки в адрес семьи афганского ветерана, капитана Комарова, и дочки его, Фенечки, и написал про них прошение по линии депутатского запроса о творимых в городе Вольске безобразиях властей.

С обеда начиная, крановщик Крюков уже восседал на небесах, «вируя» бетон, «майнуя» раствор и удивляясь тому, как шустро в его отсутствие возвели опалубку для высоких этажей, почти подобравшихся уже к самой кабине башенного крана. И по этой понятной причине земля теперь стала как будто ближе к нему и, как будто, еще родней, чем была раньше, и никакие рваные грязно-серые облака не затмевали больше раскинувшийся перед его глазами чудный вид родной стороны, даже несмотря на высокую точку ее обзора. Разве что с точки этой нельзя было досмотреться до страны Израиль, в которую убыл нечестным путем незадачливый Комолов Славик со своей еврейкой-женой. Ну, да Бог с ним, со Славиком, ему и без Петра Иваныча пусто, наверно, да никчемно от прозябания на чужбине, на далекой, пустынной стороне, вдали от настоящей жизни, от натурального сливочного пломбира, незамутненного никакими посторонними присадками, и еще от многого остального, чем можно с удовольствием продолжать гордиться…

История вторая

БЕДА И СЛАВА ПЕТРА ИВАНЫЧА

С учетом получившийся жизни больше всего на свете крановщик Петр Иваныч Крюков радовался трем вещам. Но при этом они ни с любовью в привычном понимании слова, в том, какое он полноценно мог бы применить к жене своей Зине, ни с давшей слабую трещинку в прошлом году гордостью за многое прежнее хорошее ни в какой связи не состояли. Да и, правду сказать, и хорошее в Крюковом прошлом то ли имелось, то ли натурально — нет, но, с другой стороны, оно смело могло считаться и имевшимся, если поплотней сощурить глаза и не уделять особо большого внимания никаким житейским поворотам судьбы, возникшим по случайности и непрошенной неожиданности.

К первому в разряде трех основных радостей относились их с Зиной родные внуки, которые были от старших сыновей, от Валентина с Николаем. Самих внуков-школьников было три плюс одна внучка — по два получалось от каждого отпрыска. Радость от них ото всех Петру Иванычу и Зине была огромная, а взаимность отпускалась в доме деда и бабки Крюковых поровну всем, можно сказать, оптом, без раздела по количеству и вне конкретной привязки к каждому мальцу. Но если, кроме проявления ласкового тепла и радости бесконечной от наличия в семье такого продолжения фамилии, других серьезных забот у действующего крановщика Крюкова не имелось, то для Зины благодать эта оборачивалась и другим еще своим краем — нужной помощи малым внукам, дополнительным надсмотром над питанием после школы в согласованную родственную очередь, а также семейной заботой над излишками свободного времени в цикле детского воспитания. Однако, такая дополнительная к пенсионности нагрузка практически не оказывала влияния на Зинину хозяйскую по дому умелость и сноровку, и лично Петр Иваныч никак от нее не страдал, потому что так же, как и малая поросль Крюковых, получал от жены все, на что Зина была способна к моменту прожитых лет и точки совместного счастья. Не хуже крепконогой молодки летала Зина между мужем и внуками, нацеливая ухо востро на мир и порядок здесь и там, вдоль всей фронтальной оконечности большой семьи, не давая слабины ни в одном самом малом промежутке: от снабжения овощами до безотказного согласия на мужскую нужду и скорого разогрева на стол.

Была и другая в доме радость, вторая по счету, если вести его в порядке важности отношения к ней и степени наполнения души Петра Иваныча. И радость эта была — канарейка. Впрочем, канарейка ли — точно об этом Петр Иваныч не знал, потому что был и другой вариант происхождения и пола певчей птицы. А именно — она запросто могла быть и кенар. Когда четыре года назад Павлуша, младший сын, притащил ее в дом, зажав в кулаке и продолжая выдыхать на птицу теплый воздух изо рта, Петр Иваныч с Зиной просто не задались поначалу принципиальным вопросом — кто она есть, эта Пашкина птица по половой принадлежности. Да и не интересоваться надо было для начала подобной глупостью, а животное спасать, которое почти не билось в руке и не дышало. Ну а после уже, когда существо отогрелось и с оттаявшим испугом закрутило по сторонам живой головой, то снова было не до того. Зина понеслась на кухню греть молоко с медом, чтобы поить с пипетки, бронхи греть изнутри этому тщедушному крылатому организму, почти окончательно загубленному дворовым алкоголиком, у которого Павлик эту канарейку и отбил. Или же кенара.

Начальную клетку соорудили из казана, набросив сверху редкий тюль, который каждый год Зина, опасаясь зимних бомжей, сдергивала с дачных окошек и доставляла в город зимовать после выгорания на шести сотках. Туда птичку и пустили, высвободив из заботливых объятий младшего сына. Перед самым уже запуском Зина на всякий случай еще раз промыла казан изнутри, тщательно оттерев поверхность от возможных жировых остатков прошлой готовки. Петр Иваныч плов предпочитал жирный, из настоящей ядреной баранины, с чесноком и круглым рисом, как в чуркестане, а не в столовке строительного предприятия, и, в отличие от пломбира, — с многочисленными приправочными снадобьями. Так что промыв пришлось делать с двойным порошком, учитывая слабое состояние кенара и его ненадежный внешний вид. Опускал спасенного вниз, к круглому дну сам Петр Иваныч, и тогда ему показалось, что птенец в самый последний момент благодарно лизнул его языком за большой палец правой руки, и это добавило внепланового уважения к самому себе за такое собственное участие в спасении живого существа.

Так судьба канарейкина была определена окончательно — решено было оставить ее в доме Крюковых на вечный постой, купить с этой целью нужную клетку, запасти полагающиеся корма, приладить минимальную посуду для питья и крепкую жердочку для удовольствия нового члена семьи — летающего Крюкова. Или для порхающей Крюковой, тоже пошутил Пашка вдогонку отцовой доброй усмешке.

Летать по факту птица не могла — то ли не было оказии поучиться, то ли уже разучилась. И вообще, выяснилось, что совершенно это не птенец, а полноценный по возрасту старик или старуха. Цвета птица была все еще желтого, но не уверенно — с подтеками, пробелами и внушительным лысым овалом на груди, как будто нарочно ошпаренной неразведенной кислотой. Овал зиял лишней промоиной и слегка отпугивал окружающих воспаленно-розовым колером. К птичьему врачу Зина нести приобретение не разрешила: сказала, подцепит там у них инфекцию или заразу, а мы потом не подымем после этого. Сами уход обеспечим, пояснила, домашними средствами, без химии и уколов. И подняла частично, до нормального уровня здоровья, до веселой и беззаботной старости, в которой и так уже по возрасту пребывала канарейка. По годам, но не по нынешнему состоянию здоровья и души, если отсчитывать, исходя из всех признаков поведения, мудрости, доброго аппетита и ответной ласки ко всем Крюковым.

Выделяла, однако, из них Петра Иваныча все же больше других, и это не мог он не заметить и не оценить. Наверное, помнила через прошлую свою коматозку, как бережно опускал ее новый хозяин на отмытое дно теплого казана и как благодарно принял он ее птичий поцелуй, почти предсмертный в ту пору. И понимая эту свою домашнюю радость от взаимности с живой тварью, Петр Иваныч не спеша каждый раз подходил к птице, окончательно к тому моменту позабыв, что не сам он является спасителем ее от холода и бомжа, а младшенький его, Павлуша, и по-барски подносил палец к самой проволочной изгороди клетки, ближе к птичке. И тогда, весело кряхтя, воспитанник подскакивал от радости, притирался лысой грудкой, насколько пускала, к металлической преграде, просовывал щипаную головку сквозь прутья и, прикрыв подслеповатые моргалки, нежно-нежно поклевывал заскорузлую хозяйскую конечность, стараясь не причинить благодетелю излишнего беспокойства. И млели в такие минуты оба они: спаситель и спасенный. Тогда-то и пришло к птице имя, и родилось в сладкий миг сближения, первый после оклемовки и существования в прошлой безнадеге.

А вспомнился Петру Иванычу в тот миг почему-то боевой капитан из прошлого — была в его жизни история одна, в том году имело место соответствующее происшествие, и было оно схоронено ото всех — ужасное поначалу, но к концу мирно рассосавшееся, отлегшее в сторону, к самому краю мужской нетерпимости. И был в том малоприятном деле мужчина один кроме Петра Иваныча, непрямой участник, оказавшийся честным, как и сам, человеком, героем, ветераном войны и невинно пострадавшим. А после нужного вмешательства ветерана труда Крюкова засуетились кому положено, вникли в суть человеческого равнодушия и чиновного застоя насчет творимых в городе Вольске безобразий, вломили кому следует, включая сам афганский комитет и приспешников его на местах, и на облегчение пошло у капитана Комарова, хоть и не ждали. И поправка образовываться начала и остальное улучшение по ряду параметров. Речь из мычанья усилилась, глаз помолодел, подвижность членов окрепла, аппетит возник из ничего, и кое-что из памяти вернулось обратно. Недавно письмо получил Петр Иваныч от Фенечки Комаровой, Феклы по-правильному, что помнит отец все доброе, когда в себе, и благодарит за участие в судьбе.

Поэтому и назвал он птицу Слава — не в честь капитана Комарова напрямую, само собой, а просто, как следующее по очереди спасенное им живое вещество, сотворенное из Божьей материи, которое настрадалось и могло вообще пропасть, но не пропало, а, наоборот, вернулось к жизни и сильно окрепло.

Было еще одно немаловажное соображение, касавшееся придания компромиссного имени оправившемуся летуну, а именно — отсутствие внятного полового признака женщина — мужчина. Сами Крюковы разобраться в столь хитром деле не умели, а привлекать специалиста считали недостойным, стыдным, попросту говоря, когда речь о жизни шла или о смерти, хотя больше о смерти на тот момент. Да и неважно им было, если честно, птица все равно не пела вдобавок к неумению летать: то ли время обучения упущено было, то ли не все вообще они поют в зависимости от пола.

Для начала сомнений не было у Крюкова — кенар был женского рода, так как был измученным, но не потерял изначальной ласки, свойственной только подруге, а не другу. Но потом он же передумал — Петр Иваныч, а не кенар. А мнение поменял, когда увидал всю его птичью силу и стойкость к выживанию и боли, присущую исключительно мужикам — это Петр Иваныч знал по себе, настрадался за последний период жизни соизмеримо, хотя без потери голоса и образования лысины на животе. В какой-то момент попробовал даже стыдливо заглянуть канарейке под хвост в попытке исследовать птичью промежность. Кенар доверчиво разрешил и ни биться в неопытных Крюковых руках, ни судорожно хвататься цепкими конечностями за прутья не стал, а расслабился, опрокинул голову назад, закатил глаза по бокам от клюва и, замерши таким путем, стойко держался, пока Петр Иваныч, стараясь быть предельно нежным, внимательно шарил в промежутках редкого пуха.

Таким образом, ничего не получалось до конца. Тогда-то и решил хозяин — Славой будет птица: и за мужскую стойкость капитана Комарова, и за собственную женскую негу одновременно, за самою мать-природу, сохранившую птице жизнь. Слава — и нашим, решил, и вашим — всем понемногу, чем не имя для канарейки?

— Что? Подлизываешься? — Кенар словно понимал Петра Иваныча, весь обращенный к нему разговор, и мелко-мелко кивал головкой, приглашая отца родного к привычной процедуре. Крюков улыбался, с неловкой стеснительностью оглядывался на дверь и нагибал голову к клетке. Этого птица и ждала: она переносила кивки ближе к седой голове крановщика, не прерывая тех же частых-частых поклевок, но уже по поверхности самой башенной кабины, по главному органу Петра Иваныча, откуда и пошла вся эта линия радости под номером вторым.

Клетку, как и саму птицу, тоже приобрел Павлик, ровно полстипендии выложил — он тогда как раз на первый курс поступил, на художника-полиграфиста решил выучиться, всегда тягу имел к рисованию, постоянно листок перед собой крутил с карандашиком, все чирикал там, чирикал чего-то.

И откуда взялось чего, — с гордостью размышлял Петр Иваныч, — надо же, какое в нем прорезалось, ни от кого из нас не передалось, а взялось с другого совершенно места, может, и правда с Божьего какого-нибудь, с потаенного. У меня ни Валька, ни Колька, ни их малые никогда этим не интересовались, отродясь ни портрета, ни чего другого не пробовали и у других, по-моему, не смотрели рисунки. Так… жили себе по другому направлению, учились на средне и хорошо, все прочее тоже по уму делали, и не хуже людей заделались. А Павлуша… — Петр Иваныч удовлетворительно закатывал глаза к потолку и долго еще с удовольствием думал про то, какой у них ладный с Зиной последненький получился, от которого великая радость была в механизме его отцовских чувств. Об этом, чтоб не выделять Павлушу от других сынов, он с Зиной не делился, не хотел огорчать жену отдельностью отношения к одному из трех равно родных детей, не желал демонстрации особого прикипания к Павлику. Да и то сказать — причина имелась к этому самая наружная, с переживаниями для отца и натуральными болями для матери.

Павел Крюков родился в семье поздним ребенком, хотя было Зине к тому сроку и не так много — тридцать пять всего. Но это теперь так считают, а тогда не было принято. Тогда все боялись, и Петр Иваныч прежде всех боялся за Зинину сохранность при родах, несмотря на то, что третьего ребенка желал окаянно. Наслушавшись Петиных предостережений, на роды она пошла с пережатым страхом животом, и схватки никак не получались как было с ней раньше, согласно медицинской науке и прошлому здоровью, и в результате Павлуша пошел из нее наперекосяк, с проблемами, которые решать пришлось при помощи оперативного вмешательства. Зину тут же на столе усыпили и перекантовали в хирургию — резать. Петр Иваныч в это время ничего не знал — он был в кране, принимал раствор, хотя и ожидал родов сегодня или, в крайнем случае, на днях. САМ же, самый ВЕРХНИЙ, находясь неподалеку, никак ему в тот день не просигналил, ни о чем не дал знать, не кинул с верхотуры никакой подсказки. Петр Иваныч тогда, помнится, крепко на него обиделся и временно затаил неприязнь, но после простил, потому что все закончилось хорошо: Зина родила Пашку, и вес Пашкин получился в пределах нормы, а рост даже немного опережал остальное развитие. Переживание Крюкова, когда узнал, как все прошло, пришлось уже назад, отмоталось обратно от счастливого события, ранило уже не по прямой, а по касательной дуге, и от этого радость третьего рождения была еще сильней, и от этого Павлик стал ему еще дороже и необходимей, чем другие пацаны, которые, как будто, высиделись да вылупились из яичка в срок и безо всякой скорлупы вообще.

Так и длилась после этого радостная тайна, оставаясь все годы ничем почти непревзойденной, и числилась под номером три в том самом самодельном списке радостей жизни — не по главности, а просто по свободному перечислению. И было так вплоть до того дня, когда все закончилось, разом прекратилось, обернувшись в страшное и непредсказуемое событие с жутким промежуточным финалом и открывшимися Петру Иванычу подробностями о своем младшеньком, о Павлике. И получилось-то все, как и многое другое в жизни Петра Иваныча, из-за ерунды, по случайности, в силу пустой чепухи. Если совсем уж точно — из-за рыбных котлет.

Рыбу все Крюковы любили по настоящему, всей семьей, с самого начала первых вкусовых пристрастий, обнаруженных друг у друга еще во времена совместных рыбалок с Серегой Хромовым и его первой женой у них же в деревне. Там же в лесу, под палаточным брезентом прошли три другие первые ночи близости, сразу после свадьбы. Все, не занятое непосредственной любовью время, молодые Петр и Зинаида провели на торфяном озере в отлове карасиков на ушицу и поджарку, и это было самым трогательным воспоминанием обоих на любой момент семейной памяти. Оттуда и пошло: правда, рыба с годами становилась другой: не живой, но зато более крупной, постепенно обращаясь в унисон со временем морожеными видами хеков, трески и по праздникам — судаком на домашнее заливное. Но слабостью Зининой в рыбном промысле остался, все же, не отдельный рыбий вид или сорт, а способ донесения до едока — котлеты из рыбы же, но уже с добавками к дважды прокрученной мякоти в виде лука, чеснока и отмоченного в молоке белого хлеба, по вкусу, чтобы было еще нежней.

Котлет Зина нажарила в тот день большую миску, а не две больших, как всегда, потому что прибаливала последние дни, грипповала и все больше не на кухне находилась, а держалась ближе к постели, чтобы ограничить распространение вредного чиха на остальную жилплощадь.

— На всех в этот раз не получилось накрутить, — пожаловалась она Петру Иванычу, когда он вернулся со смены. — Так что, Петенька, придется Вальке с Николаем недодать котлеток, а уж Павлуше-то доставь покушать, он, не знаю, и ест там чего теперь — все с работой своей второй месяц возится, выставку какую-то они там готовят с напарником, головы, говорит, мам, не поднимаем какой день подряд.

— Да ясно, мать, чего там, — съев обед, согласился Петр Иваныч. — Не дадим пропасть меньшому с голодухи, отнесем котлет червя заморить художнику нашему, пусть лопает, а то с лица окончательно ускользнет и не заметишь, как вид потеряет. Да и напарник его тоже пусть подкормится, а то выставку Пашке запорет и поминай, как звали. Да, Слав? — он обернулся к птице и по-отцовски подмигнул ей обоими глазами, чтоб было понятней доброе отношение. Почуяв персональное внимание, Слава быстро-быстро замотал головой и выкряхтел пару непевчих звуков, соглашаясь с постановкой вопроса. — Ну, вот, — удовлетворенно кивнул ему Петр Иваныч, — и ты, вижу, за Пашку переживаешь. Правильно, Славка, переживай, он тебе, как-никак, крестный, а не кто-нибудь, второй после меня спаситель жизни.

Он намеренно переставил местами значимость участия сына в судьбе канарейки и свою собственную, так как свидетелей правды рядом не стояло, куража от этого получалось больше, а допущенную вольность трактовки все же, полагал, птица осознавала не до конца.

— Ты, Петь, недолго только, а то мне пораньше сегодня лечь надо и чтоб тебя успеть перед сном покормить, ладно? — попросила мужа Зина, вручая сумку с завернутой миской с рыбными котлетами. — А если буду лежать уже, то сам погрей, хорошо?

— Само собой, — махнул головой Петр Иваныч и вышел за дверь.

Павлик освободил жилплощадь не так давно, выпорхнул в самостоятельность так, что они с Зиной не успели просечь тот момент, когда поначалу младший сын стал дипломированным специалистом по художественному творчеству, затем получил первый также творческий заказ на книжную обложку, потом — на всю книгу целиком уже, снаружи и изнутри, с изготовлением внутренних сопроводительных рисунков, ну а по истечении времени больше года стал с напарником по работе совместно готовить первую выставку по книжным делам: то ли одни обложки, то ли внутреннюю часть отдельно от них, то ли все вместе в комплекте с переплетом.

Напарник Павликов, Фима, парень тоже был неплохой и тоже, говорят, способный к рисованию, так что дело вдвоем у них пошло веселей, а заказов нарыть выгодных Фима даже больше умел, чем сын. Пополам на двоих, в складчину ребята снимали квартиру, которая и была им мастерской, где все их доски были, краски, компьютеры, музыка и гости молодого поколения. Петр Иваныч сперва ершился, не понимал: как это так, зачем Пашка уйдет жить из дому за деньги, когда комната отдельная в квартире останется после него, не занятая никем. Ни Славу же туда поселять теперь одного на скуку и одиночество? Но когда Павлик сказал, сколько получил за первый заказ, то Петр Иваныч завял — аргумент оказался убедительным, так как столько денег по нынешним временам он не то, чтобы не держал в руках разом — по сумме лет, может, и мог подержать сравнительное количество — но единовременно не видал просто одним окидом глаза, хотя и допускал про других такое, мог мысленно предположить. И кто-то «другой этот», получается, и есть его родной младший сын Пашка, Павел Петрович Крюков, честно вставший на путь больших заработков, сумев при этом не торгануть по новым временам совестью и не став бандитским прихвостнем. Так-то.

Путь до Пашки был недалеким, через три квартала на четвертый, и Петр Иваныч подумал, что пройдется пешком, помыслит о чем-нибудь хорошем, коль выход из дому так совпал с приятными рассуждениями про Павлика. Котлеты, прикинул он, не успеют хорошо остыть — в крайнем случае, холодными тоже вкусно, Анжела, вон, Колькина вкусней их даже считает такими, чем разогретыми.

Погода снова была майская, снова самый почти был его конец, как и тогда, в прошлый год, когда в командировку свою идиотскую отправлялся в город на реке Волге — сверять факт с жизненной позицией и ни того, ни другого надежно не выявил, а лишь успокоился и окончательно затаился.

А чего я про май-то прошлый подумал? — спросил он себя, перекладывая остывающий груз в другую руку. — Может, юбилей потому что накатил, годок отщелкал еще один: и мне самому, и всей природе вокруг, и всему остальному человечеству?

Строительных объектов за год накопилось два. Нынешний был по счету третьим и самым плохим из всех. Кран там смонтировали низкий, как Петр Иваныч не любил, и поэтому небо отстояло от него гораздо дальше обычной удаленности, привычная облачность тоже оставалась где-то наверху, не под ним, как хотелось, и не отличалась разнообразием, поскольку рассматривалась уже хуже: без барашков, перышек и прочих небесных причуд. Отсюда шло и следствие — к нынешнему маю прорезался новый непокой, и к концу месяца, под самую сдачу нелюбимого объекта он все еще оставался свежим, незакрытым, как будто легшая изнутри непрошенная тень не желала утекать вместе с заходом дневного светила, а оставалась темнеть на постоянной основе, хоть и слабо, а не густо и черно.

Не пойду больше на особняки, — подумал Петр Иваныч, — проситься буду на многоэтажки, где нормальные люди живут, а не эти… — Тут же он чертыхнулся и частично взял свои слова обратно, так как от «этих», исходя из грозивших Павлуше финансовых перспектив, сына его мог отделять не такой уж и далекий промежуток, а довольно короткий победный бросок от товарища до господина.

Дом, в котором квартировали Пашка с Фимой, не запирался никак, начиная с подъезда, затем — второй внутренний двери и заканчивая сетчатой, почти сквозной дверью разболтанного лифта выносной конструкции. Строение числилось за началом текущего века и должно было идти под снос в ближайшие лет сорок. Однако забота о нем и пригляд перестали волновать местную управу уже теперь, и по этой причине жильцы правдами-неправдами старались выкатиться оттуда до момента, пока рухнут истлевшие перекрытия и передавят зазевавшемуся во сне жильцу что-нибудь вроде дыхалки. Оттого аренда квадратных метров и обходилась парням не чувствительно, позволяя при этом не особенно думать о покое малочисленных оставшихся обитателей, особенно когда усиленная многократно музыкалка пробивалась от мастерской вверх и вниз, дополнительно отдирая по пути встречную дранку.

Все так и было и на этот раз. В дом к сыну Петр Иваныч зашел без всякого сопротивления, также как и дотопал до самой квартиры. Оттуда доносился звук молодого буйства.

Как это они там работают при таком громовом сопровождении? — удивился, но без злобы Крюков. — Это ж ни подумать ни над чем, ни порисовать аккуратно, ни звонок в дверь не услыхать.

Но в звонке нужды не оказалось. Дверь была просто прикрыта, поскольку замкового язычка надежно не хватало для втыкания в нужный проем, и держалась она строго на трении между торцом полотна и коробкой. Петр Иваныч толкнул дверь от себя, и она подалась, открыв картину арендуемого помещения. Других, внутриквартирных дверей, имелось три, и две из них были распахнуты настежь. Третья была немного прикрыта, но это уже было неважно и вот почему. Крюков опустил на пол сумку с котлетами и почувствовал, как кровь отливает от уставшей руки. Он тряхнул пару раз кистью и не спеша пошел на звук музыки, гадая, кто дома: обои они или же только кто-то из них.

Хорошо бы Павлуша был сам, — подумалось ему, — я б Зине сказал от него, что за котлеты, мол, спасибо, мать.

Но до разговора не дошло, так как то, что он увидал, минуя первую из распахнутых дверей, ту, что отделяла ванную от коридора, заставило его замереть и не вздрогнуть даже — просто смертельно окоченеть с приопущенной к полу нижней губой. В ванной вовсю лилась вода, она била из душевой дырки сверху и падала на два тела сразу. Одним, отвернутым от места Крюкова расположения телом, было тело сынова напарника, Фимы, и оно было отвратительно чужим и неприятным, так как выглядело совершенно голым, без чего-либо, прикрывающего срам. Другим же телом, тоже не учуявшим в получившийся момент родного отца, было тело его любимого младшего сына Павла — последнюю Петра Иваныча Крюкова в жизни надежду, нежданную и мучительно тайную его же радость под номером три — ближнюю в перечне к финалу испоганенной жизни.

Ребята лихорадочно намыливались, терли друг дружке спины в очередь мочалкой, подставлялись под льющуюся воду и ржали от удовольствия, как молодые жеребцы. Но было еще одно главное дело, кроме увиденного сходу бесстыдства. Оба были возбуждены до такой степени, до степени такого… Короче говоря, оба молодых органа торчали двумя параллельными штыками, приготовленными к совместному бою, к предстоящему позору, и так же было явственно видно, что обоим от этого совершенно не было неловко: ни самим органам, ни их обладателям. Это Петр Иваныч моментально вычислил, отпрянув от проема ужасной картины в сторону коридора. То, что должно было целенаправленно последовать дальше, после приема мыльного душа и совместной приготовительной помывки, не вызвало у крановщика ни малейших сомнений в собственной быстротечной догадке: его сын Павлик, младшенький, — пидор! И этот, другой — тоже. Оба они — пидоры! А сам он, ветеран и родитель, получался ни кем иным, как отцом пидора!

Сердце грохнулось на пол и оставалось лежать на щербатой паркетине в течение всего времени, пока волна ненависти, жалости и страха выносила Петра Иваныча вон из арендуемого помещения — оттуда, где отныне поселилось зло. Котлеты он на пути своем задел ногой, и миска внутри сумки перевернулась. Более того, Петр Иваныч успел в спазматическом приступе сообразить, что крышка от миски тоже наверняка откинулась и котлеты оказались на дне уже, а не в миске, и к ним прилипла, наверно, нечистая донная крошка. Другое дело, что ни поправлять что-либо на полу, ни задерживаться более по любой другой причине в гостях у сына сил он не имел, так как их хватило, чтобы только-только унести ноги и, тяжелым шагом пройдя с полкилометра, бессильно опуститься на край влажного газона. Зад намок почти сразу, но Петр Иваныч мокрого не ощутил. Да и почувствовал если б даже, то что оно теперь значило в его жизни, мокрое это, по сравнению с тем, откуда бежал, когда и с сухим-то жить уже не хотелось, с бывшим теплым и понятным ранее чувством температуры нормальной окружающей среды.

Страшно хотелось пить, и он машинально оглянулся в поисках крана, по возможности с холодной ржавой водой. Крана не было, как не было и нужной ему воды, но пепси-кола в железе продавалась почти впритык к месту его примыкания к непрогретой майской земле. Он представил себе, как откупоривает пенистый напиток, сдергивая железную затычку, как брызжет оттуда, рвясь на волю, темное чужеземное пойло и как сминает после его жилистая кисть тонкостенную оболочку чужого ему продукта. Крюков сжал руку в кулак и произвел последнее мысленное движение. Внутри кулака хрустнуло, но это была не банка из фольги, а собственные усыхающие косточки и кости, побелевшие от того, насколько близко он сдвинул их вместе усилием раненой воли.

А рана, понял он, распустив кулак, оказалась страшной и рваной, от верха до самого нижнего края. Тем сильнее еще она казалась и неизлечимей, чем больше Петр Иваныч, продолжая оставаться на поверхности газона, поражался тому, чему в одночасье стал свидетелем. Всего мог ожидать крановщик Крюков от жизни, даже сумел пережить Зинину измену в том году и не чокнуться, хотя потом уже речь об измене и не шла, а шла лишь об ошибке молодости, да и то — чужого человека, неудачника, еврейского мужа другой жены. Одного не ждал он — того, что получится с Павликом его, с любимым младшим мальчиком, вежливым и не в меру талантливым художником, который оказался на деле извращенцем и педерастом, натуральным гомиком, каких надо убивать или расстреливать напоказ.

— Нет, — решил он, побыв еще немного в раздумье, — нет, это был не Пашка, откуда это мог быть Пашка мой, когда все мои дети как на подбор — мужики настоящие, ебкие, как орлы, своих настругали по два на брата, и что Катька, что Анжела — довольные ходят, сытые по-женски, сразу по ним видно, а Колька-то — тот вообще смолоду проходу бабью не давал пройти, и особенно Валентин, туда же целил, знаю. — Он задумался по-новой и думал до тех пор, пока толстая тетка в короткой юбке не начала запирать ларек с пепси-колой. Странное дело — вчера бы или позавчера, например, завидев эту уродину, выставившую на общий обзор свои отвратительные несовершенства, Петр Иваныч презрительно бы отвернулся и даже, возможно, сплюнул бы на соседнюю траву, чтобы доказать окружающим отношение к пошлости и ненормативному внешнему виду жирных ляжек. Но сейчас он поймал себя на мысли, вернее, не поймал, а оставил и для нее место, что, собственно говоря, почему его нелюбовь к посторонним распространяется вокруг с такой нещадящей, губительной для них силой, и чем уж таким, в конце концов, эта полная женщина, вполне миловидная работяга, как и он сам, обязана ему в его пристрастном и отрицательном к ней отношении. Ему захотелось спросить ее о чем-нибудь, чтоб отвлечься от охватившего его беспредела внутри собственной головы, и он уже открыл было рот, чтобы произнести со своего газона любое приветственное теплое слово в поисках, прежде всего, защиты для самого себя, для доказательства все еще ценности и складности окружающего мира, но обнаружил в это же самое время, что никакой тетки, в смысле, миловидной гражданки, давно рядом нет: она сделала свое дело, заперла и покинула.

Стоп! — прервал он и так нестройный ход раздумий, оставаясь пребывать на газонном грунте, и ему внезапно стало страшно, потому что вдруг нечто выстрелило внутри иным пониманием ситуации — не вещей, в целом, а конкретной ситуации, в которой оказался его сын Пашка по результату жуткой новости, и следствие от этого прояснения в тот же миг наложилось на возможную причину. — Стоп! — снова подумал он. — Пашка-то наперекосяк шел, с дополнительной болью и, возможно, травмой головы и, наверно, за другие нервы зацепило, не за то сухожилие дернуло в центральной нервной системе и поранило.

Легче от открытия не стало, но давало надежду, что не все в руках судьбы, а, возможно, какая-то часть находится и в зоне медицинского применения, хотя и припоздавшего на величину Пашкиного возраста.

Действовать надо, — попробовал окрылить себя Петр Иваныч и попытался приподнять с травы одеревеневшее от неподвижности тело. Тело слабо отозвалось на сигнал, но поддалось Петру Иванычу не полностью, так как не только голова, но и остальные члены все еще находилось в шоке от увиденного в квартире сына. Зад перевесил, и Крюков, потеряв равновесие, завалился обратно на газон.

Он бессильно развел руками, не переставая думать о помощи по линии медицины, и попытался повторить попытку, опершись на этот раз сначала на колени.

— Гражданин! — рядом возник милиционер, молодой офицерик. Он подозрительно наблюдал за неловкими попытками пожилого человека приподнять тело с земли и, казалось, внюхивался в воздух по соседству, правда, вполне пока доброжелательно. — У вас проблемы? — Явного подвоха в голосе его Петр Иваныч не услыхал, да и не до прослушки внимательной ему было сейчас, не до любого прохожего, хоть и в погонах, и свидетельства собственным мыслям про сыновью беду он также не желал ни от кого. Протест его по отношению к миру, как близлежащему, так и вообще, был могуч и возрастал с каждой наступающей минутой, но каков был характер этого быстро растущего процесса, он не понимал: то ли социальный, то ли напрямую — физиологический.

— Отвали, — хмуро бросил в сторону мента Петр Иваныч и на время замер перед очередной попыткой подняться на ноги, чтобы дождаться, пока любопытный лейтенантик удалится прочь от его беды.

— Это ты мне, что ли? — выкатил от удивления глаза вежливый страж порядка. — Ты чего, дед, с луны свалился, я ж тебя сейчас на всю канитель упакую, козел старый.

Когда-то не так давно Петр Иваныч похожие слова уже слышал, и ему вспомнилось тут же прошлая опустошенка, в нескором поезде на Саратов, когда сквозь проносившиеся в ночи путевые столбы он подсчитывал и перебирал прошлое свое горе, свежее еще на тот момент, но казавшееся уже никаким по сравнению с нынешним. И от этого ему стало еще тяжелей в середине дыры, где должно помещаться сердце и в которой сейчас зияло сквозное отверстие, потому что сердце Крюково безбиенно продолжало валяться на щербатом полу в мастерской, где сын его с другом рисовали книжные обложки и занимались ужасными между собой грехами, страшней которых ничего на свете не было и быть не могло.

— А ну, давай, давай, подымайся, — уже гораздо резче приказал офицерик и на этот раз безо всякого излишнего добродушия, — со мной пойдешь, в отделение, там на тебя поглядим, как запоешь.

— Пошел на хер, — хмуро, аполитично и без всякого выражения, не глядя на законника, ответил Петр Иваныч, продолжая думать о своем, — иди, куда шел, и не путайся тут под ногами, дай посидеть спокойно… — он откинулся обратно на траву и, тяжело вздохнув, добавил: — Устал я…

— Устал, гнида пожилая? — поразился такой наглости лейтенант. — Ну, ты у меня отдохнешь сейчас, я тебе нормальный санаторий устрою, как сам хотел.

Он вытащил рацию и начал туда что-то говорить. Что именно — в это Петр Иваныч вслушиваться не стал, про мента он уже начал забывать, вычеркнув того из жизни, как проходной эпизод основного события, который по сравнению с обвалившимся на него несчастьем не оставлял ровным счетом ничего памятного. Дежурка подъехала минут через пять и оттуда не спеша вывалилась пара грузных сержантов: младший и просто. Один подхватил Петра Иваныча под рукав, другой же просто толкнул его ногой под жопу, чтобы шустрей отрывался от земли. Удар был не сильный, но пришелся по копчику самым концом твердого милицейского ботинка и от этого получился острым, пронзительным даже, так что пробил спинной ствол по всей длине, снизу наверх, воткнувшись болью в голову со стороны шеи и кадыка. Тогда Петр Иваныч очнулся, словно от анабиоза, мутно посмотрел на мента с ботинком и сказал то, что внезапно понял про него, так же как и про всех остальных на свете предателей и негодяев:

— Пидор! — дальше он перевел глаза на остальных погонников и уточнил для каждого: — И ты пидор! И ты! Все вы пидоры и больше ничего, вот так!

Больше Петр Иваныч ничего говорить не стал, ни когда его принудительным порядком доставили в отделение милиции, ни когда пытались снять показания с чокнутого старика, вполне приличного на вид, с полноценным паспортом в кармане, московской пропиской и совершенно на вид трезвого. Когда истекли положенные по закону три часа, и одна дежурная ментовская смена сменилась другой, но ясности в деле задержанного это не добавило, новый дежурный открыл зарешеченную дверь обезьянника, кивнул фуражкой прижавшемуся к стене тихому старику и произнес равнодушно:

— Мотай отсюда, калека перехожий, пока утрешние не вернулись и по печени не наваляли.

Старик поднялся и, глядя в пустоту перед собой, пошел прямо. Так он и шел, пока не дошел до выхода из ментярни. Там он, не оборачиваясь, не задумываясь и не утруждая себя адресатом, вынес последний вердикт всем своим обидчикам сразу и персонально каждому из них:

— Пидор! — и вышел на воздух.

Дома он первым делом прошел на кухню, открутил кран над мойкой и, подставив под струю согнутую, мелко вздрагивающую ладонь, пил из нее, всасывая в себя кухонную воду, снова не такую чистую и домашнюю, а непривычно пресную, со вкусом ржавчины и ощущением мелкой, острой окалины на языке.

На часах было около двух ночи, и Зина давным-давно спала тихим сном хорошей жены все еще честного человека, все еще живого крановщика, ветерана труда, Петра Иваныча Крюкова. Таблеток от гриппа и для сна она наглоталась раньше, чем наступил вечерний срок, и больше нормы с тем, чтобы не спугнуть нормальный процесс выздоровления и саму болезнь не разогнать в серьезную неприятность. Этого она себе простить бы не смогла — слишком велика была Зинина ответственность перед членами многочисленной и дружной Крюковой семьи: перед всеми вместе и перед каждым в отдельности — особенно это касалось непристроенных пока и оттого самых любимых детей. Таким оставался Павлуша, младший, самый большой талант среди остальных, самый неожиданный в их роду наследник, да еще с самым веселым, вежливым, но и непредсказуемым нравом.

Петр Иваныч, стараясь не потревожить сон супруги, приоткрыл одеяло и вполз на свою половину. Зина по обыкновению ровно дышала, с едва слышным присвистом, но на этот раз Петр Иваныч умиляться не стал, было не до того. Он лег на спину и завел руки за голову. Было темно и пусто. Он лежал и думал о том, за что Бог, если имеется, наградил их с Зиной такою на старости лет бедой и как с ней теперь ему жить. В том, чтобы не рассказывать об этом жене — о том, что ему невзначай удалось вызнать про их Павлика, сомнений не было.

Ладно я еще, — перебирал он варианты отхода. — Я — мужик пока, я слажу с этим, кого надо привлеку по-тихой, сам, если что, вмешаюсь по-отцовски, чтобы… — дальше размышления обрывались, так как что дальше делать — было неведомо и, кроме того, становилось страшно: в любом случае — выйдет чего или нет по исправлению сына — станет известно не ему одному, а и тому еще, кто начнет содействовать. А это позор на весь мир, всем Крюковым позор и вечная проказа до конца фамилии. — Нет, — снова вернулся он к плану будущей жизни, — нельзя никого вовлекать в катастрофу нашу, сам буду определяться с Пашкой, своими средствами правды добьюсь. — Перед глазами возникло вчерашнее, и он зажмурился. Накаченные молодой кровью члены, Павликов и Фимкин, продолжали рубить воздух вперемежку с водяным паром и с концов их, с самых округлых поворотов стекала мыльная пена; она шипела, падая на ванное дно, размывалась водой и утекала в дыру, где тоже, как и в сердечном отверстии главной Крюковой мышцы, было черно, пусто, больно и призывно. И так же воронка эта водосточная не имела конца, потому что видно было Петру Иванычу от места, где наблюдал, лишь втягивающее в себя грязь и воду устье…

Зина дернулась во сне и тут же снова успокоилась, и Петру Иванычу вдруг показалось, что во всем этом есть доля и ее вины, верной его подруги, ставшей матерью его сына.

— Зачем же она такого рожала? — пришла в голову странная мысль и почему-то не показалась ему идиотской. — Если тяжелые были роды и травма намечалась, так можно как-то было и поучаствовать самой: дышать, как советовали, чтобы шло не поперек, а по прямой, как у нормальных всех, без искажений здоровья на всю жизнь.

Найдись в эту минуту другие виноватые в его горе, Петр Иваныч, конечно, Зину тут же передвинул бы на крайнее место, опустил бы по вертикали списка вниз, по самому остатку, но других пока не просматривалось — других надо было еще поискать. На всякий случай, пока не разобрался, Крюков вытащил левую руку из-под головы и переместил ее вдоль корпуса, пережав общее с женой одеяло так, чтобы отделить часть пространства, где спал, от супружеской половины. Жест был осторожным, но обязательным, и ничего он поделать больше с этим не мог, не умел оказывать сопротивления давлению внутреннего резус-фактора.

Дальше — снова было больше, чем было до того, потому что Петр Иваныч обнаружил, что плачет. Он промокнул глаза углом простыни и не удивился такой своей мужской слабости. Год назад, в состоянии прошлого семейного кризиса ему удалось-таки сохранить известную мужественность и ни разу не зарыдать в связи с изменой Зининой молодости. Но это было в прошлом мае и близко не соответствовало нынешнему несчастью, не дотягивало даже до самой постановки вопроса, потому что, как ни посмотри, Зина, все-таки, ему даже не родственник кровный, хотя и родня. А Павел кровь его носит сызмальства: кровь, отчество и талант, который тоже не от святого духа возникает, а от вполне конкретного вмешательства в наследственность по отцовской линии. Стало быть, верно все получается — если отец не пидор, то это в сыне не от него, а от прочих людей или причин.

Он снова промокнул глаза и покосился на Зинину половину. Та спала, как будто ничего не случилось, как будто не она является матерью их Павлуши и не из ее чрева вышел на белый свет сын их, гомик. Крюков отжал руку назад, выскользнул из-под одеяла и побрел на кухню. Там он налил в стакан «Аиста» из буфетного запаса, поднес ко рту и, стукнув о зуб, опрокинул до самого стеклянного дна. Коньяк зашел гладко, но не ошпарил, а просто стек, куда надо. О закуске Петр Иваныч даже не вспомнил: просто обмыл стекло и побрел обратно без единой мысли, с одним только нерастворенным в спирту горем. По пути в спальню, из темноты гостиной в его сторону пару раз крякнул Слава, удивленный таким невниманием хозяина в свой адрес. Звук от бесполой птицы прозвучал приветливо и призывно, но не задержал Петра Иваныча против клетки; Крюков добрел нетрезвой уже поступью до кровати и снова лег подле Зины на свою аккуратную половину.

Снова вокруг было пусто и темно, но на этот раз ему показалось, что еще темней, чем раньше. Кроме того, темнота пошла кругами, толстыми концентрическими окружностями с размытыми черным по черному краями дуг и отсутствием малейших звуков. В центре кругов был сам он, крановщик Крюков. Он лежал теперь по-покойницки, с вытянутыми вдоль туловища руками, не чувствуя никакого соседства по постели ни от кого, четко, однако, улавливая, что будет разговор. С кем или с чем — сказать с определенностью он не мог, знал лишь — о чем. Другого разговора он не хотел, потому что и этот, так дело складывалось, мог стать последним в его жизни и судьбе.

А круги, пока он вникал в суть концентрической тьмы, тем временем набирали обороты, но при этом становились светлее: темно-серыми поначалу, затем — просто серыми, после — серое начало выцветать еще больше, превращаясь уже в грязно-белое, а то, в свою очередь, в считанные мгновенья обратилось в чисто белое, которое, резко ударив Крюкова по глазам, засияло уже в полную силу, направив на крановщика самую яркую и жгучую свою часть.

Петр Иваныч зажмурился, но тут же распахнул глаза обратно и сообразил, что свет этот уже не тревожит его, как миг назад, и вполне позволяет рассмотреть, хоть и расплывчато, картину мира, образовавшуюся в собственной спальне. Он и рассмотрел.

На подоконнике, напротив кровати, сидела, поджав под себя ногу, человеческая фигура. Вокруг нее сияло, и Петр Иваныч без особого труда догадался, что это Бог. Крюков знал, что есть Бог-отец и Бог-сын, но каким был этот, ему было неясно. Тем более, было непонятно, поскольку образ пришельца по всем делам напоминал внешность прораба Охременкова, но без привычного крикливого распиздяйства и раздражительной суетности.

— Вир-ра, Иваныч, — спокойным голосом приветствовал его Бог Охременков, — совсем ты у меня заспался.

—. Вы кто? — спросил у фигуры Петр Иваныч, удивляясь тому, что не очень смущен приходом незнакомца. — Вы Бог? — Тут же он подумал, что, если это окажется не Бог, а Охременков в чистом виде, то главное — сохранить достоинство и переделать все в шутку. Правда, смеяться не хотелось совсем, улыбка не сумела бы выдавиться на лице даже, если б он сильно этого захотел. Но понимал также, что оба они это знают в случае, если Охременков — натуральный Бог.

— Да, — ответила фигура, все еще оставаясь в неясном видении, — я Бог, как ты и сам знаешь, и слава мне вечная, и радость и печаль: все, что у тебя наболело — это тоже я вместе с тобой. И с Зиной, кстати, тоже, и зря ты ее не обижай Иваныч, она у тебя хорошая.

— Да вы что! — горячо вступился за самого себя Петр Иваныч. — Кто ж ее обидит, Зину-то, Зина ж мне жена единственная и детей моих мать постоянная, до сих пор.

— Вот-вот… — согласился образ прораба. — Я-то как раз об этом толкую, что мать обижать нельзя и отца тоже.

— Кто ж обижает-то? — искренне удивился Крюков. — Я как раз, наоборот, сам обижен, вроде.

Бог словно не услышал его и продолжил:

— И детей нельзя, потому что они за отцов потом страдают и мучаются.

— Да вы постойте, — тут он запнулся, так как не мог придумать, как обратиться к визитеру правильно: то ли господин Бог, то ли товарищ прораб, то ли просто Господи мой Боже. — Постойте, Боже, я как раз и говорю, что у меня проблема неразрешимая с Павликом, что у меня самого теперь горе больше, чем у него, и печаль, как вы сказали, вечная, а радость, наоборот, закончилась, мне просто рассказать неловко, дело очень нехорошее приключилось с Пашкой, отвратное просто, если честно, грязное, не для ваших ушей даже.

Охременков снова не отреагировал, словно отчаянная эта тирада не имела к его визиту ни малейшего отношения. Он выпустил из-под себя поджатую ногу, распахнулся, чем был прикрыт — белое что-то тоже было на нем, свободного покроя — и выпучил вперед обнаженную грудь.

— Только внимательно смотри, Иваныч, — негромко и внятно произнес он и прикрыл глаза.

Яркости в свете поубавилось, главная точка светила зашла за голову Бога-Охременкова и перестала сильно бить по глазам, как била до этого. Свет теперь обтекал божественную фигуру с боковых сторон, щадя зрачки Крюкова, нацеленные на центр композиции. Петр Иваныч вгляделся и обнаружил, что грудь была мужской, вроде бы, но и не вполне, потому что значительную часть ее покрывали пушистые желтоватые волоски. Но они были больше по краям и снизу, и больше походили на перышки, птичьи перышки не первой молодости, густоты и раскраса. В середине же зияло воспаленно-розовое пространство, словно ошпаренное чем-то густым и едким по типу неразбавленной кислоты, и эта середина сочилась слабым прозрачным раствором неизвестного происхождения.

— Слава? — поразился Петр Иваныч. — Это ты, Славка, что ли?

— Мироточит, — открыв закатанные глаза, сообщил Охременков, потому что Он терпел и нам велел. — Птичий Бог запахнулся и добавил: — Видал? Это я за родителя тяготы и лишения нес, страдал, но остался самим собой, не предал. А потом меня уже спасли, сын твой, раб Божий Павел от беды упас, только не путай с апостолом, он еще не готов им становиться, хотя парень надежный вполне, и талант имеется, и совесть. Вот и делай теперь вывод.

— Это что же… — растерянно пробормотал Петр Иваныч, — это получается, теперь он тоже остаться таким должен, каким сделался, Пашка-то?

— На все воля Божья, — спокойно отреагировал прораб, — моя, то бишь, а значит, и твоя должна быть, точно по такой же схеме, если ты, конечно, в Господа нашего веруешь, в Бога, Отца, Сына и Святого духа.

В этот момент все прояснилось для Петра Иваныча с окончательной силой категорического несогласия с тем, что он услышал с собственного подоконника.

— Знаешь чего, Охременков? — напрямую спросил он у гостя. — Вали отсюда, пока я нормальной ориентации людей не позвал и хуже чего не получилось. — Он сжал сухие пальцы в замок и вновь соединил кости с косточками, до белого цвета сжал, натянув в тугую струну самое последнее сухожилие.

Бог или не Бог, а кто он был, испуганно дернулся на подоконнике, выставил вперед руку и посоветовал:

— Смотри, Иваныч, не ошибись, а то у меня ведь тоже терпение не беспредельно, как бы мороки не вышло нам с тобой дополнительной, сверх устава.

— Вали давай, — окончательно придя в себя, подтвердил намерение Петр Иваныч и указал перстом в пространство за окном, — шуруй, откуда прибыл, вир-ра! — Сам же, подведя черту под разговором, вернулся в постель, и демонстративно забрался на свою правую половину, нащупав ее руками, так как снова вокруг было выколи глаз, по другую сторону от него сопела Зина, и он не хотел невзначай ее толкнуть.

Проснулся Петр Иваныч задолго перед утром и снова не знал он, когда ему довелось провалиться в сон, успокоить бушующее от гнева нутро, усугубленное ночным бдением в паре с незваным гостем. Про гостя он не забыл, несмотря даже на всю муть и темень, сопровождавшую непростую принудительную беседу. Из гостиной снова крякнуло два раза. Крякнуло и умолкло. Слава вел себя так не всегда, а крайне редко — лишь в те моменты, когда птичьим умом своим понимал, что хозяин его жизни не спит, а думает с открытыми глазами. Но птичий это теперь был ум или же какой-то другой, Петр Иваныч решать отчетливо не брался. Одно сознавал — в доме его поселился враг, и враг должен заплатить за несчастье всей семьи Крюковых.

Он набросил пижамный пиджак и, прикрыв дверь в спальню, перебрался в гостиную. Слава бодрствовал вовсю: петь, само собой, не пел, но зато довольно ловко и больно ущипнул Петра Иваныча за палец, рассчитываясь таким путем за ночное невнимание. Хозяин приоткрыл дверку в клетку, протянул туда руку и, перехватив живность поперек всей длины туловища, вытянул его обратно. Славка испуганно моргал черными бусинками, не понимая, что задумал благодетель: раньше он себе такого не позволял, а прикосновения его, наоборот, были трепетны и осторожны. Петр Иваныч перевернул кенара к себе животом и получилось, что ноги теперь его торчали в разных направлениях пространства, как Пашкин и Фимкин голые члены, но самого детородного органа разглядеть в птичьем паху ему снова не удавалось.

— Пидор, — тихо прошипел Петр Иваныч, — ты сам такой же пидор, как они, и есть. И натура твоя бесполая, и советы твои тут на хуй никому не нужны, понял?

Слава замер в Крюковом кулаке в ожидании участи, но на всякий пожарный издал просительный скрип. Но скрип этот уже не был никем услышан, потому что вылетел наружу позже, чем Петр Иваныч начал медленно сжимать кисть руки в смертельный замок, в кулак с белыми косточками и до отказа натянутыми сухожилиями. Потом просто что-то чуть-чуть хрустнуло и сразу же обмякло внутри сжатого кулака. Крюков разжал кисть, бросил тщедушное тельце с облезшей грудкой на дно клетки, между блюдечком с водой и последней птичьей какашкой, и закрыл вопрос:

— Богу — Богово, а пидору — пидорово, — промолвил он, глядя на птичий труп. — Вот так, вот, брат. Или сестричка.

До момента, пока утро не созрело окончательно, он просидел на кухне, на табурете, перелистывая в голове страницы жизни своей, Зининой, детей и пытаясь понять в каком проклятом параграфе была допущена непростительная оплошность. Зина из мстительного списка постепенно выдавливалась — сказалась, видно, позитивная часть ночного диалога с представителем высшей расы, когда тот защиту начал выстраивать непосредственно с нее, тем более, что к моменту убытия Крюкова на работу на подходе уже кустилась мысль о настоящем враге, а не о промежуточном типа розовогрудого Охременкова — Сына главного Отца, и такого же с воспаленной и выщипанной грудью Славы — Сына прораба Охременкова или же его Дочери, другими словами, внука от самого Главного или же внучки.

В общем, как и в любую другую тяжелую минуту, Петр Иваныч есть ничего не стал, а по обыкновению бултыхнул в голый чай ложку липового меду, размешал, выпил горячим залпом и двинул на объект.

Там, на стройке особняка невысокого типа, но с уклоном в богатство будущих обитателей и торчал гордой вертикалью подъемный кран, сильно не дотягивающий до небес в связи с производственной ненадобностью. Туда Петр Иваныч сразу и забрался в ожидании, когда подвезут раствор под монолит. Охременков, завидя Крюкова, разрешил пока переждать — первая машина опаздывала на час, не меньше, но Петр Иваныч гордо отмахнулся, сказав, что и другие дела на верхотуре найдутся, кроме как таскать рычаги на «вира»-«майна». Профилактика кое-какая, сказал, имеется и другое нужное на потом. Прораб удивленно на Иваныча посмотрел, но присутствовать на рабочем месте без нужды не запретил, не нашел просто мотива, которым можно в таком деле отказать. Так что вынужденно с предложением крановщика согласился.

— Так-то, — мстительно подумал Петр Иваныч и в первый раз, начиная со времени вчерашнего ужасного обнаружения, ему стало полегче. Однако стало не настолько, чтобы не подумать, пока перебирал ногами наверх, о том, что, может, и вправду кинуться попробовать опять вниз, как в том году в нелегкий момент жизни план имел, и убиться опять на хуй, как в том году не убился, а?

Однако, глянув вниз с половины ненабранной до отказа высоты, решил, что не стоит, так как и не убьешься до конца из-за общей невысокости крана, а только разобьешься не насмерть и горя к уже имеющемуся добавишь, а говно подтирать все равно Зине придется, как будто и впрямь только она одна виновата, а не вместе или вообще даже без нее.

Он занял свое высотное кресло и посмотрел вниз. Там, под ним, раскинулась в широте и просторе родная сторона, но обзора Петру Иванычу явно не хватало, и по этой не зависимой от основного горя причине открывшийся перед ним вид не сумел всколыхнуть нужное чувство, и тогда он обратил взор к небу, к родине прилетевшей оттуда ночной фигуры, неудачно рядящейся в прораба Охременкова и выдающей себя за Бога.

Облачность в это утро была плотной, и поэтому взор Иваныча упирался в нижний край дымной завесы и не проникал выше: к барашкам, перышкам и яркому, белому свету. Разговор не получался нигде: ни сверху, ни, тем более, снизу. Тогда он отдернул в сторону плексигласовую форточку башенного окна, плюнул, куда полетит, задвинул оконце обратно и снова сосредоточился на мести неизвестному виновнику, сделавшему младшего сына законченным пидором и гомосексуалистом.

Ко времени, когда первая машина, чадя и воняя синим, начала сваливать из бетономешалки начальную порцию в поддон на первый подъем, Петр Иваныч почти знал уже, с чего ему теперь следует начинать собственное расследование преступления против младшего сына. А в том, что это так и есть, в том, что здесь натурально преступление и ничто иное, он уже практически не сомневался: без высотного вида разобрался, как и без невысокого, без гостей ночных на этот раз обошлось и прочих отвлекающих внимание мистических процедур. Враг, выманивший Павлика из родного гнезда, сделавший его отщепенцем и тайным социальным изгоем, был почти на ладони, оставалось только вытянуть руку по направлению к нему, и, собрав ладонь в хитрый замок, давить, давить, давить, давить…

На этот раз ни отпуск брать, ни отпрашиваться раньше конца смены ему не понадобилось — дело было близким, и момент надо было, наоборот, подловить, когда он подступит.

Домой Петр Иваныч не пошел, решил сразу начать с дела, после чего начнется, подумал он, новая жизнь. Или, по крайней мере, оборвется старая — на хуй она такая ему нужна.

До арендованного сыном и его напарником жилья он добрался уже через час после того, как переоделся, спустившись со своей нижней части небес. Музыка на этот раз не гремела, но дверь, как и раньше, понадобилось всего лишь толкнуть по ходу вперед. Повезло еще больше, чем он рассчитывал: Пашки не было, а был один только Фима. Он сидел на кухне и ел руками холодные рыбные котлеты непосредственно из Зининой миски.

— Ой, Петр Иваныч! — искренне обрадовался Фима. — А мы и не ждали вас, в смысле Пашки-то нет пока, а я не знал, что придете, — при этом он продолжал откусывать от котлеты большими кусками и жевал, почти не глотая. — Котлетки ваши, дядь Петь, ну прям оторваться невозможно, сами так и проскакивают, так и тают внутри, а пахнут — вообще улет, даже хлебом портить не хочется.

Перед Петром Иванычем, в пределах абсолютной человеческой досягаемости находился теперь тот самый единственный и главный враг его семьи, затянувший их мальчика в пучину, где живут, нет, существуют ему подобные педерасты и куда по недомыслию, ошибке и таланту был затянут и его Павлик, его самая великая в жизни радость под призовым номером три в самодельном списке.

Сейчас, — злорадно подумал Петр Иваныч, — сейчас ты у меня подавишься Зинкиной котлетой, сейчас я ее тебе поперек глотки поставлю, чтобы не сразу сдох, а помучился для начала.

В костях заныло, так же заломило призывной болью и в сухих косточках кистей, и он вынул их на изготовку. Фимка дожевал очередную Зинину котлету и кстати добавил:

— Я это… Мы это самое… дядь Петь… Вы на нас только не очень сердитесь за вчера, ладно?

Ах ты гнус, — улыбнулся про себя Петр Иваныч, отметив с удовольствием, что кара его будет однозначно справедливой. — Так он и знает еще, что я видал их, засек с хуями ихними, и всего лишь, извините, да?