– Они что, уехали, да?
– Похоже на то, – говорит Марти, – похоже на то. Хочешь посмотреть второй этаж?
– Да, – говорит Человек без имени. – Давай.
Марти останавливается с ним у каждой из дверей, выходящих в коридор. Сперва хозяйская спальня, безупречная, вот только пирамида из пузырьков тут некстати, затем ванная, потом комната Лии, в точности как он ее застал по возвращении, разве что тарелка, стакан и пакет молока, теперь уже скисшего, перенесены на первый этаж.
– Комната Сэмми, – говорит Марти, дойдя до конца коридора. – Можешь пожить здесь.
Марти оглядывает своего приятеля – впервые после его приезда, словно прикидывает: можно ли поручить тому черную работу. Человек без имени побрился. Джинсы и рубашка, хоть и потрепанные, но побывали в стирке. Старые ботинки начищены.
В комнате беспорядок.
– Как музей, – говорит Человек без имени. – Такой, где есть комнаты, куда заходить нельзя. Где стеклянные перегородки вместо дверей.
– Вот-вот, – говорит Марти. – Попал в точку. Они тебе здорово шарики-ролики подкрутили. – Марти первым – как бы нарочито беспечно – входит в комнату. – Чувствуй себя как дома. Только ничего не трогай. Когда они вернутся, я хочу, чтобы все оставалось как было.
Марти поднимает с незастеленной постели альбом с пластинками. С конверта пластинки свисает носок. Он относит альбом на письменный стол в конце комнаты.
– А носок? – спрашивает Человек без имени.
– Прилип, – поясняет Марти. – Но надо, чтобы все осталось как было.
Днем оба задремали. Марти – в Лииной постели, Человек без имени – в комнате Сэмми. Марти просыпается первым и выходит в коридор: приятно, что в соседней комнате кто-то спит.
– Поднимайся, – говорит он, встряхнув товарища. Смотрит на свои часы. – Пора пить таблетки.
– Чего? – бормочет Человек без имени. – Я сплю…
– Я тебя предупреждал, – говорит Марти, – в этот раз я наставлю тебя на путь истинный. А значит, мы оба должны жить по расписанию. Обедать в обед. По ночам – спать. А днем – нет.
Человек без имени расставил в ряд свои пузырьки с лекарствами под настольной лампой. Пока тот ворочается в постели, Марти читает надписи на пузырьках.
Одно название ему незнакомо. Таких таблеток он не принимал, не читал о них и даже не слышал. Отрыв крышку, он вытряхивает на ладонь пару огромных зеленых капсул.
– Прямо-таки лошадиные дозы! От чего эти капсулы?
– Какие? – спрашивает Человек без имени, не открывая глаз.
– Зеленые, матовые.
– Чтобы я не буйствовал.
– И помогают?
– Ни разу не помогли.
Владелица кошерной пиццерии – из общины Охев-Шалом. По доброте своей она открыла Марти счет. Она знает: в конце концов Робин заплатит. Не было случая, чтобы не заплатила.
Марти и Человек без имени сидят за столиком на четверых. Марти – в строгом костюме и черной ермолке, на Человеке без имени – ермолка Сэмми, его имя вывязано по краю одноклассницей. Человек без имени, хоть и чистый, все равно бомж бомжом. Посетители глазеют на него не стесняясь.
Марти и Человек без имени заказали гигантскую пиццу. Банки черемуховой газировки от «Доктора Брауна»
[35] пустеют одна за другой.
Человек без имени – благодарный слушатель, охотно слушал его в палате, слушает и теперь. Никогда у Марти не было собеседника с похожим прошлым, с похожими проблемами. Он никогда не открывал душу никому за пределами больницы, только там позволял себе искренность. А теперь вот сидит и на людях рассказывает Человеку без имени о своем первом приступе, словно речь идет о первой любви.
– Ничего лишнего в организме в это время нет. Ни ингибиторов, ни лекарств. И все происходит мгновенно. Реакция прячется где-то в твоем организме, накапливается со временем, живет своей жизнью и ждет своего часа. Для меня все началось с синестезии. Иду я по улице в солнечный день. Лето. И я вижу траву. Она зеленая. И я вдыхаю запах травы, зеленый запах. Я ощущаю его, слышу его, и все-все во мне стало зеленое, как трава. И длилось это минуту, а может, секунду, а может, час. Но я понял, на что я способен. Что могу совершить. Так бывает, когда просыпаешься во сне и понимаешь, что это сон, и пока он не кончился, ты можешь летать и трахать незнакомок или обернуться астронавтом или волком. Но я был спокоен, отлично себя чувствовал и думал об умершей маме. Я так ее любил, так тосковал по ней. Поэтому я воспользовался такой возможностью. И она была там как наяву – я мог говорить с ней, дотронуться до нее и вспоминать ее, пока шел рядом. Она была молодой и в то же время старой. Прямо чудо какое-то. И это чудо продолжалось день и ночь, и еще один день. И тогда я с мамой пришел домой. Я был так счастлив, вне себя от радости, и притом так спокоен, и хотел, чтобы Робин это видела. Чтобы она меня поняла, хотел поделиться с ней этим всеохватным, полным, подлинным чудом.
– А она не поняла, – предполагает Человек без имени.
– Естественно. Я ей даже объяснить не успел. Вышла полная ерунда. Только я вышел из-за угла, она подскочила и давай тянуть меня в дом. Плачет, кричит: где меня носило, где мои ботинки, и как я умудрился порезать ногу, и какого черта я ухмыляюсь? Ну как можно кричать перед лицом такого чуда? А она все не унимается. Дети, еще маленькие, испугались. Ну а меня – в больницу. Прямо сразу. И я утратил ее в конце концов. Эту способность. Не успел даже попрощаться. А я хотел, отчаянно хотел. А тут был случай сделать это как полагается, но никто не понял. А я мог и хотел. И пытался, в машине. Я цеплялся за эту всеобъемлющую реальность, пытался вернуться туда. – Марти наклоняется, берет Человека без имени за локоть. – Я никогда не сознавался ни в чем. Знал – как не знать, – что это надо отрицать. Но то ощущение, последние минуты рядом с мамой, они для меня так же реальны, как день свадьбы. Даже еще более реальны, потому что это было лучше, чем реальность. Удивительней и восхитительней всего, что со мной происходило, до и после. И знаешь, порой очень хочется вернуться туда еще раз. Забросить лекарства и посмотреть, где я окажусь. А теперь скажи мне, как можно было объяснить это Робин?
– Никак, – говорит Человек без имени.
– Ну да. Вот почему мне нужен твой брат. Он возвращает ее ко мне. Поворачивает все в мою пользу разговорами про еврейскую семью да про то, что больных надо жалеть и что у каждого свой удел и детям нужен отец. Уговаривает ее вернуться ко мне.
– А он знает, что я с тобой?
– Нет, – говорит Марти. – Но в среду узнает. Робин хочет встретиться со мной у него дома. Мы устроим двойную встречу. Мы с тобой приедем принаряженные, спокойные. Они увидят нас и все поймут. Волнений не оберешься – это уж точно. Кое-кто и прослезится. Может, все. Но они увидят нас, красивых и здоровых – и твой брат, он же мастак прощать, будет первым. Как обычно, подаст пример. А потом обе семьи воссоединятся. Проще некуда.
Пришлось сжульничать – позвонить менеджеру, поворчать, он, мол, недовольный клиент, и Марти восстановили счет в «Брукс бразерс»
[36]. Он и Человек без имени отправились на встречу в доме раввина Баума в элегантных, классических костюмах в тонкую полоску – образцы сдержанного стиля.
Человек без имени теребит бардачок в машине. Безуспешно пытается сунуть руки в зашитые карманы пиджака.
– Лучше я подожду тут, – говорит он.
Марти сворачивает с главной улицы к кварталу Баума. Останавливает машину.
– Нет, сэр. Мы пойдем туда вместе. Ослепим их. Убьем их наповал нашей импозантностью и добрыми намерениями.
– Надо их предупредить, – говорит Человек без имени. – Скажи ему, что я здесь.
– А ты что, будешь сидеть в машине и ждать, как дурак?
– Да, – отвечает Человек без имени, – как дурак.
– Нет уж. Явимся вместе. Двое падших, но возродившихся.
Робин с ребецн
[37] беседуют на парадном крыльце, а Марти и Человек без имени шествуют по садовой дорожке, мощенной серыми плитками.
– Мойш, – зовет ребецн, обращаясь к кому-то в доме, притом что наружная дверь закрыта. – Мойш, выйди! – кричит она.
Таким тоном она обычно сообщает, что кто-то из детей упал и сильно ушибся. Робин оборачивается, и с ее лица исчезает улыбка. Раввин Баум, пыхтя, выскакивает на крыльцо. Он не прикасается к жене на людях, и с годами язык жестов заменили взгляды. Он смотрит на нее, она на него. Обходятся без слов. И тут его взгляд останавливается на мужчине позади Марти.
Воссоединение семей. Раввин сбегает по ступенькам. Он невысокий, щуплый, только лицо большое, с глазами как пуговицы. Типичное баумское лицо. Он идет навстречу, и – как в обратной перспективе, думает Марти – вместо того, чтобы увеличиваться с каждым шагом, словно уменьшается.
– Кошмар, – говорит раввин. – Год за годом я в ужасе ждал – опасался, что вы встретитесь. Каждый раз, когда ты пускался в бега, я ждал – и ничего. Думал, может, пронесет.
– Это ваш брат, ребе. Выглядит на все сто.
Ребецн обеими руками зажимает рот. Но явно там за пальцами что-то говорит.
Робин выходит вперед, кричит:
– Это еще кто?! Выкладывай, что опять натворил!
Раввин и Человек без имени стоят и смотрят друг на друга. Теперь видно, до чего они похожи.
– Это брат раввина, Робин. Он был со мной в отделении. Случайное совпадение. Мы подружились. Он спит в постели Сэмми. Сегодня день двойного воссоединения семей. Я вернул брата раввина из мертвых.
Раввин берет брата за плечи. Но не обнимает, а разворачивает.
– Проваливай, – говорит он, – на свою помойку. Вместе с модной одежкой.
– Не будет воссоединения, – заявляет Робин. – Хватит растрачивать жизнь понапрасну.
– Убирайся! – кричит раввин и топает ногой, как будто хочет прогнать кошку.
Человек без имени все еще стоит лицом к улице, щеки, шея и уши у него наливаются багрянцем.
– Не принимай близко к сердцу, – утешает его Марти и кладет руку ему на плечо. – Мы не хотим никого беспокоить, – это он уже всем присутствующим поясняет. – Нам лучше, мы можем себя контролировать. Мы совершили немало ошибок и сожалеем о них.
– Нет, это уже слишком, – обращаясь к Марти, говорит раввин. – Всему есть предел – и он предписан и установлен. А вы вышли за пределы, вы оба. И никакого снисхождения вам не будет. Нигде не сказано, что я обязан прощать.
У ребецн сквозь ладони вырывается то ли крик, то ли плач, то ли мольба ко Всевышнему – все три разом. А за ее спиной, в окнах, одно за другим, показываются детские лица. Один малыш толкает дверь, рвется наружу. Ребецн делает шаг вперед – одна нога в доме, другая на улице, – смотрит через дверное стекло.
Марти не отвечает. Он глядит на ребецн, на приоткрытую дверь. Он ничем не может помочь, но думает о том сладковатом душке, побочном продукте жизни в этом счастливом доме, что просачивается сейчас через эту брешь. Запечатай его внутри, хочет он ей сказать. Если они когда-нибудь уйдут, он будет нужен тебе, чтобы выжить.
– Проваливайте оба. Убирайтесь. – Раввин подталкивает брата в спину, и Человек без имени делает шажок вперед.
– Но ведь вы еще нас не помирили, – напоминает ему Марти. – Ваша обязанность. Моего раввина. Судьба еврейской семьи. Видите, моя жена ненавидит меня без всякой причины. Она не согласилась приехать домой.
– Хватит прощений, – говорит она. – Ничего не осталось во мне, ни для кого.
– У меня кончились советы, – говорит раввин: бледный человечек хочет показать, что он еще хозяин положения. – Может быть, вам лучше расстаться. Иногда, в крайних случаях, ничего другого не остается.
– Всегда остается надежда, – говорит Человек без имени и оборачивается. – Даже братья, которым нет прощения, не теряют надежды. Хоть и понимают, что они натворили.
– Да когда же ты уйдешь! – раввин снова пытается развернуть брата, но на этот раз Человек без имени не поддается. Он отдирает руки брата и отталкивает его. Раввин Баум цепляется каблуком за кусок сланца, спотыкается и падает. Катается по земле, трясет головой.
– Ты останешься таким до конца своих дней, – говорит Робин. – Ты нас всех замучаешь и надолго переживешь. Больной человек и дьявол – не одно и то же. Но ты, Марти, и то и другое. – Плюет ему под ноги и осыпает его проклятиями.
Но ведь раввина сбил с ног Человек без имени, не Марти. Ей бы надо Человека без имени ругать, думает Марти. Ему плевать под ноги. Так, в конце концов, было бы справедливее.
Ребецн кидается к мужу. Робин тоже подходит к раввину, но не склоняется над ним, не спрашивает, не ушибся ли он. Человек без имени стоит красный как рак, стиснув кулаки. А Марти смотрит на детские лица в окнах – много же их там – и думает: если за Тору полагается сорок дней поститься, сколько же должен поститься ребенок, если его отца сбили с ног?
Парик
Цвет, стиль – она все подмечает. Длину юбок, аксессуары, ширину и высоту каблуков. И еще: девушки с каждым месяцем все выше, все костлявей, все болезненней с виду. А сама Рухама в молодости была фигуристой, до третьих родов во всяком случае. Но только не плоской, с двенадцати лет грудь и зад – все при ней. Она удивляется, как эти жерди ходячие сидеть ухитряются.
Рухама изучает прически. Пролистывает новый «Базар» от корки до корки. Эти журналы в Ройял-Хиллз – запретный товар, наришкайт
[38], считается, что в них одно тщеславие и бесстыдство, чуть ли не порнография. Но они ей необходимы. Заказчицы приносят ей такие вот картинки, сложенные крошечным квадратиком и засунутые в бумажник или в лифчик, а то и под парик. Они надеются, что Рухама в теме. И рады, когда она берет помятую фотографию, кивает со знанием дела и говорит: «Ага, опять акцентируют линию челки».
Рухама приехала в город за шелковыми шапочками, на которые они с Ципи – подругой и верной помощницей – нашивают волосы. Газетный киоск на углу Двадцать третьей и Шестой – удобно для ее поставщика и в то же время достаточно далеко от Ройял-Хиллз – она специально так выбрала, чтобы никого из знакомых не встретить. Она листает журналы, встав между киоском Джамаля и мусорным баком на углу. За право листать она платит – заставляет Джамаля принять скомканную купюру, которую просто бросает на прилавок, когда приходят свежие номера. Она считает, это справедливо. Потому что, если бы можно было, она бы забрала их домой, а здесь она знает: если вдруг в толпе мелькнет знакомое лицо, она бросит журналы в корзину и смешается с пешеходами на переходе, где только зажжется светофор – справа или слева, – туда и кинется.
Пока что знакомых не видно. Просмотрев все журналы, она засовывает их обратно, каждый в свое место на стенде. И ничего им не сделалось.
Ципи спускается в мастерскую с коробкой кос.
– Новые волосы пришли, – говорит она и ставит экспресс-посылку на сортировочный стол.
Рухама три раза сплевывает от сглаза. Каждый раз, когда из Восточной Европы приходит посылка с косами, за ней встают страшные тени. Ципи пьет свой чай. Рухама берет бритвенное лезвие, быстро делает три надреза на шуршащей упаковочной ленте, и коробка раскрывается.
Рухама вынимает одну косу, проводит по пушистому срезу большим пальцем, проверяет волоски на упругость. Как кисть живописца. Хорошая, густая. Подносит к свету уточнить цвет. Они с Ципи никогда не называют цвета их обычными бесполезными названиями. Научены горьким опытом, помнят тот огненно-рыжий парик, над которым корпели два месяца, а заказчик увидел его и как заорет: «И это, по-вашему, рыжий?!» – прямо криком кричал. Они подошли, пригляделись, посветили лампой. Рыжий, какой же еще? Но им был урок. На свете больше миллиона оттенков золотисто-каштанового, два миллиона того, что подразумевается под словом «шатен». Так что теперь они прибегают к сравнениям: «Темнее или светлее, чем пумперникель?
[39]»; «Черный, как типографский шрифт? Или как черные тараканы в черной чернильнице?»
Оценив косу, Рухама откладывает ее в угол широкого сортировочного стола. Она послужит началом их новой палитры, разнообразной по цвету, длине, кудрявости.
Ципи, отставив кружку, сует руку в коробку.
– Ложки из сырой древесины, – говорит она, показывая то, что выбрала.
И действительно, цвет именно такой. Рухама всегда поражалась, до чего точно она определяет.
Ципи принимается расплетать косу, пропускает волосы сквозь пальцы, зарывается в них лицом. Вынюхивает прошлое – запах шампуня, которым женщина пользовалась, ее пота, застоялый дух сигарет, а может, дым фабричных труб от соседней фабрики. Втягивает носом воздух. Учуяла: пахнет деревенским ветром, а еще духами.
– За них много платят, – говорит ей Рухама.
– У кого есть выбор, оставляют волосы на полу в парикмахерской, – отвечает Ципи.
– Может, эти женщины более практичные.
– С такими-то волосами? – говорит Ципи, помахав перед Рухамой распушенным концом косы. – Они вынуждены продавать часть себя, и это только начало. Вот эта, – говорит она, снова принюхиваясь, – в обеденный перерыв на фабрике безалкогольных напитков думает о своем любовнике. Она продала волосы, чтобы оплатить его карточные долги, и гадает, где теперь ее коса и куда делся этот раздолбай.
– У меня и без того жизнь не сахар, Ципи. А ты так говоришь, словно мы снимаем скальпы с бедных сирот!
– Девочка-подросток, – говорит Ципи, – у нее есть все, что нужно для счастья. Кроме подержанного скутера, который родители отказываются ей купить, и мальчика, по которому она сохнет, а он живет далеко, за озером.
– Снова начиталась романтических историй, Ципи. Небось спрятала под кроватью очередной женский роман, не отпирайся!
Окна приемной выходят во двор-колодец. Ковер на полу, стены покрашены, а перед высокими окнами – пара удобных кресел. Еще есть высокие табуреты и стойка, а на стойке – зеркала, одно на посеребренной подставке и еще несколько самых разных карманных, которыми Рухама не очень дорожит, но заказчики пусть думают иначе.
Рухаме трудно соответствовать стандартам самого помещения. Ей вольготней в смежной мастерской, на цементном, засыпанном волосами полу.
Нава Клейн сидит в мягком кресле у окна. Ципи – на высоком табурете, ноги примостила на перекладине. Рухама стоит – это скрадывает полноту, платье ниспадает с груди, скрывает. Последние лет пять-шесть она при Наве Клейн ни разу не присела.
Вся задняя стена увешана фотографиями в рамочках: парики на пенопластовых головах. Нава указывает на один из них.
– Третий здесь, – говорит она, – это, должно быть, Авивы Зусман. – Работу Рухамы сразу отличишь, ее парики на половине местных красуются. – Это ведь Авивины волосы, я угадала?
– Давай не будем, – говорит Ципи.
Состроив гримасу, Нава переключается на Рухаму.
– Встретила твою старшую, – говорит она. – Настоящая красавица, и худышка притом. Я сразу вспомнила тебя в ее возрасте. Ты была такая эффектная. – Нава вздыхает и кивком головы указывает на Ципи, словно та не участвует в разговоре взрослых. – Только Ципи не меняется, все так же кости из-под юбки торчат. Нам же, потрепанным старушкам, ничего не остается, как прикрываться красотой своих дочек.
Нава качает головой.
– Как тебе это удается, Ципи? Нашла в Бруклине фонтан вечной юности?
Ципи краснеет. Рухаме хочется плакать. С каждым комплиментом, который делает эта женщина, в воздух взмывает столько колючих спор – как пушинок у одуванчика. Ципи классно выглядит, потому что бесплодна. Фигура у нее осталась прежней, потому что у нее лоно с каменными стенками. А Рухама – мать и гордится этим. Шесть замечательных детей, и каждый – повод для гордости.
– У меня в следующий четверг встреча с Кендо из «Кендо Келлера», – говорит Нава. – Он взялся меня консультировать. А потом, естественно, сделает парик. Не ты, Ципи. Ты – талант. Блестящий стилист. Лучший шейтлмахер
[40]. Но все же не Мэдисон-авеню. Просто мне хочется в этом году выглядеть более современно. Суетность, конечно.
В этот вечер перед зеркалом Рухама умывается, трет изо всех сил лицо, смывая макияж, – удаляет тон, въевшийся как наждак в складочки кожи.
Когда-то она была самой хорошенькой из них, куда миловиднее Ципи и Навы. Они втроем, бывало, вместе играли у Ципи. Примеряли наряды и мечтали о замужестве – как выйдут за блестящих талмудистов, приехавших из Иерусалима, за прекрасных принцев, которые будут сидеть, углубившись в науку, а евреи со всего мира будут стекаться к ним за мудрым речением, советом, благословением и целовать им руку в знак благодарности.
И действительно, они стекаются со всего мира. Но не к ее мужу, не к Шломи. Они едут на другой конец земного шара, чтобы встретиться с Рухамой, потому что стали заложниками собственной скромности, а так хочется вернуть хотя бы иллюзию ветра в волосах, эту простую радость.
Менуха, младшая, плещется в ванне возле Рухамы. Потише, просит она Менуху, когда та визжит. У них такая игра: смывая макияж, Рухама называет малышке разные части тела, проверяя, где та потерла, а где нет. «Ушки? – говорит она. – Локти? Пупочек. Пальчики на ногах».
Шломи уже вернулся после штудий и шумит на кухне. Хлопают дверцы шкафов. Брякает кастрюля, выставленная на стол, звякает сковородка, приземлившись на конфорку. Новые правила в ее доме. Шестеро детей, и впервые за много лет никого из них днем нет дома. Менуха в первом классе, а Шира, старшая, в десятом. В кои-то веки Рухама может спокойно поработать, и от этого хочется еще больше независимости. Она придумала для Шломи элементарные дела по хозяйству. Теперь он сам должен разогреть себе ужин и вымыть за собой посуду, а заодно и прочие стаканы и ложки, скапливающиеся в раковине после того, как дети поедят вечером. А он устраивает из этого цирк.
Медленно снимать макияж, глядеть на себя в зеркало и грустить – это все, что ей нужно. Шломи кричит ей из кухни, своими вопросами лишь подчеркивая свою беспомощность. «Где молочная губка?»; «Это мыло не годится!». Рухама не отвечает, ей наплевать, чем мыло ему не угодило. Он нарочно, чтобы ей досадить, делает ее кухню трефной. Постоянно кладет ножи и вилки для мяса в раковину для молочных продуктов
[41].
– Где хоть одно сухое полотенце – посуду вытирать нечем? – взывает он.
Она орет так, что Менуха перестает плескаться, так и сидит, задрав ручонки. Рухама грозно кричит, рука застыла в воздухе: на пальцах капли крема.
– Протяни руку, – кричит она, – и выдвинь ящик для полотенец! – Она намазывает кремом подглазья. Он приятный, прохладный. – Как откроешь ящик, – кричит она, – нагнись и разуй глаза!
И ждет, что он спросит: а где в этом доме, в котором они живут вот уже шестнадцать лет, ящик для полотенец.
Когда приходит Луиза, они целуются и обнимаются. Луиза снимает перчатки, стягивает шелковый шарф. Ципи и Рухаме она очень нравится. Единственная их заказчица из светских, единственная, кто спускается по этим ступенькам в открытых блузках и элегантных, мужского покроя, брюках. Она напоминает Рухаме тех красивых дам, которые стоят в универмагах и брызгают вам на запястья духами.
У Луизы дочь их возраста, и все равно, на взгляд Рухамы, она кажется моложе Навы. Ее выдают только толстые, разбухшие вены на руках и чересчур аккуратная прическа. Луиза берет Рухаму под локоть, снова целует в щеку.
– Мне удалось, – говорит Луиза. – Я знаю, вы рассердитесь обе, но на самом деле ничего страшного. Я не осмелилась сказать мужу ни про парик, ни про деньги. – Луиза расстегивает сумочку. – Тридцатая годовщина свадьбы. Подарок Гарольда. Потрясающее ожерелье, он сам выбирал. Я его заложила. Продала.
– Не может быть, – говорит Ципи, а сама расплывается в блаженной улыбке. Она обожает тайны.
– Может, – говорит Луиза. – Труд должен быть оплачен.
— Она была с кем-то другим?
— Не просто с кем-то другим. — Его губы дрогнули, когда произносили слова. — А со своим родственником. — Уильям потер краешек глаза и осмотрел палец в поисках призрачной соринки. — Они… — Он посмотрел на Нелл. — Полагаю, ты легко вообразишь.
Шум снаружи, порыв холодного воздуха — голос Робин донесся от входа.
— На улице холодает. — Она вошла в гостиную. — Извините, что опоздала. — Робин с надеждой посмотрела на них и провела руками по влажным от тумана волосам. — У вас все в порядке?
— Лучше не бывает, девочка, — заверил Уильям, быстро глянув на Нелл.
Нелл вяло кивнула. Она не собиралась выдавать секрет старика.
— Как раз собирался разливать похлебку, — объявил Уильям. — Заходи и дай больным глазам старого Гампа взглянуть на тебя.
— Гамп! Я же сказала тебе, что приготовлю чай. Я все с собой принесла.
— Гм, — хмыкнул он, выбираясь из кресла и стараясь удержаться на ногах. — Если ты вертишься вокруг того парня, один бог знает, когда ты вспомнишь о старом Гампе и вспомнишь ли вообще. Я решил, что если не позабочусь о себе, то запросто могу остаться голодным.
— Гамп, ну как тебе не стыдно, — упрекнула Робин, неся на кухню пакет с покупками. — Я хоть раз о тебе забыла?
— Дело не в тебе, дорогая, — ответил он, последовав за ней, — а в твоем парне. Пустозвон, как и все юристы.
Пока они привычно спорили, годится ли Генри в женихи Робин и не надорвется ли Уильям, если приготовит и разольет по тарелкам похлебку, Нелл мысленно перебирала все, что рассказал ей Уильям. Теперь она понимает, почему он говорил о том, что коттедж не очистить от зла, — несомненно, для него это так. Но Уильяма отвлекло его же собственное признание, и дело Нелл — вернуть мысли старика в нужное русло. Неважно, что ей интересно, с кем Элиза была в ту ночь, это не относится к делу, но если на Уильяма надавить, он только замкнется. Она не может рисковать, по крайней мере перед тем, как вот-вот узнает правду. Узнает, почему Элиза забрала ее у Розы и Натаниэля Уокера, почему отправила ее в Австралию, в совершенно новую жизнь.
— А вот и мы.
Появилась Робин с подносом, на котором стояли три дымящиеся миски.
Уильям, несколько робко, вошел следом и опустился в кресло.
— Я все еще готовлю лучшую рыбную похлебку по эту сторону Полперро.
[39]
Робин подняла брови, глядя на Нелл.
— Никто этого и не оспаривает, Гамп, — сказала она, протягивая миску через журнальный столик.
— Только мою способность донести ее от кухни до стола.
Робин театрально вздохнула.
— Мы только хотим тебе помочь, вот и все.
Нелл заскрипела зубами. Надо погасить ссору в зачатке. Не то Уильям опять обидится.
— Как вкусно, — громко сообщила она, попробовав похлебку. — Вустерширского соуса в точности столько, сколько надо.
Григорий Ряжский
Уильям и Робин уставились на нее, их ложки зависли на полпути ко рту.
Крюк Петра Иваныча
— Что? — Нелл взглянула на них. — В чем дело?
Робин открыла рот и снова закрыла, точно рыба.
Роман в пяти историях
— В вустерширском соусе.
— Это наш секретный ингредиент, — сказал Уильям. — Наша семья хранила его поколениями.
Нелл виновато пожала плечами.
История первая
— Мама клала его в рыбную похлебку, и бабушка тоже. Они всегда клали вустерширский соус. Наверное, он был и нашим секретным ингредиентом.
МЕСТЬ ПЕТРА ИВАНЫЧА
Уильям медленно втянул воздух раздувшимися ноздрями, а Робин прикусила губу.
— Очень вкусно. — Нелл отхлебнула еще немного. — Главное, положить столько, сколько надо, в этом весь фокус.
Больше всего на свете крановщик Петр Иваныч Крюков любил сливочный пломбир, жену свою Зину, а также предмет неизменно устойчивый, являющийся плодом многолетней выдержки — собственную гордость. Первое и второе он предпочитал употреблять в чистом виде, без никому ненужных промежуточных добавок. Что касается пломбира, в частности, то никаких присадок к нему он не признавал ни в каком виде даже применительно к прошлым, основательно забытым за годы новейшей истории вариантам мороженной продукции, включая мелко растворенные по всей белой замазке клубничные зернышки, легкую кофейную тень или же ту самую непонятную добавку, которая переиначивала любимый продукт в загадочное «брюле». Это же относилось и к нынешним вкраплениям в нежную примороженную плоть по всему спектру новомодных вкусовых разнообразий типа черт знает чего только не насуют туда олигархи новой жизни в угоду избалованному, но неразборчивому потребителю. Всякий раз это вызывало у Петра Иваныча легкое раздражение, и шел он на подобный питательный компромисс лишь в случае острой нужды, когда быстрый приступ пломбирного желания становился намного могучей, чем несогласие с рецептурой наступивших времен; но всегда после коротких колебаний принцип незыблемости размягчался, становился поначалу вязким, а потом начинал и подтекать, словно самое мороженое, и в результате уступал место приступу, победно перевешивавшему принцип по всей глубине желудка.
— Скажите, Нелл, — Робин прочистила горло, старательно избегая взгляда Нелл, — вы нашли что-нибудь полезное в бумагах, которые я вам дала?
Нелл благодарно улыбнулась. Робин спасла ее.
Третье по любви обстоятельство доказательств собственного наличия не требовало никаких, оно имелось само по себе, по факту дара свыше, по фортуне божественной встречи Петра Иваныча с женой Зиной, и произросло самым вольным образом, путем перетекания одного чувства в другое, из всепоглощающей мужской любви к самой прекрасной, самой верной и надежной женщине на планете Земля — в горделивую особенность, что делает отдельных мужей отличными от прочих других, менее удачливых по линии счастья быть первым мужчиной в первую совместную ночь.
— Они очень интересные. Мне понравилась газетная статья о спуске «Лузитании».
Произошло такое в семье Петра Иваныча и Зины вровень с днем свадьбы, день в день, ни мигом раньше, хотя знал он — допуск до сокровенности со стороны будущей супруги был бы ему обеспечен все равно, только обозначь позицию, прояви крохотную настойчивость или же намекни просто — отказ был бы исключен по любому: не тот Петр Крюков человек, чтоб в нем сомневались, тем более, когда дела такие и оба понимают, что не их случай — дожидаться документально заслуженного права на любовь.
Робин просияла.
— Должно быть, все было очень волнующе, настоящее историческое событие. Страшно подумать, что случилось с этим прекрасным кораблем.
— Немцы, — сказал Балда с полным ртом похлебки. — Кощунство, вот что это было, настоящая дикость.
Нелл полагала, что немцы точно так же относятся к бомбардировке Дрездена, но сейчас было не время и не место спорить, да и Уильям не подходил на роль оппонента. Так что она прикусила язык и продолжила приятную и бесполезную беседу об истории деревни и усадьбы Чёренгорб, пока наконец Робин не встала, чтобы убрать тарелки и принести пудинг.
Так все и случилось ровно тридцать весен назад, в такой же теплый и счастливый майский день, как и тот, вчерашний, что к моменту своего завершения стал наинесчастнейшим для Петра Иваныча, для всей его прошлой и будущей, оскверненной отныне жизни. Но знал об этом пока лишь сам он, Петр Иваныч, держа второй день тайну про себя, не выдавая Зине собственного обморока от того, что стало ему известно от нее же. Играючи вызнал, по случаю легкой семейной нетрезвости Зины, с которой сам же по четыре рюмки припасенного коньяку «Белый Аист» и выпил в честь ее же 57-летия. Да и рядом все были вокруг, все самые близкие и дорогие, самые такие же, как и они с Зиной, надежные, добрые и моральные члены единой, крепкой и основательной семьи Крюковых: Николай и Валентин — старшие сыновья, погодки, сами давно отцы со стажем, один — бригадир на холодильных агрегатах, другой — в торговом бизнесе, по поставкам чаеразвесочной продукции специализируется какой год уже, в Китае бывает и не за свой счет, заметьте. Жены у обоих: Катерина, Валентинова которая, профессию имеет, старшим бухгалтером служит в фирме, детей двое, внуков Крюковых — девка и малец-отличник по школе; Анжела, невестка другая, Колькина что, — тоже не последний человек, на обувной фабрике совместного с финнами изготовления трудится, да не в цеху, причем, а в кадрах заведения, на чистой должности, на решающей: кого — куда, а кого — и откуда. И тоже два пацана у них, тоже маленькие Крюковы, тоже учатся нормально, как и Катеринины с Валькой, и тоже с дедом ласковые и с бабкой. Ну и остальные: младшенький, Павлик, поздний их с Зиной, выпорхнувший из родительского не так давно гнезда, но еще не оперившийся после института ни в каком пока надежном деле, ну и прочие свои все: сваха, два кума с одной кумой, деверь, сноха — родня, другими словами. Все, в целом, отлично было у Крюковых во главе с Петром Иванычем. И все перестало разом быть…
Нелл проследила, как та упорхнула из комнаты, а затем, сознавая, что, быть может, это последний шанс поговорить с Уильямом наедине, ухватилась за представившуюся возможность.
— Уильям, — сказала она, — я хочу кое о чем спросить.
А перестало, когда ушли все, а Зина собрала со стола обратно и в кухню все стянула — мыть, фасовать под пленку и вслух вспоминать, как все на этот раз ладно получилось, не хуже чем всегда. А Петр Иваныч рядом сидел на табурете, доскребал оставшийся в вазе сливочный пломбир, пускал через кольца папиросный дым, любовался ловкой Зининой работой, и в тысячный раз нетрезво рассуждал про себя о том, как ему подфартило, что такой козырь от колоды жизни выдернул, да еще девочкой в двадцать семь оборотов от рождества досталась, столько лет ничьей была, его, Петра Иваныча Крюкова, дожидалась, единственного и ненаглядного на всю оставшуюся жизнь.
— Валяй.
— Вы знали Элизу…
И пока он пропускал через свое нутро эти такие сладкие минуты, усиленные белоклювым катализатором молдаванского разлива, поднималась и опускалась равномерными приливами внутри него горделивая волна за свое жизненное везенье на зависть козлорогим мужикам, в пику прочим неудачникам по бабьей части: не той, от какой на каждом углу откусить можно по легкой да сплюнуть после нужды, а по истинной, по человечьей, с теплым духом и добрым словом, с робостью для мужа и защитой для детей, с веселостью для семьи и преданностью для единственно любимого человека. И сравнить-то человека такого ни с кем больше нельзя: что до свадьбы не было другого, что после нее, в ходе всей остальной жизни. Не было и не будет никогда.
Старик затянулся трубкой и кивнул.
Странно, но с годами чувство к Зине у Петра Иваныча не то, чтобы разгоралось, но, окрепнув однажды до самого края, не растворялось больше никуда, не расплескивалось и не исчезало, а истекающее за жизнь время не отбивало все еще охоту ласкать жену, ревниво наблюдать за бойкими поворотами пышных бедер и часто, не дожидаясь конца домашних дел, увлекать супругу в спальню, игриво причмокивая языком и одновременно облапив кряжистыми руками поверхность тела ее от грудей до ягодиц. А сам представлял уже, как ласково подминает под себя свою мягкую Зину, как шершавит ладонями по упругой жениной спине и как незаметным усилием приподнимает она над периной свое крупное тело, так, чтобы Петру Иванычу ловчей было завести ладони вглубь, под нее и туго обхватить выпуклые Зинины ягодицы для еще большего наслаждения себе и доставления приятных минут своей подруге, для которой он был самым первым и будет оставаться навечно самым последним мужчиной в жизни. Так было, так есть и так будет.
— …как вы думаете, почему она забрала меня? Как по-вашему, она хотела ребенка?
Зина никогда не ломалась и не глупила — наоборот, скоренько и по делу сосредотачивалась, отзывалась на сигнал со всем возможным доброжелательством, и Петр Иваныч точно знал, что она не притворничает и не пытается просто угодить мужу в его вспыхнувшем приступе желания, чтобы поддержать мужской огонь, а любит своего Петра искренне и желает его так же, как и он желает ее, Зину. И если охнет Зина в постели невзначай в нежном порыве, то это и есть признак вырвавшейся честности, а не звук дурного тона или же символ обмана, чтобы мужу нравилось больше. И никогда не смывала она с корпуса и лица никакой липучей мази, никаких косметических приправ и не накладывала ничего тоже, потому что не применяла на себя — Петр не одобрял. А вскоре и сама знать про это что-либо разучилась и окончательно разуверилась в помогающем эффекте различных кремов, разглаживающих внешний вид. Так и шла к Петру Иванычу в употребление и на любовь, как была, — в естественном состоянии и на чистом энтузиазме, полностью незапятнанной и без малейших прикрас.
Уильям выдохнул струйку дыма. Он сжал трубку зубами и заговорил, не разжимая их.
Конечно, годы брали свое, годы и невольные нервы, и в получившиеся шестьдесят Петр Иваныч уже не был, как даже в пятьдесят семь — боевым, и уставал больше, продолжая работать на кране; и высота его уже не так тянула, и небо самое, каким любовался раньше вперемежку с «вира» по «майна», потому что объекты менялись, а оно, небо синее, оставалось все тем же, далеким, но и близким, и родным, и единственным, как Зина — не то, чтобы совсем близким, как она, но, все-таки сильно ближе, чем к другим строительным специальностям за вычетом крановщиков.
— Как мне кажется, нет, она была вольной душой. Не из тех, кто ищет домашней ответственности, не говоря уже о том, чтобы красть ее.
— В деревне ходили разговоры? У кого-нибудь возникли предположения?
А успех его супружеский, хотя и ослаб с годами, но продолжал иметь место в семейной жизни, и Зина способствовала этому, как умела, так что всякий раз все у них почти получалось, и хотя и с трудностями, но имело завершение, как быть тому положено, по привычному финалу. Потом она, в темноте уже, тихо целовала его куда придется: то в плечо попадала, то в край уха, но ему все равно было приятно от ее благодарного поцелуя в ответ на его мужскую состоятельность, и он крепко прижимал жену к себе, зная, что сейчас начнет засыпать, но за пару минут до того к нему незаметно подберется и прихватит ненадолго горделивый спазм, за тот самый жизненный фарт, за неизбывность и сбыточность мечты о своей в Зине первости, за подвалившую с женой удачу и последующее с ней же везенье. А после этого спазм сойдет сам и навалится на безмятежного Петра Иваныча тихий сон, ласковый, покойный и безбрежный, как само пространство между Зиниными бедрами и грудями…
— Все мы верили, что ребенок… что ты умерла от скарлатины. По этой части ни у кого не возникло сомнений. — Старик пожал плечами. — Что до исчезновения Элизы, о нем тоже особо не думали. Это было уже не в первый раз.
Тогда-то все и оборвалось у него, рухнуло разом внутри сердца: именно от того места отломилось, к которому многолетняя гордость его приросла, прикипев туда за три десятка лет в виде нераздельной окаменелости. Хрупкой оказалось перемычка та, это думалось только Петру Иванычу, что из каменного она материала, а на деле вышло, что сплошь из слюды какой-нибудь, лишь создающей иллюзию твердокаменной уверенности.
— Неужели?
А вышло-то по-дурацки, можно сказать, все, могло бы и вообще не выходить, если б не потянуло его за лишний язык разглагольствовать после «Аиста», пока Зина последнюю воду с тарелок обтирала и под последнюю пленку шпроты укатывала. Петр Иваныч тогда же выпустил из себя круглую дырку беломорного дыма и произнес:
— Она проделала то же самое на несколько лет раньше. — Он быстро глянул в сторону кухни и понизил голос, избегая взгляда Нелл. — Я всегда немного винил себя за это. Случилось это вскоре после… вскоре после той истории, что я тебе рассказал. Я с ней встретился, сообщил, что все видел, обозвал непотребными словами. Элиза заставила меня пообещать, что я никому не скажу, притворилась, что я не понял, что мне неправильно показалось. — Уильям горько засмеялся. — В общем, обычные отговорки женщины, застигнутой в подобной ситуации.
— А представляешь, Зин, что если б не я тогда первым случился с тобой на даче у Хромовых, в семьдесят втором, то, глядишь, я б теперь шпротой-то с другой хозяйкой увлекался, а не с нынешней, а? — Собственная шутка ему показалось удачной, он улыбнулся по-доброму, снова выдул в кухню сизую дыру и развил умствование на тему семейного прошлого: — Хромов-то Cepera, когда я ему на утро доложился, что ты вся перепуганная была через первую близость, хоть и двадцать семь уже было тебе, так не поверил, представляешь? Не может, говорит, быть такого, Петро, не бывает, чтоб женщина до таких лет, если нормальная, принца ждала и не дала никакому другому и себя охранять столько долго умела от мужиков. Опять же — все ж живые люди, и Зинка твоя, сказал, живая, и это нормально, если что, если не девушка, на это запрета давно никакого нет у народа, а чаще — полное причастие бывает и — ради Бога, без оглядки на прошлое, если без специального обмана замуж идет, по честно имеющейся любви на момент ухаживания и брака.
Нелл кивнула.
— Но я исполнил обещание и сохранил секрет. Вскоре после того я узнал, что она уехала.
Петр Иваныч усмехнулся с чувством застарелого превосходства над несовершенством установок жизни, потянулся, оглядел с удовольствием жену снизу доверху и подумал, что, наверно, сегодня попробует подплыть по мужской части, нынче, наверно, должно все получиться путем, с финалом полного удовольствия. И он опять сказал:
— Куда?
— Дурак тогда Cepera оказался, думал, самый умный был, когда не верил в такое про тебя, вот теперь с Людкой своей и мается какой год без укороту, а Людка-то у него третья, после Галины, так-то, — он пригасил беломорину и добавил, впитывая последнюю сладость разговора: — Я-то помню, какая ты перепуганная была тогда, дрожала вся из себя, рука дергалась, когда взял сначала за нее: шепнуть только успела, что первый я буду, это, стало быть, предупреждала, чтоб осторожней был, что все нежное и ранимое окажется, чтоб не поранить, и душу заодно — тоже. Да, Зин?
Он покачал головой.
— Когда Элиза наконец вернулась — примерно через год, — я спрашивал ее вновь и вновь, но она мне так и не ответила.
— Да ладно, тебе, Петь, — не оборачиваясь от мойки, ответила Зина, — при чем Людка-то здесь? Они с Серегой то мирятся, то ругаются, но в меру живут, все же, без подлости, и Cepera дурак не был, когда говорил, да ты и сам знаешь про него — какой он дурак-то?
— Пудинг готов, — донесся голос Робин из кухни.
— В смысле? — насторожился Петр Иваныч: — Почему не дурак-то, если подозрение такое к тебе применял?
Уильям наклонился, вынул трубку изо рта и ткнул ею в сторону Нелл.
Зина смахнула остатки влаги с поверхности мойки, устало обернулась к мужу, подавляя глубокий зевок, утерла руки об веселый фартучек и ответила между делом, увещевая Петра словно малое дитя:
— Вот почему я попросил Робин позвать тебя сегодня, вот что я хотел тебе сказать: узнай, куда уехала Элиза, и, думаю, ты разгадаешь часть своей загадки. Потому как, где бы она ни была, вернулась она другой.
— Ну, сам посуди, Петь, ну как я могла до тебя целой дожить, когда меня лет за шесть до тебя снасильничали? После, конечно, у меня, само собой, никого и никак, а что не девушкой тебе досталась, так это я не при чем была, это случай был неприятный. Да, если честно, ничего страшного, в общем, и не было-то, могло б гораздо хуже обернуться все, а так — только был он настырней, чем бывают, подмял с руками, я и не пикнула. Потом извинялся и все такое, и я никому об этом не говорила, не надо было просто, — она отбросила тряпку в сторону. — Парень сам-то был нормальный, просто очень горячий, у нас в техникуме учился в один год со мной, в Вольске, Славик звали, — она задумалась на миг, — то ли Коромов, то ли Коротков фамилия, не упомню теперь. Ну что я, думаю, буду ему биографию портить, тем паче, упрашивал замуж за него идти. Я просто послала его подальше и решила тебя дожидаться. И дождалась: что есть — то было, тут Cepera и вправду не прав. Зато ты у меня вон какой знатный вышел, красавец-мужчина: высокий, с аккуратным животиком, нога поджарая, длинная, — она развязала сзади фартучные тесемки и повесила фартук на крючок. — Знаешь, Петь, я на тебя смотрю когда, то часто похожесть ловлю: когда ты серьезный, например, то на артиста Михаила Ульянова похож, а когда веселый, то больше на Михаила Пуговкина смахиваешь. И я всегда не знаю, какой ты у меня краше… — Зина по хозяйски осмотрела наведенный порядок и под конец спросила: — А чего ты про это вспомнил-то? — Но тут же забыла про вопрос, снова широко зевнула и пробормотала через зевок: — Ладно, пошли укладываться уже, а то на смену тебе ж утром. А меня не буди, ладно, Петь? В честь дня рождения отосплюсь, а то спину ломит чего-то.
— Другой?
Старик покачал головой, подбирая слова.
— Ага, — ответил Петр Иваныч, удивившись собственному ответу, — сейчас иду.
— Изменившейся, непохожей на себя. — Он выдохнул и сжал трубку зубами. — Что-то в ней сломалось, Элиза так никогда и не стала прежней.
Зина развернулась и поплыла в ванную, а по дороге крикнула обратно в кухню:
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
— Окурки в мусор брось! Не воняли чтоб ночью!
Петр Иваныч продолжал недвижимо сидеть на кухонной табуретке, осознавая единственной мыслью, пришедшейся на это страшное мгновенье, что под ним имеется твердое основание и лишь по этой причине он не лежит сейчас ни на какой другой земной поверхности, будь то пол, перина, потолок или сама сырая земля. Вокруг была то ли кухня семейства Крюковых, то ли нечто совершенно отличное от нее, если не вообще противоположное, но воздух, тем не менее, в этом «нечто» присутствовал. Он был мягкий, и это Петр Иваныч мог ощущать, но зато воздух этот состоял из темного вещества: не черного, но темно-серо-мышиного цвета, и поэтому у Петра Иваныча не получалось оторвать руку от табурета, чтобы ее потрогать, эту воздушную среду, что окружала его теперь повсюду, потому что он боялся заблудиться в получившейся темноте, тьме даже, несмотря, что и не до конца черной и не абсолютно твердой, какой должна была она стать по сути получившихся вещей, по результату того ужасного, что случилось сейчас во всей его жизни, в прошлой и будущей одним махом. Голова не хотела верить услышанному, а сил сопротивляться очевидной правде не было.
То, что это не розыгрыш, Петр Иваныч знал уже, как только Зина утерла руки об веселого ситчика фартук внутрисемейного производства и, перемежая страшную правду усталыми зевками, вспомнила мимоходом про первого в своей жизни мужчину: не про него, не про законного мужа, Петра Крюкова, а про того, про другого, про Славика из города детства под Саратовом, который собрал ее руки в такой замок и так хитро придавил их, что даже не получилось пикнуть, а уже после надругался над его, Петра Иваныча, невинной собственностью, над предметом прошлой гордости всей его жизни.
Глава 37
Тут же, в продолжающейся полутьме, внезапно застучало и закрутилось. Звук был неровный и быстрый, похожий на испорченную электродрель, с тем лишь отличием, что в промежутках звука прослушивались неизвестные подщелкивания, их было немало, и шли они почти без пауз, на одной незнакомой ноте, но вдобавок к тому она была неверной, эта нота, Петр Иваныч точно про это знал, так как мог слышать теперь внутренним ухом каким-то, средним, не основным, каким до этого улавливать что-либо звучащее ему не приходилось никогда. И пока он, так и не оторвав рук от табурета, тревожно вслушивался в отзвук неизвестного инструмента, до него дошло, что это просто обыкновенные часы, всего лишь часы его неудавшейся жизни, и что они отщелкивают обратно минуты, дни и десятилетия пролетевшей, пустой и никчемной жизни крановщика Крюкова — его время, его радости, его заблуждения и его же человеческую глупость.
Чёренгорб-мэнор, Корнуолл, 1907–1908 годы
От твердой поверхности он оторвал свинцовое тело, когда Зина уже спала по обыкновению глубоким и покойным сном верной подруги хорошего человека. Голова немного прояснилась, но не настолько, чтобы вернуть хотя бы часть доброго настроения, предшествовавшего сделанному в финале истекшего дня открытию. Он осторожно, пытаясь не нарушить сон супруги, прилег рядом и уставился в потолок. Темно было снова, но по другой уже причине — просто не горел в спальне никакой свет, даже тихий, и это заставляло еще шире распахнуть глаза, чтобы не опрокинуться в самого себя на всю ночь и не забояться остаться там без поддержки со стороны чувства мужского протеста и искомой справедливости. О том, чтобы приобнять Зину и пропустить руку под нижнюю половину ее тела, как задумал раньше, до ТОГО, речи теперь не шло. Более того, Петр Иваныч слегка сдал вбок от нее и пережал пространство над одеялом левой рукой, так, чтобы получилось отгородиться от жены через чувствительный промежуток, точнее — через бесчувственный.
В утро, назначенное для возвращения Розы из Нью-Йорка, Элиза пораньше отправилась в тайный сад. Ноябрьское солнце еще стряхивало сон, и тусклого света хватало лишь, чтобы различать траву, серебряную от росы. Девушка шла быстро, скрестив на груди руки, чтобы согреться. Ночью был дождь, и повсюду стояли лужи. Она, как сумела, обогнула их, затем открыла скрипящие ворота лабиринта и вошла внутрь. Среди плотных живых изгородей было еще темнее, но Элиза смогла бы пройти через лабиринт даже во сне.
Обычно она любила краткий миг сумерек, когда заря сменяет ночь, но в то утро была слишком занята, чтобы обращать на них внимание. Элиза боролась со своими чувствами с тех самых пор, как получила письмо Розы с объявлением о помолвке. Острый шип зависти поселился в ней, отказываясь оставить в покое. Каждый день, обращаясь мыслями к Розе, она перечитывала письмо и воображала будущее. Страх покалывал ее изнутри, наполняя своим смертельным ядом.
Сон не получался так же, как и не тянулось полноценное бодрствование. Время, отмотанное обратно кухонной дрелью по всей длине прожитого куска, начиная от бесчестного Зининого обмана в деревенском доме Хромовых и заканчивая безжалостным признанием вечером в промежутке между остатками шпрот и грязной посудой, не желало более складываться в стройную картину полноценно удавшейся жизни со всеми ее горделивыми признаками — что снаружи, что изнутри, и это дело не могло никак уложиться в привычное понимание вещей.
Письмо Розы изменило для Элизы цвет мира. Как калейдоскоп из детской, который так восхитил ее в первый приезд в Чёренгорб, один поворот — и те же самые стеклышки выстроились в совершенно новую картину. Всего неделю назад она была в безопасности, уверенная, что они с Розой неразрывно связаны, а сейчас вновь осталась одна.
Как же так? — думал, лежа на перине, Петр Иваныч. — Она же сама сказала, что я первый у нее, самый-самый, и сильно была испугана… — Тут до него дошло: — Так, может, потому и боялась, что узнаю? Крови-то не было, точно помню. Так… чего-то намокло, но не кровь, я бы увидал потом. — Он мучительно поерзал поперек перины с открытыми глазами. — Но, с другой стороны, кровь не обязательно всегда будет, тоже известно: у взрослых, как Зина была в ту пору, вполне могло не течь ниоткуда — по возрасту, по моей нежности тогдашней, как просила, по гибкости ее тела, по эластичности целяка, в конце концов. А оно вон дело в чем было, оказывается: в другом мерзавце, в насильнике, в отморозке из города детства.
Когда она вошла в тайный сад, первый свет сочился сквозь редкий осенний полог. Элиза набрала воздуха в грудь. Она пришла в сад, потому что больше, чем когда-либо, нуждалась в его магии — здесь ей всегда становилось спокойнее
Элиза провела рукой по маленькой железной скамейке с бусинками дождя, присела на мокром краешке. На яблоне висели блестящие желтые и розоватые яблоки. Может собрать немного для поварихи, или почистить бордюры, или подстричь жимолость? Заняться чем-нибудь, что отвлечет от приезда Розы, от неумолимого страха, что по возвращении кузина окажется другой.
— Ладно… — подумал он еще раз, — ладно… — не собираясь совершенно разбираться в том, что бы значило это умозаключение применительно к дальнейшим собственным действиям.
После письма Розы, борясь с завистью, Элиза осознала, что боится не мужчины, Натаниэля Уокера, — она боится Розиной любви к нему. С браком она бы смирилась, но не с переменой чувств Розы. Элизу сильнее всего тревожило, что Роза, которая всегда любила свою кузину больше всех, нашла замену и больше не нуждается в ней так, как прежде.
Он повернул голову к жене и не ощутил слева от себя привычной тяги, подмагничивающей по обыкновению всего его целиком на Зинину половину, в направлении обнимки, которую он так любил, и Зина, он знал, тоже очень любила, но в отличие от него всегда про это ему рассказывала, а он нет, он держал свою ласку в себе, переводя ее в скрытую гордость, и не слишком упирал при этом на слова, оставляя место только для ответного чувства. Зато Петр Иваныч ощутил нечто новое, и это новое поразило его своей непримиримой силой, поскольку сковало конечности, заставляя держать дистанцию и не придвигаться к жене ближе, чем было по расположению тел на постели, даже на одно короткое движение.
Элиза заставила себя небрежно бродить и разглядывать растения. Глициния сбрасывала листья, жасмин отцвел, но осень выдалась мягкой, и розовые розы еще цвели. Элиза подошла ближе, обхватила пальцами полураскрытый бутон и улыбнулась: круглая капля дождя застряла меж его внутренних лепестков.
Нет, это была не брезгливость, хотя подспудно мысль о ней залетела, но так же молниеносно и растворилась, не успев затронуть голову надолго; это было что-то другое, еще неприятней и еще больнее, чем просто мысленно увиденная картинка про то, как Зину насилует молодой сопляк, как судорожно тыркается в ней своим… в общем, как издевательски овладевает дорогим ему телом раньше, чем это сделал он сам, Петр Иваныч Крюков, заслуженный человек, уже в те годы строитель, уже тогда крановщик бригады социалистического туда на самых непростых объектах строительств и уже окончательно к тем годам сформировавшийся, надежный и порядочный человек.
Мысль была внезапной и захватывающей. Надо собрать букет — приветственный подарок для Розы. Ее кузина любит цветы. Более того, Элиза выберет те, которые олицетворяют их связь. Дуболистная герань в знак дружбы, розовые розы — счастье, незабудки — воспоминания…
Когда он провалился в сон, Петр Иваныч не знал. Помнил только, что никак уснуть не удавалось, мешало новое переживание, начинало точить от самого горла и дальше сползало вниз, цепляя за все новые и новые выступы, о которых знать он раньше ничего не ведал, потому что не было нужно. Но когда буреломный этот ком проваливался до пят, то не задерживался в нижней точке организма, а вновь начинал медленное восхождение по обратной трассе. И так было до самого момента отключки, так и длился неровными волнами этот непрошеный переток, так и накатывал с обратными отливами, не находя выхода наружу, царапая и перебирая все новые и новые края воспоминаний, и легче от этого крановщику Крюкову не становилось…
Элиза тщательно выбирала цветы, стараясь срывать лишь самые ровные стебли, самые красивые бутоны, затем перевязала букет розовой атласной ленточкой, которую оторвала от подола. Элиза затягивала бант, когда услышала знакомый перезвон металлических колес по далекой каменной дороге.
Первым, о чем он подумал, когда раскрыл глаза в предутренней спальне, была мысль о Зине, которая все эти годы, сложившиеся в жизнь, сравнивала Петра Иваныча с неизвестным ему Славиком из Вольска, города на Волге, и сравнивала неизвестно в чью пользу, раз их совместная судьба, как выяснилось теперь, имела всегда такое сквозное отверстие.
Они вернулись. Роза дома.
С сердцем, рвущимся из груди, Элиза подобрала мокрый подол юбки, схватила букет и пустилась зигзагами бежать по лабиринту. В спешке она шлепала по лужам, пульс бился быстро-быстро, в такт копытам коней.
У самого Петра Иваныча к тридцати его годам бабы до свадьбы были и не одна. Среди них попадались два раза и женщины, то есть, не до конца ясные бабы с образованием и внешним видом кроме фигуры. Но ни те два раза и ни все другие добрачные случайности не заставили его отказаться от поисков единственно для него возможной подруги, которой получилась Зина, дальняя родня первой жены Сереги Хромова, приехавшая в Москву на покупной промысел и определившаяся к ним на постой. Тогда-то и сверканула молния взаимности, у Сереги на квартире, с первого взгляда сверканула сразу с двух сторон. Оттуда и пошло у них знакомство, тяга и любовь, а после там же у них, но уже на даче и состоялось все, потому что свадьбу тоже там играли, на воздухе, по уговору с Хромовыми. И выходит, когда она шептала, когда слова выговаривала в первую ночь, а он тем словам верил, и трепетала от его касаний, и вздрагивала, заведя глаза к портрету Хромовой бабушки, то уже все про это знала, как бывает, про все-все самое сокровенное и обнаженное между двумя людьми. Знала и сравнивала, сравнивала и знала. И так всегда, всю жизнь потом, всю без остатка вплоть до сегодня. И как после этого существовать теперь, как назад все повернуть, к нетронутости сердечной, к спасительному незнанию бывшему, что давало жить ему счастливым человеком, а не униженным козлом с рогом под крановую башню? Как?
Она выскочила из ворот как раз вовремя, чтобы увидеть, как карета замирает на разворотной площадке. На мгновение она остановилась перевести дыхание. Дядя Лайнус, как обычно, сидел на садовой скамейке у ворот лабиринта, рядом с ним лежала маленькая коричневая камера. Но когда он окликнул ее, Элиза притворилась, что не слышит.
Она подбежала к разворотной площадке, когда Ньютон открывал дверцу кареты. Он подмигнул, Элиза помахала в ответ, сжимая губы в ожидании.
Времени на будильнике было шестой час утра, и Петр Иваныч поморщился. Не от того, однако, что время такое, а потому, как будильник этот тоже от свадьбы к ним перешел в качестве подарка от гостя какого-то по линии Хромовых, и теперь даже такая малость в семейной спальне тоже была ему сомнительна, как неприятная часть обманного прошлого. Зина продолжала покойно спать на любимом левом боку, равномерно выпуская из себя тихое дыханье пополам с негромким носовым присвистом, но на этот раз этот звук не показался Петру Иванычу трогательным и родным — было в нем что-то новое и чужое для него, без прошлой мелодики и успокоительного тепла. Он выскользнул из-под своей части одеяла и перебрался на кухню. Там он открыл кран и долго пил холодную воду, подставив под струю ладонь, как делал долгие годы работы на стройках, от крана водяной разводки в зоне стройплощадки — так ему казалось вкусней. Но на этот раз вода показалась ему излишне пресной и повышенно ржавой и питье удовольствия не доставило. Он утер губы от мокрого и перебрался в туалет. Там тоже хорошо не задалось: стул отчего-то вышел жиже нормы, без видимой причины, хотя внутри он неприятностей по здоровью не ощущал, расстройство явно носило посторонний характер и наверняка связано было с ночными приливами вниз от горла и до нервных окончаний. Чаю не хотелось и поесть чего-либо — тоже. Аппетит пропал, жизнь рушилась на глазах.
После получения письма Розы долгие дни сменялись еще более долгими ночами, и вот настал миг встречи. Время словно замедлило ход. Элиза сознавала, что дышит очень быстро, кровь лихорадочно стучала в ушах.
Возможно, она вообразила перемену в лице Розы, в ее поведении?
Отчего же, — внезапно подумал он, — Зина мне не сказала всей правды раньше? Перед свадьбой, например, или же, хотя бы, перед первой ночью? Я бы тогда, понимаешь… А чего тогда? — переспросил он самого себя. — Не женился бы? Или развелся б, женившись? — Ответ не приходил, потому что был непростым. Очень для него непростым. — Или же женился б все-таки, но до конца не простил бы и мучился весь остаток? — Крюков серьезно задумался. Зубная щетка торчала изо рта наоборот, щетиной наружу, а пасту он вовсе не думал откупоривать, паста была здесь вообще ни при чем. — А с другой стороны, за что не прощать-то? Где вина ее располагается, Зинкина-то? Сопротивлялась без силы? Так, не проверишь теперь, все равно: отбивалась, не отбивалась, каким путем отбивалась. Или ж намеренно дала чужаку Славику: думала, женится, а он и не позвал замуж на деле, отлынил после содеянного, а я, выходит, подобрал, так, ведь? — Изо рта потекла слюна и зависла на небритой щеке. Он вытащил голую щетку и подтер губу кулаком. — Обои они виноваты, — изрек он, обратив взор в зеркало над раковиной. — Обои, но Зинкиной вины меньше — ее, все ж, насиловали, а не его, она первой не нападала, а, в крайнем случае, только плохо защитить себя сумела. Точка!
Букет выскользнул из пальцев Элизы, и она подобрала его с мокрой лужайки.
Роза и тетя Аделина, верно, обе уловили движение и повернулись. Одна улыбалась, другая нет.
Решение было с этой минуты принято, и Петр Иваныч с удовлетворением почувствовал, что ему стало на душе немного легче. Действительно, пагубная неясность была отринута в сторону, и ситуация начала помаленьку разглаживаться, выравнивая с каждой минутой наросшие за ночь холмы и заостренные вершины, переводя их в разряд плоскогорий, а порою и равнин. Через час он выпил все же чаю без всего, бултыхнув вовнутрь стакана лишь ложку меда, оделся и уехал на стройку.
Элиза медленно подняла руку, помахала, затем снова опустила.
Роза удивленно подняла брови.
Это был понедельник, и первая машина с раствором, как всегда, запаздывала. Поэтому Петр Иваныч, сидя в своей поднебесной кабине в ожидании первой «вира», мог спокойно по второму разу прогнать случившийся с ним кошмар и попытаться по новой расставить знаки жизненного препинания вперед и назад. Если не считать разместившегося по соседству Всевышнего Господа Бога, до которого, впрочем, в жизни Петра Иваныча всегда был надежный недолет, то свидетелем окончательно созревшего на верхотуре важного решения был лишь он сам, пострадавший крановщик Крюков, глава семьи, положительный человек, отец, дедушка и муж. А вердикт его был таким — кто-то обязательно должен за это заплатить: лучше всего, сам Славик, главный в этой позорной истории негодяй, если, конечно, он имеется на белом свете и досягаем до правосудной руки. Если нет, то, значит, кто-то другой, но кроме Зины. Зина по результату получалась последней из виноватых и пострадавшей — так Петру Иванычу было удобней решать. А что не сказала про свое падение ко времени бракосочетания, то это из-за любви к Петру, к его спокойному будущему счастью и счастью будущих детей. Точка!
— Ты не рада моему возвращению, кузина?
Элизу мгновенно охватило облегчение. Ее Роза вернулась, и все, несомненно, будет хорошо. Она подалась вперед, побежала, раскинула руки и заключила Розу в объятия.
К этому времени подвезли раствор, и к ужасу своему Крюков сообразил, что других кандидатов на месть просто не существует в природе, если насильник окажется в неизвестности, а Зина не при чем.
— Отойди, девчонка, — сказала тетя Аделина. — Ты вся в грязи. Еще запачкаешь платье Розы.
Роза улыбнулась, и Элиза вновь ощутила ее беспокойно. Конечно, Роза не изменилась. Ее всего два с половиной месяца не было. Элиза позволила страху и разлуке создать впечатление перемены там, где ее не было.
Ну, там не месте посмотрим, — подумал он, накладывая тормоза на привод подъема башенного крана, — решим по ходу действия. — Поддон с раствором оставался висеть в воздухе, а снизу матерился прораб Охременков, что, давай, мол, Иваныч, «вируй», хули встал-то?
— Кузина Элиза. Как я рада тебя видеть!
— И я тебя, Роза. — Элиза протянула букет.
А может, кинуться на хуй вниз и убиться? — подумалось ему, когда он спускался вниз к земле. — Пока высоты не потерял, чтоб разом и конец делу, а?
— Как мило! — Роза поднесла его к носу. — Из твоего сада?
Но глянув с надземной отметки по направлению спуска, Петр Иваныч передумал, разум победил, да и страх животный роль сыграл, помог уберечься, и он деловито продолжил возвращение от поднебесья, потому что теперь дневные его жизненные планы никак не совпадали с утренними, они теперь были отдельно от стройплощадки, Зины и даже от самого Петра Иваныча Крюкова, машиниста башенного крана, а если короче — крановщика.
— Это незабудки в знак воспоминаний, дуболистная герань в знак дружбы…
В дискуссию с прорабом Охременковым он ввязываться не стал, просто посмотрел на него, как гиена на ужа, и спросил внеочередной отпуск в две недели, начиная с послеобеда. Все!
— Да-да, и розы, я вижу. Как мило с твоей стороны, Элиза. — Роза протянула букет Ньютону. — Попроси миссис Хопкинс найти вазу.