Григорий Ряжский
Устрица
— Внимание!.. Свет!
Тяжелые бронзовые люстры вспыхнули одновременно с многочисленными боковыми светильниками, такими же витиевато-барочными, как и все остальное в этом зале, включая многочисленную публику в вечерних туалетах, прибывшую на ежегодное собрание. В этот же момент из развешанных вкруговую под старинным лепным потолком динамиков грохнул так хорошо знакомый всем присутствующим «Гимн рыбака». Все встали и зааплодировали. Машка стояла в центре зала, слегка растерянная, но все равно очень красивая и торжественная. Даже этот дурацкий, местами повыцветший ритуальный клубный камзол в паре с не менее ветхим и пропахнувшим пылью париком, которые ей с помощью Бьорна удалось натянуть на себя за пятнадцать минут до начала церемонии, теперь сидел на ней так, будто она не снимала его все шесть лет жизни в Швеции. Двойные зеркальные двери в зал распахнулись, и клубный церемониймейстер, тоже одетый в старинное, на гортанном шведском объявил:
— Ойстрс!
Вошел официант в белых перчатках и черном фраке. На его вытянутых вперед руках вплыло серебряное блюдо, где покоилась серебряная тарелка с огромной единственной лежащей там устрицей. Устрица была приоткрыта и обложена со всех сторон кубиками льда. Рядом, на маленькой и тоже серебряной тарелочке, лежала ярко-желтая лимонная горбушка вместе с миниатюрной вилочкой. Официант подошел к Машке и, почтительно склонив голову, замер в ожидании. Музыка из динамиков сбавила обороты. Ларс Бентелиус, неизменный президент клуба, взял слово:
— Леди энд джентлмен! Сегодня, в день Устрицы, мы в очередной раз собрались в нашем Стокгольмском Устричном Клубе, чтобы поприветствовать вновь избранного вице-президента. Как вам, вероятно, известно, господа, за всю почти двухсотлетнюю историю клуба ни разу еще этой почетной должности не удостаивалась женщина. — Он с одобрительной улыбкой покосился на Машу. — Но принимая во внимание ее необыкновенные заслуги перед нашим клубом, несмотря на столь недолгое членство, и в то же время рассматривая ее как тончайшего ценителя и знатока устриц, совет клуба единогласно проголосовал за госпожу Мари Вайль-Свенстрем.
Он развернулся к Машке лицом и произнес:
— Миссис Вайль-Свенстрем, примите наши поздравления!
Короткое слово свое он произнес по-английски, поскольку знал, что Машка, имея в активе шикарный французский и беглый английский, за шесть лет жизни в стране так и не удосужилась заняться шведским. И все знали, что это тоже было знаком особого уважения.
Что касалось Машкиной слабости к устрицам, то поедать их в огромных количествах, одну за другой, она научилась у художника Жана-Люка, своего второго мужа — бабника, пьяницы и заодно француза. Это он научил ее различать устриц по степеням свежести, цвету нежной мякоти, хрупкости оболочек и тональности писка на зубах.
— Вот эта своей смертью осталась недовольна, — объяснял он Машке, раздавливая очередную жертву о небо. — У нее чуть бугристый край и грубоватая мантия, это значит, пройдет легкая горечь — легкая, но пикантная. Ее надо наполовину стереть, лучше всего лаймом. Не лимоном — лаймом. А вот эта, — он безошибочно вытягивал из прохладной устричной кучи еще одну, маленькую, с едва заметным темно-серым пояском, — будет чуть сладкой, самую малость. Здесь нужен лимон, но обязательно недозрелый… — Жан-Люк опрокидывал в себя рюмку и вскрывал очередную океаническую жертву. — Чем труднее вскрывается моллюск, тем жестче замыкательная мышца створок, и тем она, стало быть, менее вкусна, особенно с мая по сентябрь, — изрекал художник, вытягивая изо льда шестой по счету объект…
Уроки прекращались обычно между шестым и седьмым двустворчатым моллюском, поскольку к этому моменту пять рюмок ямайского рома, пришедшиеся на межустричные промежутки, окончательно успевали всосаться в его, Жан-Люка, кровеносную систему, и кулинарно-исследовательский аспект беседы резко менял направленность.
— Каждая устрица — отдельное творение природы и потому обладает индивидуальным вкусом, — объяснял Жан-Люк. — И стереть вкус предыдущей, чтобы полностью, без потерь ощутить последующую, можно только с помощью рома, лучше всего — ямайского.
Дальнейшие отношения супругов к устрицам родом из французского Ла-Манша и бельгийского Остенда, Франции и Бельгии в целом, музыке композитора Пуленка, захватническим войнам Наполеона, включая роковой для него 1812 год, к возможности возврата швейцарскими банкирами еврейских долгов времен второй мировой выяснялись в основном с мужниной стороны и исключительно в контексте вопросов семьи, брака и супружеской верности, а решались в результате при помощи специальной устричной открывалки с последующим нанесением обид словом и действием. Так или иначе, два года парижского долготерпения не прошли для Машки даром — устриц она полюбила насмерть, несмотря на охотничьи набеги ревнивца с открывалкой наперевес. Отточенные таким непростым образом знания Машка, будучи впервые приглашенной в Устричный Клуб уже в качестве Бьерновой жены, продемонстрировала в случайной беседе с самим господином президентом Ларсом Бентелиусом, чем основательно перетряхнула его представления как о разновидностях устриц — в частности, так и о женщинах-устричницах — в целом. Первое потрясение господин Бентелиус испытал, узнав от этой русской, что американцы в подавляющем большинстве предпочитают вирджинских устриц, а японцы — гигантских. И что черноморская устрица, в быту называемая «обыкновенной», в строго зоологических терминах звучит как «съедобная». А также, что, начиная с прошлого года, в природе уже насчитывается не пятьдесят, а всего лишь сорок девять видов устриц — пятидесятый, самый редкий вид, считается безвозвратно утраченным. Окончательно Машка добила президента, ввернув пуще прочего малоизвестный рецепт приготовления устриц в раскаленной гальке (не путать с запеканием в раскаленном песке!), изобретенным в пьяном угаре неугомонным Жаном-Люком. При этом подлежащая запеканию устрица была пару раз упомянута ею по-латыни. И ни сама она, ни Жан-Люк, ни молоденькая биологичка Дарья Павловна, она же классный руководитель 6-го «Б» и любимая училка, подтолкнувшая Машку родить дурацкую и сразу намертво прилипшую к ней кличку, ни Лева, первый ее муж, филолог и полудиссидент на закате правозащитного движения, не могли себе представить тогда, в отвешенный каждому из них судьбой кусок времени, какую роль сыграют сведенные воедино их обрывочные знания из области живой природы и латыни в Машкиной устричной биографии.
С Левой Машка сошлась почти сразу после своего бегства из дома. Лева часто приходил к Машкиному отцу, Дмитрию Георгиевичу Вайлю, искусствоведу, крупнейшему знатоку и исследователю русского авангарда, подтаскивая по его заданию выкопанные в малоизвестных местах разрозненные обрывки материалов и воспоминаний о Шагале, совершенно необходимые отцу для работы над первой отечественной монографией о великом художнике. Тогда ей было семнадцать, и она только что закончила десятилетку. Закончила плохо. И если бы не ее природная интуиция, феноменальная память, живой цепкий ум и генетически заостренный глаз, позволившие ей без малейшего напряжения выдать объем экзаменационных знаний, достаточный для безукоризненных троек по всем предметам, не видать бы ей аттестата как своих ушей. Впрочем, за аттестатом тогда она не явилась вообще — ее внезапно начавшийся роман с Левой, ужасно умным, как ей тогда казалось, и взрослым уже дядей за тридцать, был в самом разгаре. Роман этот, принудительно сконструированный Машкой поначалу в отместку Кольке Объедкову, в быстрые сроки набрал свой честный градус и перелицевался в любовь — вторую по очереди для нее, и без номера, но очень настоящую — для Левы.
— Ты не просто устрица, — сказал он ей тогда, в первую их ночь, которую они провели на кухне в однокомнатной квартире его друзей. — Ты устрица — по-латыни, настоящая Остреа! Самое острое Остреа из семейства Острейде…
Дело было под утро. Машка поднялась, накинула на голое тело Левину рубашку и прошла в комнату, где спали его друзья, — недавние молодожены с двумя детьми, каждый со своим. Она растолкала Генриха, тоже филолога и тоже закатившегося диссидента, и сказала:
— Мне нужна энциклопедия, том на «У». Очень срочно…
Генрих почему-то не удивился, встал, одел поколенной длины ситцевые трусы с узором в виде гроздьев винограда и выковырял откуда-то из темноты нужный том БСЭ. Машка взяла книгу и вернулась на кухню. Она подошла к окну и раскрыла ее на букву «У», подставив страницы под свет очередного зарождающегося московского утра конца мая 1977 года. Прочитав найденное, она закрыла глаза и, протянув книгу Леве, тихо сказала:
— Ты не поверишь…
Лева нашел глазами «Устрица» и прочитал вслух:
— Двустворчатый моллюск… Ostrea… Из семейства Ostreidae… Прирастает к твердому субстрату, именуемому левой…
— Левой… Я всегда знала, что ты мой субстрат… — тихо произнесла Машка и прильнула к нему…
…Вновь заиграли «Гимн рыбака», и официант поклонился Машке теперь уже в пояс. Она окинула взглядом респектабельную толпу, выхватив оттуда счастливое лицо Бьерна, и обратилась к присутствующим по-английски:
— Мистер Бентелиус! Господа! Это великая честь для меня… — В какое-то мгновение ее чуть не прорвало от смеха, от этого трогательного и ужасно смешного улиточного, то есть, тьфу! — устричного маскарада, но она сумела затолкать обратно просочившийся было хохот и, как ни в чем не бывало, продолжила: — Я счастлива, что мои скромные заслуги позволили мне занять это почетное место, и уверяю вас, господа, буду делать все возможное для дальнейшего процветания нашего клуба. И профессионально, как адвокат, и в качестве активного устричного истребителя. — Она широко улыбнулась. — Думаю, пришло время начать вот с этой, — кивнула она на блюдо. — Вице-президентской, родом из Остенда.
Собрание засмеялось и вновь зааплодировало. Машка взяла устрицу в руки и раскрыла створки до конца. Каждое избрание очередного вице-президента по правилам клуба подкреплялось прилюдным поеданием огромной устрицы, из самых дорогих и качественных, из тех, что нагуляли свою переливчатую плоть в темных глубинах Остендской бухты, что в Северном море, и первым утренним катером доставлялись в ресторан клуба, где из них особым чутьем шеф-повара — француза отсортировывалась, в свою очередь, наилучшая — совершенной формы и наисвежайшая.
Влажная сизая мякоть, продернутая желтоватыми прожилками, слегка дрогнула в своем овальном перламутровом корытце. Уверенным движением Машка выдавила на нее лимон и, поднеся ко рту, вилочкой сдвинула мякоть в рот.
Все зааплодировали с удвоенной силой, и президент объявил:
— А теперь — ежегодный приз!.. Ойстрс!
Церемониймейстер вкатил в зал тележку, в которой удобно разместилась огромная, размером с пол-Машки, но на этот раз не живая, а плюшевая устрица, устрица-подушка с вышитым в центре гербом клуба, прошитая по краю толстым серебряным шнуром и тоже слегка приоткрытая изнутри. Машка взяла плюшевое чучело в руки, мило улыбнулась всем вокруг и подумала: «Ну какие же все-таки дураки!»
Правда подумала она об этом совершенно беззлобно, без внутренней издевки, скорее даже с трогательной теплотой. Свое мнение о жителях Скандинавии она начала менять к концу первого года жизни в Стокгольме. К удивлению ее все оказалось здесь не так просто и понятно устроено, как она предполагала. А ожидала поначалу она того, что витает в представлениях о Швеции у иностранцев, от России и ниже — промозглой зимы и прокисшего лета, скучных шведских мужчин и бесцветных женщин, пресной еды и холодного, но вежливого равнодушия, стерильного и бессмысленного, как подставка для шприцев в массажном кабинете при финской бане. Возможно, так все оно и случилось бы, но только не с Машкой. Первую половину первой брачной ночи Бьерн провел в исполнении на четырех языках под собственный шестиструнный аккомпанемент песен, от Аббы до Джанис Джоплин и от Битлз до Джимми Хендрикса, а в течение второй — убедительно доказал недостоверность Машкиных представлений об особенностях скандинавского народонаселения и не только в области приспособляемости к местной жизни в связи с повышенной близостью к северному сиянию. Начиная со второго дня совместной жизни, все дела Бьерна по фирме были отодвинуты на неопределенный срок, и молодые стали ездить по друзьям. И самое неожиданное по значимости открытие — ну просто местное северное сияние! — ждало Машку как раз в этой области — области контактов первого рода. Они, то есть шведы, оказались нормальными живыми людьми! Ну просто самыми наиживейшими: трезвенниками и пьяницами, блядунами и рукодельниками, весельчаками и психопатами, умниками и не очень — ну все почти по-московски, включая кухонные споры, нескончаемые анекдоты, от очень смешных до сильно похабных, нестройное и нетрезвое пение и беганье за бутылкой. Но только в Москве, как было известно Машке, как никому, эта кухонная часть жизни давно уже шла на убыль, а здесь, в Стокгольме, магнит этот работал постоянно, на средних оборотах, бесшумно и без отключений на профилактический ремонт для замены сердечника. Кстати, и погода на шведской земле тоже, как выяснилось, была не окончательно гренландской — звонкая, с морозным хрустом зима и лето — с настоящим теплом и ясным небом. И даже мучительные головные боли, не то мигрени, не то — спазмы сосудов мозга, изводящие Машку с детства, здесь как-то поутихли и подрастеряли свою пронзительную силу. Спазмы эти возникали внезапно, в самые произвольные моменты Машкиной до поры до времени совершенно неорганизованной жизни. Тупая давящая боль накатывала железной удавкой из ниоткуда и затягивала свой жгут до быстрого обморока, потом плавно отпускала, чтобы вновь возникнуть — назавтра или же через год…
Однако последнюю точку в быстротекущем процессе осмысления Машкой нового жизненного пространства поставил Бенькт, исключительно толковый адвокат, младший партнер Бьерна по бизнесу. Бенькт завалился к ним в четвертом часу ночи, что по-шведски уже считается утром, в дымину пьяный и с бутылкой за пазухой. До шести часов он продолжал напиваться и рыдал на Машкиной груди, где в седьмом часу и заснул. Бьерн перевел истерику со шведского на английский:
— Его бросила подружка, — сказал он и засмеялся.
— Но почему ты не пошел к своему психоаналитику? — спросила младшего партнера утром Машка, основательно отмочив его в ванне.
— Потому, что все они — ХУЙ! — радостно ввернул русское словечко Бенькт. — Все до единого!
…Музыка умолкла, официальная устричная часть была завершена, и публика двинулась в сторону ресторана. Сзади к Машке подошел счастливый Бьерн и слегка сжал ее локоть:
— Дорогая, я так горжусь тобой…
…Они познакомились шесть лет назад, в Машкин день рождения. Как она ни упиралась, Лерка, лучшая подруга по жизни и преданная помощница по бизнесу, взяла билет на рейс SAS Москва — Стокгольм именно на этот день. Деньги уплывали огромные, и вопрос должен был решаться безотлагательно. Представитель партнера со шведской стороны Бьерн Свенстрем, высококлассный адвокат по международному налоговому законодательству, интеллигентного вида мужчина лет пятидесяти, с пышными пшеничными усами, веселыми близорукими глазами и начинающимся животиком, лично встречал Машку в аэропорту Стокгольма — переговоры с клиентом начинались уже через два часа. Дело было серьезное и многообещающее для обеих сторон, и он слегка нервничал. Когда Машка, улыбающаяся, в чернобурке до пят, с кожаным портфелем через плечо выпорхнула из зоны паспортного контроля, подошла к нему, ожидавшему русскую адвокатессу с табличкой в руках «Ms. Maria Vail», и сказала по-английски: — Здравствуйте, я Маша Вайль, у меня сегодня день рождения, — он был покорен сразу и наповал. В тот момент он только сумел в ответ дрогнувшим полушепотом произнести: — А я Бье-е-рн… — и так и остался с вытянутыми в трубочку губами на длинное е-е-е… Уже тогда Бьерн был широко известен в Европе как суперпрофессионал и делал третий, личный, некорпоративный миллион…
А дело все решил гвоздь. Обыкновенный ржавый гвоздь, совсем даже и не из шведской стали. Где ухитрился Бьерн в то утро подхватить в вычищенной, скорее даже выскобленной дочиста стране, этот гвоздь, впившийся в левое заднее колесо его ягуара, одному Богу было известно. Так оно и было, и позже он понял, что гвоздь этот рука провидения выдернула из колчана со стрелами зависшего над ним в тот момент ангела-хранителя.
Ягуар сел на обод, когда они, совсем уже опаздывая на встречу, повернули с улицы Карлавеген на Дандерюдсгатан. Бьерн вылез, носком ботинка растерянно постучал по спущенной резине и приоткрыл Машкину дверь:
— Мисс Маша, боюсь, дальше придется ехать на такси…
— Разве у вас нет запасного колеса, Бьерн? — искренне удивилась она.
— Конечно, есть, — тоже удивился адвокат. — Но его здесь некому поставить.
— В каком смысле, некому? — Машка никак не улавливала ситуацию.
Внезапно до нее дошло… Она вылезла из ягуара, подвернула повыше чернобурочьи рукава и по-деловому сказала:
— Откройте, пожалуйста, багажник.
Бьерн, еще плохо понимая, что происходит, нажал кнопку на брелке. Крышка откинулась, и Машка нырнула туда по пояс. Через семь с половиной минут она закинула туда же проколотое колесо с домкратом, улыбнулась и спросила у потрясенного представителя шведской стороны:
— Бьерн, надеюсь, у вас есть какая-нибудь тряпка?
Он посмотрел на Машку слегка сведенными к переносице зрачками и тихо произнес:
— Мисс Маша, выходите за меня замуж…
— Что? — не поняла сначала Машка. — Что вы сказали?
Чеканя каждое слово, не разводя от переносицы глаз, Бьерн тихо повторил:
— Маша, будьте моей женой…
Переговоры они тогда провалили. Они просто не явились в офис фирмы и заодно забыли позвонить, потому что, развернувшись на той же самой Дандерюдсгатан прямо через осевую линию разметки, поехали к Бьерну и совершенно обессиленные выползли из его постели лишь за два часа до Машкиного самолета на следующий день. На рейс, впрочем, они тоже опоздали…
Из Москвы она послала ему E-mail, где рассказала о своей болезни — детей у нее не будет никогда. Родовой спазм может стать последним. Два дня понадобилось Бьерну, чтобы поднять все, что есть на эту тему в мировой компьютерной сети. На третий день Машка получила от него ответный E-mail по-русски. Содержание было следующим: Dopoгar Masha! R узнать все о твой болезьне. Это болезн nеизлетим, но зато г тепер это знаю и pотому что говорю ей — ХУЙ!!! Я очень лuблu тебя! И жdать for…
— Да! — ответила тогда ему Машка. — Но при условии, что я независима от твоих денег. Иначе — тоже ХУЙ!..
— Согласен, — написал ей в ответ Бьерн, теперь уже на нормальном английском. — За исключением подарка к последнему дню рождения — НАШЕМУ ДНЮ! Он уже в пути…
Через неделю к московскому Машкиному офису был доставлен контейнер с двухместным спортивным «Корветтом», купленным в Стокгольме на ее имя и в который она влюбилась сразу и навсегда…
Свой первый стокгольмский год, самый яркий и наполненный по ощущениям, Машка посвятила поиску несовершенств в устоявшейся веками местной юриспруденции. К концу года такое отверстие нашлось, и она быстро расширила его до размеров воронки, причем устье ее направила в сторону оставленной на время отчизны. Начиная со второго года и далее везде, без остановки, воронка эта начала засасывать все больше и больше адвокатского товара из России — в основном из Москвы и Питера. В общем, дело пошло…
К концу третьего года Машка стала отказываться от дел, где контракты между клиентами не превышали трех миллионов. Исключения она в силу своей сердобольности делала только для русских варягов — профессиональных, но плохо защищенных соотечественников-хоккеистов, из тех, что потоком начала скупать шведская хоккейная лига. К середине четвертого года она открыла в Москве филиал Адвокатского Бюро «Мария Вайль и партнеры» и стала незаменима в крупных делах, затрагивающих миллионные интересы участников шведско-российского рынка. Начиная со дня открытия филиала, Машка перешла на режим жизни: две недели — здесь, две — там.
«Не представляю, что бы я делала без Лерки, — каждый раз думала она о подруге детства, возвращаясь в Москву, к образцовому порядку в делах филиала, вплоть до последней бумаги. — Нужно будет передать ей в управление дела по музею, — в итоге решила она. — И Левку взять на зарплату, хватит ему в пятьдесят три года в интеллектуальных бездельниках числиться, вместе с Леркой — потянет!»
Музей этот Машка не придумывала специально. Он выплыл как-то сам по себе. Просто, когда в позапрошлом году один из ее клиентов, высокообразованный проходимец, удачно лавирующий между нефтью и антиквариатом, открыл в Москве Аукционный Дом Искусств, то первой его — и Машка была в этом абсолютно уверена — не рекламной, а вполне тихой и по-хорошему незаметной акцией стало дарение провинциальному музею лучшей в России коллекции Екатерининского стекла.
«Меценатство… — подумала она в тот момент, и виски резко сдавило стальным обручем. — Частный Музей истории русского меценатства». — Она поняла, что нащупала необходимое… Тогда-то впервые за долгие годы и кристаллизовался в памяти тот дурик, Фалалеев. Но только теперь уже Машка так о нем не думала.
…Когда она впервые попала в дом к Фалалееву, знаменитому хироманту или хирологу — Машка так никогда и не смогла определить разницы — это было как раз в промежуток между Левкой и Жаном-Люком. Лева к тому времени уже открыто спал с Леркой и серьезно собирался на ней жениться, чему Машка искренне была рада, потому что для Левки это опять было без номера, но зато очень по-настоящему. К Машке в это время активно приставал Генрих, Левкин друг. Он как раз развелся с женой, той самой, из однокомнатной квартиры, и подбирал очередной состав для ее укомплектования.
— Он никак не может забыть тебя в моей рубашке, — объяснял Генрихову настырность Левка.
— А я никак не могу забыть его семейные трусы с гроздьями гнева, — смеялась она в ответ.
— Ты, вероятно, говоришь о геморрое? — поинтересовался Левка внезапно открывшимися обстоятельствами Генриховой биографии.
— Величиной со спелый виноград, — продолжала интриговать бывшего мужа Машка. — Боюсь, твой друг неоперабелен, — грустно добавляла она и отказывала Генриху на каждый его очередной заход.
Художник Жан-Люк тогда еще не нарисовался, а Машка только что закончила третий курс юрфака МГУ. Сразу после завершающего экзамена Лерка потащила ее к Фалалееву.
— Он гений! — орала она, как умалишенная. — Понимаешь? Настоящий гений! Тот самый! — Она вытащила из сумки затертый «Огонек» трехлетней давности и стала тыкать пальцем в статью о нем, новом хиромаге. — И принимает пока что за недорого!
Фалалеев оказался тихим задумчивым чудаком средних лет с чеховской бородкой клинышком и выглядел как меньшевик или эсэровец из старого советского кино. В кучу глупостей, которые он наговорил ей тихим голосом, глядя в глаза и постоянно сверяя произведенные штангенциркулем измерения темно-серого отпечатка Машкиной руки с многочисленными таблицами, она, конечно, не поверила. Точно так же пропустила она мимо ушей и свой смертный приговор, пришедшийся на ее тридцать семь, когда в какой-то там линии отпечатка что-то резко обрывалось, и на зачтении которого без всяких там недомолвок весело и настырно настояла. Слегка удивило попадание Фалалеева в ее регулярные головные боли — он так и сказал: спазмы сосудов головного мозга. Это серьезно…
— Это, наверное, Леркины приколы, — подумала она про себя и никак не прореагировала.
И тут Фалалеев неожиданно посмотрел на Машку каким-то другим, внимательным и долгим взглядом, так, что у нее привычно загудело в висках, и вновь голову опоясал стальной обруч, и сказал ей вещь, которая глубоко запала в Машку, во все ее внутреннее вещество — от головы до пят.
— Имейте в виду, Маша, — сказал Фалалеев. — Судьбу можно править… — Он так и сказал: — Править… — И, немного помолчав, добавил: — Но чтобы править, нужно терять… С регулярным постоянством. — Стальной обруч немного ослаб, и Машка, уже не выдержав всего этого хиромантологического словоблудия, прыснула со смеху. — Вернее, отдавать… — продолжил Фалалеев как ни в чем не бывало. — Сознательно терять… Искренне и никогда об этом не жалея. И особенно это нужно, чтобы преуспевать…
…В том же позапрошлом году свободных денег хватило только лишь на покупку и ремонт обветшалого двухэтажного отдельно стоящего здания на территории Донского монастыря. Бьерн влюбился в идею музея сразу — окончательно и бесповоротно. Поначалу он обдумывал так и сяк, каким образом подсунуть Машке денег на развитие идеи, но перепугавшись в свое время угрозы будущей жены в виде направленного в его адрес по E-mail с так им до конца и не выясненным значением загадочного буквосочетания «ХУЙ!», передумал и сосредоточился на поиске реальных меценатов для будущего культурного предприятия. Вот здесь-то удачно и сомкнулись интересы трех сторон: Бьерна, как любящего мужа и автора идеи, президента Стокгольмского Устричного Клуба Ларса Бентелиуса, как сторону, пострадавшую в это же самое время от наезда налогового ведомства на его детище, и Мари Вайль, директора и владельца Частного музея истории русского меценатства. А идея мудрого Бьерна заключалась в следующем: скрытые от уплаты руководством Устричного Клуба налоги, обнаруженные дотошным ведомством в ходе налоговой проверки, нужно провести задним числом, как зарезервированные для благотворительного их перевода на счет Частного музея истории русского меценатства, твоего музея, Маша, и тем самым вывести укрытую сумму из-под налогообложения. И, между прочим, первого частного музея такого рода, господа, да-да, самого первого в Европе…
Бьерн изложил это Машке, слегка волнуясь — все же небольшой, но компромисс между издержками профессии и недостатком, как бы это обозначить помягче, пунктуальности в точном следовании многочисленным предписаниям ряда законодательных инструкций у сторон наблюдался. Так-то оно так, но если взглянуть на проблему шире… На общую проблему… Это бы так всех устроило и, в первую очередь, частично покрыло бы культурные нужды России, конечно же…
Машка подумала и согласилась — и деньги принять, и приватно поговорить с Бентелиусом, предложив ему спасительную для него сделку от своего имени, вернее, от имени музея…
Все закончилось гениально, и все получили свое: Бентелиус — налоговую индульгенцию и отличный опыт на будущее, Машка — немалые средства для музея и совершенно ненужную, но почетную должность вице-президента Стокгольмского Устричного Клуба, Бьерн — благодарность жены и дополнительное подтверждение обладания им лучшей налоговой головой Стокгольмского района Шведской области Скандинавского края…
…По случаю своего вице-президентства, сама того не желая, Машка все-таки крепко надралась под устрицы и шампанское, и машину вел Бьерн.
«Видел бы меня сейчас Жан-Люк, — подумала она в машине, уже засыпая с плюшевой устрицей в руках. — Зауважал бы смертельно…»
— Выгонят меня с устричной должности… За пьянку… — нетвердо перебирая английские слова, прошептала она Бьерну, совсем уже проваливаясь в сон…
Телефон в машине затрезвонил, когда он, воровато озираясь, просовывал руку в карман чьей-то новенькой китайской пехоры, висевшей в последнем, четвертом ряду школьной раздевалки. До конца переменки оставалось почти четыре минуты и нужно было успеть… Машка засекла его со спины, уловив быстрое движение руки, и успела в этот же самый момент прошмыгнуть за старый фанерный щит, служивший уличной доской объявлений, который вытаскивали два раза в год на школьный двор для подведения итогов между классами по результату сбора макулатуры. Мальчик переложил добычу в карман, пригнулся и как будто растворился в воздухе. Машка протерла глаза — кроме нее никого в раздевалке не было, она была в этом уверена. Она снова посмотрела туда, где засекла движение — пехора слегка раскачивалась на крючке, но вокруг не было ни души. Из моментально вспотевшей от страха руки Машка переложила несколько смятых рублей в карман фартука, вышла из укрытия, подхватила свое пальтецо, закинула через плечо вывалившийся из рукава вязаный шарфик и как ни в чем не бывало покинула раздевалку…
…Бьерн снял трубку. Звонила Лерка, из Москвы.
— Это тебя, — сказал Бьерн, — Лера, — и переложил трубку в нетрезвую Машкину руку, обнимавшую моллюска-подушку.
«Странный сон какой…» — выбралась из временного провала Машка и поднесла трубку к уху.
— Устрица, ты когда летишь в Москву, в смысле по плану? — спросила на том конце Лерка.
— Ты чего так поздно, Лер, я уже совсем сплю. Меня Ларс шампанским накачал, а Бьерн его как раз сейчас утрамбовывает… — В этот момент машина ехала по подъему, мощеному булыжником. — А что случилось, заинька?
— Даша умерла… Позавчера. Дарья Пална… От рака крови. Я только что узнала. Похороны послезавтра. Все наши соберутся. Отпевать отец Николай будет. Ну, Коля… Объедков… Он еще тобой, говорят, интересовался. Очень просил, чтобы пришла…
— Я буду завтра, вечерним SASовским рейсом, — ответила протрезвевшая в одно мгновение Машка. — Пришли за мной водителя…
Она швырнула на заднее сиденье глупую подушку и за долю секунды до того, как стальной жгут опустился ей на голову, успела лишь совершенно ни к месту подумать о том, что отвезет ее Леркиному с Левкой младшему. Не выбрасывать же. Эх, Даша, Даша…
Бьерн взволнованно посмотрел на жену и, ничего не сказав, утопил педаль акселератора…
К одиннадцати утра в день похорон, намного раньше намеченного времени, ее двухместный спортивный «Корветт» притормозил в Архангельском переулке, бывшем Телеграфном, у Храма Феодора Стратилата. Машка любила в это время года быть в Москве. Наверное, конец мая напоминал ей о начале самостоятельной, хотя в то время и не вполне еще самостоятельной, но вполне уже взрослой жизни. Ей нравилось, что московское лето, исходя из свидетельских показаний календаря, еще не началось, но вокруг, в самой сердцевине так любимого ею города, в его нелепейших и ни на какие другие непохожих, кривоватых со случайным загибом переулках уже бушевала зелень недобитых концом века гигантских лип и тополей со зрелыми и набравшими полный вес и цвет листьями, но не набухшими и не липкими еще почками…
Утренняя служба в храме заканчивалась, и народ, перекрестившись по последней, потянулся к выходу на Архангельский.
— Укороту на них нету весь ход людям загородили… — Голос справа прервал мечтательно-грустное Машкино настроение. Обращен голос был явно к хозяину спортивного «Корветта» — ярко-красного металлика, знаку новой ненавистной жизни.
Машка равнодушным движением повернула ключ зажигания и, сдавая пару метров назад, повернула голову в направлении Чистопрудного бульвара. Оттуда, завернув в переулок, вышел русоволосый худощавый мужчина лет под сорок, с дипломатом в руке и в легкой ветровке, и бодро зашагал в Машкину сторону. Он быстро приближался, и она могла теперь хорошо его рассмотреть. Слегка сутулый… русая борода… Но что-то неуловимо знакомое, очень хорошо знакомое когда-то, присутствовало во всем его облике. Машка вгляделась внимательнее — глаза! Все те же глаза чистого небесного розлива. Никакой возраст не мог скрыть такие глаза… Колька! Это был Колька, Коля Объедков, отец Николай…
Она протянула руку и приоткрыла дверь напротив себя. Поток майского ветра подхватил и распахнул красный дверной парус до отказа. Огромный букет белых роз в целлофановой упаковке, купленных ею утром у себя в Брюсовском, куда она переехала после смерти отца, лет пять назад, купив для мачехи квартиру с евроремонтом, соскользнул с пластикового пакета, в котором лежала дурацкая подушка, и упал прямо на асфальт, под ноги худощавому мужчине. Тот нагнулся, поднял букет с земли, не распрямляя спины, заглянул в машину и протянул его Маше:
— Это твое, Устрица? — глаза его смеялись…
Машка вышла из машины, обогнула ее сзади и подошла к мужчине:
— Коля… — Она обняла его и прижалась щекой к ветровке. — Отец Николай… Сколько же мы с вами… — Она вопросительно посмотрела на него: — С тобой… не виделись?
Отец Николай погладил Машку по голове и тихо произнес:
— Двадцать лет, Устрица, двадцать долгих лет…
— И видишь, как встретились… — Она продолжала стоять, прижавшись к нему. — На Дашиных похоронах…
— Никто, Маш, не вечен… — Отец Николай мягко отстранил ее от себя и взял дипломат в другую руку. — Мне нужно еще успеть переодеться, Машенька. Дашу отпевать буду. Наши попросили, ты ведь знаешь, как все ее любили. Она в этот приход ходила, Феодора Стратилата, ну а настоятель местный не стал возражать, чтобы я приехал. Только потом ты отвезешь меня? — Он взглянул на часы. Часы были прямоугольной формы, желтого металла, очень стильные, и Машка моментально это отметила: она отлично ориентировалась в эксклюзивной моде, тем более что похожие, если не такие же самые часы, были у Бьерна. — На Юго-Запад, по пути на Хованское, просто нам надо поговорить… Об очень важном…
— Конечно, Коля… — Она заглянула ему в глаза. — Скажи мне…
— Потом, Устрица… Я знаю, что ты тоже хочешь со мной поговорить. Все потом… — Он крепко сжал Машке плечо, повернулся и пошел к Храму…
Через десять минут подъехал автобус ритуальной службы с черной полосой по бокам. Заплаканная родня в черном вышла оттуда и стала дожидаться, пока выгрузят гроб. Оттуда же, из автобуса, вышли Лерка с Левой и еще несколько их одноклассников: Митька Раушенбах, Вадька Егиазарян, Ирка Берестова с мужем. Лерка обняла Машку и заплакала:
— Пятидесяти еще не было… — Она кивнула на Левку. — Моложе его… — Лева послушно стоял рядом, опустив голову.
«Как же она его свинтила… — подумала Машка, глядя на бывшего мужа, покорно ожидающего приказа подхватить гроб. — Ему бы сейчас революция какая-никакая подошла — враз бы очеловечился и сам бы, наконец, начал управлять собственным счастьем…»
— Здравствуй, Устрица… — Ребята подошли к Машке и по очереди поцеловались.
В это время выгрузили гроб и стали заносить его в храм. Даша лежала строгая, бледная и молодая, лишь нос немного заострился и открыл неизвестную раньше горбинку, делавшую школьную учительницу биологии похожей на аристократку, чья внезапная смерть раскрыла истинную тайну ее происхождения…
— Это Дарья Павловна, ваш новый классный руководитель и учитель биологии, — представил ее директор школы и строго посмотрел на шестой «Б» поверх очков…
За окном кабинета биологии стояло первое сентября 1972 года. Стояло в том месте, где Брюсовский упирался в Герцена…
— Даша, — шепнула Лерка и толкнула Машку локтем. Училке было лет двадцать пять, не больше. Она открыла журнал, улыбнулась и сказала, хорошо и просто:
— Познакомимся, друзья?
Вадька Егиазарян толкнул Машку сзади линейкой в спину и прошептал:
— Классная тетка, да?
Не поворачиваясь к нему, Машка шепнула в ответ:
— Сейчас проверим…
Началось знакомство по журналу.
— Бурташова!
Лерка встала и тут же села. Дарья Павловна улыбнулась:
— Вайль!
Машка встала, посмотрела на портрет Дарвина над Дашиной головой, затем окинула учительницу холодным взглядом и спросила:
— А какой зверь у вас самый нелюбимый?
Даша снова улыбнулась и ответила:
— Машенька, самый нелюбимый мой зверь — головоногие моллюски: улитки, мидии и устрицы. У меня на них пищевая аллергия. Особенно на устриц. Кстати, они грубочешуйчатые и изменчивы по форме.
— В таком случае, я — устрица, — во всеуслышанье объявила Машка и села на место, очень довольная тем, как все вышло.
Класс грохнул… Вместе со всеми смеялась и Даша. С того момента началась любовь класса с Дарьей Палной. Но, назначив тогда саму себя устрицей, Машка так до конца двустворчатым моллюском и осталась…
— Истинно, истинно говорю вам: наступает время и настало уже, когда мертвые услышат глас Сына Божия и, услышав, оживут. Ибо, как Отец имеет жизнь в самом себе, так и Сыну дал иметь жизнь в самом себе. И дал ему власть производить и суд, потому что он есть Сын человеческий… — Отец Николай, в черной до пола рясе, с кадилом в руке, необыкновенно красивый в этой храмовой строгости, продолжал читать из Евангелия: —…И изыдут творившие добро в Воскресение жизни, а делавшие зло — в Воскресение осуждения…
Родня в черном и люди вокруг перекрестились, и четыре тетки из приходского хора затянули:
— Со святыми упок-о-о-й, Христе, душу раба-а-а Твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконе-е-е-е-чная-я-я…
Машка неумело перекрестилась вместе со всеми и подумала:
«Что-то очень важное в жизни я все-таки упустила…»
Ее никогда не привлекало православие. Что-то насильно-жестокое, натужное и искусственное присутствовало во всей этой коленопреклоненной и челобитной режиссуре. Нельзя сказать, что и лютеранство, с которым она довольно тесно соприкоснулась за годы жизни в Стокгольме, особенно растревожило ее адвокатское нутро, но были все же в нем — и она не могла этого не заметить — сдержанность, достоинство и пусть порой стерилизованное — этого она тоже не могла упустить из виду, но вежливое внимание к каждому прихожанину, рассматриваемому местным пастором как отдельную личность. Да и учителей у нее по этой части особенно не обнаруживалось. Русскую маму свою Машка знала только по сохранившимся фотографиям — та умерла, когда дочери едва исполнился годик. Валентину Рахметовну, татарку, новую гражданскую жену отца, а впоследствии законную мачеху, женщину сколь хищную, столь и безликую, но, тем не менее, вовремя успевшую на исходе мужских лет завоевать расположение отца своим выбритым налысо, на мусульманский манер, лобком, интересовали в основном его деньги, получаемые им не столько за бесконечно издаваемые научные труды и публикации, сколько за работу в качестве признанного международного эксперта на аукционах Сотби и Кристи. Что же касается самого отца, Дмитрия Георгиевича Вайля, этнического потомка давным-давно обрусевшей немецкой семьи, то как к вере со всеми ее видами, подвидами, отрядами и классами вероисповеданий, так и непосредственно к Господу Богу Отцу Небесному, а также к хорошо известному верующей общественности Сыну его и, соответственно, их Святому Духу он имел отношение наипрямейшее — понимал про все это настолько, насколько требовал раздел «Мифы и легенды Древней Греции» в объеме читаемого им на истфаке МГУ курса истории искусств.
Лева, первый ее муж, еврей по паспорту и выкрест по правозащитной деятельности, напротив, в те годы увлекался православием неистово, но в связи с повальным, от слабого до умеренного, похолоданием интереса радио «Свобода» и «Свободная Европа» так же, как и общества изнутри страны в целом к этой самой Левиной деятельности, он к моменту их первого с Машкой в Генриховой квартире соединения решил уже не тревожить священное лоно православия своим присутствием и просто тихим и незаметным образом отошел в интеллектуальную тень — безработно-перестроечное безденежье… Со временем, когда денежные дела окончательно прокисли даже в надеждах, Лева начал подумывать о безболезненно мягком переходе в иудаизм с одновременной возможностью получения в Израиле какого-нибудь гранта…
Но в то же время, не вставая с дивана в столь критический для его невостребованного интеллекта период, он подтолкнул Машку перевестись с дневного юрфака на вечерний, чтобы она хоть с какой-нибудь неответственной зарплаты подтаскивала в дом привычного вкусненького — всего понемножку.
Неответственная зарплата при помощи Дмитрия Георгиевича, с которым Машке к тому времени удалось помириться при посредничестве, как это ни было странно, мачехи-татарки, образовалась в Центральном Доме Художника, что незадолго до этого открылся на Крымском валу. Там, будучи на побегушках, она и наткнулась на чуть поддатого Жан-Люка, которого нетрезвая судьба забросила в тот момент в Первопрестольную на открытие выставки современного европейского экологического плаката. На Жан-Люковом плакате в пучины Мирового океана уходила подводная лодка, выполненная в сюрреалистической манере в виде океанического моллюска-устрицы с приоткрытыми створками, откуда цепью пузырьков выходил воздух. Было ясно, что субмарина уже неуправляема и путь ее лежит ко дну. Плакат вопрошал: «Кто следующий?» Роман завязался мгновенно, и на какое-то время Жан-Люк даже свел потребление островного жидкого продукта до минимума. Машка окунулась в роман с легкостью, страха за Левку уже не было — в этом смысле на горизонте уже просматривалась любимая подруга — надежнейшая и сердобольная Лерка…
Что же касается самого Жан-Люка, ставшего вскорости вторым Машкиным партнером по безбожью, то он, в отличие от всех предыдущих, знал о Боге и Вере все. Также он знал все о Надежде и Любви. Знал и верил вдохновенно, особенно когда творил… Однако знания эти плохо сочетались с предпочитаемым им всему прочему жидкому (и даже без устриц) ямайским ромом и потому, когда дело доходило до духовного параграфа, то к моменту своих потенциальных откровений Жан-Люк ничего толкового на этот счет уже припомнить не мог и в результате сосредотачивался на устричной открывалке…
В невеселом этом перечне учителей по части познавания Божественности окружающего мира Бьерну досталось место по остатку — снизу, с самого края. Божий вопрос для него решался с детства и самым несложным образом: по возможности не доставлять никому беспокойства и вовремя платить налоги, имея в виду те из них, которые невозможно отстоять в ходе судебного заседания.
— Лютеранство, — сказал он как-то Машке, задумчиво пожевав дужку очков, — очень комфортный способ веры.
Так на полном серьезе и сказал: «Комфортный». И все-таки тогда она приняла сказанное им за шутку. Но по прошествии времени, вспомнив об этом разговоре, решила, что шутка места на самом деле не имела. К Божьим делам в чистом виде они больше никогда не возвращались, только к меценатским…
…Тетки допели службу, отец Николай подымил туда-сюда кадилом и заговорил:
— Все мы знаем, что раба Божья, Дарья, была истинной христианкой. Нельзя жить истинной и достойной жизнью здесь, не готовясь к смерти и не имея постоянно мысли о смерти, о жизни вечной… Смерть, самое страшное для человека, верующему не страшна, как не страшны для крылатого существа все бездны, пропасти и падения…
Машка отвела взгляд от алтаря, подняла глаза вверх и сквозь цветной витраж подкупольных окон посмотрела в небо. Облака нестройной кучкой текли мимо храма Феодора Стратилата, последовательно меняя цвет: друг за дружкой они вползали сначала в красное витражное стекло, затем в синее и, наконец, медленно вытекали из последнего, зеленовато-желтого, успев изменить за время проползания свою изначальную форму.
«Грубочешуйчатые и изменчивы по форме», — вспомнился ей внезапно первый Дашин урок…
…Новенький появился в классе на следующий день, второго сентября.
— Это Коля Объедков, — представила его Даша. — Он будет учиться в вашем классе.
— Объедок… — зашелестело по классу тут же сочиненное прозвище.
Худощавый русоволосый мальчик с глазами цвета небесной лазури никак не отреагировал. Спокойно и оценивающе он окинул взглядом кабинет и молча прошел к пустующему сзади столу.
«Не приживется прозвище», — почему-то подумала тогда Машка.
Так оно и случилось, вернее — и не случилось…
Учился Объедков старательно, но неважно. Однако неудовлетворительные оценки свои воспринимал с несвойственным подростку достоинством. Друзей у него в школе не было, да, собственно говоря, никто к нему в друзья и не набивался. Иногда, правда, он после двух-трехдневного пропуска занятий приходил в школу с начинавшим уже желтеть синяком на шее или щеке, все больше молчал, и тогда ребята, чувствуя какую-то тайну в поведении новичка, старались сменить проявляемое к нему равнодушие на дружеский нейтралитет.
К концу первой четверти к Объедкову в классе попривыкли, и он уже не казался таким странным, хотя все еще держался особняком. Иногда Даша оставляла его после уроков, и они о чем-то говорили. И тогда тайна его ненадолго снова занимала ребят. Но когда кто-нибудь из них пытался так, между прочим, поговорить с Колькой на эту тему, Объедков как-то странно смотрел на него своими ясной голубизны глазами и молчал, так молчал, что тому делалось не по себе…
Деньги стали пропадать из карманов ребячьих пальто и курток сразу начиная с первых октябрьских холодов. Сначала педсовет не придавал этому особого значения, списывая все на случайность. Но скоро это вошло в систему, и по школе поползли слухи.
— Подумаешь, — сказала как-то Лерке Машка. — Если бы я захотела, то тоже запросто могла бы украсть и никто не заметил бы. Спорим?
Девочки поспорили на компот с марципаном. В этот день Машка уходила домой на один урок раньше, по просьбе родителей. До конца переменки оставалось почти четыре минуты и нужно было успеть…
Машка засекла его спину, уловив движение по легкому покачиванию пальто в противоположном конце раздевалки. Спина моментально взмокла от страха, дрожь пробила позвоночник, весь, без остатка, до самой острой косточки, на копчике, внизу.
Сжав в потной руке несколько смятых рублей, она успела прошмыгнуть за старый фанерный щит, служивший уличной доской объявлений, который вытаскивали два раза в год на школьный двор для подведения итогов между классами по результату сборов макулатуры. Рядом раздались чьи-то шаги, и сразу вслед за этим кто-то тихо произнес:
— Тебе сейчас лучше выйти оттуда, Устрица.
Дрожа всем телом, с зажатыми в руке деньгами она вышла из-за щита и увидела перед собой Колю Объедкова, который, не говоря ни слова, смотрел на нее так, как только он один умел смотреть на людей.
— Нет, Коля, нет… — голос у Машки дрожал, — это не я… Это мы просто… Это игра… — Она умоляюще смотрела на мальчика, и спасение было в его руках. — Это в первый раз, мы больше не будем… — Глаза у нее блестели от подступивших слез. — Не надо так думать… Пожалуйста…
— Тебе нужно положить это на место, — тихо сказал Объедков и кивнул на смятые рубли. — И больше не делать этого. Никогда…
Он повернулся и вышел из раздевалки. Машка трясущимися руками запихала рубли в первую попавшуюся детскую шубку и нашла свое пальто. Дрожь в руках не унималась. Она сняла его с вешалки — пальто оказалось неожиданно тяжелым и потянуло вниз. Страх тоже не отпускал. Она попробовала снова приподнять свое пальто, но оно оказалось сильнее Машки — стало еще тяжелее. Тогда она опустила его на пол и потянула шарф из рукава. Это оказалось ей по силам. Машка рассеянно накинула шарф на плечи, но промахнулась, и он завис у нее на голове. Она нагнулась, чтобы поднять упавшее пальто, и в этот миг шарф превратился в стальной обруч, обруч стянулся вокруг Машкиной головы и со страшной силой сжал ее так, что вокруг все стало темно, до черноты темно и больно, очень больно, невыносимо больно и страшно темно…
Через сорок минут Машку в бессознательном состоянии нашли в раздевалке рядом с брошенными на пол пальто и мягким вязаным детским шарфиком. С этого дня кражи в школьной раздевалке прекратились. С этого же дня начались неизлечимые, неизменно в силу неизвестных медицине законов и причин возникающие тяжелейшие спазмы сосудов головного мозга… Машкиного мозга…
Отец Николай поднял голову, обвел взглядом скорбное собрание и, подержав паузу, продолжил:
— Смерть близких — это еще одно подтверждение нашей веры в бесконечность. Наша любовь к ушедшему — это еще одно утверждение бытия другого мира. Мы вместе с умершим доходим до границы двух миров — мира призрачного и мира живого: смерть доказывает нам реальность того, что мы считали призрачным, и призрачность — того, что мы считали живым… — На секунду он замолчал, задумчиво посмотрел в одну точку, затем прикрыл глаза и положил руку на сердце. — Жизнь — драгоценный и единственный дар, а мы бессмысленно и бесконечно тратим ее, забывая о ее краткости. Мы всегда ждем будущего, когда будто бы должна начаться настоящая жизнь. А настоящая жизнь в это время уходит в этих мечтах и сожалениях…
Митька Раушенбах легонько толкнул Машку в бок:
— Кто бы мог подумать, а, Устрица? — Он незаметно для окружающих кивнул головой в сторону священника. — Колька-то наш кем стал… Все молчуном раньше ходил, а сейчас, смотри, соловьем поет… Даша бы послушала…
Машка, не поворачиваясь к Мите, прошептала:
— А она слышит, Мить… Наверняка…
…Первой после отца с мачехой к ней в палату пустили классную руководительницу, Дарью Павловну.
— Ну как ты тут, Устрица? — улыбнулась Даша и положила руку Машке на лоб.
— Мы… Я не виновата, Дарья Пална… Я не хотела… Я не знала, что так получится… — Машка с испугом смотрела на учительницу.
— Ну конечно, ты не виновата, девочка, — мягко ответила Даша, поняв ее слова по-своему. — Разве кто-нибудь говорит о твоей вине? Сейчас все хотят, чтобы ты поскорее выздоровела и вернулась в школу. Все ребята тебя очень ждут и просили меня сказать тебе об этом. — Она вынула из сумки банановую гроздь и положила на прикроватную тумбочку. — Между прочим, у тебя гость… — Даша слегка замялась и добавила: — Мне почему-то кажется, вы должны подружиться. Во всяком случае, мне бы этого хотелось…
После Дашиного ухода в палату вошел Объедков. Машка вздрогнула… Коля взглянул на нее своим гипнотическим взглядом, от которого всегда хотелось съежиться, и присел на край кровати:
— Здравствуй…
Машка молчала, не зная как себя вести. Коля как будто не заметил ее настороженного ожидания и тихо сказал:
— Я пришел тебе сказать, что ничего не было… И чтобы ты поправлялась и была… — Он помолчал. — И была как все… И еще вот. — Он вынул из кармана небольшой сверток, упакованный в газетный лист, и положил на тумбочку рядом с бананами. — Это тебе для здоровья. Гостинец… Обязательно…
Объедков встал:
— Прощай, Устрица… — И неслышными шагами покинул палату…
Машка развернула сверток. В руках ее оказалась пачка индийского чая со слоном на желтом картоне. Ни одного слова Машка так и не произнесла, но, странное дело, ей казалось, что ни с его, ни с ее стороны никаких слов и не потребовалось — просто что-то тихое и доброе пролетело над ее, Машкиной, кроватью и недолго повисело где-то сверху и немного в стороне, около окна, там, где в палату проникал солнечный свет, с таким трудом вырабатываемый враз надвинувшейся на всех скупой московской зимой…
С этого дня началась их дружба — Устрицы и Кольки Объедкова…
Панихида отходила… В этот момент Машка поняла, что неотрывно слушала каждое слово, которое отец Николай негромко изрекал в полумраке храма. И каждое слово это западало ей в душу, находило там свой небольшой укромный уголок, просачиваясь сквозь неведомые ей раньше щелки, просачиваясь и оставаясь…
— От скорби по умершим не защитит нас ни любовь наша к жизни, ни мужество перенесения страданий, ни мудрость наша… Смерть — явление двустороннее: умирает уходящий от нас, а болит и замирает наша душа. Но мы не должны отступать перед страданиями, мы должны всем напряжением своих духовных сил пройти сквозь страдания и выйти из них укрепленными и умудренными…
Все, кроме Вадьки и Ирки Берестовой мужа, не сговариваясь, перекрестились. Машка перекрестилась вместе со всеми. Тонкая свечка из мутного парафина в ее руке прогнулась, оторвалась, вспыхнула горячая густая капля и упала на тыльную сторону ее ладони. Машка вздрогнула. Решение пришло, нет, не внезапно, просто — само собой, и она ему не удивилась.
«Я хочу, чтобы отец Николай меня крестил, — отчетливо подумала она, забыв в этот момент о Стокгольме, Бьерне, о ярко-красном металлике „Корветте“ и даже о Даше, чья деликатная душа, очевидно, была где-то рядом, завершая окончательный отрыв от учительского тела… Закрыв глаза, она повторила про себя фразу по слогам: — Я… хо-чу… крес-тить-ся…»
Правду о Кольке она узнала позднее, через год, когда он первый раз пришел к ней в дом. К Машкиному удивлению, несдержанная и неприветливая, как правило, Валентина Рахметовна на этот раз являла собой образец радушия и хозяйской ласки по отношению к совершенно незнакомому мальчику из падчерицыной школы.
— Ну и чем же угощать вас прикажете, молодой человек? — спросила она Кольку с добродушной улыбкой на лице, чем глубоко поразила Машку. Та даже растерялась, предвидя какой-нибудь очередной мачехин подвох.
Коля сдержанно улыбнулся в ответ и сказал:
— Я бы выпил стакан индийского чаю. Без всего… — Глаза его оставались холодными…
Тогда же, после чая, в Машкиной комнате он рассказал ей, что мать его пьет, а напившись, дерется, и что живут они трудно. Отца у него не было никогда…
Потом, оставшись одна, Машка плакала, потому что ей было жаль этого необыкновенного русоволосого, с лазоревыми глазами мальчика: тихого, сильного и до конца никем не понятого…
К концу пятого года их дружбы, зародившейся с того самого, с газетным свертком и индийским слоном, дня, и вплоть до выпускных экзаменов Машка уже плохо могла представить себе свободное время, проведенное вне зависимости от Колькиного в нем присутствия, в отличие от него самого, впадающего все чаще и чаще по мере приближения к школьному финалу в состояние умиротворенной задумчивости и не свойственного возрасту созерцательного покоя. Слабые Машкины попытки расшевелить друга, больше чем друга, по крайней мере, так об этом думала она сама, ни к чему конкретному не приводили. Бывать у Вайлей Колька почти перестал, что обрадовало Дмитрия Георгиевича, с большим сомнением относившегося к странному дочкиному увлечению, и, наоборот, расстроило мачеху… Но однажды, за пару дней до экзамена по обществоведению, она притащила Кольку к себе — якобы просмотреть конспекты. Дома не было никого. Они протопали профессорскую квартиру по всей длине и зашли в Машкину комнату. В гостиной гулко ударили напольные часы, восемнадцатый век, отцова гордость. Колька уже тогда все знал и сказал, как только она прикрыла за ними дверь:
— Устрица, я знаю, что ты хочешь со мной поговорить, но мне нечего тебе сказать. Извини… У тебя не найдется индийского чаю?
Машка подошла к нему вплотную и заглянула в чужие, отстраненные глаза:
— Где ты? — тихим голосом спросила она его. — Я хочу, чтобы ты очнулся… Я люблю тебя. Ты меня слышишь? Люблю, это ведь так просто… И я не хочу, чтобы ты уходил. Ни сейчас, ни вообще…
Он спокойно выдержал ее взгляд:
— Дело в том, Устрица, что я скоро уеду. И, вероятно, навсегда…
Машка с неподдельным удивлением посмотрела на Колю:
— Куда уедешь? Зачем? — До нее окончательно вдруг дошел смысл сказанного. — Когда? — И, побледнев, снова переспросила: — Когда же?
— Сразу после экзаменов. — Он был совершенно спокоен. — Поступать в Духовную семинарию, в Загорск. Я так решил. Это мой выбор…
— Нет… — Машка не могла поверить услышанному, не хотела верить. Но она поняла, что это было правдой, страшной для нее и окончательной — для них обоих…
В гостиной снова бухнули часы: Машка не успела заметить, как прошло полчаса, но понимала, что уже не тридцать минут и не сто и не еще больше минут и часов стоят между ними — вечность, вечность своей безжалостной правдой вторгалась в ее дом, забирая у нее будущее, те его драгоценные посевы, что не успели еще даже прорасти, тем более, взойти, но уже успели стать за эти пять лет самыми родными и близкими…
— Не пущу… — Она подняла на него глаза. — Не пущу ни в какую семинарию! — Резким движением Машка стащила через голову блузку и, коснувшись рукой застежки, быстро сбросила на пол лифчик. На мгновение она замерла, испугавшись того, что натворила. Коля стоял молча и смотрел на ее неразвитую еще грудь, не в силах отвести глаз. Машка сделала шаг к нему навстречу, обвила руками шею и прижалась губами к его губам. Он дернулся было в сторону, но тут же замер, подавленный ее напором…
В эту же секунду распахнулась дверь комнаты. На пороге стоял отец, щека его мелко подрагивала и слегка тряслась правая рука:
— Пошел вон! — кивнул он в Колькину сторону.
Его продолжало мелко трясти, как будто бил температурный озноб:
— Моя дочь — шлюха!
Машка продолжала стоять, не разрывая рук вокруг Колькиной шеи. В глазах ее не было испуга, впрочем, как и покорности, скорее, удивление…
— Ты подслушивал, папа? — Теперь уже она намеренно не размыкала рук, невольно делая Кольку заложником дикой ситуации.
Дмитрий Георгиевич, наконец, взял себя в руки, щека дернулась в последний раз и замерла. Он открыто кивнул на Кольку и, покачав головой, с плохо прикрытой горечью в голосе произнес:
— И с кем… С этим… Как же ты не видишь… Это же…
Затем он круто развернулся, вышел из комнаты дочери и захлопнул за собой дверь. Вслед за дверным хлопком бухнули часы в гостиной, обозначая еще больший разрыв в и так уже надорванной вечности…
… — Вечность… Перед лицом ее так ничтожны все наши трудности и горести. Будем снисходительнее, любовнее друг к другу — всем нам так нужна взаимная помощь и любовь… — Отец Николай на секунду умолк, обвел присутствующих ясным взором и спросил сам себя:
— Как не простудиться на морозе? Как не охладеть в мире? — Он выдержал скорбную паузу и ответил: — Быть внутренне согретым… Обложить сердце теплотой благодати Духа Святого… — Он перекрестился в последний раз и негромко сказал: — Дорогие родные и близкие! Те из вас, кто не едет на кладбище, можете попрощаться с усопшей. Отпевание окончено…
Он поклонился всем и скрылся в алтаре. Родня в черном и прочие окружили гроб с Дашиным телом и в очередь стали губами прикасаться к ее лбу. Кто-то слегка подвывал…
Машка вышла из храма и пошла к «Корветту». Через пять минут дверь машины открылась, и к ней склонился Николай. Он снова был в ветровке:
— Устрица, еще пару минут подожди, я с Дерой попрощаться хочу. Заводись пока…
Он сунул дипломат в машину, на пакет с подушкой, и прикрыл за собой дверь. Дипломат соскользнул на коврик внизу, замки были защелкнуты не до конца, и от удара он раскрылся. Аккуратно сложенная ряса, тяжелый серебряный крест остались неподвижно лежать внутри. В сторону отлетела лишь небольшая книжка в небесно-голубой мягкой обложке, разваленная при падении на две неравные части. Машка подняла ее, зажав пальцем по развалу страниц, и заглянула в текст. Посреди страницы текст был выделен зеленым маркером:
«Как не простудиться на морозе? Как не охладеть в мире?.. Быть внутренне согретым… Обложить сердце теплотой благодати Духа Святого…»
Сбоку, на полях рукой было приписано: «Панихида спец.».
Не только одного слова целиком — нескольких букв было достаточно ей, чтобы определить руку, их начертавшую. Твердый, рано сформировавшийся, с небольшим постоянным наклоном влево почерк этот был знаком ей слишком хорошо и за двадцать лет совсем не изменился. Машка заглянула в обложку: «Жизнь во Христе. Александр Ельчанинов. Записи». Она убрала книжку в дипломат и защелкнула замки до конца…
— Все! Едем! — Николай возник внезапно.
— Сейчас, Коля… — Машка дернулась убрать в багажник глупую плюшевую устрицу.
— Ничего, все нормально, я это на коленях подержу… — Коля ловко поднырнул под мягкую упаковку и зажал дипломат между ног. — Вперед, Устрица! Вперед!..
Машка тронулась с места и рванула вперед по Архангельскому, свернула направо на Кривоколенный, тоже любимый ею переулок, и вырулила на Мясницкую…
— Ну вот мы и встретились, Устрица. — Николай с любовью посмотрел на Машку. — Я слышал, ты теперь адвокат и, говорят, хороший? — Они уже летели по Ленинскому проспекту в сторону области.
— Я хочу креститься, Коля, — не поворачивая головы, ответила Маша. — Сегодня решила… Во время панихиды…
— Правда? — искренне удивился Николай. — Я очень рад… — Он поправил мешок у себя на коленях и добавил: — Это дело хорошее. Ну, впрочем, об этом еще поговорим. Никуда от нас не убежит… — Он почесал в районе виска и сказал: — Тут вот что, Маш. Мне поддержка твоя нужна. По юридической части и… довольно срочно.
«Корветт» свернул на улицу Кравченко и понесся в сторону Вернадского. Машка молчала и слушала.
— Ну, мы люди свои, буду говорить как есть. — Теперь он сидел почти полностью развернувшись к Машке лицом и пронизывал ее небесными глазами. — Понимаешь, приход у меня специфический. Почти одни старики. И все — древние. Там у нас дом большой рядом, типа инвалидский или социальный…
Машка продолжала слушать молча… Странно, она никак не могла нащупать связь с сидящим рядом с ней человеком. Не с тем, который стоял там, у алтаря, у гроба с неживой Дашей и говорил те слова, которые она, возможно, ждала все долгие двадцать лет их разлуки, и которые она, вероятно, могла бы не услышать больше нигде и никогда в своей математически простроенной жизни, а с этим, с дипломатом, в ветровке и Бьерновых часах, который несся сейчас вместе с ней в ее ярко-красной, похожей на стрелу машине по каким-то важным своим делам. И словно рассыпались и растворялись во времени и пространстве, ударяясь о лобовое стекло «Корветта», те самые годы, пять лет, пять драгоценных лет ее, Машкиной, жизни, а растворившись, исчезали в вечности, разломанной теперь кем-то уже до основания. И это было так и не так одновременно.
— Ты что, о благотворительности? — Маша продолжала смотреть на несущуюся на них дорогу, прямо перед собой.
— Благотворительности, говоришь? — Он снова задумчиво почесал у виска. — Не совсем. Хотя, как посмотреть… В общем, можно сделать деньги. Большие. Ну, если захотеть, то и на благотворительность тоже останется, хотя лучше это сюда не мешать. — Машка вздрогнула и напряглась. Отец Николай продолжал: — Понимаешь, они готовы квартиры свои церкви завещать, на нужды прихода как бы. — Он улыбнулся. — В полном соответствии со специальным курсом лекций, в смысле проповедей. А церкви, как ты понимаешь, это мне, значит. Но я не хочу, честно говоря, это делать впрямую, нужно через кого-нибудь, очень доверенного, кто упадет в долю и все оформление на себя возьмет, в юридическом аспекте. Но и не подставит, естественно. Я думаю, Устрица, ты — лучший вариант. Помнишь, как в Писании сказано: «Нет встреч случайных: или Бог посылает нам нужного человека, или мы посылаемся кому-то Богом, неведомо для нас»?
Справа, со стороны Очаково, на проспект выполз панелевоз и подымил в сторону Теплого Стана, заняв перед «Корветтом» полторы полосы.
— Сейчас я тебе один документ покажу… — Николай поднял дипломат и положил его на колени…
В этот момент панелевоз выпустил огромное облако сизого дыма, и одновременно с этим раздались два замочных щелчка, хлестких, очень громких и с металлическим привкусом. Сизый дым панелевоза резко потемнел и стал совершенно черным. Вокруг стало темно и очень больно, невыносимо больно. Запахло соком свежевыжатого лимона. Жан-Люк давил и давил лимон на целое блюдо с устрицами. Сок, почти прозрачный, с лимонными прожилками, тонкой струйкой стекал на кубики льда, лед плавился и шипел, а Жан-Люк все давил и давил, и сок все не кончался и не кончался… Жан-Люк обернулся и посмотрел на хохочущую Лерку. Она сидела рядом на плюшевой подушке, окантованной толстым серебряным шнуром, и радостно подпрыгивая на ней, каждый раз выкрикивала сквозь смех:
— Младшенькому? Да ни в жизнь! Себе оставлю, на память, да, Левчик?
Лева угрюмо кивнул головой и ответил:
— Остреа Острейде Ойстрс. Каждому свое!
— А нам чужого и не надо, — надулась Валентина Рахметовна. — Нам своего девать некуда. У нас, Вайлей, все всегда на своих местах и вовремя.
В этот момент бухнули напольные часы в гостиной.
— Ну вот, видите, я же говорила… — Она протянула руку и взяла устричную открывалку. — Могу я вас попросить? — Мачеха вежливо тронула Бьерна за рукав и указала на пачку индийского чая со слоном. — Это необходимо открыть и заварить.
— Мне без всего, — сказал Ларс Бентелиус на прекрасном русском. — И если можно, покрепче…
— А мы сейчас не будем, — синхронно произнесли Митька Раушенбах с Вадькой Егиазаряном. — Мы его лучше потом, с устрицами, вместе с Устрицей.
— Потому, что все они — ХУЙ! — обиделся Бенькт, младший Бьернов партнер. — Все до единого. — И посмотрел на Вадьку с Митькой.
Даша строго посмотрела на всех и сказала:
— Пожалуйста, потише, ребята, а то может нехорошо получиться…
— Вот именно, — насмешливо подхватил Дмитрий Георгиевич. — Давно пора. — Он стоял со скрещенными на груди руками в проеме двойных зеркальных дверей в камзоле церемониймейстера. — Впрочем, как изволите…
Фалалеев, который все это время неслышно просидел в углу на рояльном стуле-вертушке, так же, ни слова не говоря, медленно повернулся вокруг своей оси и посмотрел назад. Все, не сговариваясь, повернулись назад, к раздевалке. И Машка тоже повернула голову и… засекла его спину, уловив быстрое движение руки, и успела в этот же самый момент прошмыгнуть за старый фанерный щит, служивший уличной доской объявлений, который вытаскивали два раза в год на школьный двор для подведения итогов между классами по результату сбора макулатуры. Мальчик переложил добычу в карман, развернулся лицом к Машке и тенью выскользнул из раздевалки.
Это же новенький, Коля… Объедков… — удивилась она, продолжая видеть перед собой русоволосый призрак вежливого мальчика с голубыми глазами. — Значит, и он тоже…