Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джон Ле Карре

Команда Смайли

Моим сыновьям – Саймону, Стивену, Тимоти и Николасу с любовью
Глава 1

Два, казалось бы, не связанных между собою события предшествовали отзыву мистера Джорджа Смайли из его весьма относительного ухода от дел. Первое произошло в Париже, в знойном августе, когда парижане по традиции отдают свой город во власть немилосердного солнца и автобусов, набитых туристами.

В один из таких августовских дней – четвертого числа и ровно в двенадцать, ибо на церкви как раз пробили часы и им предшествовал фабричный гудок, в квартале, некогда славившемся большим количеством обитателей из наиболее бедных слоев русской эмиграции, из темноты старого склада вышла женщина лет пятидесяти с продуктовой сумкой в руке и, по обыкновению, энергичной походкой решительно направилась к автобусной остановке. Улица была серая, узкая, с домами, где окна закрыты ставнями, с парочкой hotels de passe и множеством кошек. Почему-то здесь было удивительно тихо. Склад, где хранился скоропортящийся товар, был открыт и по воскресеньям. Жгучий воздух, отравленный выхлопными газами и не прочищаемый ни дуновением ветерка, ударил женщине в нос, словно она ступила в жаркое удушье лифта, но ее по-славянски широкое лицо оставалось невозмутимым. Ни ее одежда, ни комплекция не подходили для знойного дня – приземистая и толстая, она ходила немного враскачку. Черное платье, строгое, как сутана, висело на ней так, словно ее фигура была напрочь лишена округлостей; единственным ее украшением был белый кружевной воротничок и большой металлический крест на груди, довольно затейливой работы, но весьма сомнительной ценности. Потрескавшиеся туфли с задранными кверху носами сурово постукивали меж наглухо закрытых ставнями домов. Потертая продуктовая сумка, набитая с самого утра, вынуждала женщину слегка крениться вправо, что явно выдавало привычку носить тяжести. Однако чувствовалось в ней и что-то задорное. Седые волосы были собраны сзади в пучок, но одна непокорная прядка, свисая на лоб, подскакивала в такт ее походке. А в карих глазах искрились смешинки. Женщина с упрямым подбородком, казалось, только и ждала повода, чтобы рассмеяться.

Дойдя, как обычно, до своей автобусной остановки, она поставила на землю сумку и принялась правой рукой массировать крестец – в последнее время она частенько проделывала такие манипуляции, хотя это вряд ли помогало. По утрам, работая приемщицей на складе, она все острее ощущала отсутствие спинки на высоком стуле.

– Вот черт, – буркнула она, дотронувшись до больного места, и начала попеременно заводить за спину обтянутые черным локти, словно старая городская ворона перед тем как взлететь. – Черт, – повторила она. И вдруг, почувствовав, что за ней наблюдают, круто повернулась и уставилась на плотного мужчину, возвышавшегося сзади.

Он оказался единственным, кто, кроме нее, стоял на автобусной остановке, да и вообще единственным человеком на улице. Она никогда с ним прежде не разговаривала, и однако же лицо его было ей знакомо – такое широкое, потное, неуверенное. Она видела его вчера, позавчера и много раньше. Бог мой, она же не ходячий еженедельник! За последние три-четыре дня этот рыхлый почесывающийся гигант, поджидающий автобуса или расхаживающий возле склада, стал для нее как бы частью улицы, более того: она признала в нем человека определенного типа, а вот какого, пока сказать не могла. Он казался ей trague – загнанным, как многие парижане в эти дни. Она видела страх на их лицах, страх, проявлявшийся в том, как они проходили мимо, не смея приветствовать друг друга. Возможно, подобное творится всюду – она ведь не знает. А кроме того, ей уже не раз казалось, что его интересует именно она. «Он, случайно, не полицейский?» – подумалось ей, и захотелось у него выяснить – она была по-городскому смела. Его мрачность наводила на мысль о принадлежности к полиции, как и пропотевший костюм и ненужный плащ, висевший, словно так полагалось по форме, у него на руке. Если она права и он действительно из полиции, то давно пора бы ему появиться, наконец-то эти идиоты зашевелились, а то вот ведь уже сколько месяцев воры кормятся из складских припасов.

Однако незнакомец уже довольно долго смотрел на нее и не думал отворачиваться.

– К моему великому несчастью, месье, у меня болит спина, – наконец поведала она ему, медленно и классически правильно произнося французские слова. – Спина не такая уж и большая, а боль огромная. Вы, случайно, не врач? Не остеопат?

И тут, глядя на него, подумала – да здоров ли он сам, иначе ее вопрос вообще неуместен. Щеки и шея мужчины маслянисто поблескивали, светлые глаза смотрели в одну точку, как у человека, поглощенного собственными мыслями. Она только собралась спросить его: «Вы, часом, не влюблены, месье? Вас обманывает жена?» – и даже повести в кафе, предложить стакан воды или tisane, как он резко отвернулся и посмотрел, что происходит за его спиной, потом глянул поверх ее головы в другом направлении. И она поняла, что он не просто trague, а смертельно напуган, так что, пожалуй, вовсе он не полицейский, а вор, хотя, насколько ей известно, разница между ними зачастую очень невелика.

– Вас зовут Мария Андреевна Остракова? – внезапно спросил он так, будто сам испугался собственного вопроса.

Говорил он по-французски, но ей стало ясно, что для него, как и для нее, это не родной язык, а то, что он назвал ее по имени и отчеству, сразу насторожило, указав на его происхождение. Она тотчас узнала характерную вязкость слов, образуемую определенным положением языка, и, внутренне содрогнувшись, поняла, что он за человек.

– Вполне возможно, а вы, черт подери, кто? – спросила она в ответ, насупясь и выставив подбородок.

Он сделал шаг навстречу. Разница в росте сразу превратила их в нелепую пару. Как и то, что лицо мужчины выдавало всю мерзость его натуры. Глядя на него снизу вверх, Остракова ясно видела, что он не из сильных духом, да к тому же еще и труслив. Он сцепил зубы, чтобы тверже выглядел влажный от пота подбородок, скривил рот, стараясь создать видимость сильного человека, но она догадывалась, что все это лишь попытка побороть неизлечимую трусость. «Он точно напрягает всю силу свою для какого-то героического поступка», – подумала она. Или преступления. Такой человек ничего не сделает сгоряча.

– Вы родились в Ленинграде восьмого мая тысяча девятьсот двадцать седьмого года? – спросил незнакомец.

По всей вероятности, Остракова сказала – да. Потом она уже не могла точно припомнить. Его испуганный взгляд метнулся на приближавшийся автобус. Она заметила его нерешительность, близкую к панике, и ей пришло в голову – в конце-то концов это было чуть ли не озарение, – что он намеревается толкнуть ее под автобус. Этого не произошло, но следующий вопрос он задал уже по-русски, резким тоном московского чиновника:

– В пятьдесят шестом году вам было дано разрешение выехать из Советского Союза для ухода за вашим больным мужем, предателем Остраковым, так? А также с иной целью.

– Остраков не был предателем, – отрезала она. – Он был патриотом. – И она инстинктивно подняла с земли продуктовую сумку, крепко вцепившись в ручку.

Незнакомец не стал с нею спорить и произнес очень громко, перекрывая грохот автобуса:

– Остракова, я привез вам привет из Москвы от вашей дочери Александры, а также от некоторых официальных служб! Я хочу поговорить с вами! Не садитесь в этот автобус!

Автобус остановился. Кондуктор знал Остракову и уже протянул руку, чтобы взять сумку. В эту минуту мужчина, понизив голос, добавил страшную фразу:

– У Александры серьезные затруднения, ей необходима помощь матери!

Кондуктор уже вовсю поторапливал Остракову. Деланно грубоватым тоном, каким обычно шутят подобные люди, он окликнул ее:

– Да ну же, мамочка! Слишком жарко сейчас заниматься любовью! Давайте вашу сумку и поехали!

В автобусе засмеялись; кто-то возмутился: старая женщина, а заставляет себя ждать! Незнакомец неуклюже скользнул пальцами по ее локтю, словно неловкий поклонник, пытающийся расстегнуть пуговицы. Она рванулась в сторону. Попыталась что-то сказать кондуктору и не смогла: открыла рот, а говорить разучилась. Сумела лишь покачать головой. Кондуктор снова крикнул, чтоб она садилась, потом всплеснул руками и недоуменно пожал плечами. Посыпались оскорбления: старуха, а среди дня уже пьяная! Но Остракова не двинулась с места – она провожала глазами автобус, пока он не исчез, в надежде, что в глазах прояснится и сердце прекратит свой бешеный галоп. «Теперь неплохо бы воды, – подумала она. – От сильных защититься я могу. Избави меня, Господи, от слабых».

Заметно прихрамывая, она проследовала в кафе за неизвестным. Ровно двадцать пять лет назад в концентрационном лагере Остракова в трех местах сломала ногу во время обвала в шахте. И сейчас, 4 августа – эта дата запомнилась ей навсегда, – она снова почувствовала себя покалеченной.

Кафе оказалось последним на этой улице – если не во всем Париже, – где не было музыкального автомата и неонового освещения, зато оно работало в августе, и от зари до поздней ночи там грохотали, мигая огоньками, игровые автоматы. А в остальном здесь стоял обычный для позднего утра гомон – о политике, о лошадях и обо всем, о чем говорят парижане; было тут и неизменное трио проституток, и хмурый молодой официант в засаленной рубашке, который провел Остракову и незнакомца к столику в углу, на котором стояла захватанная табличка с изображением бутылки «Кампари» и словом «занято». Последовало нечто смехотворно банальное. Мужчина заказал два кофе, а официант возразил, что в полдень не держат заказанным лучший в заведении столик ради двух чашек кофе – патрону надо ведь платить арендную плату, месье! Поскольку ее спутник явно не понял потока слов, Остраковой пришлось перевести. Кавалер вспыхнул и заказал два омлета с ветчиной и жареным картофелем, а также два эльзасских пива – все это, не спросив Остракову. Затем он пошел в мужскую уборную поднабраться храбрости, будучи, видимо, уверен, что Остракова не сбежит, и, когда вернулся, лицо у него уже было сухое, а рыжие волосы причесаны, но пахло от него – теперь, когда они были в помещении, – как, по воспоминаниям Остраковой, пахнет в московском метро, и в московских трамваях, и в кабинетах московских следователей. Его скорое возвращение из мужской уборной к их столику убедило ее больше, чем все им сказанное, в том, чего она уже начала опасаться. Он был одним из них. Известная развязность, намеренная грубость выражений, многозначительность, с какой он положил локти на стол и как бы нехотя взял из корзиночки кусок хлеба, точно макал перо в чернильницу, – все это воскресило в памяти самое худшее о тех днях, когда она отщепенкой жила в Москве под гнетом местной злокозненной бюрократии.

– Значит, так, – произнес он, прожевывая хлеб.

Такими ручищами он мог бы в одну секунду раскрошить весь кусок, однако предпочел по-дамски изящно отщипывать кусочки, словно именно так и принято. Он жевал, и брови у него лезли кверху – вид стал такой, будто ему жаль себя: ну, что я здесь делаю, в незнакомой стране.

– Здесь знают, что вы вели аморальный образ жизни в России? – наконец спросил он. – Правда, в таком городе, где полно проституток, это не имеет значения?

Ответ готов был сорваться у нее с языка: «Моя жизнь в России не была аморальной. Это ваша система аморальна».

Но Остракова уже поклялась себе, что будет сдерживать и свой горячий нрав, и свой язык, и сейчас, держа руку под столом, крепко защемила сквозь рукав кожу с обратной стороны, как делала сотню раз прежде, в давние времена, когда допросы являлись частью ее повседневной жизни: «Как давно вы получали известие от этого предателя – вашего мужа Остракова?», «Назовите имена всех, с кем вы общались последние три месяца!». Вместе с горьким опытом эти допросы научили Остракову и еще кое-чему. И сейчас какая-то частичка ее воскрешала заученное, жизненно важное, то есть: никогда не отвечать грубостью на грубость, никогда не поддаваться на провокации, никогда не пытаться сравнять счет, никогда не острить, не держаться высокомерно и не показывать своего интеллекта, никогда не поддаваться ярости, или отчаянию, или внезапно вспыхнувшей надежде. На тупость отвечать тупостью, на банальность банальностью. И только глубоко-глубоко в себе хранить две тайны, которые и позволяют вынести все унижения: ненависть к ним и веру в то, что в один прекрасный день капли источат камень и каким-то чудом – вопреки самим бюрократам – их слоновые процедуры приведут к долгожданной свободе, в которой ей теперь отказывают.

Незнакомец вынул блокнот. В Москве он достал бы дело Остраковой, а здесь, в парижском кафе, всего лишь черную кожаную записную книжку, вещицу, обладать которой любой московский чиновник был бы рад до смерти.

Дело или записная книжка – не важно, преамбула оказалась все та же.

– Вы – Мария Андреевна Рогова, родившаяся в Ленинграде восьмого мая тысяча девятьсот двадцать седьмого года, – повторил он. – Первого сентября тысяча девятьсот сорок восьмого года, в возрасте двадцати одного года, вы вышли замуж за предателя Игоря Остракова, капитана пехоты Красной Армии, эстонца по материнской линии. В тысяча девятьсот пятидесятом году вышеназванный Остраков, квартировавший в Восточном Берлине, предательски дезертировал в фашистскую Германию при помощи реакционных эстонских эмигрантов, а вас оставил в Москве. Он поселился в Париже, где со временем получил гражданство и где продолжал поддерживать контакт с антисоветскими элементами. К моменту его дезертирства у вас от него не было детей. И вы не были беременны. Так?

– Так, – согласилась она.

В Москве она сказала бы: «Правильно, товарищ капитан» или «Правильно, товарищ следователь», но в этом шумном французском кафе подобная формальность была ни к чему. Зажатое место на руке уже онемело. Она разжала пальцы, на минуту позволив крови свободно циркулировать, и ухватила себя в другом месте.

– За пособничество Остракову в побеге вас приговорили к пяти годам концентрационного лагеря, но выпустили по амнистии, последовавшей за смертью Сталина в марте пятьдесят третьего года. Так?

– Так.

– По возвращении в Москву, невзирая на ничтожно малую вероятность того, что ваша просьба будет удовлетворена, вы попросили выдать вам заграничный паспорт, чтобы воссоединиться с мужем, проживавшим во Франции. Так?

– У него был рак, – пояснила она. – Если бы я не подала прошения о паспорте, я бы считала себя плохой женой.

Официант принес омлет и жареный картофель, а также два эльзасских пива, и Остракова заказала чай с лимоном: ей хотелось пить, а пиво она не любила. Обращаясь к молодому официанту, она тщетно пыталась перекинуть к нему мостик улыбкой и взглядом. Он оттолкнул ее своей холодностью: тут только до нее дошло, что, кроме нее и трех проституток, других женщин здесь нет. Держа записную книжку сбоку, точно сборник псалмов, незнакомец подцепил вилкой кусок омлета, потом другой, Остракова же лишь крепче защемила себе руку – имя Александры, словно открытая рана, пульсировало в ее мозгу, и она мысленно перебирала тысячи «серьезных трудностей», для разрешения которых требуется «немедленная помощь матери».

Визави продолжал поглощать пищу и перечислять факты ее биографии. Интересно: вкушал он для удовольствия или чтобы снова не вызвать подозрений? Она решила, что он заставляет себя есть.

– Тем не менее, – изрек он, жуя.

– Тем не менее, – невольно шепотом повторила она.

– Тем не менее ваше деланное беспокойство о муже, предателе Остракове, не помешало вам, – продолжал он с полным ртом, – изменить ему с так называемым студентом-музыкантом Гликманом Иосифом, евреем с четырьмя судимостями за антиобщественное поведение, с которым вы познакомились в лагере. Вы жили с этим евреем у него на квартире. Так или я что-то путаю?

– Мне было одиноко.

– В результате связи с Гликманом вы родили дочь Александру в роддоме имени Октябрьской революции в Москве. Свидетельство о рождении подписано Гликманом Иосифом и Остраковой Марией. Девочка была зарегистрирована под фамилией Гликман. Так или не так?

– Так.

– И все-таки вы настойчиво добивались выдачи заграничного паспорта. Почему?

– Я уже сказала. Мой муж болел. Я руководствовалась чувством долга.

Он снова принялся за еду – чавкая так, что видны были его гнилые зубы.

– В январе пятьдесят шестого года вам из милости выдали паспорт при условии, что Александру вы оставляете в Москве. Вы превысили положенный вам срок и остались во Франции, бросив дочь. Так или не так?

Двери на улицу были стеклянные, как и стены. Снаружи остановился огромный грузовик, и в кафе сразу стало темно. Молоденький официант, не глядя на Остракову, с грохотом поставил перед ней чай.

– Так, – снова сказала она и на сей раз посмотрела на того, кто вел допрос, зная, что за этим последует, стараясь показать ему, что по крайней мере по этому поводу она не терзается сомнениями и ни о чем не жалеет. – Так, – не без вызова повторила она.

– Власти согласились пойти вам навстречу при условии, что вы подписываете обязательство выполнять некоторые поручения органов государственной безопасности во время вашего пребывания в Париже. В частности убедить вашего мужа, предателя Остракова, вернуться в Советский Союз...

– Попытаться его убедить, – уточнила она со слабой улыбкой. – Он на это предложение не поддался.

– Во-вторых, вы взялись за передачу сведений о деятельности реваншистских антисоветских эмигрантских групп и их составе. Вы представили два пустячных отчета, и все. Почему?

– Муж презирал эти круги и порвал с ними.

– Вы могли бы продолжать общение без него. Вы не выполнили своих обязательств. Да или нет?

– Да.

– Ради этого вы бросили свою дочь в России? Чтобы всю себя посвятить врагу народа, государственному изменнику? Ради этого пренебрегли своим долгом? Остались во Франции?

– Мой муж умирал. Я была нужна ему.

– А девочка Александра? Ей вы не были нужны? Умирающий муж важнее живого ребенка? Предатель? Плетущий заговор против своего народа?

Отпустив руку, Остракова не спеша взяла стакан с чаем и уставилась на него, следя за тем, как он приближается с плавающим на поверхности лимоном к ее лицу. За стаканом ей виделся грязный, мозаичный пол и дальше – любимое, волевое и доброе лицо Гликмана, который, подавшись ей навстречу, убеждал подписать, уехать, поклясться им в чем угодно.

«Свобода одного важнее рабства троих, – шептал он. – В России ребенок таких, как мы, родителей обречен, независимо от того, останешься ты или уедешь; уезжай, а мы постараемся последовать за тобой; если любишь меня – уезжай...»

– Времена были не из легких, – нарушила она наконец молчание. – Вы слишком молоды. Даже после смерти Сталина жилось тяжело – тяжело и сейчас.

– Этот преступник Гликман продолжает с вами переписываться? – спросил собеседник тоном прекрасно осведомленного человека.

– Он никогда мне не писал, – солгала она. – Ему как диссиденту многое не позволялось. Я сама решила остаться во Франции.

«Очерняй себя, – думала она, – делай все возможное, чтобы выгородить тех, кто в их власти».

– Я не имела никаких вестей от Гликмана с тех пор, как двадцать лет назад приехала во Францию, – добавила она, набравшись духу. – Я слышала, он зол на меня за мой антисоветский поступок. Он не желает больше меня знать. К тому времени, когда я уехала, он уже был настроен меняться.

– Он ничего не писал вам про вашего общего ребенка?

– Нет. Я ведь вам уже сказала.

– А где сейчас ваша дочь?

– Не знаю.

– Вы получали от нее что-нибудь?

– Конечно нет! Я только слышала, что ее взяли в государственный приют и дали ей другое имя. Полагаю, ей не известно о моем существовании.

Незнакомец по-прежнему одной рукой ел, а в другой держал записную книжку. Он набил едой рот, пожевал и запил пивом. Но улыбка превосходства так и сияла на его лице.

– Ну, а теперь преступник Гликман умер, – объявил мужчина, открывая свой маленький секрет. И снова принялся есть.

Внезапно Остракова пожалела, что с тех пор прошло двадцать, а не двести лет. Пожалела, что когда-либо видела лицо Гликмана, склоненное над ней, что любила его, что он был ей дорог, что она готовила для него и день за днем напивалась с ним в уединении однокомнатной квартирки, где они жили подаяниями друзей, без права на работу, на любое занятие, кроме музыки и любви, правда, не запрещалось напиваться, гулять по лесу и быть напрочь отрезанными от соседей.

«В следующий раз, когда я или ты сядем, они все равно заберут Александру. Участь ее в любом случае предопределена, – сказал ей тогда Гликман. – Но ты еще можешь спастись».

«Я подумаю об этом, когда буду там», – тотчас откликнулась она.

«Решай сейчас».

«Когда буду там».

Незнакомец отодвинул пустую тарелку и снова взял французскую записную книжку. Он перевернул страницу, словно переходя к новой главе.

– Теперь по поводу этой преступницы, вашей дочери Александры, – произнес он с полным ртом.

– Преступницы? – шепотом произнесла Остракова.

Тут, к ее вящему изумлению, незнакомец начал перечислять злодеяния Александры. Слушая его, Остракова окончательно потеряла всякое ощущение реальности. Глаза ее смотрели на мозаичный пол – весь в скорлупках лангустов и хлебных крошках, мысленно же она перенеслась в московский суд, где в очередной раз выступала в качестве подсудимой. Если не она, то Гликман, а впрочем – и не только он. Тогда кто же? Она помнила суды, где нежеланными зрителями присутствовали они вдвоем. Суды над друзьями, пусть случайными, за то, что те усомнились в абсолютной правоте властей, или поклонялись неприемлемому Богу, или писали преступные абстрактные картины, или публиковали политически опасные любовные стихи. Болтавшие между собой посетители кафе превратились в глумливую тайную полицию, грохот игровых автоматов – в хлопанье железных дверей. Такого-то числа – столько-то месяцев исправительной тюрьмы за побег из государственного приюта на такой-то улице. Такого-то числа – за оскорбление органов государственной безопасности и еще столько-то месяцев – за плохое поведение, а потом – столько-то лет ссылки. Остракову неожиданно затошнило, сейчас вырвет, подумала она. Взяв обеими руками стакан с чаем, женщина увидела свежий синяк на запястье. А неизвестный все читал свой перечень, и она краем уха услышала, что дочери дали еще два года за отказ работать на какой-то фабрике. Да поможет ей Бог. А почему, собственно, она должна была соглашаться? Вот только где малышка этого набралась? – задалась вопросом Остракова. Чему успел Гликман научить девочку за то короткое время, пока ее не отобрали, как он сумел сформировать ее по своему образу и подобию и свести на нет все усилия системы? Страх, ликование, удивление волнами накатывали на Остракову, она даже перестала слушать, но тут незнакомец добавил кое-что такое, что заставило ее тотчас забыть обо всем.

– Я не расслышала, – произнесла она после бесконечно долгого молчания. – Я немного расстроена. Повторите, пожалуйста, последнюю фразу.

Он повторил слово в слово. Она подняла глаза и уставилась на него, пытаясь припомнить все трюки, о которых ее предостерегали, но их было такое множество, а она уже далеко не отличалась сообразительностью. Она не обладала прозорливостью Гликмана – если вообще когда-либо ею обладала – и не могла разгадать их ложь и обыграть их. Она знала лишь одно: ради своего спасения и ради воссоединения со своим любимым Гликманом она совершила величайший грех, на какой только может пойти мать. Незнакомец пригрозил ей, но его угрозы казались сейчас абсолютно бессмысленными. В случае если она не станет сотрудничать с ними, говорил он, копия подписанного ею обязательства информировать советскую власть окажется в распоряжении французской полиции. Дубликаты двух никчемных отчетов (написанных – он прекрасно это знал – исключительно для того, чтобы бандиты сидели спокойно) появятся в Париже среди оставшихся в живых русских эмигрантов – хотя Господь знает, как мало их осталось! Однако почему надо оказывать на нее давление, чтобы она приняла бесценный дар, – ведь этот человек, эта система, проявляя необъяснимое милосердие, давали ей шанс искупить свою вину, вернуть свое дитя! Она подумала, что ее вечерние и дневные молитвы о прощении услышаны – недаром она поставила тысячи свечей, пролила тысячи слез. Она заставила агента повторить все в третий раз. Заставила его оторвать от записной книжки свое рыжее лицо и увидела, как его вялый рот расползся в полуулыбке и он глупо добивается ее согласия, повторяя свой невообразимый, ниспосланный Богом вопрос.

– Предположим, решено избавить Советский Союз от этого подрывного антиобщественного элемента, вашей дочери Александры, – как бы вы посмотрели на то, чтобы она приехала следом за вами сюда, во Францию?

* * *

В течение недель, последовавших за этой встречей, предпринимая необходимые шаги, которые из нее вытекали – посещения Советского посольства, заполнение анкет, подписание бумаг – certificat d\'hebergement, многотрудное хождение по французским министерствам, – Остракова словно кого-то играла. Она часто молилась, но и молилась-то даже, соблюдая конспирацию: ходила в разные русские церкви, чтобы ни в одной из них не привлек внимания этот непонятный прилив религиозности. Некоторые церкви были просто небольшими частными домами, разбросанными по 15-му и 16-му округам, и отличались лишь деревянными крестами с двумя перекладинами и старыми, намокшими от дождя объявлениями на русском языке, предлагавшими обучение на рояле или страждущими недорогого жилья. Остракова ходила в Русскую церковь за границей, и в церковь Явления Святой Девы Марии, и в церковь Святого Серафима Саровского. Она звонила, пока кто-нибудь не выходил на звонок – церковный служка или женщина в черном с испитым лицом; она совала деньги, и ей позволяли постоять на коленях в сыром холодном помещении перед освещенными свечами иконами и подышать тяжелым, насыщенным ладаном воздухом, пока она не одуревала. Она давала обеты Всевышнему, она благодарила Его, она просила у Него совета, по сути, спрашивая, как бы Он поступил, если бы незнакомец вот так же подошел к Нему; она напоминала Господу, что на нее оказывают давление и, если она не послушается, уничтожат ее. В то же время ее неистребимый здравый смысл все-таки заявлял о себе, и она снова и снова задавалась вопросом: почему именно ей, жене предателя Остракова, любовнице диссидента Гликмана, матери, как ей внушали, взбалмошной дочери, отличающейся антиобщественным поведением, именно ей собирались сделать столь необычное снисхождение?

В Советском посольстве, когда она впервые пришла туда подать заявление, к ней отнеслись с уважением, о каком она и помыслить не могла и какое уж никак не положено ни изменнице и шпионке-ренегатке, ни матери непокорной бунтовщицы. Ей не было грубо велено пройти в комнату для ожидания – ее, наоборот, провели в комнату приема посетителей, где молодой, приятной наружности чиновник занялся ею с поистине западной любезностью, вплоть до того, что помогал подыскивать нужные слова для изложения просьбы, когда ее подводило перо или мужество.

И она никому не открылась, даже самым близким, – правда, самые близкие ей люди находились далеко. День и ночь у нее в ушах звучали предостережения рыжего незнакомца: проговоритесь кому-нибудь – и вашу дочь не выпустят.

Да и к кому в конце-то концов, кроме Господа, могла она обратиться? К своей сводной сестре Валентине, которая жила в Лионе замужем за торговцем автомобилями? Да от одной мысли, что Остракова общалась с чиновником секретной службы Москвы, Валентина бросится за нюхательными солями. «В кафе, Мария? Среди бела дня, Мария?» – «Да, Валентина, и то, что он сказал, – правда. Я действительно родила от еврея внебрачную дочь».

Больше всего страшило Остракову отсутствие перемен. Шли дни, недели; в посольстве заверили, что просьбу ее рассмотрят в «благоприятном свете»; французские власти успокоили, что Александра быстро получит французское гражданство; рыжий агент уговорил ее передвинуть дату рождения Александры назад, с тем чтобы она стала Остраковой, а не была бы Гликман: он объяснил, что здесь тогда иначе к ней отнесутся, и, похоже, так оно и было, несмотря на то что Остракова в свое время, получая натурализацию, ни словом не обмолвилась о рождении дочери. И вот больше не надо заполнять анкет, не надо преодолевать трудности – Остракова ожидала, сама не зная чего. Появления рыжего незнакомца? Он больше не существовал. Омлет с ветчиной и жареный картофель, эльзасское пиво и два куска хлеба с хрустящей корочкой, видимо, удовлетворили все его потребности. Она не представляла себе, какое отношение он имеет к посольству; он посоветовал ей поторопиться, якобы ее там ждут, – так и случилось. Но при любом упоминании о нем – например: «ваш господин», даже «ваш крупный блондин, который первым разговаривал со мной» – ей улыбались и делали вид, что не понимают, о ком идет речь.

И постепенно ее надежды рассеялись словно дым. Сначала это маячило где-то впереди, потом осталось позади, и она так и не поняла, когда это произошло – ведь ничего не случилось. Александра уже приехала во Францию? Получила свои бумаги и двинулась дальше или затаилась? Остракова вполне допустила такое поведение со стороны дочери. Предоставленная сама себе, во власти нового и безутешного разочарования, Остракова вглядывалась в лица встречных девушек, пытаясь представить, как выглядит Александра. Вернувшись домой, она машинально опускала взгляд на коврик у дверей в надежде увидеть записку или pneumatique: «Мама, я остановилась в такой-то гостинице...» Или телеграмму с указанием номера рейса в Орли завтра, сегодня вечером – или самолеты оттуда прилетают не в Орли, а в аэропорт Шарля де Голля? Она не знала, какие существуют авиакомпании, поэтому отправилась к агенту по путешествиям – просто чтобы спросить. Самолеты из России прилетают в оба аэропорта. Остракова даже подумывала пойти на расходы и установить телефон, чтобы Александра могла ей позвонить. Однако чего она, черт подери, ожидает после стольких лет? Омытого слезами воссоединения с уже взрослым человеком, с которым они никогда не были близки? Восстановления – больше чем через двадцать лет – отношений, которые она намеренно порвала? «У меня нет на нее прав, – сурово сказала себе Остракова, – а есть лишь долг и обязанности». Она обратилась в посольство, но там ничего больше не знали. Все формальности завершены, сказали ей. А если она захочет послать дочери денег, извернувшись, спросила Остракова, к примеру, на проезд или на визу, могли бы они дать ей адрес или назвать учреждение, которое отыщет ее?

«Мы не почтовая служба», – возразили ей. Эта новая холодность испугала ее. Больше она туда не ходила.

Она снова разволновалась по поводу того, что фотографии, которые ей вручили дабы приколоть их к прошению, все были одинаково нечеткие. Остракова жалела теперь, что не пересняла их, но тогда это не пришло ей в голову: она, видите ли, считала, что скоро увидит оригинал. Ведь фотографии-то находились у нее на руках не больше часа! Из посольства она помчалась с ними прямо в министерство, а когда вышла оттуда, бюрократы уже перекладывали фотографии с одного стола на другой. Но она внимательно их изучила! Бог мой, как же она их изучала, проверяя, все ли одинаковы! В метро, в приемной министерства, даже на тротуаре, прежде чем войти в здание, она разглядывала бездушное изображение своего ребенка, пытаясь отыскать в застывших серых тенях хоть какой-то след любимого человека. И ничего не находила. До тех пор – всякий раз, как у нее хватало духу об этом подумать, – она представляла себе подрастающую девочку с чертами Гликмана, которые так ярко проявились еще у новорожденного младенца. Не может быть, чтобы такой здоровый, сильный человек не оставил в своем потомстве четкого и прочного отпечатка. Однако на фотографиях Остракова не видела ничего от Гликмана. Он, как флаг, выставлял напоказ свое еврейство, как часть своей одинокой революции. Не правоверный, даже не верующий – ему претила тайная религиозность Остраковой почти в такой же мере, в какой претила советская бюрократия, тем не менее он взял у нее щипцы, чтобы завить себе пейсы, как у хасидов, – дескать, пусть власти проявят свой антисемитизм. Но в лице на фотографиях Остракова не замечала ни капли его крови, ни единой искорки его огня – хотя огонь, по словам незнакомца, горел в Александре на редкость ярко.

– Не удивлюсь, – вслух произнесла Остракова дома, – если они сфотографировали труп. – Так она впервые высказала зародившиеся сомнения.

Работая на складе, сидя долгими вечерами в одиночестве в своей крохотной квартирке, Остракова ломала голову, пытаясь придумать, кому бы довериться – найти такого человека, который не заклеймит позором и не осудит, который поймет, что она должна действовать с оглядкой на избранном ею пути, и главное – который ничего не разболтает и тем самым не погубит, как ее уверяли, шансы на воссоединение с Александрой. Затем однажды ночью то ли Бог, то ли собственная память подсказали решение. «Генерал!» – озарило Остракову. Ведь муж не раз говорил ей о нем!

«Эти эмигрантские группки – просто беда, – предупреждал он, – бойся их как чумы. Единственный, кому стоит доверять, – это Владимир, генерал, старый черт и большой любитель женщин, но настоящий мужчина, человек со связями, да к тому же умеет держать рот на замке».

Но Остраков произнес это двадцать лет назад, а даже старые вояки смертны. Кроме того, как фамилия Владимира? Она и отчества его тоже не знала. Даже имя Владимир, поведал ей муж, генерал взял для военной службы, поскольку его настоящее – эстонское имя – для Красной Армии не годилось. Тем не менее на другой день Остракова отправилась в книжную лавку неподалеку от собора Александра Невского, где нередко обменивались сведениями об убывающем русском населении, и навела справки. Ей дали фамилию генерала и даже номер телефона, но без адреса. Телефон же был отключен. Она отправилась на почту и, уговорив сотрудников, наконец получила телефонный справочник 1956 года, в котором значилось Движение за свободу Прибалтики на Монпарнасе. Руководствуясь некоторыми соображениями, она обнаружила в книге по этому адресу еще четыре организации: Рижскую группу, Ассоциацию жертв советского империализма, Сорок восьмой комитет за свободу Латвии, Таллинский комитет за свободу. Она отлично помнила, с каким презрением отзывался Остраков о подобных организациях, хотя и платил членские взносы. Однако она отправилась по указанному адресу и позвонила – дом очень походил на церквушки, которые она посещала: такой чудной и, казалось, запертый навсегда. Наконец дверь распахнулась – на пороге, опершись на палку, с надменным видом стоял старый белогвардеец в косо застегнутой кофте.

– Все уехали, – махнул он палкой в другой конец мощеной улицы. – Съехали. Закрылись. Более крупные организации вытеснили их, – добавил он со смешком. – Народу – раз-два и обчелся, а групп – уйма, и ссорились они между собой как дети. Неудивительно, что царь потерпел поражение! – В глаза почему-то бросились плохо пригнанные фальшивые челюсти старого вояки и едва прикрытая редкими волосами лысины.

– А генерал? – спросила Остракова. – Где генерал? Он еще жив или...

Старик ухмыльнулся: у нее к нему дело?

– Да нет, – схитрила Остракова, вспомнив о репутации любвеобильного генерала, и изобразила застенчивую улыбку. Старик рассмеялся, щелкнув челюстями:

– Ох уж мне этот генерал...

Затем куда-то пропал и, вернувшись, протянул кусочек картона, на котором лиловыми буквами был отпечатан адрес в Лондоне. «Генерал никогда не изменится, – сказал старик, – он и в раю будет гоняться за ангелами и пытаться их опрокинуть, можете не сомневаться». И вот ночью, когда все вокруг спали, Остракова села за письменный стол покойного мужа и написала генералу со всею откровенностью, какая появляется у одиноких людей в общении с совершенно незнакомыми людьми, написала по-французски, а не по-русски – так получалось отвлеченнее. Она поведала ему о своей любви к Гликману – это оказалось нетрудно, зная, что генерал, как и Гликман, любил женщин. Она сразу же призналась, что приехала во Францию шпионкой, и рассказала, как набрала материал для двух никчемных отчетов, которыми оплачивала свою свободу. Она составила их contre-coeur, писала она, в основном выдумки и увертки, пустяки. Но отчеты остались, как и подписанное ею обязательство, и они ограничивают ее свободу. Затем она сообщила, что творится у нее в душе, и о том, как она молилась Богу в русских церквах. С тех пор как рыжий иностранец подошел к ней, писала Остракова, она живет в каком-то нереальном мире: у нее такое чувство, что ей отказано в объяснении, зачем она живет, хотя ее жизнь – сплошная мука. Она ничего не утаила от него, ибо не чувствовала своей вины в том, что хотела вытащить Александру на Запад; скорее, ее пугали угрызения совести за давнее решение остаться в Париже и ухаживать за Остраковым до его смерти, после чего, продолжала она, Советы все равно не пустили бы ее назад: она стала изменницей.

«Но, генерал, – вывела она, – если сегодня вечером мне надо было бы предстать перед лицом моего Создателя и сказать обо всем, что лежит у меня на душе, я повторила бы свое письмо Вам слово в слово. Моя дочь Александра родилась в муках. Дни и ночи она сражалась со мной, а я сражалась с ней. Даже в моем чреве она оказалась дитя своего отца. У меня не было времени полюбить ее – она была для меня лишь маленьким еврейским воином, творением своего отца. Но я твердо знаю, генерал: девушка на фотографии – не мой ребенок и не ребенок Гликмана. Они подкладывают в гнездо не то яйцо, и хотя часть меня, той старой женщины, которая Вам пишет, хотела бы обмануться, куда сильнее в ней ненависть к ним за их трюки».

Закончив письмо, она тотчас запечатала конверт, чтобы не перечитывать написанное и не менять своих намерений. Затем нарочно наклеила слишком много марок, как бы поставила свечу за своего любимого.

Целых две недели после того, как она отослала письмо, ничего не происходило, и Остраковой по непостижимой женской логике от этого молчания было почему-то легче. После бури наступило спокойствие, она сделала то немногое, что могла, призналась в своих слабостях и предательствах и в своем великом грехе, остальное теперь в руках Господа и генерала. Перерыв в работе французской почты не привел ее в ужас. Она увидела в этом лишь очередное препятствие на пути тех, кто лепит ее судьбу, если у них достанет воли его преодолеть. Она спокойно ходила на работу, и спина перестала ее беспокоить, что она приняла за хороший знак. Она даже умудрилась снова начать философствовать. Все обстоит так или эдак: либо Александра – если это действительно Александра – уже находится на Западе и все у нее сложилось к лучшему, либо Александра там, где была все время, и с ней ничего страшного не произошло. Но постепенно сработало подсознание, и она поняла, что это ложный оптимизм. Существовала третья возможность, самая худшая, и мало-помалу возможность эта стала казаться Остраковой наиболее вероятной, а именно, что Александру используют для какой-то зловещей и, быть может, опасной цели, что ее каким-то образом вынудили пойти на это, как заставили в свое время Остракову, используя ее гуманизм и мужество, которыми наделил ее отец – Гликман. И вот по прошествии двух недель, вечером, Остракова вдруг отчаянно зарыдала и, обливаясь слезами, побрела через весь Париж в поисках церкви, любой открытой церкви, пока не пришла к собору Александра Невского. Опустившись на колени, она не один час молилась святому Иосифу – он ведь был отцом и защитником и дал Гликману имя, – хотя у Гликмана такая ассоциация вызвала бы презрительную усмешку. И Господь внял ее молитве – на следующий же день пришло письмо. Без всякого штампа, без марки. Предосторожности ради Остракова указала свой служебный адрес, и письмо ждало ее с утра на работе, доставленное, по всей вероятности, вечером, с оказией. Послание оказалось совсем коротенькое, без обратного адреса и без имени отправителя, не подписанное. Как и ее собственное, оно было написано от руки, на высокопарном французском языке, размашистым, властным и в то же время старческим почерком, в котором она сразу признала почерк генерала.

«Мадам! – генерал сразу брал с места в карьер. – Ваше послание благополучно дошло до адресата. Наш друг и единомышленник очень скоро навестит Вас. Это человек чести, и его опознавательным знаком будет вторая половина прилагаемой открытки, которую он Вам вручит. Настоятельно прошу ни с кем не обсуждать этот вопрос, пока мой друг не появится. Он придет к Вам домой между восьмью и десятью вечера. И трижды позвонит. Человек этот пользуется моим безграничным доверием. Положитесь на него, мадам, и мы сделаем все, чтобы Вам помочь».

Она испытала огромное облегчение, и тем не менее ее втайне позабавил мелодраматический тон письма. «Почему нельзя было занести конверт мне на квартиру, – думала она. – И почему я должна чувствовать себя спокойнее от того, что он прислал мне половину открытки с английским пейзажем?»

На открытке, намеренно неровно разорванной по диагонали, остался кусок Пикадилли-сёркус. Оборотная сторона была не заполнена.

К удивлению Остраковой, посланец генерала явился в тот же вечер.

Он позвонил три раза, как было обещано, он, должно быть, знал, что она дома, – наверное, проследил, как она вошла и загорелся свет, потому что она услышала, как стукнула крышка почтового ящика – стукнула громче обычного, – и, подойдя к двери, увидела оторванную половину открытки на коврике, том самом коврике, куда она так часто посматривала в надежде получить весточку от своей дочери Александры. Схватив долгожданный клочок бумаги, Остракова кинулась в спальню за Библией, где лежала первая половина, и – да, да – они совпали. Господь на ее стороне, святой Иосиф вступился за нее! (Но все-таки какая это никому не нужная ерунда!) Она открыла дверь, он как тень проскользнул мимо – маленький человечек, настоящее пугало, в черном пальто с бархатным воротником – ни дать ни взять конспиратор. «Они прислали карлика, чтобы ловить гиганта», – сразу же мелькнуло у нее в голове. На изрезанном морщинами лице дугой выгнулись брови, черные вихры торчали над острыми ушами; он снял шляпу и ладошками пригладил волосы перед зеркалом в передней – такой непоседливый и комичный, что при других обстоятельствах Остракова громко рассмеялась бы при виде этого жизнерадостного, веселого и несолидного человека.

Но только не сегодня.

Сегодня он был сама серьезность, и Остракова тотчас почувствовала, что это – не обычное его состояние. Сегодня, подобно коммивояжеру, только что сошедшему с самолета, – а она к тому же никак не могла отделаться от ощущения, что он только что приехал, чистенький, налегке, – на уме у него было только дело.

– Мое письмо благополучно дошло до вас, мадам? – Он говорил по-русски быстро, с эстонским акцентом.

– А я думала, это письмо генерала, – ответила она, не сумев сдержаться и намеренно принимая с ним суровый тон.

– Это я принес его вам, – сухо произнес он. И сунул руку во внутренний карман; она со страхом подумала, что вот сейчас, подобно русскому великану, он вытащит гладкую черную книжицу. Но он вытащил фотографию, и одного взгляда на нее оказалось достаточно: бледное, блестящее от пота лицо человека, презирающего всех на свете женщин, а не только ее, и выражение: «Хотел, бы взять, да не смею».

– Да, – уверенно произнесла она. – Тот самый незнакомец.

Увидев, как обрадовался маленький мужчина, она тотчас поняла, что он, как говорили Гликман и его друзья, «из наших» – не обязательно еврей, но человек сердечный и вообще что надо. С этой минуты она мысленно прозвала его Волшебником. Ей казалось, что у него в карманах полным-полно всяких хитроумных чудес, а в веселых глазах таится колдовство.

* * *

Она засиделась с Волшебником далеко за полночь – так она не разговаривала ни с кем с тех пор, как рассталась с Гликманом. Сначала она заново все ему пересказала, в точности воспроизводя все, как было, втайне удивляясь тому, сколь многое она опустила в письме, которое Волшебник, казалось, знал наизусть. Она поведала о своих чувствах и слезах, о своем смятении; описала грубость своего обливавшегося потом мучителя. Он действовал так неумело, не без удивления повторяла она, точно ему впервые приходилось заниматься подобным – ни уверенности в себе, ни малейшей тонкости. Все-таки странно, когда черт выглядит недотепой! Она упомянула про омлет с ветчиной, и жареный картофель, и эльзасское пиво, и Волшебник посмеялся; высказала предположение, что он человек опасно застенчивый и заторможенный, совсем не знающий женщин, и маленький Волшебник с большинством ее утверждений согласился, словно уже не раз встречался с рыжим. Она всецело доверилась Волшебнику, как велел ей генерал: она устала, и ее тошнило от необходимости подозревать всех и вся. Потом Остракова вспомнила, что так же откровенно разговаривала с Волшебником, как в свое время с Остраковым, когда они были молоды и ночью, в ее родном городе, во время блокады предавались любви, боясь, что могут никогда больше не увидеться, разговаривая шепотом под приближающийся грохот канонады, или с Гликманом, ожидая, что вот-вот раздастся стук в дверь и его снова уведут в тюрьму. Она сразу почувствовала, что этот человек умеет смеяться и знает, что такое страдание, по его непокорной и, пожалуй, антиобщественной натуре. И постепенно Остракова своим женским чутьем поняла, что разожгла в нем сильное чувство – на этот раз не любовь, а острую специфическую ненависть, окрашивавшую и заострявшую каждый его самый незначительный вопрос. Что или кого именно он ненавидел, она не могла бы сказать, но опасалась за любого, кто мог вызвать в этом маленьком Волшебнике такой огонь. Чувство Гликмана, припоминала она, не было персонифицировано, оно было неусыпно направлено против несправедливости во всех ее проявлениях. А у Волшебника оно, словно луч прожектора, было нацелено в одну точку на что-то ей невидимое.

Так или иначе, проводив Волшебника, – «Боже, – подумала Остракова, – да ведь уже скоро на работу!» – она поняла, что выложила ему все, что требовалось, а Волшебник, в свою очередь, воскресил в ней чувства, которые, казалось, давно уже умерли. Убирая, словно в тумане, тарелки и бутылки со стола, она посмеялась над своей чисто женской способностью терять голову, несмотря на все переживания.

– Я ведь даже не знаю, как его зовут! – вслух произнесла она и покачала головой.

«Как мне связаться с вами? – поинтересовалась она. – Как предупредить, если он снова появится?»

«Никак, – ответил Волшебник. – Но если возникнет критическая ситуация, следует снова отписать генералу, только на его английскую фамилию и на другой адрес. Мистеру Миллеру, – наставительно сказал он, произнеся фамилию на французский лад, и дал ей карточку с лондонским адресом. – Но будьте осмотрительны, – предупредил он. – Не пишите ничего напрямую».

Весь этот день и на протяжении многих последующих Остракова хранила в памяти образ уходящего Волшебника – как он выскользнул из двери и шагнул вниз по плохо освещенной лестнице. Его прощальный жгучий взгляд, взволнованный и упорный: «Обещаю вас из этого вытащить. Спасибо, что побудили меня вернуться в строй». Его маленькая белая рука, скользившая по широким перилам, мелькала словно носовой платок из окна поезда, спускаясь в прощании по спирали ниже и ниже, пока не исчезла в темноте лестничной шахты.

Глава 2

Второе из двух событий, выхвативших Джорджа Смайли из его уединения, произошло две-три недели спустя, в начале осени того же года, совсем не в Париже, а в древнем, некогда вольном ганзейском городе Гамбурге, ныне почти оглушенном грохотом собственного благосостояния, и тем не менее нигде лето не угасает по-прежнему так роскошно, в золоте и багрянце, как на берегах Альстера, никем пока еще не осушенного и не залитого бетоном. Нечего и говорить, что Джордж Смайли не видел этого пышного осеннего великолепия. В тот день, о котором идет речь, Смайли углубленно трудился на своем обычном месте в читальном зале лондонской библиотеки на Сент-Джеймс-сквер, где за окном с подъемной рамой виднелись два тощих дерева. Единственным звеном, связывающим его в тот момент с Гамбургом – если бы он попытался впоследствии это установить, – был Парнас немецкой барочной поэзии, ибо Смайли писал монографию о барде Опице и искренне старался выявить подлинную страсть в нудной литературной традиции того периода.

Время приближалось к полудню, и дорожку, ведущую к причалу, заполонили солнечные пятна и опавшие листья. Слепящая пелена висела над гладкими водами Ауссенальстера, и на восточном берегу зелеными пятнами на мокром горизонте сквозь нее проглядывали шпили. По берегам озера сновали красноватые белочки, запасаясь провиантом на зиму. Но худощавый молодой довольно разболтанный парень, стоявший на причале в спортивном костюме и туфлях для бега, не замечал их. Глаза его с покрасневшими веками неотрывно смотрели на подходивший пароходик, впалые щеки заросли двухдневной щетиной. Левой рукой он прижимал гамбургскую газету, и наметанный, как у Джорджа Смайли, глаз сразу заметил бы, что это вчерашний, а не сегодняшний номер. В правой держал корзинку для провизии, которая больше подошла бы кряжистой мадам Остраковой, нежели этому стройному, небрежно одетому спортсмену, который, казалось, готов был вот-вот прыгнуть в озеро. Из корзины выглядывали апельсины, поверх них лежал желтый конверт фирмы «Кодак» с напечатанным на нем английским текстом. Кроме него, на причале никого не было, и туман над водой лишь усиливал впечатление одиночества. Единственными спутниками парня были расписание пароходиков и правила спасения утопающих, сохранившиеся, должно быть, еще со времен войны. Все мысли парня были сосредоточены на инструкциях генерала, и теперь он, словно молитву, повторял их про себя.

Пароходик подошел к причалу, и парнишка вскочил на борт, словно в игре «Беги – стой!», пробежал немного и застыл, пока снова не заиграет музыка. Двое суток, день и ночь, он думал только об этой минуте. Он ехал сюда, не сводя глаз с дороги, вспоминая жену и маленькую дочурку и представляя себе, сколь многое может измениться. Он знал, что притягивает несчастья. Изредка останавливаясь попить кофе, он десятки раз перекладывал апельсины и конверт – положит вдоль, положит поперек, нет, лучше с этого угла, так конверт будет легче взять. На окраине города он наменял мелкой монеты, чтобы заплатить за проезд без сдачи, а то вдруг кондуктор задержит его, затеет никчемный разговор. Ведь у него так мало времени! Он не будет говорить по-немецки – это он отработал. Будет бормотать, улыбаться, держаться скромно, извиняться, но молчать. Или скажет несколько слов по-эстонски – какую-нибудь фразу из Библии, которую помнит со времен своего лютеранского детства, – в то время отец еще не настаивал, чтобы он изучал русский. Но теперь, когда дело подходило к развязке, молодой человек внезапно увидел в своем плане изъян. Что, если другие пассажиры кинутся ему помогать? В Гамбурге, этом многоязыковом городе, откуда до стран Восточного блока рукой подать, всегда найдется несколько полиглотов! Так что лучше молчать, держаться непроницаемо.

Он посетовал, что не побрился. Ему казалось, что это сильно бросалось в глаза.

В кают-компании пароходика парень ни на кого не смотрел. «Избегай встречаться с людьми взглядом», – велел ему генерал. Кондуктор болтал с какой-то пожилой дамой и не обращал на него внимания. Он ждал, переступая с ноги на ногу, стараясь выглядеть спокойно. Пассажиров было человек тридцать. Ему померещилось, что все они, и мужчины и женщины, одеты одинаково – в зеленые пальто и зеленые фетровые шляпы, и все его порицают. Настал его черед платить за проезд. Он протянул влажную ладонь. Марка, монета в пятьдесят пфеннигов и кучка медных десятипфенниговых монет. Кондуктор молча забрал все. И юноша стал неуклюже пробираться между скамеек к носу. Причал поехал назад. «Они принимают меня за террориста, – подумал молодой человек. Выпачкав руки в машинном масле, он пожалел, что не вымыл их. – Может, это у меня на лице написано». «Держись непроницаемо, – посоветовал ему генерал. – Незаметно. Не улыбайся и не хмурься. Будь нормальным». Парень взглянул на часы, стараясь не проявлять поспешности. Он заранее закатал левый рукав, чтобы высвободить часы. Пригнувшись, хотя он не был высоким, молодой человек неожиданно вышел на нос пароходика, где под навесом гулял ветер. Теперь уже дело в секундах. Минутная стрелка проскочила шесть. В следующий раз, когда она подойдет к шести, – действуй. Дул легкий ветерок, но парень едва ли замечал его. Он страшно волновался – не опоздать бы. А волнуясь – и зная об этом, – он терял чувство времени. Он боялся, как бы секундная стрелка дважды не пробежала по циферблату и одна минута не превратилась в две. Все скамейки под навесом пустовали. Он рванулся к последней, обеими руками держа у живота корзинку с апельсинами и одновременно зажав под мышкой газету, – это же я, взгляни на условные знаки! Он чувствовал себя идиотом. Слишком уж подозрительно выглядели апельсины. Какого черта этот небритый парень в спортивном костюме тащит корзинку с апельсинами и вчерашнюю газету? Весь пароходик, наверно, обратил на него внимание! «Капитан, этот молодой человек... вон там... у него в корзинке бомба, он собирается захватить нас в заложники или потопить пароход!» У перил, повернувшись к нему спиной, стояла пара, держась за руки, и смотрела в туман. Он взглядом скользнул по маленькому мужчине в черном пальто с бархатным воротником. Они даже голов не повернули. «Сядь как можно ближе к корме и рядом с проходом», – приказал генерал. Он сел, молясь, чтобы все получилось с первого раза и не понадобилось прибегать к разным вариантам. «Бекки, я делаю это для тебя», – прошептал он, думая о дочери. Невзирая на то, что родился он лютеранином, парень носил на шее деревянный крестик, подарок матери, но сейчас его прикрывала молния куртки. Почему он спрятал крестик? Чтобы Господь не видел, как он всех обманывает? Он сам не знал, почему так поступил. Ему хотелось одного: снова ехать на машине – ехать и ехать, пока не свалится или не доберется до дома.

«Не смотри по сторонам, – вспомнил он наказ генерала. – Только вперед. Ты пассивный участник. Держи корзинку с апельсинами и с желтым конвертом, а под мышкой газету – и все». «Не надо было соглашаться, – думал он. – Я рискнул своей дочкой, Стелла никогда мне этого не простит. Я лишусь гражданства, я все поставил на карту». «Так надо ради нашего дела», – объяснил ему генерал. «Генерал, но я-то здесь ни при чем – это ваше дело, на худой конец дело моего отца, вот почему я выбросил апельсины за борт».

Но ничего подобного он не сделал. Положив газету рядом с собой на скамейку, он увидел, что она пропотела: там, где он прижимал газету, печать сошла. Он взглянул на часы. Секундная стрелка указывала на десять. «Часы остановились! Неужели прошло всего пятнадцать секунд?» Он в панике метнул взгляд на берег и убедился, что они уже на середине озера. Снова посмотрел на часы. Секундная стрелка проскочила одиннадцать. «Идиот, – ругнулся он, – да успокойся же наконец!» Привалившись вправо, он сделал вид, будто читает газету, а сам то и дело поглядывал на циферблат. «Террористы. Пишут только о террористах, – подумал он, в двадцатый раз читая заголовки. – Неудивительно, что пассажиры считают меня одним из них. Gross-fahndung, как говорят при массовом обыске.» Он сам удивился, что вспомнил немецкое слово. «Так надо ради нашего дела».

У ног его опасно накренилась корзина с апельсинами. «Если поднимешься, поставь корзину на скамейку, чтобы никто не занял твоего места», – порекомендовал генерал. А если она упадет? Парень представил, как по палубе катятся апельсины, и среди них перевернувшийся желтый конверт, и всюду фотографии, и среди них перевернувшийся желтый конверт, и всюду фотографии, и на каждой Бекки. У него заныло под ложечкой. Он одернул куртку, чтобы прикрыть диафрагму, и обнажился мамин деревянный крестик. Он подтянул молнию. «Прогуляйся. Притворись мечтателем, – учил его генерал. – Твой отец ни секунды не стал бы медлить. И ты тоже не станешь». Осторожно подняв корзину, парень поставил ее на скамейку и для большей устойчивости прислонил к спинке. Попробовал, хорошо ли стоит. А как быть с «Абендблатт»? Взять или оставить там, где лежит? Может, человек, с которым ему предстоит встретиться, еще не заметил сигнала? Он сунул газету под мышку.

Он вернулся в кают-компанию. Какая-то пара пошла на нос – наверно, подышать воздухом, люди пожилые, очень степенные. Первая парочка – явные любовники, это чувствовалось даже со спины, – маленький мужчина, стройная девушка, оба принаряженные. Достаточно одного взгляда, чтобы понять, что им хорошо вдвоем в постели. А вторые – ну сущие полисмены: юноша ничуть не сомневался, что занятие любовью не доставляет им никакого удовольствия. «О чем только я думаю? – мелькнуло у него в голове. О своей жене Стелле, – ответил он сам себе. – О наших долгих объятиях, которых, возможно, никогда больше не будет». Походкой праздношатающегося, как приказано, он медленно прошел по проходу до перегородки, за которой сидел рулевой. Не встречаться ни с кем взглядом оказалось нетрудно: пассажиры сидели к нему спиной. Он дошел до самой перегородки. Рулевой размещался на приподнятой платформе. «Подойди к окну рулевого, полюбуйся видом. Постой минуту». Крыша над рулевой рубкой была скошена – парню пришлось пригнуться. За большим ветровым стеклом медленно передвигались дома и деревья. Он увидел промчавшуюся мимо «восьмерку», за ней – одинокую богиню-блондинку на скифе. «Груди, как у статуи», – машинально отметил он. Парень небрежно, напоказ поставил туфлю на платформу рулевого. «Эх, в постель бы сейчас, – в отчаянии подумал он, чувствуя приближение критического момента, – к своей Стелле, еще не проснувшейся, но уже распаленной желанием в полусумраке раннего утра». Левая рука его лежала на перегородке, так что часы все время были перед глазами.

– Мы тут обувь не чистим, – буркнул рулевой.

Парень поспешно убрал ногу. «Теперь он знает, что я понимаю по-немецки. – У него от смущения запылало лицо. – Но они и так это уже знают, – уныло подумал он, – иначе зачем бы мне держать немецкую газету?»

Пора. Поспешно выпрямившись, он слишком быстро повернулся и пошел назад, к своему месту, и теперь уже можно было забыть о конспирации, потому что все смотрели на него, осуждая за то, что он два дня не брился, что он в спортивном костюме и что у него такой дикий вид. Глаза парня не успевали остановиться на одном лице, как появлялось другое. Ему еще не доводилось видеть такого дружного молчаливого осуждения. Спортивный костюм снова разошелся на груди, обнажив полоску черных волос. «В слишком горячей воде стирает костюм Стелла», – подумал он, снова одернул куртку и вышел на воздух, выставив напоказ, словно медаль, деревянный крестик. В этот момент почти одновременно он обнаружил кое-какие изменения, да не одно, а целых два! На скамейке, рядом с корзинкой, осталась отметина желтым мелом, яркая, как канарейка, оповещавшая о том, что передача благополучно совершена. При виде этого знака его затопило такое блаженство, какого он не испытывал никогда в жизни, успокоение, какого не могла дать ни одна в мире женщина.

«Для чего такие сложности?» – спросил он генерала.

«Потому что предмет этот уникален, – ответил тот. – Этому сокровищу нет равных. Его потеря стала бы трагедией для всего свободного мира».

«И он выбрал меня в качестве курьера!» – не без гордости воскликнул про себя парень, хотя в глубине души его и гнездилась мысль, что старик переборщил.

Невозмутимо взяв желтый конверт, юноша сунул его в карман куртки, подтянул молнию и провел пальцем по шву, чтобы удостовериться, что она нигде не расходится.

И в ту же секунду почувствовал, что за ним наблюдают. Женщина все еще стояла у поручней, к нему спиной, и он снова отметил ее красивые бедра и ноги, но ее маленький любовничек в черном пальто повернулся к нему лицом и смотрел с таким выражением, что с парня сошла вся благодать. Только однажды видел он такое лицо – во время смерти отца в комнатушке в Рислице, спустя несколько месяцев после их прибытия в Англию. Парень ни у кого еще не видел такого сосредоточенного, исполненного такой отчаянной тревоги лица. Еще больше настораживало то – тут их мнения с Остраковой совпадали, – что отчаянная тревога была нехарактерна для этого актера, или, как назвала его Остракова, для Волшебника. Так или иначе, взволнованным взглядом маленький незнакомец с остреньким личиком словно страстно молил: «Парень, ты понятия не имеешь, что держишь! Не пожалей жизни, чтобы это сберечь!» Мольба исходила прямо из глубины души.

Пароходик остановился. Они причалили к противоположному берегу. Схватив корзинку, парень выскочил на берег и чуть ли не бегом запетлял в толпе спешащих в магазины покупателей, сворачивая то в одну боковую улочку, то в другую, абсолютно не представляя, куда они ведут.

Возвращаясь назад и все еще чувствуя дрожь корабельных механизмов, парень все время вспоминал то лицо и по прошествии некоторого времени стал подумывать, а не привиделось ли ему это от волнения при передаче. Скорее всего, человек, с которым он должен был встретиться, совсем другой, пытался он себя успокоить. Это одна из толстух в зеленой фетровой шляпе... или даже кондуктор.

«Слишком я был взвинчен, – говорил он себе. – В решающую минуту какой-то человек повернулся и посмотрел на меня, а я и рад стараться – вообразил даже, что вижу умирающего отца».

Добравшись до Дувра, он почти не сомневался, что выбросил незнакомца из головы. Проклятые апельсины уже покоились в контейнере для отбросов, а желтый конверт уютненько лежал в кармане его куртки, острым углом врезаясь в кожу, но главное – конверт лежал! Значит, он сочинил несколько теорий по поводу своего тайного сообщника? Бог с ним. И если даже он случайно оказался прав и сообщником был человек с запавшими щеками и горящим взглядом – что с того? Тем меньше оснований сболтнуть об этом генералу, чья забота о безопасности, в глазах парнишки, стояла рядом с неоспоримой верой провидца. Мысль о Стелле прямо-таки преследовала парня. С каждой милей желание его все возрастало и возрастало. Утро еще только начиналось. Он представил себе, как ласками разбудит ее, видел, как преобразится от страсти ее сонное, улыбающееся лицо.

* * *

Смайли вызвали в ту же ночь, и, странное дело, телефон довольно долго надрывался у его кровати, прежде чем он поднял трубку, а ведь ему казалось, что в последнее время он плохо спит. Из библиотеки он сразу же зашел домой, затем неважно поужинал в итальянском ресторане на Кингс-роуд, прихватив с собой в качестве щита «Путешествия Олеария». Вернувшись к себе на Байуотер-стрит, он снова засел за монографию и трудился над ней с прилежанием человека, которому нечем больше заняться. Часа через два он откупорил бутылку красного бургундского и осушил половину под аккомпанемент дурной пьески по радио. Потом вздремнул и видел какие-то будоражащие сны. Однако, услышав голос Лейкона, испытал такое чувство, будто его вытащили из теплого благословенного места, откуда он сам ни за что и никогда бы не вылез. Да и потом, хотя двигался Смайли быстро, ему казалось, что одевается он слишком долго, и тут же пришло в голову, не так ли ведут себя старики, услышав о чьей-нибудь смерти.

Глава 3

– Вы совсем не знали его лично, нет, сэр? – почтительно, тихим голосом спросил старший инспектор сыскной полиции. – Или, возможно, лучше не спрашивать.

Мужчины торчали здесь уже добрых четверть часа, но старший инспектор только сейчас задал первый вопрос. Смайли, казалось, слушал, но не слышал, впрочем, молчание его не воспринималось как оскорбление, такой уж у него был дар – сохранять спокойствие. А потом, когда двое стоят над трупом, возникает атмосфера товарищества. На Хэмпстедской пустоши еще не рассвело – стоял предрассветный, мокрый, туманный ничейный час, ни тепло и ни холодно, а над головой – оранжевое от отсвета Лондона небо, и деревья блестят, точно из клеенки. Мужчины стояли в буковой аллее, инспектор на голову выше Смайли, этакий преждевременно поседевший молодой гигант, который держался, пожалуй, немного напыщенно, но в нем чувствовалась некая мягкость, свойственная иным крупным мужчинам, что сразу же располагало. Смайли, сложив, словно мэр у памятника неизвестному солдату, пухлые ручки на животике, неотрывно смотрел на тело у своих ног в свете луча от карманного фонаря офицера. У Смайли, видимо, перехватило дыхание от быстрой ходьбы, и он слегка пыхтел. В окружающей их темноте потрескивало полицейское радио. Света нигде больше не было: старший инспектор велел все погасить.

– Просто человек, с которым я работал, – после долгого молчания пояснил Смайли.

– Так меня проинформировали, сэр, – откликнулся старший инспектор.

Он подождал, надеясь услышать еще что-нибудь, но молчание не прерывалось. «Даже не разговаривайте с ним, – сказал ему заместитель помощника комиссара (Уголовно-оперативный отдел). – Вы его никогда прежде не видели – приезжали двое других. Просто покажите, что он попросит, и забудьте про все это. Быстро». И старший инспектор уголовной полиции до сих пор так себя и вел. Он проделал все, с его точки зрения, со скоростью света. Фотограф сделал снимки, врач установил, что человек ушел из жизни, патолог обследовал труп на месте, проведя процедуру, предваряющую вскрытие, – все с быстротой, необычной для нормального хода вещей, лишь для того, чтобы расчистить путь для незапланированного посетителя, как соизволил назвать его заместитель помощника комиссара (Уголовно-оперативный отдел). Незапланированный явился запросто, как заметил офицер, – так, словно пришел снимать показания счетчика, и он галопом проводил его к телу. Они осмотрели следы, прошли путь, которым шел к месту своей гибели мужчина. Старший инспектор, служака весьма способный, восстановил картину убийства, насколько позволяли обстоятельства. Теперь они находились во впадине, аллея здесь поворачивала, и туман сгущался. Средоточием всего был труп, лежавший в свете карманного фонарика. Мужчина лежал лицом вниз, разбросав руки, словно распятый на гравии, – накинутый сверху пластик только усиливал впечатление безжизненности. Человек пожилой, но все еще широкоплечий, седой, подстриженный под бобрик, сражался и выстоял. Сильная жилистая рука все еще сжимала крепкую палку. На нем были черное пальто и галоши. Рядом на земле лежал черный берет, и гравий у его головы почернел от крови. Вокруг валялось несколько монет, носовой платок и маленький перочинный ножик, больше похожий на сувенир, чем на холодное оружие.

– Скорей всего, они начали его обыскивать и плюнули, сэр, – высказал предположение старший инспектор. – Скорей всего, им помешали, мистер Смайли, сэр.

А Смайли вдруг представил, каково это дотрагиваться до еще теплого тела, которое ты только что пристрелил.

– Нельзя ли посмотреть на его лицо, инспектор? – попросил Смайли.

На этот раз офицер замешкался.

– А вы уверены, что хотите этого, сэр? – Похоже, он слегка смутился. – Вы же знаете, есть лучшие способы провести опознание.

– Да. Да, я уверен, – убежденно произнес Смайли, словно глубоко продумал ответ.

– Эй, вы там, Холл. Сержант Пайк, – тихо позвал старший инспектор, повернувшись к деревьям, где среди затемненных машин стояли его люди, словно новое поколение, дожидающееся своей очереди, чтобы появиться на свет. – Живо сюда – переверните его.

«Не мешкайте», – напутствовал их заместитель помощника комиссара (Уголовно-оперативный отдел).

Из тени выступили двое мужчин в синих комбинезонах и резиновых сапогах до бедер. Тот, что постарше, с черной бородкой, натянул хирургические перчатки, присел и осторожно вытащил из-под трупа пластиковое покрытие, а констебль помоложе положил руку на плечо мертвеца, словно намеревался его разбудить.

– Слушай, малец, придется попотеть, – совсем другим, более жестким тоном скомандовал старший инспектор.

Парень поднажал, бородатый сержант помог, и тело нехотя перевернулось – одна рука на минуту застыла во взмахе, другая продолжала сжимать палку.

– О Господи! – вырвалось у констебля. – Ох, черт подери! – И он зажал рот ладонью.

Сержант схватил его за локоть и потащил в сторону. До Смайли донесся звук рвоты.

– Я с политикой дел не имею, – ни с того ни с сего заявил старший инспектор Смайли, не поднимая глаз. – Ни с политикой, ни с политическими деятелями. На мой взгляд, они в большинстве своем – патентованные сумасшедшие. Если честно, так именно поэтому я и пошел в полицию. – Луч его фонарика выхватил из темноты причудливые клубы тумана. – Случайно, не знаете, чем можно сотворить такое, сэр? Я за пятнадцать лет ни разу ничего подобного не видел.

– Боюсь, баллистика не моя область, – ответил Смайли после некоторого раздумья.

– Полагаю, что нет. Насмотрелись, сэр?

Судя по всему, Смайли еще не насмотрелся.

– Большинство ожидает выстрела в грудь, верно, сэр? – бодро произнес старший инспектор. Он по опыту знал, что пустяшная болтовня в подобных случаях иногда разряжает атмосферу. – Этакую пульку, которая оставляет симпатичную круглую дырочку. А жертва мягко опускается на колени под пение ангелов небесных. Это, наверно, оттого, что так показывают по телевидению. А на самом деле пулей сегодня может оторвать руку или ногу, как говорят мои друзья в коричневой форме. – И поинтересовался уже более деловито: – Он носил усы, сэр?

Сержанту показалось, что он углядел остаток седых усиков над верхней губой.

– Как у военных, – выдавил Смайли после долгой паузы и, сложив соответствующим образом пальцы, изобразил форму усов, в то же самое время не отрывая глаз от трупа. – Скажите, старший инспектор, а вы мне позволите обследовать содержимое его карманов.

– Сержант Пайк.

– Сэр!

– Накрой его и попроси мистера Мэрготройда принести мне в фургон содержимое карманов убитого – то, что там осталось. Живо, – добавил старший инспектор для порядка.

– Сэр!

– И подойди сюда! – Старший инспектор мягко придержал сержанта за локоть. – Скажи этому констеблю Холлу, что я не могу заставить его прекратить рвоту, но слушать, как он выражается, не желаю. – Ибо старший инспектор, будучи глубоко верующим христианином, не скрывал этого. – Сюда, мистер Смайли, сэр. – Он снова смягчил тон.

По мере их продвижения по аллее треск радио становился тише, сменяясь злобным визгом шин и шумом города. Старший инспектор шагал быстро, держась левее отгороженного веревками места. Смайли старался не отставать. Среди деревьев виднелся освещенный изнутри фургон без окон, с распахнутыми дверцами. Они вошли туда и сели на жесткие скамейки. Мистер Мэрготройд, седой, в сером костюме, склонился перед старшим инспектором и Смайли, держа в руках пластиковый мешок, похожий на прозрачную подушку. Он развязал мешок и стал вытаскивать оттуда маленькие пакетики, один за другим, а офицер при свете фонарика читал надписи на бирках и передавал пакетики Смайли.

– Потертый кожаный кошелек с виду европейского производства. Наполовину торчал из левого кармана пиджака. Вы видели мелочь, рассыпанную рядом с убитым, – семьдесят два пенса. Других денег при нем не было. Он, что же, вообще не носил бумажника, сэр?

– Не знаю.

– Мы полагаем, что убийцы разжились бумажником, хотели было взять кошелек и удрали. Связка ключей – от дома и от всякой всячины, правый карман брюк... – Он продолжал перечисление, а Смайли с неослабевающим вниманием все осматривал. «Есть люди, притворяющиеся, будто у них есть память, – подумал старший инспектор, – у других же она просто есть». В представлении офицера, память являлась чуть ли не верхом умственных способностей человека, он ценил ее выше всего, и Смайли, насколько он знал, обладал ею. – Карточка читателя библиотеки Пэддингтонского района на имя В.Миллера, полупустой коробок спичек «Суон Веста», левый карман пальто. Регистрационная карточка иностранца, тоже на имя Владимира Миллера. Один пузырек с таблетками, левый карман пальто. Для чего эти таблетки, сэр, как вы думаете? Название «Сустак» – незнакомое, принимать два-три раза в день.

– Это сердечное, – коротко пояснил Смайли.

– И квитанция на тринадцать фунтов от службы мини-кебов в Ислингтоне.

– Можно взглянуть? – деликатно поинтересовался Смайли, и старший инспектор протянул квитанцию, выставив напоказ дату и подпись шофера – Дж. Лэмб, выписанную словно прописью и жирно подчеркнутую.

В следующем пакетике лежала палочка желтого школьного мела, чудом не рассыпавшаяся. Заостренный конец был запачкан, словно мелом провели по чему-то коричневому, тупым же концом не пользовались.

– И на левой руке остались следы желтого мела, – впервые открыл рот мистер Мэрготройд. Лицо его словно вытесали из серого камня. И голос тоже звучал как-то серо, похоронно, будто у гробовщика. – Мы, собственно, подумали, а не из учителей ли он, – добавил мистер Мэрготройд, но Смайли то ли намеренно, то ли по оплошности не ответил на скрытый вопрос мистера Мэрготройда, да и старший инспектор не стал заострять на этом внимание.

Далее последовал еще один бумажный носовой платок, тщательно заглаженный острым треугольником, как и полагалось для верхнего кармашка пиджака, и частично выпачканный кровью.

– Мы тут предположили, а не направлялся ли он на вечеринку. – Мистер Мэрготройд на сей раз на отклик и не надеялся.

– Уголовно-оперативный отдел на проводе, сэр, – выкрикнул кто-то из передней части фургона.

Старший инспектор беззвучно нырнул во тьму, оставив Смайли с унылым мистером Мэрготройдом.

– Вы специалист в какой-то области, сэр? – спросил тот после долгого и внимательного изучения гостя.

– Нет. Вряд ли, – тотчас откликнулся Смайли.

– Из министерства внутренних дел, сэр?

– Увы, и не из министерства. – Смайли кротко покачал головой, чем и вовсе загнал Мэрготройда в тупик.

– Начальство немного обеспокоено интересом прессы, мистер Смайли. – В фургоне показалась голова старшего инспектора. – Похоже, сейчас прибудут журналисты, сэр.

Смайли быстро покинул фургон и, оказавшись на аллее, встретился с ним взглядом.

– Вы были очень любезны, – кивнул Смайли. – Благодарю вас.

– Рад служить, – ответил офицер.

– Вы, случайно, не помните, в каком кармане у него лежал мел? – вдруг уточнил Смайли.

– В пальто, левый карман, – не без удивления ответил старший инспектор.

– А как его обыскивали – вы не могли бы мне еще раз рассказать, как, вы полагаете, это происходило?

– Они либо очень торопились, либо просто не потрудились его перевернуть. Стали на колени возле, принялись искать бумажник, вытащили кошелек. При этом что-то обронили. И тут решили, что с них хватит.

– Благодарю вас, – снова произнес Смайли.

А через секунду, выказав при его дородной фигуре сноровку, уже исчез среди деревьев. Но старший инспектор успел посветить фонариком ему в лицо, чего из осмотрительности до сих пор не делал. И с профессиональной наблюдательностью вгляделся в легендарные черты, хотя бы для того, чтобы в старости поведать внукам, как Джордж Смайли, уже находившийся к тому времени в отставке, шеф Секретной службы, однажды ночью явился из леса, дабы поглядеть на какого-то иностранца, умершего при малоприятных обстоятельствах.

«Да, тут, пожалуй, не одно лицо, – размышлял старший инспектор». Во всяком случае, создавалось такое впечатление, когда свет от фонарика упал не прямо, а снизу. Скорее, галерея лиц, этакое лоскутное одеяло, составленное из разных возрастов, людей и профессий. «Даже, – подумал офицер, – и из разных верований».

«Лучшего профессионала я не встречал», – заметил не так давно старик Мендел, бывший начальник старшего инспектора, за дружеской кружкой пива. Мендел, ныне такой же отставной сыщик, как и Смайли, знал, о чем говорил: он, как и старший инспектор, не любил этих чудил-дилетантов, вечно всюду сующихся и притом скрытных. Однако Смайли, добавил Мендел, – другой. Это лучший, просто превосходный куратор из всех, кого когда-либо встречал Мендел, а старик Мендел знал, что говорил.

«Собор», – пришел к выводу старший инспектор. Вот что он такое – собор. Он построит на этом проповедь в следующий раз, когда придет его черед. Собор, созданный в противоречивые эпохи, в противоречивых стилях и убеждениях. Чем больше инспектор вынашивал этот образ, тем больше он ему нравился. Надо будет, придя домой, проверить на жене: человек – это архитектурное творение Господа, моя дорогая, вылепленное рукою разных эпох, бесконечное в своих устремлениях и своем разнообразии... Но тут старший инспектор сдержал полет своей фантазии и разгул риторики. «Может быть, все вовсе и не так, – подумал он. – Может, друг мой, мы поднялись слишком высоко».

Ему бросилась в глаза и еще одна особенность лица Смайли, которую не так-то просто забыть. Позже он указал на это старику Менделу, как рассказал ему и многое другое. Лицо было мокрое. Сначала он решил, что это от росы, но если от росы, то почему же его собственное лицо совсем сухое? Видимо, это не от росы и не от расстройства. Такое случалось и с самим старшим инспектором и с любым, даже самым крутым парнем из команды, – постепенно откуда-то накатывало, и он, как ястреб, следил за симптомами. Обычно состояние это проявлялось, когда речь шла об избиениях детей, о нападении на них, об изнасиловании малолетних, и ты вдруг понимал тщетность всех своих усилий. Никаких истерических рыданий, никакого битья в грудь кулаком и вообще никакого представления. Нет. Ты просто закрывал лицо руками и обнаруживал, что оно мокрое, и ты думал, какого черта, чего же ради умер Христос, если он вообще умер.

«И когда на тебя нападает такое, – сказал себе старший инспектор, чувствуя дрожь по всему телу, – самое лучшее взять денька два отгулов и отправиться с женой в Маргейт, иначе – опомниться не успеешь, как начнешь кидаться на людей, так что можно и покалечиться».

– Сержант! – рявкнул старший инспектор.

Бородатый полицейский предстал перед ним.

– Включить огни, вернуть все в норму, – приказал патрон. – И попроси инспектора Хэллоуиза подойти сюда и доложить. Живо!

Глава 4

Они впустили его, сняв цепочку с двери, и принялись расспрашивать еще прежде, чем он снял пальто, – коротко и пристрастно. На трупе были какие-нибудь улики, Джордж? Что-либо, указывающее на связь с нами? Бог мой, сколько же времени вы на это ухлопали! Ему показали, где можно вымыться, забыв, что он уже знает. Смайли посадили в кресло, и он так и сидел – скромный и уже ненужный, в то время как Оливер Лейкон, главный префект Уайтхолла по связи с разведкой, мерял шагами вытертый ковер, подобно человеку с неспокойной совестью, а Лодер Стрикленд повторял все снова и снова пятнадцати разным абонентам в пятнадцати разных вариантах по старому телефону в дальнем углу комнаты: «В таком случае переключите меня обратно на полицейскую связь, девушка, немедленно», – порой грубо, порой заискивающе, в зависимости от ранга и костюма собеседника. Встреча со старшим инспектором происходила, казалось, век тому назад, а на самом деле прошло всего десять минут. В комнате пахло нестиранными пеленками и застоявшимся сигаретным дымом, и находилась она на верхнем этаже многоквартирного дома в эдвардианском стиле, стоявшего в каких-нибудь двух сотнях ярдов от Хэмпстедской пустоши. Перед мысленным взором Смайли развороченное лицо Владимира сливалось с бледными лицами живых, хотя лицезрение смерти не вызвало у него шока, а было воспринято лишь как подтверждение того, что его собственное существование подходит к концу, что он живет уже вопреки природе. Он уже ничего не ждал. А сидел, точно старик на сельском вокзале, который смотрит, как мимо проносится экспресс. И вспоминает, как ездил раньше.

«В общем, такое – не редкость для любой критической ситуации, – думал он: все галдят наперебой, никто не занимает центрального положения. Один говорит по телефону, другой мертв, третий вышагивает из угла в угол. Несмотря на нервозную обстановку, ничего не происходит, как при замедленной съемке».

Он принялся осматриваться, пытаясь сосредоточиться на чем-то другом. Побитые огнетушители, предоставленные министерством общественных работ. Колючие коричневые диваны – пятна на них стали немного заметнее. Но конспиративные квартиры, подумал Смайли, не то что старые генералы, – они не умирают. И даже не исчезают.

Внимание Смайли привлекли свидетельства хозяйского гостеприимства, оказываемого агенту, словно их выставили, чтобы оживить посетителя, которого уже не оживишь. Смайли мысленно произвел опись. В ведерке с растаявшим льдом – бутылка «Столичной», любимой водки Владимира. Селедка в банке. Маринованные огурцы, купленные поштучно и уже завядшие. Непременная буханка черного хлеба. Как и все русские, которых знал Смайли, старик редко пил водку без такого хлеба. Две водочные стопки из магазина «Маркс и Спенсер» – могли бы быть чище. Коробка русских папирос – не вскрытая; если бы Владимир пришел, то выкурил бы немало: при нем не было папирос, когда он умер.

«При Владимире не было папирос, когда он умер», – повторил про себя Смайли и мысленно сделал зарубку – завязал узелок на память.

Невообразимый грохот вывел Смайли из раздумий. Мостин, молодой парень, уронил на кухне тарелку. Лодер Стрикленд тотчас обернулся, требуя тишины, у телефона. Но она уже снова воцарилась. Что там, собственно, Мостин готовит? Ужин? Завтрак? Пирог с тмином для поминок? И что он за человек? Кто такой этот Мостин? Смайли пожал его влажную, дрожащую руку и тут же забыл, как он выглядит, – помнил только, что он молодой. И однако же он каким-то образом знал Мостина – во всяком случае, знал людей этого типа. «Мостин – это наша беда», – безоговорочно решил Смайли.

Лейкон, продолжавший вышагивать, вдруг остановился:

– Джордж! У вас встревоженный вид. Не стоит. Мы никоим образом не засвечены. Никто из нас!

– Я не встревожен, Оливер.

– У вас такой вид, точно вы себя в чем-то упрекаете. Я же вижу!

– Когда агенты погибают... – произнес Смайли, но не докончил фразы, да Лейкон и не стал дожидаться, когда он договорит.

Он снова зашагал – человек, занимающийся лечебной ходьбой, которому надо пройти не одну милю. «Лейкон, Стрикленд, Мостин, – думал Смайли под неумолчную барабанную дробь абердинского говора. – Один – доверенное лицо кабинета министров, другой – связной Цирка, третий – перепуганный парень. Почему здесь нет тех, кого это касается? Почему нет куратора Владимира, кем бы он там ни был? Почему нет Сола Эндерби, их шефа?»

Смайли пришли на ум несколько строк Одена, запомнившихся еще с тех времен, когда ему было столько же, сколько сейчас Мостину. «Восславим того / что стоит по вертикали / хотя ценим того / что по горизонтали». Или что-то в этом роде.

«И почему он здесь? – мучился неразрешимым вопросом Смайли. – Прежде всего, почему здесь я? Из всех сотрудников я для них еще больший мертвец, чем старик Владимир».

– Не желаете ли чаю, мистер Смайли, или что-нибудь покрепче? – бросил сквозь открытую кухонную дверь Мостин.

«Интересно, – подумал Смайли, – он от природы такой бледный?»

– Только чай, спасибо, Мостин! – резко развернувшись, откликнулся Лейкон. – После шока чай безопаснее. С сахаром, верно, Джордж? Сахар восстанавливает потерянную энергию. Страшное было зрелище, Джордж? Как все это для вас ужасно.

«Нет, это не было ужасно, это была правда, – мелькнуло в голове Смайли. – Владимира застрелили, и я видел его мертвым. Наверно, вам тоже следовало на него посмотреть».

Должно быть, не в силах оставить Смайли в покое, подошел Лейкон с другого конца комнаты и теперь смотрел на него умными непонимающими глазами. Человек сентиментальный, импульсивный, но без внутренней пружины, он выглядел как рано постаревший мальчик с нездоровым гноящимся рубцом на шее – там, где воротничок рубашки натирал кожу. В этот предутренний, отведенный для молитвы час черный жилет и белый воротничок создавали впечатление, что он – в сутане.

– Я ведь с вами едва поздоровался, – жалобным тоном произнес Лейкон, словно обвинял Смайли. – Джордж. Дружище. Господи Боже мой.

– Здравствуйте, Оливер.

Но Лейкон продолжал стоять, глядя на него сверху вниз, склонив набок вытянутую голову, словно ребенок, изучающий насекомое. Смайли вспомнил взволнованный телефонный звонок Лейкона два часа назад.

* * *

– Случилось ЧП, Джордж. Вы помните Владимира? Джордж, вы проснулись? Вы помните старого генерала, Джордж? Он еще жил в Париже?

– Да-да, я помню, – ответил Смайли. – Да, Оливер, я помню Владимира.

– Нам нужен кто-нибудь, связанный с его прошлым, Джордж. Кто-нибудь, кто знал его привычки, может опознать его, притушить возможный скандал. Нам нужны вы, Джордж. Да ну же, Джордж, проснитесь.

Он и старался проснуться. Как старался и переместить трубку к уху, которое лучше слышит, и сесть на чересчур широкой для него одного кровати. Но тем не менее растянувшись на необжитой стороне, где раньше спала его сбежавшая жена, так как у той стороны стоял телефон.

– Вы хотите сказать, что в него стреляли? – уточнил спросонья Смайли.

– Почему вы не слушаете меня, Джордж? Его застрелили насмерть. Сегодня вечером, Джордж, да проснитесь же, вы нужны нам!

* * *

Лейкон снова отошел, покручивая на пальце кольцо с печаткой, словно оно вдруг стало ему тесно. «Вы мне нужны, – подумал Смайли, глядя на то, как Лейкон вышагивает по кругу. – Я люблю вас, я ненавижу вас, вы мне нужны». Эти апокалипсические заявления напомнили ему Энн, которая говорила вот так же, когда оказывалась без денег или без любовника. «Главную смысловую нагрузку во фразе несет имя существительное или субъект, – размышлял он. – Не глагол и, уж во всяком случае, не дополнение или объект. Эго, требующее пищи. Я им нужен – но зачем? – снова задумался он. – Чтобы их утешить? Отпустить им грехи? Что такое они совершили, чтобы им понадобилось мое прошлое для возмещения ущерба, нанесенного их будущему?»

А в глубине комнаты Лодер Стрикленд уже разговаривал с Властями, вытянув руку в фашистском салюте.

– Да, шеф, он в этот момент с нами, сэр... Я скажу ему, сэр... Совершенно верно, сэр... Я передам ему... Да, сэр...

«Почему шотландцев так притягивает все таинственное? – не в первый раз за всю свою карьеру подумал Смайли. – Механики на кораблях, администраторы в колониях, шпионы... Исторически укоренившаяся в шотландцах ересь влечет их поклоняться чужим богам», – решил он.

– Джордж! – неожиданно громко произнес Стрикленд, так что имя Смайли прозвучало как приказ. – Сэр Сол самым теплым образом приветствует вас, Джордж! – Он повернулся кругом, все еще держа в вытянутой руке трубку. – В более спокойное время он должным образом выразит вам свою признательность. – И снова в трубку: – Да, шеф, Оливер Лейкон тоже со мной, как и лицо, занимающее аналогичное положение в министерстве внутренних дел, – в данный момент он беседует с комиссаром полиции по поводу нашей бывшей заинтересованности в покойном и подготовки заявления для печати.

«Бывшей заинтересованности», – тотчас отметил Смайли. Бывшей заинтересованности в человеке с развороченным лицом и без папирос в кармане. Зато с желтым мелом. Смайли открыто уставился на Стрикленда: отвратительный зеленый костюм, ботинки из свиной кожи, обработанной под замшу. Единственное, что изменилось, – появились рыжеватые усики, правда, не как у военных, наподобие тех, что носил Владимир.

– Да, сэр, «личность, исчезнувшая из жизни и представляющая исторический интерес», сэр. («Это точно, – заметил про себя Смайли. – Исчезнувшая из жизни, вычеркнутая, забытая».) Очень точно подмечено, – продолжал Стрикленд. – И Оливер Лейкон предлагает включить эту формулировку слово в слово в заявление для прессы. Я попал в точку, Оливер?

– Чисто исторический, – раздраженно поправил его Лейкон. – А не исторический. Нам меньше всего это нужно! Чисто исторический интерес. – И он пересек комнату с явным намерением посмотреть в окно на занимавшийся рассвет.

– Эндерби по-прежнему у руля, Оливер? – поинтересовался Смайли, обращаясь к спине Лейкона.

– Да, да, Сол Эндерби, ваш старый противник, по-прежнему у руля и творит чудеса, – нетерпеливо отозвался Лейкон. Он дернул занавеску, и она сорвалась с крючков. – Правда, работает не в вашем стиле, но почему, собственно, он должен следовать вам? Он сторонник Атлантического союза. – Теперь он принялся поднимать раму окна. – Нелегко работать при таком правительстве, надо вам сказать. – Он сильнее нажал на ручку. Ледяной холод обдал колени Смайли. – Слишком много приходится работать ногами. Мостин, где же чай? Мы ждем его, похоже, уже целую вечность.

«Всю нашу жизнь», – продолжил за него Смайли.

В гору, фыркая, взбирался грузовик – заглушая гул мотора, до Смайли снова донесся голос Стрикленда, который никак не мог договорить с Солом Эндерби.

– Мне кажется, в прессе не следует уж слишком его принижать, шеф. В подобных случаях главное – ровность тона. Даже если личной жизни, как в данном случае, касаться опасно. Важно, чтобы ничего не проскользнуло о настоящем. О, верно, безусловно, верно, шеф, правильно... – И, продолжая льстиво гундосить, оставался, однако, настороже.

– Оливер... – произнес Смайли, теряя терпение. – Оливер, вы не станете возражать, если...

Но Лейкон был из тех, кто говорит, а не слушает.

– Как Энн? – рассеянно спросил он, растопырив локти на подоконнике, обращаясь к окну. – Надеюсь, с вами и все такое прочее? Не в бегах? Боже, до чего я ненавижу осень.