Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Н. Бавина

Лицом к лицу пред пропастию темной

Став на космическую точку зрения, можно сказать, что существует бесконечное множество миров, бесконечное множество рядов как телесного, так и духовного приспособления, бесконечное множество субъективных миров, т. е. представлений мира, бесконечное множество рядов опыта и реагирования. Карл Дю Прель. «Философия мистики»
…испуг души его перед всем чудесным и катастрофическим… Н. Бердяев
Ховард Филлипс Лавкрафт родился 20 августа 1890 г. в американском городе Провиденс, штат Род-Айленд. Не по летам развитой мальчик освоил азбуку, когда ему было два года, и в четыре уже бегло читал. В нем рано пробудился интерес к наукам, и в возрасте всего лишь шестнадцати лет он начал постоянно печататься в «Провиденс Трибьюн» со статьями по астрономии. Из-за некрепкого здоровья, послужившего причиной его ранней смерти в 1937 г., болезненной застенчивости и нелюдимости он редко отлучался из родного города, к которому испытывал сильнейшую привязанность и где прожил всю жизнь.

Его литературная карьера началась в 1923 г. с появлением новеллы «Дагон» в одном широко известном журнале. В оставшиеся ему четырнадцать лет жизни его рассказы о таинственном и ужасном шли непрерывной чередой; среди них ставшие классикой жанра «Крысы в стенах», «Сторонний», «Натурщик Пикмэна», «Краски из космоса», «Зов Ктулху», «Кошмар Данвича», «Нашептывающий во мраке», «Наваждающий тьму» и другие. Несмотря на довольно удачное течение литературной карьеры, Лавкрафт нередко терзался сомнениями в подлинной ценности многих своих новелл, в их способности оказывать воздействие на читателя, и ему настолько удавалось заражать своими сомнениями других, что некоторые его вещи, причем из лучших (например, «Хребты безумия»), были напечатаны только после его смерти. Причина этого таилась, по преимуществу, в особенностях его натуры визионера и затворника, ощущавшего себя мучительно изолированным от людей, в общении предпочитавшего живому слову переписку. Множество мотивов, встречающихся в его творчестве, восходит к исключительно ярким сновидениям — очевидно, не будет натяжкой назвать их визиями, — которые посещали его всю жизнь. Этим объясняется особенность его стиля, с одной стороны, и ощущение подлинности некой реальности, которую он описывает, с другой. Реальность эта, не постижимая обычным набором чувств, «незримое простому глазу задальнее», и диктует ту особую манеру письма, скорее косвенно намекающую, чем прямо показывающую, стремящуюся, по словам другого духовидца, дать почувствовать «сквозь необычные сочетания слов, сквозь эти образы, почти лишенные очертаний, наличие такой реальности».

«Это внутреннее пространство, — по определению Джеймса Болларда, американского фантаста, также исследующего человеческую природу через символ и миф, — та территория, где внешний мир действительности и внутренний мир души сходятся и сливаются», или, по словам К. Г. Юнга, «те пограничные области psyche, которые развертываются в таинственную космическую материю». Интерес к пограничным состояниям сознания является, очевидно, признанием того, что «неизжитые и неизведанные космические энергии со всех сторон наступают на человека и требуют с его стороны зрячей, мудрой активности». Для обыденного же научного и философского сознания этот космический план жизни остается закрыт. К слову, Кингсли Эмис в своей книге «Новые карты ада» (1960) — путеводителе по «несусветному» миру научной фантастики — упоминая о Лавкрафте, находит нужным сказать лишь то, что он более чем созрел для курса психоанализа. Можно попытаться взглянуть на произведения Лавкрафта и с точки зрения глубинной психологии, предлагающей весьма конструктивный подход при анализе творчества, обращенного к бессознательному и часто напрямую оперирующему его символами.

Трансперсональный опыт, обретаемый в ходе глубинного исследования психики, свидетельствует, что границы между человеком и остальной вселенной не неизменны; при глубокой саморазведке индивидуального бессознательного происходит нечто, по своему эффекту напоминающее лист Мёбиуса. Индивидуальное развертывание психики оборачивается процессом событий, происходящих в масштабах целого космоса, раскрываются связи между космосом и индивидуальностью. Для персонажей Лавкрафта лист Мёбиуса разворачивается, если можно так сказать, в обратную сторону: обращение к космосу, попытки овладения его тайнами и мудростью ввергают их в глубины собственного бессознательного. В этом смысле образ звездных небес, некоей области космической мудрости, и является у Лавкрафта визуализацией особой природы бессознательного. Эту его природу, практически в тех же образах, схватывает интроспективная интуиция, сознание, направленное на самое себя, например, в психомифе Урсулы К. Ле Гуин «Звезды внизу»: «Звезды, отраженные в глубокой воде… золотой песок россыпью в черноте земли». Хотя и психомифы Ле Гуин не представляются уже собственно литературой, поскольку призваны решать не чисто эстетическую задачу, все же в данном случае речь еще идет об интуиции художественной. Но вот то, что здесь является метафорой, дается как актуальная реальность в опыте-переживании другого порядка: «…в глубине своего существа мальчик знал, что уже обладает той свободой, которую ищет. Это открылось однажды ночью, когда ему едва минуло девять лет. В ту ночь небо со всеми своими звездами вошло в него, повергнув его замертво наземь», — читаем в жизнеописании одного из современных индийских Учителей. Высоты оборачиваются глубинами, и герои Лавкрафта завязают в «тине глубин» («Я погряз в глубоком болоте» — Пс. 68: 3), в порождаемой умом грязной жиже греховных мыслей, во тьме своего бессознательного. И стремятся они, как правило, во все большую тьму и глубь, не в состоянии, очевидно, противиться соблазну зияющих высот, парадоксов психики. Одного за другим начинает их влечь назад, в прошлое, в лоно предков, к первоначальной нераскрытости, «по ту сторону». По воле обстоятельств или по собственной воле, они оказываются в том единственном месте, где может решиться их судьба: или в городке у моря, как в рассказе «Празднество» и «Тень над Инсмутом», или под сенью вековечных лесов, как в «Кошмаре Данвича», в повести «Затаившийся у порога» и в рассказе «Серебряный ключ». Море у Лавкрафта, как бы постоянно присутствующее на периферии зрения, — это mare nostrum с его «тиной глубин», стихия хаоса и разрушения — пучина бессознательного. Подземельными коридорами в бездны моря уходит, следуя вековому завету предков, герой «Празднества» и, став свидетелем ужасных чудес, не постигаемых телесным зрением, столкнувшись с сознанием, не стесненным костяком головы, и встретив червя гложущего, едва не теряет рассудка, потому что дневному, более косному, заполненному предметностями уму нету хода в те «нехоженые, непроходимые места».

Рэндольф Картер («Серебряный ключ»), отличающийся от других персонажей Лавкрафта своей большей внутренней целостностью (он представляет собой не только «сознательное я», в нем как будто интегрированы и другие компоненты психики) и могущий быть названным, с некоторым основанием, alter ego автора, а не только одной из его масок, — этот Картер, разуверившись в культуре и рациональном мышлении, «излагающем действительность в точных терминах», вполне обдуманно обращается вспять, «к первоначальной нераскрытости, невыявленности, простоте и элементарности духовной жизни». Оставив городскую механизированную цивилизацию, где внутренняя жизнь природы «закрыта на ключ», он углубляется в мистический ландшафт своего детства, нисходя к общему истоку. И здесь — «плата за вход: ваш рассудок». Нужно нарушить знакомую перспективу восприятия «сознательным я», должна произойти дезориентация мира: «все забыть, все потерять, чтобы все стороны смешались, утратив свой абсолютный характер, сделались относительными, чтобы направление… движения было единственной координатой мира, и то все время колеблющейся». В поисках «внутреннего пространства» так же поступает один из персонажей Дж. Болларда: повернув несколько раз наобум, он просто теряется среди расположенных правильными рядами огромных бетонных «кубиков». Опыт, в сущности, не новый — чтобы себя найти, надо себя потерять. Когда Рэндольф Картер в лесу, «сбившись, забрел чересчур далеко», он и вернулся в дом своего детства и к себе самому — мальчику, который на десятом своем году через глубокий подземельный грот (со знаменательным названием «Аспидова нора», относящим его к области хтонического и поддерживающим мотив дерева — мировой оси, в чьих корнях таится хтонический змей) сумел уйти, опять-таки увязая в жидкой грязи «тины глубин», покрывающей дно грота, — уйти туда, где дракон бессознательного, «облюбовывающий пещеры и темные места», еще не принесен в жертву.

Замечание П. Флоренского о том, что «символы не укладываются на плоскости рассудка, структура их насквозь антиномична», как нельзя лучше описывает противостояние «этого» и «иного» мира, выстроенное по вертикали Лавкрафтом. То закрытое, без окон, пространство на колокольнице, где Роберт Блейк находит Сияющий Трапецоэдр («Наваждающий тьму»), уводит его не только в глубины космоса, но и в пучины собственной психики; ту же функцию исполняет и другое замкнутое пространство в рассказе «Кромешные сны», где герой одержим желанием попасть на чердак с крысами, расположенный прямо над его головой. На внутреннюю соотнесенность этих замкнутых, тесных пространств, дающих, однако, выход в безграничность космоса, с тесной черепной коробкой и зияющей в ней бездной духа, намекают две метафоры, вольно или невольно реализованные в тексте. Это rats in the attic (крысы на чердаке) и bats in the belfry (летучие мыши на колокольне), аналогичные русскому «чердак не в порядке». В рассказе «Наваждающий тьму» образ колокольницы-головы дополнительно усиливается образом «громадного туловища» церкви. И в том и в другом рассказе герой с интересами и наклонностями странного свойства и, главное, постоянно мыслящий в одном направлении и тем как бы настраивающий в резонанс разные порядки бытия, проникнув в это замкнутое пространство, переживает парадоксальное состояние их сингармоничности — взаимосвязанности и взаимозависимости, — раздельно-слитое существование «этого» и «иного» миров. О том, в какие именно области духа проникает герой Лавкрафта, о том, что речь идет опять-таки о «тине глубин», дают понятие миазмы, неизменно сопутствующие подобным прорывам, ядовитое дыхание преисподней. В замечательной своей поэтической выразительностью новелле «Музыка Эриха Занна», где скрипач своей игрой порождает вибрации, стабильно поддерживающие резонанс двух порядков бытия (своего рода черный вариант одержимости музами — ведь «художник остается открытым духу, с какой бы стороны тот ни влиял на него»), злосмрадием проникнута вся улочка, на которой происходит действие.

Другим способом вхождения в иное бытие для многих персонажей Лавкрафта являются сон и сны («По ту сторону сна»). С мистическим опытом древнеиндийских Учителей, говоривших, что в глубоком сне человек равен Вселенной, перекликается современный трансперсональный опыт, свидетельствующий, что «в определенных условиях оказывается возможной пространственная идентификация с любым объектом универсума, включая весь космос». Визионеры Лавкрафта рано или поздно сталкиваются с трансперсональными размерностями психики и, хотят они того или нет, отправляются в «путешествие за пределами мозга». Опыт переживания двойной реальности для них мучителен: дневной, оперирующий предметностями ум отвергает ночные откровения, даже когда будто бы находятся доказательства — ожоги нездешнего солнца на лице и руках, необъяснимое зловоние, источаемое одеждой и волосами; но само это психическое напряжение порождает стресс, действующий как спусковой механизм. Принять же рассудком эти визии как реальные не равнозначно ли признанию того, что «кошмары — это щели ада? И страшные сны переносят нас в ад в буквальном смысле слова?» Когда ведется речь о снах, посещающих героев Лавкрафта, подразумевается, что они «кромешные»; когда речь о прорывах в иное бытие, подразумевается, что это не божественный космос, а инфернальный хаос (божественный свет, подвергшись инверсии, превращается в скверно пахнущий адский пламень). Что же делает переживание иной реальности однозначно ночным кошмаром, вплоть до присутствия демона, вызывающего кошмар? Освоение иной реальности идет на уровне всего универсума, о чем сигнализируют геометрические символы, «класс мифопоэтических знаков, воплощающих модель мира». Удивительные криволинейные иероглифы, раз захватив, не отпускают внимания профессора Писли, отправляющегося во тьму времен («Тень тьмы времен»). Еще больший геометризм присущ видениям Джилмана: «…иногда Джилман уподоблял неорганическую материю призмам, лабиринтам, скоплениям кубов и плоскостей»; при каждом погружении в «сумеречные бездны» вокруг него «кишели геометрические тела» (как специфические, часто встречающиеся при трансформации сознания визуальные галлюцинации, «цветные геометрические тела», они были названы в 1928 г. Хайнрихом Клювером «констант-формами»), пока наконец геометрический апогей не достигается в видении «безбрежных джунглей диковинных, невероятных шпилей, уравновешивающих друг друга плоскостей, куполов, минаретов, дисков, горизонтально балансировавших на остриях вершин, и бесчисленных объектов еще более дикой конфигурации <…> которые сияли богатством красок в смешанном, почти обжигающем зареве многоцветного неба» (наверное, того самого «неба в алмазах», которое показывала «Люси»: Lucy in the Sky with Diamonds, LSD) и вспышке «невиданного, неземного света, в котором умопомрачительно и нераздельно смешались охра, кармин и индиго». Интенсивное переживание цвета — это также один из компонентов трансперсонального опыта: «калейдоскопическое кружение красок», «сложные узоры павлиньего оперения», или cauda pavonis. Флюоресцирующие, радужные отливы камня, из которого возведен весь город во тьме прошлого, отмечает и профессор Писли. Джилман же переживает еще не только изощрение слуха «до невыносимой противоестественной степени», но и «заметные изменения перспективы»: «…о собственном своем виде судить он не мог, поскольку руки, ноги и торс не попадали в его поле зрения из-за странного нарушения перспективы; но он ощущал, что его физическое строение и способности были как-то удивительно претворены в смещенной проекции, однако не без некоей гротескной связи с его нормальным сложением и свойствами», то есть при путешествии за пределами мозга он не испытывает «ни замешательства, ни дезориентации в отношении идентификации личности». Еще один компонент трансперсонального опыта, получивший название presque vu (почти увиденное; термин, запущенный в оборот также Х. Клювером), содержательно связан с мифологемой, на основе которой Лавкрафт выстраивает свой мир. Это компонент, характеризующий познавательную сторону трансперсонального опыта: чувство пребывания на грани великого прозрения, апокалиптического откровения или неопровержимой истины. Это чувство по отношению к своим математическим выкладкам испытывает Джилман; но на более глубоком уровне это ощущение возможности всеведения и притягивает Джилмана и других персонажей Лавкрафта, включая самых низменных полувыродков, расплачивающихся за служение темным богам предков, к сомну этих Предвечных богов. В центре мироздания оказывается своего рода гностическое божество, не имеющее атрибутов, res simplex («простая вещь» алхимии), «несознающее»: «То, от чего твари обретают свою тварность, есть невидимый и недвижимый Бог, по воле которого рождается понимание».

У Лавкрафта это мифологема Абсолютного Хаоса, «в сердце которого раскинулся незрящий несмысленный бог Азафот, Владыка Всех Тварей, окруженный шаркающим роем своих бездумных и бесформенных плясунов, усыпляемый пронзительным однотонным свистом демонской флейты в безымянных лапах»[1]. Сложная фонетика имени Азафот, по-видимому, не просто призвана способствовать созданию образа, «почти лишенного очертаний», функционируя как «фонетика непонятных слов, которая свободна от навязанных извне понятий — она ведет к образованию самых неожиданных зрительных представлений». Его имя как вседержителя знания можно, кажется, возвести к термину Azoth, которым в «Aurelia occulta» назван Меркурий и который объясняется там следующим образом: «Ибо он есть Α и Ω, сущие везде. Философами он украшен именем Azoth, которое составлено из A и Z латинян, альфы и омеги греков, алефа и тау евреев». В отрывке речь идет о Меркурии, Гермесе Трисмегисте, представляющем собой хтоническую триаду («ибо в камне суть тело, душа и дух, и все же сие есть единый камень»), соотносимую с Троицей, «систему высших сил в низшем»; хоть он и представляет темную половину, он не является злом как таковым, его называют «благом и злом». Из имени Азафот можно вычленить имя египетского бога Тота (Toth), посланника богов, герменевта (истолкователя), указующего путь в мистическом странствии: «Он соделает тебя свидетелем таинств божества и тайн природы». У Лавкрафта этот аспект верховного божества становится отдельной ипостасью: «предстатель, или посланец темных и страшных сил «Черный человек» ведовства и Ньярлафотепа Некрономикона. Встречи именно с ним, с посланцем несмысленного демона-султана Азафота, так панически боится Джилман, начитанный в Некрономиконе, книге ужасающих тайн безумного араба Абдуль Альхазреда. Семантику этого названия уточняет соотнесение ее со сферой necronomic явления телепатии, или события-знамения будущего; в одном из старинных лексиконов определяется как «знаки, упадающие с небес на землю». Сам же безумный араб-чернокнижник, пророчествующий о безднах космоса и духа, представляется как бы темной ипостасью писателя, с дрожью отшатывающегося от края этих бездн.

Прочитанное Джилманом наяву материализуется в его снах, он из последних сил бьется над тем, чтобы отличить реальность яви от реальности сна: «…что, если бегство со снящегося во сне чердака приведет его попросту в снящийся во сне дом — искаженную проекцию того места, куда он стремился?» Страх, знакомый сновидцам, например, у Борхеса — пробудиться «не к бдению, а к предыдущему сну. А этот сон, в свою очередь, заключен в другом». Страшно же потому, что в этом коренится предузнавание:



Мы созданы из вещества
Того же, что наши сны.
И сном окружена
Вся наша маленькая жизнь



А значит, стены, которые городит «эго», защищая «я-концепцию» от «распыляющих космических ветров» — «ибо опасно знать некоторые космические силы и тайны», «опасно слишком много видеть и слышать, чтобы не быть ослепленным и оглушенным», — не фиксированы и не абсолютны. «Сознание… может выйти из привычных границ и включить в себя те элементы глубокого бессознательного, о которых никто при обычных обстоятельствах и не подозревает». Страх наводит вечно маячащая за спиной «сознательного я» Тень, грозящая «сознательному я» одержанием. В тщетной попытке избавиться, «эго» отторгает Тень в виде проекции — Черного человека, посланца черного престола Абсолютного Хаоса, истолкователя и поводыря в мистическом странствии. Антиномичный по своей структуре, он оживает в подсознании Джилмана, выполняя свою функцию поводыря: «…он почувствовал, что в подсознании есть те углы (геометрические. — Н. Б.), которые его наставят, впервые одного и без чьей-либо помощи, на дорогу в нормальный мир». О том же, видно, говорит Гамлет:



…нас безрассудство
иной раз выручает там,
где гибнет глубокий замысел;
то божество намерения наши
довершает, хотя бы ум
наметил и не так…



Но слишком наработан у Джилмана навык ума, чтобы его отношения с Тенью могли быть чем-то иным, кроме одержания. Заполонение сферы сознательного бессознательными содержаниями приводит к переживанию «смерти эго» — безжалостному разрушению всех связей в жизни человека.

Но даже если бы сознание могло, до некоторой степени, интегрировать «психическую» часть проекции, вместе с ней интегрировалась бы и «космическая» часть, поскольку то, что стоит между светом и тьмой, объединяя противоположные полюса, причастно каждой из сторон. А поскольку космос бесконечно огромней нас, то, скорее, мы будем поглощены его «безличным, нечеловеческим духом, единым». «В этих проекциях мы встречаемся с проявлениями “объективного” духа, истинным источником и началом (matrix) психического опыта-переживания, самым подходящим символом для которого служит материя… этот объективный дух, который сегодня мы называем “бессознательным”: неподатливый, как материя, таинственный и ускользающий, он подчиняется законам, столь нечеловеческим или сверх-человеческим, что для нас они кажутся тягчайшим преступлением против человека» (К. Г. Юнг). Именно таким оказывается опыт «космического поглощения» для героев Лавкрафта: Рэндольф Картер, уйдя за Врата Серебряного Ключа, испытывает тотальную аннигиляцию «попадания на космическое дно», когда, миновав миры богов, входит в пустотный Абсолют. Движение его к запредельному («за Вратами») Первоначалу было попятным, возвратным — архаизацией, стремлением «к первоначальной нераскрытости и… простоте», к дезориентации мира; оно шло как разрушение его высокоорганизованной человеческой личности, концом такого пути только и может быть полная аннигиляция, распыление космическими вихрями.

В произведениях Лавкрафта, о которых в основном велась речь, этапы «мистического странствия» обозначены, может быть, наиболее полно. Однако и в других его вещах, и в «малых формах», и даже в незаконченных отрывках отражаются те или иные перипетии глубокой саморазведки (self-discovery). В блестящей новелле «Сторонний» можно выделить как бы два сообщения — мифологическое, о раздельно-слитом существовании «этого» и «иного» миров; и психологическое, о прорыве в сознание бессознательных содержаний. Герой, живущий в абсолютном уединении некоего замка и не в силах более выносить одиночества, решается взойти на башню, которая возносится выше самых высоких деревьев, окружающих замок, в надежде сверху увидеть выход из леса. Добравшись до верхней площадки башни, он выходит из-под земли… на поверхность. Соответственно тому, что мир героя оказывается преисподним миром, он и сам — к вящему своему ужасу — оказывается выходцем с того света. Ощущение головокружительного ужаса и достигается в первую очередь этим неожиданным переключением позиций «верха» и «низа», вызывающим чувство, что земля уходит из-под ног. Кроме того, в свойственной Лавкрафту манере, повествование обрывается в самый момент катастрофы — герой, пораженный ужасом, оставлен лицом к лицу со своей темной половиной.

В рассказе «Краски из космоса» по-своему реализуется средневековое представление о нисходящем с неба и, следовательно, способствующем «возгонке» (сублимации, очищению) зелье. Это «луч или излучение некоей звезды, или ее отбросы, избытки, сбрасываемые на землю» (их также называют «звездный студень» и «ведьмино масло»; это студенистые водоросли, появляющиеся после затяжных дождей). С ним соседствует другое очистительное снадобье — медвяная роса, содержащая алкалоиды спорыньи и действующая, в том числе как психоделик. Соединяя в себе студенистость и способность порождать радужную игру красок, субстанция, занесенная из космоса, производит, однако, действие, прямо обратное очистительному.

Культ «Предвечных» и «Иных Богов» (культ Ктулху), положенный Лавкрафтом в основу его космогонии, оказался в качестве мифологемы настолько конструктивным, что не только сгруппировал вокруг себя целую «школу» авторов (среди которых, правда, ни один не выбился из «учеников» в мэтры), но вошел компонентом в современную мифологию, создаваемую такими, например, писателями, как Фриц Лейбер или Колин Уилсон, также исследующими «внутреннее пространство» — пограничные области психики. По отношению к произведениям Лавкрафта их тексты представляются как бы металитературой. В фантастике «основного русла» (mainstream) приблизительно тем же образом имплицированно действуют «три закона роботехники», сформулированные Азимовым — «робот не может причинить вред человеку…», остальная «робопсихология» вытекает уже из этого. Знаменитый роман английского писателя и философа К. Уилсона «Паразиты сознания» интертекстуально связан с повестью Лавкрафта «Тень тьмы времен». Прежде всего прототипом «паразитов сознания» служат «быстроумцы» (Раса Великих) Лавкрафта, которые, путешествуя во времени в поисках знания, внедряются в человеческое сознание и замещают «эго»; добыв же желанное знание, устраняются, поставив психологические блоки, закрывающие доступ к информационным банкам коллективной памяти. Но они отказывают людям в преждевременном знании не из враждебности, а во избежание катастрофы; тогда как «паразиты сознания» лишают людей высшего знания злонамеренно. Несмотря на различие их функций, и тех и других можно назвать актуализацией бессознательных содержаний. Персонаж романа К. Уилсона д-р Оустин исследует те же самые базальтовые руины, на которые натолкнулся в другой, правда, пустыне профессор Писли, занимаясь разведкой и саморазведкой. К. Уилсон, словно в духе постмодерна, «отыгрывает прием», строя свой роман как полудокументальное произведение, отчет о научных розысканиях д-р Оустина, где ключом к предмету исследований служит «культ Ктулху» (извлекает на свет он, кстати сказать, и египетские источники имени «Азафот»; сам он дает это имя в несколько измененном виде — Абхот). Доклад о Лавкрафте, прочитанный д-ром Оустином в 1999 (NB!) г., порождает мощное общественное движение (в три миллиона приверженцев), ратующее за то, чтобы базальтовые руины, а вместе с ними и Предвечные, были оставлены в покое, ибо предостережению Лавкрафта следует внять; «Здоровый дух в будущем, о прошлом и думать забыть», — написано на знаменах подвижников «против-Кадата». Обывательский здравый смысл, не желающий признавать расового бессознательного, а вместе с тем и огромных латентных возможностей человеческой психики, — постоянный оппонент К. Уилсона, писателя и философа: «Человек — это целый континент, но его самосознание не больше чем садовая полоска при доме… Так называемый “средний человек” слишком робок, чтобы сделать попытку себя проявить. Он предпочитает уют садовой полоски при доме».

У Лавкрафта, надо сказать, «средний человек», тот, кто лишь случайно оказывается затянутым в «смерчеобразное бурление» объективного духа, более чем счастлив бывает вернуться в уют садовой полоски, но отныне и впредь тревожат его сны — эти щели ада. В аду к тому же Лавкрафт не только открывает новые, после него ставшие частопосещаемыми, сайты, он вызывает на дневной свет и некоторых до него неизвестных обитателей преисподних земель — на банкете по поводу Последней битвы добра и зла в канун нового тысячелетия (не обязательно третьего), когда д-р Оустин прочитал свой доклад о Лавкрафте, — Безымянный Ужас, благоухая мускусом чревоземных, прохаживается об руку с натурщиком Пикмэна, в окружении Асмодея, Маски Красной Смерти, Гекаты и других канонических фигур. («Принеси мне голову Прекрасного принца» (1991), роман написан каноническими в свою очередь фигурами: Р. Желязны, new wave, и Робертом Шекли, mainstream).

Сопричастным опыту Роберта Блейка («Наваждающий тьму») становится герой повести Ф. Лейбера «Мадонна тьмы» Франц Уэстен; и его завораживает холм, из окна виднеющийся вдали, в городском наволоке. Писатель и сам, да еще автор макабрических рассказов о сверхъестественном, он быстро схватывает литературные аллюзии, вплетающиеся в переживание им другой реальности. Следя в бинокль за таинственной фигурой, то появляющейся, то исчезающей на вершине холма, он называет ее «Затаившийся на верхушке», произведя бессознательную инверсию лавкрафтовского названия «затаившийся у порога» («верх» и «низ» во «внутреннем пространстве» легко меняются местами). Бессознательную — потому, что сознательную параллель проводит с рассказом «Наваждающий тьму».

Можно и дальше множить примеры того, что за самыми экстравагантными фантазиями Лавкрафта стоит «отдельная реальность»; можно говорить об архаичности его слога (даже в письмах он отдает предпочтение старинным грамматическим формам), который своим строем иногда напоминает строй библейских текстов, требующий известной повторяемости (если и считать его стиль данью лорду Дансейни, которым Лавкрафт восхищался, все же надо сказать, что писать «фантазии в манере Дансейни» он начал до того, как открыл для себя творчество ирландского мэтра). Но рассуждениями не дойти ни до какого места, указуя на которое, можно сказать — вот от чего объемлет душу испуг. Тут нужен опыт другого порядка.


Без ссылок в тексте упоминаются Д. Андреев, А. Ремизов, Н. Бердяев, Д. Жуковский, Ф. Сологуб, Тимоти Лири, Ст. Гроф, Х. Кортасар, К. Кастанеда, У. Шекспир.
Нина Бавина


Ю. Стефанов

Автопортрет на фоне инфернального пейзажа

Многим любителям тайнописи Иеронимуса Босха — даже и тем, кому не посчастливилось побывать в музее Прадо, — знаком огромный трехстворчатый складень мастера из Хертогенбоса, ныне известный под названием «Сады наслаждений», а в XVI веке именовавшийся «Variedad del mundo», «Превратности мира». На правой его створке — странное существо, чьи ступни — две лодки, вмерзшие в темный лед преисподней, ноги (они же и руки) — оголенные и мертвые древесные стволы, продолжающие, однако, свою призрачную жизнь и после смерти: их отростки непомерно долгими искривленными шипами пронзают тело адского монстра — огромное выеденное яйцо. Из-под мельничного жернова, почти касающегося спины чудища, выглядывает его удлиненное лицо, бледное от инфернальной стужи или скуки. Узкие губы растянуты то ли гримасой страдания, то ли саркастической ухмылкой. На жернове-шляпе торчит символ похоти, раздутая малиновая волынка; вокруг нее ведут хоровод демоны и люди, кто одетые, кто нагишом. Пейзаж вокруг кишит многими десятками или даже сотнями фигур: это грешники, терзаемые бесами.

Символика всех этих диковинных с первого взгляда образов достаточно проста. Уже на исходе Средневековья Космос казался художнику обезбоженным и демонизированным. Оба райских древа Книги Бытия превратились в бесплодные колючие подпорки для выеденного Мирового Яйца. А жернов на человеческой голове — напоминание известного стиха из Евангелия: «…кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской».

Лицо странного существа наводит на мысль о портретном сходстве; такие лица не часты на досках Босха. Схожее обличье у блудного сына с небольшого тондо из Роттердамского музея Бойманс ван Бёнинген. Современники великого нидерландского мастера догадывались о том, кого именно он изобразил на правой створке «Превратностей мира». Всего короче и ярче сказал об этом столетием позже испанский поэт Франсиско Кеведо: «Босх поместил в сердцевину своего ада себя самого. Почему? Да потому, что он всегда отказывался верить в существование дьявола».

Отказывался верить — и продолжал живописать Князя Тьмы, его присных и толпы мучимых ими душ, угодивших в преисподнюю. Что же тогда побуждало австрийских и испанских Габсбургов — в их числе был и сам Филипп II — наперегонки коллекционировать его работы? Ведь по нашим понятиям, пусть не сегодняшним, а вчерашним или позавчерашним, им бы следовало спалить этого еретика на костре, сложенном из его собственных работ, благо записанное маслом дерево хорошо горит.

Но католичнейшие владыки Испании, Австрии, Португалии считали фантазии Босха противоядием от козней лукавого, а вот анабаптисты-перекрещенцы и прочие сектанты XVI века громили церкви, где благоговейно хранились и его картины, словно бы далекие от всякой ортодоксальности. Одна из таких трагических сцен воссоздана в «Тиле Уленшпигеле» Шарля де Костера. Иконоборцы потрудились на славу: во всем мире осталось всего десятка полтора подлинных, подписных работ Босха. И можно представить себе, что случилось бы с европейской живописью и словесностью, если бы костры из икон и рукописей горели веками без перерыва, а не вспыхивали раз-другой в столетие. В них погибла бы, разумеется, «Божественная комедия», ведь целая треть ее — сплошное описание инфернальных областей. Такая же участь постигла бы видения Сведенборга и Даниила Андреева (сколько там всякой ереси и чертовщины!). Из «Евгения Онегина» была бы вырезана пятая глава, та самая, где «…мельница вприсядку пляшет и крыльями трещит и машет…», то есть знаменитый «Сон Татьяны». Не поздоровилось бы холстам Врубеля и роману Булгакова…

И уж конечно же, мы никогда не прочли бы творений Ховарда Филлипса Лавкрафта: ведь это тоже исполинский автопортрет на фоне инфернального пейзажа, по сравнению с которым, как пишут некоторые критики, «рассказы Эдгара По кажутся камерной музыкой». Кстати сказать, те фотографии провидца из Провиденса, что помещаются на обложках его книг в карманных изданиях, странным образом напоминают «адский» автопортрет мастера из Хертогенбоса. Я не очень-то верю в уготованное всем и каждому «переселение душ», но впечатляющее подобие обоих лиц о чем-то да говорит… Есть и общие образы, появляющиеся как на досках Босха, так и на страницах Лавкрафта. Оскверненный, заброшенный храм, где завелась нечистая сила. Люди, пляшущие под дудку выходцев из ада. Демонические птицеподобные твари с триптиха «Искушение святого Антония», они же «костоглодные черничи» из повести «Сон о неведомом Кадате». Монстры и мертвецы с того же триптиха, хором читающие некий колдовской требник — уж не тот ли зловещий «Некрономикон», что упомянут во многих рассказах и повестях Лавкрафта?

Его мир еще сильнее расчеловечен и обезбожен, чем вселенная Босха. Закон этого мира — алхимический процесс наизнанку, превращающий живого человека в упыря, столь же страшного, сколь и комического. А топография этого «нового света» — замысловатая система пещер, склепов и отнорков, где происходит аннигиляция духа.

Но главное сходство между двумя мастерами не в этих совпадениях, хотя и они далеко не случайны. Их роднит примерно одинаковый взгляд на силы Зла, тождественные приемы в их обрисовке. Дело в том, что в Средние века, да и в эпоху раннего Возрождения никто из живописцев и поэтов не идеализировал эти силы. Понимая всю их злокозненную суть, они в то же время подчеркивали их гротескность, нелепость, а в конечном счете и нереальность. Они не забывали, что сатана — это карикатура на Бога, обезьяна Бога. Само выражение «вера в дьявола» двусмысленно, оно отдает прелестью. Верить можно «во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым». В демонов не веруют, памятуя о том, что они всего лишь «бесовские духи, творящие знамения» и что негоже «поклоняться бесам». Лишь начиная с XVII века люди, особенно люди так называемого «творческого» склада, стали не только блазниться бесовскими знамениями, но и всячески возвеличивать, идеализировать «творцов» этих знамений, воспевать и прославлять их якобы светоносную природу. Не буду называть имен — они и так всем известны. Босх и Лавкрафт не принадлежали к числу тех, кто видел в духах тьмы прежде всего ангелов, пусть даже и падших. Но если мы остерегаемся называть «сатанистами» иных легковеров, умилявшихся страданиями «изгнанников рая», то нет никакого резона причислять к этому малопочтенному разряду и художников традиционного толка — они-то не дали себя заморочить никакими иллюзиями и знамениями.

Беда Лавкрафта и его героев лишь в том, что они, обитатели «протестантского, прибранного рая» Америки, чувствовали свою богооставленность и мучились от этого. Но их отношение к инфернальному миру было столь же трагично и саркастично, как и их средневековых предшественников.


Юрий Стефанов


Поиски Кадата

Нине Бавиной
Отвратительный сорняк, этот вьюнок. Самый гадкий из сорняков… Душит, цепляется, и не ухватишь его толком  — и у него очень длинные корни. Агата Кристи


У Лавкрафта почти что в каждой вещи
проскальзывает призрачный намек
на сущность трансмутации зловещей,
которой человек себя обрек.


Ведь все его могилы, склепы, норы,
куда загнал себя Адамов род,
по сути дела, те же атаноры,
но с правильностью до наоборот.


Жил-был, допустим, живописец Пикмэн,
чего-то там высокое творя,
но в царстве мертвых человечий лик он
утратил, превратившись в упыря.


Сидит его резинистое тело
на краешке кладбищенской плиты,
и лязгает зубами оголтело,
и с Лавкрафтом беседует на ты.


Вползает в ночь свинцовым взглядом склизким,
вьюнок терзает, вьет себе венок,
на самом приблизительном английском
про кровь долдонит и клянет чеснок.


Вот так и мы  —  жена моя и сам я,
Свинцовый полукарлик-полукрот.
Нигредо, ночь и Лавкрафтова яма  —
Отнорок алхимических пустот.

Юрий Стефанов
Июнь 1995 — август 1996


Ховард Филлипс Лавкрафт

НЕКРОНОМИКОН

Перевод осуществлен по изданиям: Lovecraft H. P. Best Supernatural Stories of H. P. Lovecraft. 1945 Lovecraft H. P. The Dunwich Horror and Other Weird Tales. 1945 Lovecraft H. P. The Dream-Quest of Unknown Kadath. 1970 Lovecraft H. P. The Shuttered Room and Other Tales of Horror. 1971 Lovecraft H. P. The Watchers Out of Time and Others. 1974
Другие боги

 На высотах величайшей земной вершины обитают земные боги и не попускают никому из смертных сказать, что они лицезрели их. Когда-то они обитали на меньших высотах, но люди равнины все поднимались на утесистые и заснеженные склоны, изгоняя богов все выше и выше, пока ныне не осталось самой последней горы. Уходя со старых высот, боги не оставляли никакой приметы своего образа и подобия, за исключением, говорят, одного раза, когда они оставили свой изваянный образ на плоском склоне горы, которую они называют Нгранек.

Но теперь они удалились в неведомый Кадат в холодном пустолюдьи, где не ступала нога человека, и облеклись суровостью, поскольку нет больших вершин, куда отступать перед нашествием человека. Благо, что человеку неведом Кадат в холодном пустолюдьи, иначе он стремился бы нерассудительно подняться на него.

Иногда земные боги испытывают тоску по дому и в тихие ночи наведываются на те вершины, где обитали когда-то, и тихо плачут, пытаясь затеять игры по старинному чину на достопамятных склонах. На одетой белой шапкой вершине Турай люди чувствовали слезы богов, однако думали, что это дождь, и слышали вздохи богов в стенаниях предрассветного ветра в Лерионе. На кораблях-облаках имеют боги обыкновение путешествовать, и умудренные селяне знают легенды, которые велят им держаться подальше от некоторых вершин в те ночи, когда небо заволакивают облака, ибо боги уже не снисходительны, как бывало.

В Ултаре, за рекой Скай, жил однажды старик, жаждавший увидеть богов земли, глубоко познавший семь книг тайной земной премудрости и знакомый с Пнакотскими рукописями далекого и стылого Ломара. Его звали мудрый Барзай, и селяне рассказывают о том, как он взошел на гору в ночь странного затмения.

Барзай знал о богах так много, что ведал самое их житие-бытие, и разгадал столько их тайн, что его самого почитали за полубога. Это он был мудрым советчиком жителей Ултара, когда они приняли свой удивительный закон, запрещающий убивать кошек, и он сказал юному кумирослужителю Аталу, куда уходят черные кошки в полночь в канун Св. Иоанна. Барзай глубоко проник в премудрое знание земных богов и возымел желание взглянуть на их лики. Он полагал, что великие тайные познания богов защитят его от их гнева, и поэтому решился взойти на вершину высокой и утесистой горы Хатег-Кла в ту ночь, когда там будут боги.

Хатег-Кла стоит в каменистой пустыне далеко за Хатегом, в чью честь она названа, и вздымается, как каменная фигура в молчаливом храме. Над вершиной ее всегда дышат скорбью туманы, ибо туманы суть воспоминания богов, а боги любили гору Хатег-Кла, когда в стародавние времена обитали на ней. Земные боги часто наведываются на Хатег-Кла на своих кораблях-облаках и насылают бледную дымку на склоны горы, пока, предаваясь воспоминаниям, пляшут на высотах при ясной луне. Селяне Хатега поговаривают, худо-де подниматься на Хатег-Кла, но подниматься ночью, когда бледной дымкой кутаются луна и высоты, — это верная смерть; однако Барзай не внял им, когда пришел из сопредельного Ултара с учеником, юным кумирослужителем Аталом. Атал, всего лишь сын трактирщика, иногда испытывал страх, но отцом Барзая был владыка, обитавший в старинном замке, поэтому народные суеверия не вошли ему в кровь. И он только смеялся над пугливыми поселянами.

Барзай и Атал вышли из Хатега и отправились в каменистую пустыню, вопреки молитвам крестьян, и беседовали о земных богах у своих походных костров по ночам. Много дней были они в пути и в далекой дали видели неприступную высоту Хатег-Кла с ее ореолом скорбных туманов. На тринадцатый день подошли они к одинокому подножию горы, и Атал обмолвился о своих страхах. Но Барзай был стар и учен и страха не ведал, так что смело прокладывал путь вверх по склону, по которому не взбирался ни один человек со времен Сансу, поминаемого со страхом в тронутых тленом Пнакотских рукописях.

Путь шел по утесам и грозил пропастями, кручами и камнепадами. Потом похолодало и пошел снег, и Барзай с Аталом часто скользили и падали, прокладывая и вырубая дорогу крепкими палками и колунами. Под конец воздух потерял свою плотность, и небо изменило свой цвет, и путникам сделалось трудно дышать, но они брели все вверх и вверх, дивясь на причудливость картины и потрясаясь при мысли о том, что произойдет на вершине, когда выйдет луна и все окутает бледная дымка. Три дня взбирались они все выше и выше, стремясь к крыше мира, потом раскинули лагерь, чтобы дождаться, когда луна затянется дымкой.

Четыре ночи было безоблачно, и луна проливала холодный свет сквозь тонкие скорбные туманы вокруг молчаливой вершины. Потом, на пятую ночь, которая пришлась на ночь полнолуния, Барзай разглядел далеко на севере несколько густых облаков и остался бодрствовать вместе с Аталом, чтобы следить за их приближением. Пышные и величественные, плыли они лениво и неспешно вперед, располагаясь вокруг вершины высоко над соглядатаями и укрывая луну и вершину от глаз. Долгий час они соглядатайствовали, а дымка все наволакивалась, и заслон облаков делался все плотнее и неспокойнее. Барзай был умудрен премудростью земных богов и в оба уха прислушивался, когда раздадутся известные звуки, но Атала пробрало холодом дымки и восторгом и жутью ночи, и он весьма устрашился. И когда Барзай начал взбираться выше и манить его с нетерпением, Атал долго мешкал, прежде чем последовать за ним.

Столь густой оказалась дымка, что идти было трудно, и хотя Атал наконец последовал за Барзаем, он едва различал его зыбкую фигуру в мутном лунном свете. Барзай опережал все больше и как будто, несмотря на свой возраст, поднимался намного легче Атала, не страшась крутизны, которая лишь сильному и безоглядному человеку не показалась бы слишком отвесной, и не препинаясь у широких черных расселин, которые Атал едва мог перепрыгнуть. И так они исступленно взбирались через утесы и пропасти, оскальзываясь и спотыкаясь, и по временам их обуревал почтительный ужас перед неоглядностью и грозным молчанием суровых ледяных вершин и немых гранитных круч.

Внезапно Барзай, одолевая ужасный утес, который как будто выпячивался вперед и преграждал путь любому скалолазу, не получившему наития от земных богов, куда-то пропал, Атал оставался далеко внизу, прикидывая, что ему делать, когда он достигнет этого места, как вдруг с удивлением заметил, что стало светлее, словно надоблачные высоты и залитое лунным светом сходбище богов были очень близки. И пока карабкался к выпяченному утесу и светлеющему небу, он испытал страхи более убийственные, чем те, которые когда-либо знал. Потом сквозь туман на высотах он услышал голос Барзая, кричавшего в исступленном восторге:

— Я слышал богов. Я слышал, как боги поют, предаваясь разгулу на Хатег-Кла! Голоса земных богов известны Барзаю-Пророку! Туман сквозистый, и луна яркая, и я увижу, как боги неистово пляшут на Хатег-Кла, которую любили, когда были молоды. Мудрость Барзая сделала его более великим, чем земные боги, и перед его волей их чары и препоны ничто, Барзай улицезрит богов, гордых богов, скрытных богов, богов земли, которым претит вид человека!

Атал не слышал голосов, которые слышал Барзай, но теперь он был близко к выпяченному утесу и высматривал в нем уступы для ног. Теперь голос Барзая сделался пронзительнее и громче:

— Туман совсем сквозной, и луна отбрасывает тени на склон; голоса земных богов высокие и неистовые, они боятся пришествия Мудрого Барзая, который более велик, чем они… Свет луны то пропадает, то появляется, когда земные боги в пляске застят луну, и я увижу пляшущие силуэты богов, которые скачут и истошно вопят при луне… Свет меркнет, и боги боятся…

При этих словах Атал вдруг ощутил призрачную перемену в воздухе, словно законы земли преклонились перед законами более величественными, ибо, хотя путь шел в кручу, подниматься сделалось пугающе легко и выпяченный утес почти не создал преграды, когда он его достиг и рискованно пополз по горбатому боку. Свет луны странно угас, и когда Атал ринулся вверх сквозь туманы, он услышал, как Мудрый Барзай вопит в сгущении теней:

— Луна не светит, и боги пляшут в ночи; ужас царит на небе, ибо луну постигло затмение, не предреченное ни в каких книгах — ни людей, ни земных богов… Волшба без названия творится на Хатег-Кла, ибо вопль напуганных богов обратился в смех, и ледяные склоны бесконечно возносятся в черноту небес, куда я погружаюсь… Хей! Хей! Наконец-то! В полумгле я лицезрею богов земли!

И тогда Атал, головокружительно взлетая вверх по невообразимым кручам, услышал в темноте гнусный смех, перемешанный с криком, какого не слыхал ни один человек никогда и нигде, если только не во Флегетоне несказанных кошмаров; с криком, в котором отдавались ужас и мука целой наваждаемой призраками жизни, сплавленные в один жесткий миг:

— Другие боги! Другие боги! Боги наружной кромешной тьмы, охраняющие немощных земных богов!.. Отвернись… Возвращайся. Не смотри! Не смотри! Отмщение пропастной бесконечности… Окаянная, проклятая бездна… Милосердные боги земли, я падаю в небо!

И когда Атал зажмурил глаза и заткнул уши и прянул вниз, вспять той пугающей тяги неведомых высот, на Хатег-Кла грянул тот ужасный раскат грома, что перебудил добрых поселян на равнине и честных горожан Хатега, Нира и Ултара и по чьей вине они увидели сквозь облака то странное затмение, не предреченное ни в одной книге. И когда луна наконец вышла, Атал был в безопасности у нижнего края снегов, вдали от глаз земных или других богов.

А в тронутых тленом Пнакотских рукописях говорится, что Сансу не нашел ничего, кроме бессловесного льда и гранита, поднявшись на Хатег-Кла, когда мир был молод. Однако мужчины Ултара, Нира и Хатега, сокрушившие свои страхи и в поисках Мудрого Барзая взобравшиеся днем на ту наваждаемую призраками кручу, обнаружили удивительный и великанский символ в пятьдесят локтей шириной, словно выбитый в голом камне резцом какого-то исполина. И символ был подобием того, который ученые книжники разобрали из той пугающей части Пнакотских рукописей, недоступной прочтению из-за своей древности. Вот что они обнаружили.

Мудрого Барзая они не нашли и так и не смогли убедить святого кумирослужителя Атала помолиться за упокой его души. Более того, по сей день жители Ултара, Нира и Хатега боятся затмений и молятся по ночам, когда горная вершина и луна затягиваются бледной дымкой. И поверх туманов на Хатег-Кла земные боги иногда пляшут, предаваясь воспоминаниям, ибо знают, что они в безопасности; они любят являться с неведомого Кадата в кораблях-облаках и затевать игры по старинному чину, как игрывали, когда земля была новой, а люди не пытались штурмовать недоступные кручи.

Празднество

 Вдали от дома я был под властью чары восточного моря. В сумерках я слышал, как оно билось о скалы, и знал, что оно расстилается как раз за холмом, где криворослые ивы извиваются ветвями на фоне разволакивающегося неба и первых вечерних звезд. И я брел по неглубокому снежному новопаду, вдоль по дороге, одиноко взбирающейся вверх, где среди деревьев мерцал альдебаран, потому что праотцы призывали меня в старый город за холмом — в тот стародавний город, которого я никогда не видел, но о котором часто грезил.

Наступила пора зимнего солнцеворота, который люди зовут Рождеством, хотя знают в тайная тайных души, что он старше, чем Вифлеем и Вавилон, старше, чем Мемфис и человечество. Наступила пора зимнего солнцеворота, и я пришел наконец в древний город у моря, где жили мои родичи, которые справляли празднество в те стародавние времена, когда праздновать его было заказано, и где они и детям своим заповедали справлять празднество раз в сто лет, чтобы не забывалась память об изначальных тайнах. Мои родичи — древний род, и древним мой род был уже тогда, когда три сотни лет назад эта земля заселялась. И были они чужаки, потому что темнокожими беглецами пришли они с полуденной стороны с ее садами дурманно пахнущих орхидей и говорили на другом языке, прежде чем выучились наречию голубоглазых рыбаков. И теперь их, рассеянных по свету, связывали лишь обряды таинств, не внятных никому из живущих. Я был единственным, кто в эту ночь возвращался в древний рыбацкий город, как повелевало предание, ибо только одинокие и бедные наделены даром памяти.

Потом за вершиной холма я увидел Кингспорт, простирающийся в студеных сумерках; заснеженный Кингспорт с его старинными флюгерами и шпилями, гребнями крыш и дымовыми вытяжками печных труб, причалами и мостками, ивами и погостами; беспредельными лабиринтами крутых, узких, кривых улиц и головокружительной, увенчанной церковью крутизной в центре, которую не посмело тронуть и время; бесконечной путаницей домов в колониальном стиле, нагроможденных и раскиданных так и сяк, то выше, то ниже, словно в беспорядке разбросанные детские кубики; с его выбеленными зимой двускатными кровлями и фронтонами, над которыми реяла седая древность; с его окнами веером и мелкими оконницами, загоравшимися одно за другим в холодной полумгле, чтобы присоединиться к Ориону и вековечным звездам. И об утлые причалы билось море; берегущее свои тайны, испоконное море, из которого в стародавние времена вышел род людской.

У дороги на перевале поднималась еще более высокая круча, голая и открытая всем ветрам, и я увидел, что это могильник, где черные надгробия отвратительно торчали из снега, словно сгнившие ногти великанского трупа. Дорога, не отмеченная отпечатком ничьей ноги, была очень одинокой, и временами мне чудилось далекое жуткое поскрипывание, словно от виселицы на ветру. В 1692 году повесили четверых моих родичей за колдовство, но где именно, я не знал.

Когда дорога, петляя, стала опускаться по склону со стороны моря, я прислушался, не слышно ли веселого вечернего шума в деревне, но ничего не услышал. Тогда я вспомнил о празднике и ощутил, что этот издавна пуританский народ вполне мог придерживаться рождественских обычаев, незнакомых мне и обильных молчаливой молитвой, у домашнего очага. После того я не старался ловить звуки веселья или найти попутчиков и продолжал свой путь мимо безмолвных, освещенных изнутри деревенских домов и сумрачных каменных стен туда, где вывески старинных лавок и приморских таверн скрипели на соленом ветру и уродливые дверные молотки в порталах с колоннами поблескивали вдоль обезлюдевших немощеных переулков при свете, теплившемся в задернутых шторами окошках.

Я смотрел карты города и знал, где найду дом и очаг моих родичей. Было сказано, что я буду узнан и привечен, ибо в народе предание живет долго. Итак, я поспешил через Бэк-стрит и Сёркн-кёрт и, перейдя по свежему снегу единственную в городе целиком вымощенную брусчаткой улицу, вышел туда, где позади городских торговых рядов начинался Грин-лэйн. Старинные карты все еще оставались в силе, и я не испытывал никаких затруднений; хотя в Аркхэме мне, должно быть, солгали, сказав, что туда подходит трамвай, поскольку я не видел проводов над головой. Рельсы бы все равно скрыло снегом. Я порадовался, что надумал идти пешком, так красиво белела деревня с холма; а теперь мне не терпелось постучаться у нашего родного порога, седьмой дом налево по Грин-лэйн, старинная островерхая крыша и выступающий над улицей второй этаж, вся постройка до 1650 года.

Когда я подошел к дому, он был освещен изнутри, и по ромбовым клеткам оконниц я понял, что он почти не изменился — такой же, как был исстари. Верхняя часть нависала над узкой, с проросшей травой улицей, едва не касаясь нависающей части дома напротив, так что я оказался почти в туннеле, и совсем не нападало снега на низкий каменный порог. Тротуара не было, но двери многих домов располагались так высоко, что к ним вели двойные пролеты лестниц с чугунными перилами. Это был странный пейзаж, и поскольку я вовсе не знал Новой Англии, то никогда не видал ничего подобного. Хотя вид мне и нравился, я бы наслаждался им больше, будь на снегу отпечатки ног, и люди на улицах, и одно или два окна, не задернутых шторами.

Когда я постучал дверным чугунным молотком, мне сделалось почти страшно. Некоторый страх, возможно, копился во мне на почве странности моего наследия, и суровости холодного вечера, и необычности тишины в этом древнем городе с удивительными обычаями. И когда на мой стук ответили, мне сделалось совсем страшно, поскольку я не слышал шагов до того, как дверь, скрипя, отворилась. Но в страхе я пребывал недолго: покойное лицо стоявшего в дверях старика в шлафроке и шлепанцах меня успокоило; показав знаками, что нем, он начертал затейливое и древнее приветствие стилом по навощенной дощечке.

Он поманил меня за собой в низкую, освещенную свечами комнату с массивными стропилами и темной, чопорной, скудной мебелью семнадцатого столетия. Прошлое представало здесь вживе, поскольку ни одна из его примет не отсутствовала. Был объемистый камин и прялка, за которой ко мне спиной сидела согбенная старуха в просторной шали и глубоком чепце и, невзирая на праздничную пору, молчаливо пряла. Дом был как будто проникнут неопределенной сыростью, и я подивился, что в камине не пылает огня. Скамья-ларь с высокой спинкой стояла против ряда задернутых шторами окон по левую сторону и, казалось, не пустовала, но наверное я не знал. Что-то не понравилось мне в том, что я увидел, и я снова ощутил былой страх. Страх этот возрастал от того, чем прежде умалялся, ибо, чем больше я вглядывался в покойное лицо старика, тем больше сама эта покойность ужасала меня. Глаза все так и смотрели в одну точку, и кожа слишком уж отзывалась воском. Наконец я уж не сомневался, что это и не лицо вовсе, а дьявольски хитроизготовленная личина. Но дряблые руки в странных перчатках писали радушные слова по навощенной дощечке, говорившие, что мне предстоит подождать, пока меня не поведут на празднество.

Указав мне на стул и стол с грудой книг, старик удалился из комнаты; и когда я засел за чтение, то обнаружил, что книги тронуты пылью и тленом веков и что в их числе фантастические «Чудеса науки» старого Морристера, ужасные «Sadnscismus Triumphatus» Джозефа Глэнвила, отпечатанные в 1681 году, убийственная «Daemolatria» Ремигиуса, набранная в Лионе в 1595 году, и, что хуже всего, непоминаемый «Некрономикон» безумного араба Абдуль Альхазреда в запрещенном латинском переводе Олауса Вормиуса — книга, которую я никогда не видел, но чудовищные слухи о которой знал.

Никто не заговаривал со мной, но я слышал поскрипывание уличных вывесок на ветру и жужжание прялки, колесо которой молчаливая старуха в чепце все вращала и вращала. И сама комната, и люди, и книги отдавали чем-то очень болезненным и вызывали во мне дурные предчувствия, но старое предание праотцов призывало меня на странные пиршества, и я настроился ожидать необычных вещей.

Итак, я попытался читать и вскоре, трепеща, весь ушел в то, что обнаружил в окаянном «Некрономиконе», некую мысль и некое сказание, слишком тошнотворные, чтобы их принимал здравый смысл и рассудок; однако окончательно мне сделалось не по себе, когда почудилось, будто одно из окон против скамьи с высокой спинкой, словно украдкой, закрылось. Закрылось оно как бы вслед некоторому жужжанию, которое не было жужжанием старухиной прялки. Однако то ли это было, то ли нет, ведь старуха вертела прялку изо всех сил, и раздавался бой древних часов.

Вскоре я потерял ощущение, что в комнате присутствуют люди; и читал напряженно и с содроганием, когда старик вернулся обутый в сапоги и одетый в свободное старинное платье и уселся на той самой скамье, где я не мог его видеть. Это было поистине нервное ожидание, и святотатственная книга у меня в руках делала его вдвойне таковым.

Когда же пробило одиннадцать, старик поднялся, бесшумно проскользнул в угол к громоздкому резному комоду и достал два плаща с капюшонами; один из которых накинул сам, другим окутал старуху, оборвавшую свое равномерное прядение. Потом они оба двинулись ко входной двери; старуха, вихляя всем телом, едва ползла; старик же, после того как забрал ту самую книгу, которую я читал, поманил меня за собой, низко надвинул капюшон на свою неподвижную личину.

Мы вышли на улицу в безлунные и кривые хитросплетения этого неимоверно древнего города; вышли, когда огни в задернутых шторами окнах начали гаснуть один за другим, и Сириус, называемый также Собачьей звездой, ощерился на сонм укутанных в плащи с капюшонами фигур, молчаливо хлынувших из каждой двери и собиравшихся в чудовищные шествия по той и по этой улице, мимо поскрипывающих вывесок и допотопных фронтонов, крытых соломой крыш и окон с ромбовыми клетками оконниц; процессии извивались почти отвесными улочками, где ветхие дома наседали друг на друга и оседали друг с другом заодно; процессии ползли открытыми церковными дворами и погостами, и ныряющие фонари светили там жуткими кривыми созвездиями.

Среди этих затаивших молчание сонмищ я следовал за своими безгласными провожатыми — задеваемый локтями, которые казались противоестественно мягкими, теснимый грудями и животами, которые казались ненормально податливыми, но так и не увидев ни одного лица и не услышав ни одного слова. Все выше и выше вползали наводящие нездешнюю жуть вереницы, и я понял, что потоки сходятся вместе, стекаясь к чему-то вроде сердцевины кривых улочек на вершине крутого холма в центре города, где громоздилась огромная белая церковь. Я видел ее с перевала дороги, когда смотрел на Кингспорт в только что спустившихся сумерках, и она заставила меня вздрогнуть, потому что Альдебаран в течение мига, казалось, сидел на ее призрачном шпиле, не двигаясь ни туда, ни сюда.

Вокруг церкви было открытое место: с одной стороны погост с призрачными деревьями, а с другой — наполовину мощенная площадь, которую ветер почти оголил, сметая снег, и которую обступали зловеще ветхие дома с островерхими крышами и нависающими фронтонами. Огоньки надгробных свечей плясали над могилами, вырывая из тьмы отвратительные картины, но странным образом не отбрасывая теней. За кладбищем, там, где не было домов, я мог заглянуть за вершину холма и наблюдать мерцание звезд в гавани, хотя город лежал невидимым в темноте. Только изредка жутковато нырял фонарь, ползущий по извилистым уличкам вдогонку всему сонму, теперь безмолвно вливающемуся в церковь. Я дожидался, пока вся толпа не просочится в черный дверной проем. Старик тянул меня за рукав, но я твердо вознамерился войти последним. Переступая порог в неведомое темное кишение храма, я обернулся, чтобы бросить взгляд на мир за порогом, где кладбищенское свечение отбрасывало блеклый отсвет на мощеную вершину холма. При этом я содрогнулся. Ибо, как ни сметало ветром снег, несколько белых клочков у самой двери все же осталось; и мне на миг померещилось, что снег лежал нетронутым, на нем не было отпечатков ног, в том числе и моих!..

Церковь едва освещалась всеми внесенными в нее фонарями, ибо сонмище почти уже все исчезло. Оно текло по проходу между высокими скамьями к откинутым крышкам лазов в подвалы, которые мерзко разинулись под самой кафедрой проповедника, и беззвучно в них уползало. Безмолвно я последовал по истертым ступеням в темную душную погребальницу. Хвост этой плавно выгибающейся вереницы ночного шествия казался весьма ужасным, и когда я увидел, как он, извиваясь, уползает в древнюю гробницу, он показался и того ужаснее.

Потом я заметил в полу погребальницы отверстие, куда и ускользало все сонмище; через минуту мы спускались по грубо тесаным камням узкой винтовой лестницы, сырой и духовитой странным духом, которая бесконечным извоем уходила во чрево холма мимо одноликих стен из потеющих сыростью каменных плит и поветшавшей известки. Это было молчаливое и зловещее нисхождение; не знаю, сколько прошло времени, когда я начал замечать, что ступени и стены изменяются по своей природе, делаясь словно бы вырубленными в толще скалы. Что меня тревожило больше всего, так это то, что мириады шагов не производили шума и не вызывали эха. Спустя века нисхождения я заметил ответвления коридоров или нор, из неведомых укромов темноты выходящих в этот шахтный ствол мрачных тайн. Вскоре они сделались излишне многочисленными, словно нечестивые погребальни, безымянно опасные; их тлетворный дух разложения стал вовсе невыносим. Я понимал, что мы, должно быть, прошли холм насквозь и опустились под самый Кингспорт, и содрогнулся от того, что город может так застареть и очерветь подземным злом.

Потом я увидел мертвенно-бледное мерцание мутного света и услышал скрытный плеск тусклых вод. И снова содрогнулся, ибо мне приходилось не по нраву то, что несла с собой эта ночь, и с горечью пожалел, что праотцы призвали меня на этот древний обряд. Ступени и шахта раздались в ширину, и я услышал другой звук, жидкое, подвывающее пересмеяние звука бессильной флейты; и внезапно предо мной распростерлось необъятное пространство некоего нутряного мира — обширный губчатый берег, освещенный изрыгами зеленовато-белесого огненного столпа и омываемый широкой маслянистой рекой, истекающей из бездн неведанных и негаданных, чтобы слиться с вековечным океаном в его чернейших глубинах.

Почти сомлевший и задохнувшийся, взирал я на тот безблагодатный Эреб великанских поганок, зеленовато-белесого пламени и мрачного водоворота и видел, как сонм капюшонов собирается полукругом у огненного столпа. Это был обряд солнцеворота, более древний, чем человек, и предназначенный его пережить; первобытный обряд обетования весны за снегами; обряд огня и вечнозеленого древа, света и музыки. И в этом стигийском вертепе я видел, как они поклоняются мерзейшему огненному столпу и, загребая пригоршнями клейкую поросль, фосфоресцирующую какой-то хлорированной зеленью, бросают ее в воду. Я видел нечто бесформенно скорчившееся подальше от света, шумно насвистывающее на флейте; и под насвистывание этой твари мне почудилось не по добру приглушенное трепетание в злосмрадной темноте, куда не проникал мой взгляд. Но тот полыхающий столп — вулканически извергающий из бездн незнаемых и неохватных; не отбрасывающий теней, как полагалось бы чистому пламени; покрывающий селитристый камень тошнотворно-зеленой ядовитостью меди, — он устрашал меня больше всего. Ибо во всем этом бурлящем горении не было теплоты, но лишь сырой холод смерти и тления.

Мой проводник, извиваясь, протиснулся прямо к мерзкому пламени и стал совершать по строго заведенному чину обряд перед обращенной к нему полукругом толпой. В определенных местах они кланялись, пресмыкаясь во прахе, особенно когда он воздевал над головой гнусный Некрономикон; и я пресмыкался вместе со всеми, ведь на это празднество меня призвало праотеческое писание. Потом старик подал знак в темноту почти невидимому игроку на флейте, и тот игрок перевел слабое однозвучие своей флейты в более громкий звук в другом ключе, чем и поспешествовал ужасу недуманному и негаданному. Вот тогда-то я и осел почти до подернутой лишайниками земли, пронзенный страхом не от мира сего, вообще не от мира, но лишь от безумных провалов меж звездами.

Из невообразимых чернот позади тлетворного свечения холодного пламени, из подземельных пространств, сквозь которые катит свои маслянистые воды та река, сверхъестественно жуткая, неслыханная и негаданная, появилась с размеренным хлопаньем стая прирученных и вышколенных крылатых тварей, многоличье которых ни здоровый глаз не ухватывал целиком, ни здравый рассудок не удерживал. Они были не совсем враны и не совсем кроты, не сарычи-стервятники, не муравьи, не кровососы-нетопыри и не разобранные по частям люди, но нечто такое, что мне невозможно и не пристало помнить. Они неуклюже хлопали в воздухе перепонками на ногах и крыльях; и как только они подлетали к праздничному сонму, капуцины хватали их, усаживались на них верхом и один за другим отправлялись вдоль погруженных в вечную тень берегов в провалы и галереи безотчетного и безымянного страха, где ядовитые источники питают страшные и прикровенные потоки.

Старуха, расставшаяся со своей прялкой, отправилась со всем сонмом, старик же оставался лишь потому, что я отказался по данному им знаку поймать одну из тварей и оседлать ее, подобно всем прочим. Когда я нетвердо встал на ноги, то увидел, что бесформенный игрок на флейте убрался из виду, но два зверя терпеливо дожидались рядом. Я все не решался, и старик извлек стило и дощечку и начертал, что он истинно заступил место моих праотцев, которые завели обычай справлять солнцеворот в этом древнем месте; что возвращение мое было предопределено и что самые сокровенные таинства еще впереди. Он начертал это очень старинным письмом и, видя, что я все еще колеблюсь, вытащил из складок своей хламиды именной перстень и часы, и то и другое с моим семейным гербом, в доказательство того, что он есть тот, за кого себя выдает. Но это было страшное доказательство, ибо из старинных документов я знал, что часы эти были погребены вместе с моим дедом в четвертом колене в 1698 году.

Тут же старик поднял со лба капюшон, указывая мне на черты семейного сходства в своем лице, но я лишь содрогнулся, потому что был уверен, что это просто бесовская личина. Неуклюжие летуны начинали от нетерпения царапать лишайник, и я видел, что и старик впадает почти в такое же нетерпение. Когда одна из тварей заковыляла было, отступая боком, он быстро повернулся, чтобы ее удержать, но сделал это так резко, что сбил свою восковую личину. И тут, поскольку этот дурной кошмар заслонял мне путь к каменной лестнице, по которой мы сошли вниз, я бросился в маслянистую подземную реку, которая, кипя бурунами, неслась куда-то к морским пещерам; бросился в этот гнилостный сок ужасов земляного нутра, пока неистовость моих воплей не обрушила на меня все могильные легионы тех, кого могут скрывать эти чумные бездны…



В больнице мне сказали, что меня окоченелого нашли на заре в Кингспортской гавани, вцепившимся в плавучую перекладину, которую случай послал мне во спасение. Мне сказали, что вечером на холме я пошел не по той развилке и свалился со скал в Орандж-Пойнт, вот что они вычислили по обнаруженным на снегу следам. Мне было нечего сказать, потому что неправильно было все: и когда в широкие окна виднелось море крыш, где примерно только одна из пяти была древней, и когда с улиц доносился шум трамваев и авто. Меня уверяли, что это и есть Кингспорт, и я не мог отрицать.

Когда я пришел в исступление, услышав, что больница стоит неподалеку от кладбища на Сентрал-Хилл, меня отправили в больницу Св. Марии в Аркхэме, где мне был обеспечен лучший уход. Там мне все пришлось по душе, потому что доктора исповедовали широту взглядов и даже употребили свое влияние на то, чтобы добыть ревностно оберегаемую копию предосудительного Альхазредовского Некрономикона из библиотеки Мискатоникского университета. Они говорили что-то такое о «психозе» и соглашались с тем, что мне полезно освободиться от навязчивых мыслей.

Итак, я прочитал ту ужасающую главу и содрогнулся вдвойне оттого, что поистине она оказалась для меня не новой. Я видел ее раньше, и пусть следы свидетельствуют о чем угодно, а где я видел ее раньше, об этом было бы лучше забыть. В яви нет никого, кто бы мог мне об этом напомнить, но мои дремы исполнены дурного кошмара из-за фраз, которые не решусь цитировать. Приведу только один абзац, изложенный по-английски так, как я сумел передать с неуклюжей вульгарной латыни.

«Пустоты преисподние, — пишет безумный араб, — не предназначены для глаз, которые зрят, ибо дивные их дела суть страшные и ужасные. Проклята та земля, где мертвые мысли живут в новой и необычной плоти; и скверна тот разум, чье седалище не голова. Мудро сказал Ибн Счакабао, что радостна та погребальня, в которую не полагали кудесника, и радостна ночь того города, в котором все кудесники развеяны пеплом. Ибо старая молва говорит, что душа спознавшегося с дьяволом не спешит оставить свой скудельный сосуд, но утучняет и наставляет самого червя сосущего, пока из праха разложения не родится мерзкая жизнь; и тупые земляные могильщики умудряются лукаво на то, чтобы земле досаждать, и раздуваются уродливо, чтобы ее терзать. Огромные язвины протачиваются там, где пор земли должно быть достаточно, и научается ходить тварь, которая должна пресмыкаться».

Музыка Эриха Занна

 С пребольшим старанием разбирался я в картах города, но рю д’Осей так больше и не нашел. И это были не только самые последние карты, ибо названия меняются, и я это знаю. Нет, я рылся в глубокой городской старине и самолично перепробовал все места, как бы они ни назывались, которые могли соответствовать улице, известной мне как рю д’Осей. Но, что бы ни делал, я не могу найти — и это унизительный факт — ни дома, ни улицы, ни даже окрестностей, где в последние месяцы моего скудного существования университетского любителя метафизики услышал я музыку Эриха Занна.

Что у меня отшибло память, это меня не удивляет: самочувствие мое — и физическое, и душевное — было серьезно расстроено в течение всего моего жительства на рю д’Осей, и я припоминаю, что не важивал туда никого из немногих своих знакомых. Но чтобы я не мог найти того места снова, одновременно и необычно, и смущает; ведь оно было в получасе ходьбы от университета и отличалось такими странностями, которые едва ли забудешь, стоит там побывать. Я ни разу не встречал человека, который видел бы рю д’Осей.

Эта самая рю д’Осей лежала за мрачной рекой, зажатой двумя рядами высоких кирпичных амбаров с мутными стеклами, и пересекалась тяжеловесным мостом из темного камня. Над рекой всегда висел полумрак, словно чад от соседних фабрик вечно затмевал солнце. К тому же река издавала зловоние, какого я больше нигде не слыхал и которое вдруг да поможет однажды ее найти, поскольку я должен узнать этот смрад моментально. За мостом шли узкие, мощенные булыжником улочки с поручнями; потом начинался подъем, сперва плавный, а на подступах к рю д’Осей неимоверно крутой.

Другой такой узкой и крутой улицы, как рю д’Осей, я не видывал. Эта почти отвесная круча заказана была для всякого транспорта, в нескольких местах поднимаясь лестничными маршами и заканчиваясь на самом верху высокой, повитой плющом стеной. Тротуар был неровным — то булыжники, то брусчатка, то голая земля с пробивающейся иссера-зеленой растительностью. Высокие дома с островерхими кровлями, неимоверно старые, клонились как попало вправо и влево, вперед и назад. Случалось, супротивная пара, клонясь друг другу навстречу, почти сходилась над улицей, словно арка, застилая прохожим весь свет. Через мостовую от дома к дому перекидывалось над головой несколько мостиков.

Обитатели рю д’Осей оказывали на меня странное впечатление. Сперва я думал, это оттого, что все они были нелюдимы и молчаливы, но потом решил, это оттого, что все они очень стары. Не знаю, как меня угораздило поселиться на такой улице, но я был сам не свой, когда переехал туда. Я живал по разным убогим углам, постоянно выдворяемый за неимением денег, пока наконец не напал на ту развалюху, готовую того и гляди рухнуть, содержавшуюся параличным Бландо. Это был третий дом по улице сверху и порядком выше всех остальных.

Моя комната была на пятом этаже; и единственная на весь этаж с постояльцем, поскольку дом почти пустовал. В вечер своего приезда я услышал странную музыку с мансарды под островерхой крышей и на другой день спросил об этом Бландо. Он стал рассказывать, что это старый немец, скрипач-альтист, немой со странностями, подписывающийся именем Эриха Занна; по вечерам он играл в оркестре какого-то дрянного театра, что и послужило причиной его выбора — он жил в высокой на отшибе мансарде, узкое окно которой являлось той единственной на всю улицу точкой, откуда можно было посмотреть поверх замыкающей стены на склон и панораму вдали.

С того времени я слышал Занна каждую ночь, и хотя он не давал мне спать, не мог отделаться от причудливого обаяния его музыки. Не являясь большим знатоком в этом искусстве я тем не менее был уверен, что ни одна из его композиций не имела ничего общего с музыкой, слышанной мною раньше; и заключал, что как композитор он одарен чрезвычайно оригинальным талантом. Чем дольше я слушал, тем сильнее очаровывался, пока неделю спустя не решился свести знакомство со стариком.

Как-то вечером, когда он шел из театра, я перехватил Занна на лестничной площадке, говоря, что хотел бы с ним познакомиться и побыть у него, когда он играет. Он был маленьким, щуплым, сгорбленным человечком, уродливым, как сатир, с голубыми глазами, почти без волос и в обносках; он будто разом был напуган и рассержен первыми же моими словами. Явное мое дружелюбие, однако, в конце концов смягчило его; он нехотя сделал мне знак подниматься за ним под крышу по темной скрипучей лестнице с расшатанными ступеньками. Его комната, одна из двух в мансарде, была на западной стороне и смотрела на высокую стену, замыкающую верхний край улицы. Огромная по размеру, она казалась еще больше из-за неимоверной пустоты и запущенности. Из обстановки была лишь узкая железная лежанка, умывальник в грязных пятнах, столик, объемистый книжный шкаф, железный пюпитр для нот и три старомодных стула. Нотные листы беспорядочно грудились на полу. Стены из голых досок, похоже, не знавали штукатурки; обилие паутины и пыли придавало всему вид заброшенный и отнюдь не жилой. Красота для Эриха Занна явно жила в космических далях воображения.

Усадив меня жестом, немой старик затворил дверь, замкнул массивный деревянный засов и зажег свечу в придачу той, что принес с собой. Потом он извлек скрипку из потраченного футляра и уселся с ней на менее неудобный из стульев. Он не стал устанавливать нот на пюпитре, а, не предлагая мне выбора и играя по памяти, заворожил меня на целый час созвучиями, никогда мною прежде не слыханными, — наверное, его собственного сочинения. Описать в точности их природу невозможно для несведущего в музыке человека. Это была своего рода фуга с повторяющимися пассажами самого чарующего свойства, но для меня более примечательная полным отсутствием нездешних звуковых вибраций, подслушанных мною из моей комнаты.

Те созвучия неотвязно сидели у меня в памяти, и я часто их напевал про себя или неверно насвистывал, так что, когда музыкант наконец опустил смычок, я попросил его исполнить какие-нибудь из них. Стоило мне приступиться к нему с такой просьбой, как с его сморщенного лица сатира слетели скука и безмятежность, написанные на нем во время игры, и опять показалась та удивительная смесь гнева и страха, которую я заметил, когда заговорил со стариком в первый раз. Снисходя к старческим капризам, я готов был взяться его убеждать и даже попытался пробудить в моем хозяине более прихотливый настрой, насвистав некоторые созвучия из слышанных вечером накануне. Но это продолжалось не дольше минуты, ибо как только немой музыкант узнал насвистываемую мелодию, лицо его передернулось выражением, не поддающимся никакому разбору, и худая старческая рука потянулась зажать мне рот. При этом он выказал и дальнейшую свою эксцентричность, боязливо оглядываясь на единственное зашторенное окно, словно страшась некой интрузии — оглядка, вдвойне нелепая, поскольку высокая и недосягаемая мансарда вздымалась надо всеми примыкавшими крышами, превращая окно в ту одну точку на всей крутой улице, откуда было возможно, как сказал мне консьерж, увидеть через стену верхний ее край.

Брошенный стариком взгляд привел мне на ум фразу Бландо, и я решил окинуть взглядом головокружительную и пространную панораму залитых луной крыш и городских огней за вершиной холма, которая — изо всех обитателей рю д’Осей — открывалась лишь этому вздорчивому музыканту. Я двинулся к окну и отвел было в сторону невзрачные шторы, когда с яростью испуга, еще больше прежнего, немой жилец мансарды снова набросился на меня; на сей раз кивая головой на дверь и нервически силясь обеими руками меня к ней подтащить. Я попросил меня отпустить и сказал этому опротивевшему мне человеку, что тотчас уйду. При виде моего отвращения и обиды собственный его гнев, кажется, поутих и хватка его ослабела, когда он вдруг снова за меня ухватился, на сей раз дружеским образом, и усадил на стул; потом, пройдя с тоскливым видом по комнате к захламленному столику, пустился многословно писать карандашом на том вымученном французском, по которому сразу был виден иностранец.

Записка, наконец мне врученная, призывала к терпимости и прощению. Занн писал, что он стар, одинок и страдает странными страхами и нервным расстройством, связанным с музыкой и другими вещами. Он порадовался, что я услышал его игру, и хотел бы, чтобы я снова пришел и не обижался на его эксцентричность. Но свои фантастические созвучия он не может играть ни при ком и не выносит их слышать ни от кого; как не выносит, чтобы кто-то касался чего бы то ни было в его комнате. До нашего разговора в коридоре он не знал, что в моей комнате слышна его игра, и теперь он просит, не уговорюсь ли я с Бландо и не сниму ли комнату ниже, где бы я не слышал его по ночам. Издержки платы, писал Занн, он бы взял на себя.

Пока я сидел, разгадывая его отвратительный французский, мои чувства к старику несколько смягчились. Он был жертвой физических и нервных страданий, как и я сам, а занятия метафизикой преподали мне душевную доброту. В тишине от окна долетел легкий звук — наверное, ночной ветер стукнул ставнем, — но по неизвестной причине я содрогнулся почти так же мучительно, как и Эрих Занн. Итак, дочитав, я простился с хозяином за руку и отбыл как друг.

На другой день Бландо сдал мне комнату подороже на третьем этаже, между апартаментами престарелого ростовщика и комнатой почтенного обойщика мебели. На четвертом этаже постояльцев не было.

Вскоре я обнаружил, что Занн совсем не такой охотник до моего общества, как мне показалось, пока он убеждал меня переехать с пятого этажа. Он не приглашал меня заходить, а если я и наведывался, выглядел неспокойно и играл вяло. Это происходило всегда по ночам — днем он спал и никого не впускал. Нравиться больше он мне не стал, но мансарда и нездешняя музыка наводили на меня некое странное обаяние. Я испытывал удивительное желание посмотреть из его окна на переливчатый блеск шпилей и крыш, раскинувшихся, наверное, по незримому склону; однажды я взошел на мансарду в часы спектакля, когда Занн отсутствовал, но дверь была на запоре.

В чем я преуспел, так это в подслушивании, когда немой старик играл по ночам; поначалу я прокрадывался на цыпочках на свой прежний пятый этаж, потом осмелел до того, что по последним ступеням взобрался на самую островерхую крышу. Там, на узкой площадке под запертой дверью, часто слышал я звуковые вибрации, исполнявшие меня неизъяснимого страха и трепета — трепета смутного восхищения и лелеющей себя тайны; страшное было не то чтобы в звуках, не в них самих — страшное было в том, что они производили вибрации, дававшие знать о том, чего не бывает на этом земляном шаре, и в том, что с известными промежутками они принимали свойство многоголосия, которое, по моему разумению, едва ли могло быть достигнуто игрой в одиночку. Без сомнения, в Эрихе Занне жил гений неистовой силы. Неделя шла за неделей, игра становилась все необузданней, а старый скрипач впадал все больше в изнеможение и скрытность, так что жалость брала смотреть на него. Теперь он отказывался впускать меня в любое время и сторонился, если нам случалось встречаться на лестнице.

Потом как-то ночью, когда я слушал под дверью, визжащая скрипка разразилась разноголосым хаосом звуков; эта кромешная свистопляска ввела бы меня в сомнение насчет собственного пошатнувшегося рассудка, если бы из-за забранной на засов двери не пришло плачевного подтверждения, что этот кошмар реален — ужасный, нечленораздельный крик, который может издать только немой, испускаемый лишь в минуты самого жуткого страха или тоски. Я стучал снова и снова в дверь, не получая ответа. Потом ждал во мраке площадки, исходя дрожью от холода и страха, пока не расслышал слабых попыток несчастного музыканта подняться при помощи стула. Считая, что он только что пришел в сознание после обморока, я опять застучал, ободряюще называя свое имя. Я слышал, как Занн проковылял к окну, закрыл и ставни и шторы, потом доковылял до двери, мешкаясь, отворил и впустил меня. На сей раз мое присутствие пришлось ему действительно в радость; его искаженное лицо просветлело от облегчения, когда он хватался за мою куртку, как дитя хватается за материнские юбки.

Жалко дрожа, старик принудил меня сесть на стул, сам повалился на другой, возле которого на полу были брошены как попало его скрипка и смычок; некоторое время он бездеятельно сидел, странно покачивая головой, но всем своим видом парадоксально напоминая человека, напряженно и в полном испуге прислушивающегося. В результате как будто удовлетворенный, он пересел на стул у столика, коротко черкнув, передал мне записку, вернулся к столу, где и принялся быстро и безостановочно писать. Записка взывала, во имя сострадания и ради собственного моего любопытства, дождаться, не сходя с места, пока он не даст на родном немецком полного отчета обо всех чудесах и страхах, которые обстояли его. Я ждал; перо немого так и летало.

Должно быть, час спустя, когда я все еще ждал, а лихорадочные писания старого музыканта все еще продолжали страница за страницей ложиться на бумагу, я увидел, как Занн привскочил, словно дало о себе знать некое ужасающее потрясение. Вперившись в занавешенное окно, он с содроганием слушал, и в этом не могло быть ошибки. Потом то ли сам я расслышал, то ли мне почудился звук; звук был, однако, не страшный — скорее, неразличимо тонкая и бесконечно далекая музыкальная вибрация, заставлявшая думать, что играют в одном из соседних домов или где-то по ту сторону высокой стены, за которую мне так и не удалось заглянуть. Действие, оказанное им на Занна, было ужасным, ибо, роняя перо, он внезапно поднялся, схватился за скрипку и разодрал ночь самыми неистовыми каденциями, какие когда-либо исходили из-под смычка.

Бесполезно было бы описывать игру Эриха Занна в ту страшную ночь. Ничего более ужасного я никогда не слышал, кроме того, теперь я мог видеть выражение его лица и понимал, что движет им чистый страх. Он старался наделать шума, от чего-то отгородиться, что-то от себя отвести, заглушить, но что именно, я не имел представления, хоть и чувствовал — оно внушало бы ужас и трепет. Игра становилась все затейливей, исступленней, истеричней, тем не менее до последнего сохраняя то высокое качество гениальности, которым, безусловно, обладал удивительный старик. Я узнал мелодию — это была необузданная венгерка, пользующаяся у публики популярностью, и мне пришло в голову в эту минуту, что я первый раз слышу, чтобы Занн играл сочинение другого композитора.

Выше и выше, неистовей и неистовей слезный вой отчаянной скрипки. Музыкант исходил противоестественным потом и кривлялся, как обезьяна, все так же с безумным выражением лица уставясь на зашторенное окно. В бешеном напряжении всех его жил я почти видел тень сатиров и вакханок, пляшущих и вьющихся бездумно сквозь клокочущие пучины хмары, дыма и огненных сполохов. А потом мне послышалась мелодия более пронзительная и ровная, которая исходила как будто не от скрипки — спокойная, мерная, глумливая мелодия из далекой дали на западе.

Тут, на завывающем ночном ветру, который разгулялся снаружи, словно в ответ неистовой музыке в доме, загрохотал ставень. Истошно кричащая скрипка Занна превзошла самое себя, издавая звуки, какие, думается, она не способна издать. Ставень застучал громче, открылся и стал колотиться об окно. Потом от настойчивых ударов стекло разлетелось вдребезги, и в комнату ворвался ледяной ветер, от которого затрепетало свечное пламя и разлетелись листки со стола, исписанные Занном, пытавшимся выдать свой страшный секрет. Глядя на Занна, я понял, что он за гранью здравого разумения. Голубые глаза выпучились из орбит, остекленелые и невидящие, и неистовая игра превратилась в бессмысленное, механическое, кошмарное беснование, на которое перо не даст и намека.

Внезапный порыв, сильнее остальных, подхватил рукопись и полетел с ней к окну. В отчаянии я поспешил за листками, но их сдунуло прежде, чем я подоспел к разбитым оконным переплетам.

Тут я вспомнил о своем старом желании посмотреть из окна, единственного на рю д’Осей, откуда можно увидеть склон по ту сторону и простиравшийся внизу город. Было очень темно, но должны были, как всегда, гореть городские огни, и я ожидал их увидеть в дожде и урагане. Однако, когда я посмотрел сквозь это высокое узкое окно, посмотрел при потрескивающем свечном пламени и безумно завывающей в лад с ночным ветром скрипке, я не увидел распростертого внизу города и дружелюбно поблескивающих огней на знакомых улицах, но лишь черноты безграничных пространств, неисповедимый универсум, полный движения и музыки и не знающий подобия на земле. И пока я стоял так, в ужасе глядя в окно, ветер задул обе свечи в древней каморке под крутым кровельным скатом, оставив меня в лютой и непроницаемой тьме, где предо мной были хаос и свистопляска, а позади — дьявольское беснование исходившей ночным воем скрипки.

Нетвердо ступая во мраке, не имея возможности запалить свет, я налетел на стол, опрокинул стул и наконец добрался ощупью до того места, где тьма надрывалась убийственной музыкой. Попытки спастись самому и спасти Эриха Занна я не мог не сделать, какие бы силы мне ни противостояли. Раз мне почудилось какое-то леденящее прикосновение, и я завопил, но мой вопль не смог перекрыть чудовищной скрипки. Внезапно из темноты нанес мне удар обезумело снующий смычок, и я понял, что скрипач где-то рядом. Я на ощупь подался вперед, нашарил спинку Заннова стула, потом взял его за плечо и потряс, силясь вернуть его в чувство.

Он не отозвался, и скрипка все визжала, не утихая. Я передвинул руку к его голове, сумев остановить ее механическое покачивание, и прокричал ему в ухо, что мы оба должны бежать от незнаемой ночной нежити. Но он не ответил мне и не умерил неистовства своей неслыханной музыки; по всей же мансарде, в сумятице тьмы и звука, казалось, плясали странные струи ветра. Когда я коснулся рукой его уха, меня передернуло, отчего, я не знал — не знал, пока не задел неподвижного лица, как лед, холодного, застывшего, бездыханного лица, с бесполезно выпученными во мрак остекленелыми глазами. И тогда, каким-то чудом найдя дверь и громадный деревянный засов, я отчаянно ринулся прочь от истукана со стекляшками глаз и мерзопакостного воя окаянной скрипки, ярившейся все больше уже в самое время моего бегства.

Скачками летя по бесконечным лестницам темного дома; опрометью на узкие крутые ступени улицы с покосившимися домами; с грохотом вниз по ступеням и булыжнику к более пологим улицам и смрадной теснине реки; не переводя духа по громадному темному мосту к более широким и здравоносным улицам и бульварам, знакомым нам, — вот те жуткие впечатления, так и не оставляющие меня. И припоминаю, что ветра не было и не было луны и что город мерцал всеми своими огнями.

Вопреки моим престарательным поискам и расспросам, я с тех пор так и не сумел отыскать рю д’Осей. Но я не особенно сожалею об этом и о пропавших убористо исписанных листках, которые одни только и могут пролить свет на музыку Эриха Занна.

Натурщик Пикмэна

 Не думай, что я помешан, Элиот, — полным-полно людей с предрассудками куда страннее. Почему ты не смеешься над дедом Оливера, который ни за что не сядет в авто? Если мне не по нраву эта проклятая подземка, это мое личное дело, и в любом случае мы быстрее доберемся на такси. Нам бы пришлось идти в гору от Парк-стрит, воспользуйся мы подземкой. Я знаю, нервы у меня больше расстроены, чем когда мы виделись в прошлом году, но делать из меня клинический экспонат вовсе не обязательно. Видит бог, причин на это хватает, и мне, я так думаю, еще повезло, что я вообще не лишился рассудка. Ну что за допрос третьей степени? Такая въедливость вроде бы не в твоем духе.

Ну что ж, если тебе просто необходимо все это выслушать, не вижу, почему бы тебя этого лишать. Может быть, тебе и следует знать, ведь ты все писал и писал мне, как сокрушенный родитель, когда прослышал, что я перестал бывать в Клубе художников и начал избегать Пикмэна. Теперь, когда он пропал, я в клуб похаживаю, но нервы у меня уже не те…

Нет, я не знаю, что стряслось с Пикмэном, да и гадать что-то не хочется. Тебе, наверное, приходила мысль, что я был осведомлен в чем-то, чего другие не знали, когда я порвал с ним, — поэтому-то я и не хочу задумываться, куда он подевался. Пускай полиция обнаружит, что сможет, — а может она немного, судя по тому, что они до сих пор не проведали о старой конуре в Норт-Энде, которую он нанимал под именем Питерса. Не уверен, что сам я смог бы снова ее найти, — да и пробовать бы не стал, даже средь белого дня! Да, я знаю или боюсь, что знаю, зачем он ее держал. Я к этому и веду. И, я полагаю, ты поймешь еще прежде, чем я доберусь до конца, почему я не заявляю в полицию. Они попросят меня проводить их туда, но я бы не смог туда вернуться, даже если бы знал дорогу. Там было нечто — и теперь я не могу пользоваться ни подземкой, ни — если хочешь, можешь и над этим посмеяться — спускаться больше в подвалы.

Сдается мне, ты должен был знать, что я порвал с Пикмэном не по тем же дурацким причинам, по каким порвали с ним эти суматошные старые бабы вроде доктора Рида, Джо Миноу и Розуорта. Болезненная мрачность в искусстве не шокирует меня, и когда человек обладает таким талантом, как Пикмэн, я почитаю за честь водить с ним знакомство, невзирая на то, в каком направлении он работает. В Бостоне не бывало художника более великого, чем Ричард Эптон Пикмэн. Я говорил это с самого начала, говорю и теперь и ни на йоту не свернул со своего, когда он выставил ту работу «Упыри угощаются». Как ты помнишь, тогда Миноу и перестал у него бывать.

Понимаешь ли, нужно великое мастерство и великое прозрение Природы, чтобы выдавать такие вещи, как Пикмэн. Любой пачкун, который гонит товар, может как попало наляпать краску и назвать свою мазню «Ночным кошмаром», или «Шабашем ведьм», или «Портретом Сатаны», но только великий художник может добиться, чтобы такая вещь наводила ужас или внушала чувство, что это правда. И все потому, что только настоящий мастер знает подлинную анатомию ужасного или физиологию страха — точные линии и пропорции того рода, которые связуются с дремлющими инстинктами или унаследованными страхами; и правильное соположение цветов в контрастных гармониях и сгущение теней, способное разбередить уснувшее чувство странного. Мне не нужно тебе объяснять, почему от какой-нибудь работы Фюсли берет настоящая дрожь, а дешевая заставка к рассказу о привидениях не вызывает ничего, кроме смеха. Что-то эти ребята уловили — что-то зыбкое, ускользающее от определения, — и это они могут на миг дать почувствовать нам. У Доре это было. У Сайма это есть. И у Пикмэна это было, как не бывало ни у кого прежде и — дай-то бог! — не будет ни у кого впредь.

Не спрашивай меня, что же это они видели. В обычной живописи, знаешь ли, есть огромнейшая разница между живыми, дышащими вещами, написанными с натуры, и теми вымученными поделками, которые коммерческая мелкая сошка гонит по накатанному в мастерских с голыми стенами. Я бы сказал, что настоящий мастер сверхъестественного и потустороннего обладает такого рода воображением, которое создает натурность, то есть из того мира призраков, в котором живет сам, он называет картины, не уступающие картинам реальной жизни. Во всяком случае, он умудряется производить вещи, которые примерно так же отличаются от фантазий со сладкой начинкой имитатора, как работы художника, пишущего с натуры, отличаются от стряпни какого-нибудь плакатиста с заочным образованием. Не дай бог, чтобы я когда-нибудь увидал то, что видел Пикмэн! Ну-ка, давай выпьем, прежде чем углубляться в подробности. Да, меня бы давно уж не было в живых, если бы я хоть раз увидел то, что видел этот человек — если только он был человеком!

Как ты помнишь, сильной стороной Пикмэна были лица. Не думаю, чтобы после Гойи кто-то мог вложить столько сущей дьявольщины в сочетание черт или выверт выражения. А до Гойи, возьми ты этих средневековых ребят, которые делали химеры и горгульи на Нотр-Дам и Мон-Сен-Мишель. Они верили в разные разности — а может, и видели разные разности, ведь в Средние века были свои странные периоды. Я помню, как однажды ты сам спросил у Пикмэна за год до того, как уехал, откуда он, черт подери, набрался таких идей и фантазий. Разве не засмеялся он тебе в ответ, да еще так мерзостно? Отчасти из-за этого смеха Рид и разорвал с ним. Рид, знаешь ли, тогда как раз занялся сравнительной патологией, и его распирало от всей этой высокопарной, «только для посвященных» болтовни о биологическом или эволюционном значении тех или иных психических или физических симптомов. Он говорил, что Пикмэн день ото дня внушал ему все большее отвращение, под конец же просто начал его пугать, якобы черты и выражение лица нашего приятеля начали трансформироваться в таком духе, который ему не по нутру, в духе нечеловеческом. Он много распространялся насчет питания, и, по его словам, Пикмэн должен был быть противоестествен и причудлив в этом до крайности. Ты, полагаю, увещевал Рида, коснись вы этого в переписке, не давать волю нервам и не попускать живописи Пикмэна болезненно влиять на свое воображение. Я это сам ему говорил тогда.

Но имей в виду, что с Пикмэном я порвал не из-за чего-либо подобного. Напротив, мое восхищение им все росло; ведь та его работа «Упыри угощаются» была огромным достижением. Как ты знаешь, в Клубе отказались ее выставлять, и Музей изящных искусств не пожелал принять ее в дар; могу добавить, что и покупать ее никто не соглашался, так что Пикмэн продержал ее у себя дома до тех пор, пока не исчез. Теперь она находится у его отца в Сэлеме — Пикмэн, знаешь ли, выходец из старинного сэлемского рода, и в семье не обошлось без колдуньи, повешенной в 1692 году.

Я завел себе привычку наведываться к Пикмэну частенько, особенно после того, как начал делать наброски к монографии о потустороннем в живописи. Возможно, именно его творчество заронило мне в голову эту мысль, во всяком случае, я нашел в нем неиссякаемый источник материала и всевозможных надумок, когда приступил к писанию. Он показал мне все имевшиеся у него живописные работы и рисунки, включая некоторые эскизы пером и тушью, за которые, я истово верю, его бы вышвырнули из Клуба, если бы члены оного их увидели. Очень скоро я сделался чуть ли не ревностным его поборником и часами, бывало, слушал, как школьник, теоретизирования об искусстве и философские рассуждения, настолько безумные, что, судя по ним, его вполне можно было бы определить в Дэнверскую лечебницу для умалишенных. Мое поклонение вкупе с тем обстоятельством, что люди начинали все больше и больше его сторониться, сделало его со мной весьма доверительным; и как-то вечером он дал мне понять, что, если я человек не слишком болтливый и в меру тонкокожий, он мог бы показать мне кое-что весьма необычное — кое-что посильнее, чем все, вместе взятое, у него дома.

— Вы знаете, — сказал он, — есть вещи, которые не годятся для Ньюбери-стрит, — вещи, которые здесь не у места и которых здесь себе не помыслить. Улавливать обертоны души — это мое занятие, и этого не найдешь среди вульгарных, разбитых по плану улиц на искусственно насыпанной земле. Бэк-Бэй — это не Бостон, это пока еще пустое место, потому что у него еще не было времени, чтобы набраться воспоминаний и привлечь местных духов. Если здесь и есть привидения, то это кроткие привидения соляного болота и мелкой бухточки; а мне нужны человеческие призраки — призраки существ, достаточно высоко организованных, чтобы увидеть ад и понять смысл того, что они видели.

Норт-Энд — вот то место, где художнику надо жить. Если бы кто-нибудь эстетствовал неложно, он бы примирился с трущобами ради отложившихся преданий. Черт побери, приятель! Неужто вам невдомек, что места вроде этого не просто строились, а на самом деле росли? Поколение за поколением жило, чувствовало и умирало там в те времена, когда люди не боялись ни жить, ни чувствовать, ни умирать. Разве вы не знаете, что на Копс-Хилл в 1632 году стояла мельница, а к 1650 году была проложена половина из нынешних улиц? Я могу показать вам дома, которые простояли два века с половиной и больше; дома, которые были свидетелями тому, от чего любой современный дом рассыпался бы в прах. Что современные люди знают о жизни и о силах, стоящих за ней? Сэлемское колдовство вы называете фокусами — готов поспорить, моя прабабка в четвертом колене порассказала бы вам кое-что. Ее повесили на Гэллоуз-Хилл, и Коттон Мэйтер с видом святого взирал на это. Мэйтер, будь он проклят, боялся, что кто-нибудь сумеет вырваться на свободу из этой окаянной клетки однообразия — вот бы кто-нибудь наслал на него тогда чары или попил бы у него кровь по ночам!

Я могу показать вам дом, где он жил, и могу показать другой, куда он боялся входить, не смотри, что красно говорил. Он знал кое-что, о чем не решился писать в своей дурацкой «Magnalia» или в по-детски наивных «Чудесах невидимого мира». Послушайте, вы знаете, что весь Норт-Энд был когда-то изрыт туннелями, по которым определенные люди сообщались с домами друг друга, с погостом и морем? Пусть себе расследуют и преследуют сверху на земле — а под ней изо дня в день творились дела, до которых их руки не доставали, и в ночи смеялись голоса, непонятно откуда!

Да ведь я готов поспорить, приятель, что из десяти домов, построенных до 1700 года и с тех пор не перестраивавшихся, в восьми я смогу вам показать кое-что странное в подвале. Месяца не проходит, чтобы не прочитать, что рабочие обнаружили замурованные кирпичами колодцы или арки, ведущие в никуда, то в одном, то в другом старом полуразрушенном доме, — в прошлом году один такой можно было увидеть с надземки неподалеку от Хэнчмэн-стрит. Были колдуньи — и то, что они вызывали своими чарами; пираты — и то, что они привозили с моря; контрабандисты, каперы, и, скажу я вам, люди умели жить и умели раздвинуть границы жизни, в старое-то время! Мужественный и мудрый знал не единственный этот мир — тьфу! И для сравнения подумать о настоящем — с такими бледно-розовыми мозгами, что даже клуб так называемых художников начинает дрожать и корчиться, если картина превосходит понимание участников какого-нибудь чайного застолья на Бикон-стрит!

Единственная все искупающая сторона настоящего — это то, что оно слишком тупо, чтобы уж очень пристально вглядываться в прошлое. Что на самом деле говорится в путеводителях, и записях, и в картах о Норт-Энде? Ба! Я могу наугад отвести вас в тридцать ли, сорок таких улочек, в целые лабиринты закоулков к северу от Принс-стрит, о которых не подозревает и десяток человек, не считая чернокожих, которые там кишат. Но что эти даго знают об их значении? Нет, Тёрбер, эти ветхозаветные места роскошно грезят, они преисполнены жути и свободны от пошлости, тем не менее нет такого человека, чтобы это понять или употребить на пользу. Или, скорее, есть только один человек — ибо я копался в прошлом не понапрасну!

Послушайте, вас же интересуют такие вещи, ну а если бы я вам сказал, что у меня есть другая мастерская, там, где я могу уловить темного духа древней жути и рисовать такие вещи, о которых даже помыслить не мог на Ньюбери-стрит? Естественно, я ничего не рассказываю этим чертовым старым девам в Клубе — ведь этот Рид, черт бы его побрал, и так уж втихомолку толкует, что я прямо чудовище и несусь с крутой горы обратной эволюции. Да, Тёрбер, я давно решил, что ужасное, так же как и прекрасное, должно писать с натуры, вот я и провел некую разведку в местах, где, как не без причины догадывался, обитает ужас.

Я нанял дом, который, полагаю, не видели, кроме меня и трех человек из ныне здравствующих и принадлежащих к нордической расе. От подземки это не так уж далеко, что касается пространственного измерения, но далеко в глубь веков, что касается пространства души. Я нанял его из-за необычного старого кирпичного колодца в подвале — одного из тех, о которых уже говорил. Хибара того гляди рухнет, так что никто другой не стал бы там жить, и у меня язык не повернется сказать, как мало я за нее плачу. Окна заколочены досками, но мне это только на руку, поскольку для того, что я делаю, дневной свет не нужен. Пишу я в подвале, где инспирация гуще всего, но обставил на нижнем этаже и другую комнату. Владеет домом некий сицилиец, я же нанял его под именем Питерса.

Итак, если вы не против такого дела, я отвезу вас туда сегодня вечером. Думаю, вы получите от картин удовольствие, поскольку, как уже говорил, я дал себе там несколько воли. Это недалекое путешествие — иногда я проделываю его пешком, поскольку не хочется обращать на себя внимание, появляясь в таком месте в такси. Мы можем доехать надземкой от Южного вокзала до Бэттери-стрит, а оттуда рукой подать.

Что ж, Элиот, после таких речей мне только и оставалось, что сдерживать себя и не пуститься бегом, вместо того чтобы пойти шагом к первому свободному такси, попавшемуся нам на глаза. На Южном вокзале мы пересели в надземку и часов в двенадцать сошли с лестницы эстакады на Бэттери-стрит и повернули вдоль старого порта мимо набережной Конституции. Я не следил за перекрестками и не могу сказать, где мы свернули, но знаю, что это был не Гринау-лэйн.

Когда мы свернули-таки, то стали подниматься в полном безлюдье по самой старой и самой грязной улочке, какую мне приходилось видеть в своей жизни, с обветшавшими фронтонами, разбитыми мелкими переплетами окон и древними трубами, чьи полуразрушенные силуэты выступали на фоне лунного неба. Не думаю, чтобы на виду было три дома, которые бы не стояли со времен Коттона Мэйтера — я точно мельком видел по крайней мере два со свесом крыши, и однажды мне почудился островерхий абрис крыши, почти забытой предшественницы мансардных кровель, хотя знатоки древностей уверяют, что в Бостоне их не осталось.

С той улочки, освещенной мутным светом, мы свернули в улочку столь же молчаливую и еще более узкую и совсем безо всякого света и через минуту сделали, как мне в темноте показалось, поворот под тупым углом вправо. Вскоре Пикмэн достал фонарик, и перед нами обнаружилась допотопная дверь о десяти филенках, на вид чертовски изъеденная древоточцем. Отперев ее, он ввел меня в голую переднюю, обшитую тем, что осталось от великолепных панелей мореного дуба — конечно, простых, но волновавших напоминанием о временах Эндроса, Фиппса и колдовства. Потом он провел меня в дверь налево, зажег керосиновую лампу и пригласил располагаться как дома.

Так вот, Элиот, я из тех, о ком обычно говорят «не робкого десятка», но то, что я увидел на стенах этой комнаты, должен признаться, сослужило мне плохую услугу. Знаешь ли, это были его картины — те, что он не может ни писать, ни даже вывешивать на Ньюбери-стрит, — и он был прав, когда сказал, что «дал себе волю». Вот, налей-ка себе еще — я, во всяком случае, себе налью!

Бесполезно пытаться пересказывать, на что они были похожи, потому что страшный святотатственный ужас, неимоверная мерзостность и нравственное злосмрадие рождались из простых мазков, которых никакими словами не описать. Никаких необычных технических приемов, которые мы видим в работах Сиднея Сайма, никаких запредельных сатурнианских пейзажей и лунной плесени, которыми леденит кровь Кларк Эштон Смит. Дальний план в основном составляли погосты, дремучие чащи, скалы у моря, выложенные кирпичом туннели, обшитые панелями старинные комнаты или просто каменные своды подвалов. Кладбище на Коппс-Хилл, которое должно было быть за несколько кварталов от этого самого дома, стало излюбленным местом действия.

Безумие и чудовищность заключали в себе фигуры переднего плана — ведь нездоровая живопись Пикмэна была по преимуществу живописью портретной. Эти фигуры редко изображались полностью по человеческому образу и подобию, но часто в различной степени приближались к человеческому обличью. Большинство их хоть и казалось возможным с грубой прикидкой назвать двуногими, но они как-то заваливались вперед, и в складе их тел просматривалось что-то неотчетливо пёсье. Наверное, на ощупь в них ощущалась какая-то противная резиновая податливость. Брр, как сейчас их вижу! Чем они занимались — ну, не проси меня входить в такие подробности. Обыкновенно они кормились — не буду говорить чем. Иногда их группа была представлена на кладбище или в подземных коридорах, и часто казалось, что они дерутся за свою поживу — или, вернее, добычу, найденную в земле. И какую окаянную выразительность Пикмэн порой придавал незрячим лицам этих кладбищенских трофеев! Иной раз живописалось, как подобная тварь прыгает ночью в открытое окно или припавши сидит на груди у спящего и терзает ему горло. Одно полотно изображало их тесный кружок, сбившийся с лаем вокруг ведьмы, повешенной на Гэллоуз-Хилл, в мертвом лице которой читается близкое с ними родство.

Но не воображай, что отвратительность темы и антуража вызвала у меня дурноту. Я не трехлетний ребенок, видел много подобного и прежде. Это все лица, Элиот, проклятущие лица, плотоядно и слюняво щерящиеся с полотна, как живые! Черт побери, приятель, я думаю, что они и впрямь были живые! Этот мерзкий кудесник оживил краски гееннским огнем, а его кисть оказалась волшебным жезлом, порождающим кошмары! Подай-ка мне графинчик, Элиот!

Одна вещь называлась «Урок» — Господи, прости меня за то, что я ее видел! Послушай, ты можешь себе представить усевшихся кружком на погосте тварей, которым нет названия, горбатящихся и псообразных и научающих малое дитя кормиться, как кормятся они сами? Цена за подменыша — полагаю, ты ведь знаешь это старое предание, как спознавшиеся с нечистой силой подкладывают свое отродье в колыбели в обмен на украденных человеческих младенцев? Пикмэн показывал, что происходит с этими украденными детьми, как они подрастают, — и потом я начал усматривать мерзостное сходство между лицами людей и нелюдей. Со всей болезненностью степеней различия между откровенной нелюдью и выморочным человеком он устанавливал издевательскую преемственность и эволюцию. Эти псообразные развивались из простых смертных!

И лишь я успел задаться вопросом, как он представляет их собственных щенков, подменышей, оставленных людям, как мой глаз наткнулся на полотно, воплощавшее эту самую мысль. Картина изображала интерьер в старинном пуританском духе: комната с тяжелыми стропилами, решетчатые окна, скамья-ларь — одним словом, неуклюжая обстановка семнадцатого века — и семья, рассеявшаяся по комнате, чтобы внимать отцу семейства, читающему из Писания. Все лица, кроме одного, отмечены благородством и благоговением, но на этом одном разлито глумление преисподней. Лицо это принадлежит молодому человеку, тому, кого, без сомнения, считают сыном этого благочестивого отца, но кто по сути является отродьем тех нечистых тварей. Это был их подменыш… И Пикмэн с иронией, перешедшей свои узаконенные границы, придал его чертам весьма уловимое сходство со своими собственными.

К этому времени Пикмэн зажег лампу в примыкающей комнате и, учтиво придерживая для меня дверь, спросил, не желаю ли я взглянуть на его «этюды современной жизни». Я был не в состоянии во всех подробностях высказать свое мнение — от омерзения и страха не находил слов, — но, сдается мне, он вполне это понимал и чувствовал себя в высшей степени польщенным. И послушай, Элиот, клянусь тебе, я не баба, чтобы поднимать вопль из-за того, что мало-мальски отходит от обыденности. Я взрослый человек, в каких только переделках не побывал, а ты достаточно повидал меня во Франции и знаешь, что меня не так-то просто вогнать в дрожь. К тому же я попривык к этим страшным картинам, которые превращали колониальную Новую Англию в нечто вроде продолжения ада. Так вот, невзирая на все это, следующая комната исторгла у меня настоящий вопль, и мне пришлось ухватиться за дверной косяк, чтобы не рухнуть на пол. В той комнате стая упырей и ведьм рыскала в мире наших предков, а в этой ужас проникал в нашу собственную каждодневную жизнь!

Черт возьми, как же этот человек рисовал! Там был один этюд под названием «Случай в подземке», на котором орда гнусных тварей, выкарабкавшись через щель в полу подземки на Бойлстон-стрит из каких-то неведомых катакомб, нападала на людей, сгрудившихся на платформе. Другой изображал пляску среди могил на Коппс-Хилл, а фоном для нее служил современный городской пейзаж. Было сколько угодно видов с подвалами, где сквозь дыры и расщелины между камнями выползали чудища и склабились, скорчившись за бочками или печами, ожидая, когда их первая жертва спустится с лестницы.

На одном отвратительном полотне был представлен, скорее всего, обширный поперечный разрез Бикон-Хилла, где муравьиными полчищами злосмрадная наползуха протискивалась по узким норам, которые язвинами изрывали всю землю. Часто изображались пляски на современных кладбищах; но больше всех прочих меня сразила сцена в неком неведомом склепе, где десятки тварей столпились вокруг того, кто держал известный путеводитель по Бостону и явно читал вслух. Все показывали на один определенный абзац, и каждое из лиц так кривилось в припадочном и раскатистом хохоте, что мне казалось, будто я слышу его дьявольские отголоски. Картина называлась «Холмс, Лоуэл и Лонгфелло погребены в Маунт-Обёрн».

Постепенно вернув себе присутствие духа и заново притерпевшись к дьявольщине и извращенности в этой второй комнате, я начал по пунктам разбираться в причинах своего тошнотворного отвращения. В первую очередь, сказал я себе, эти вещи отталкивают той полной бесчеловечностью и грубой жестокостью, которая свойственна и самому Пикмэну. Этот субъект должен быть непримиримым врагом всего человечества, чтобы так упиваться терзаниями рассудка и плоти и распадом тленной оболочки. Во-вторых, они так ужасны как раз потому, что велики. В них то мастерство, которое убеждает, что мы смотрим на живописное полотно и воочию видим наводящих ужас демонов. Самое странное заключалось в том, что сила его совершенно не в стилизованности или прихотливости манеры. У него нет ни размытости, ни искажений, ни условности — все жизнеподобно и очерчено резкими линиями, детали прописаны с почти мучительной ясностью. Чего стоят одни лица!

То, что мы видим, это не просто художественная трактовка — это сам ад кромешный, изображенный кристально ясно в голой своей объективности. В этом и дело, черт его побери! Этот тип не фантазер и не романтик — он даже и не пытается передавать многоцветное кипение бесплотных мечтаний, но холодно и язвительно отображает некий устойчивый, механистический и прочно укорененный мир ужасного, который непосредственно и бесстрашно наблюдает во всей его кошмарной полноте и яркости. Бог знает что это мог быть за мир или где он углядел тех кощунственных тварей, скоком, шажком или ползком перемещавшихся в нем; но как бы ни сбивало с толку то, откуда почерпнуты его образы, одно было ясно: Пикмэн во всех смыслах слова — и по замыслам, и по исполнению — был последовательным, дотошным и недалеким от научного подхода реалистом.

И вот мой хозяин повел меня вниз, в подвал, где располагалась сама мастерская, и я загодя собрался с духом в ожидании каких-нибудь адских полотен. Когда мы добрались до низа сырой лестницы, он направил луч своего фонаря в угол большого незанятого пространства сразу под ней, обнаружив круглую кирпичную кромку того, что явно было огромным колодцем в земляном полу. Мы подошли поближе, и я увидел, что он был, наверное, футов пяти в ширину, со стенками в добрый фут толщиной и дюймов на шесть выступающими из земли, — старый добрый семнадцатый век, или я очень ошибался. «Вот это, — сказал Пикмэн, — и есть вход в систему туннелей, которыми когда-то был изрыт весь холм». Я обратил внимание, что он не замурован и что крышкой ему служит тяжелое деревянное колесо. Прикидывая, с чем же этот колодец должен быть связан, если фантастические намеки Пикмэна не были чистой риторикой, я поежился; потом повернулся, чтобы подняться вслед за ним на одну ступеньку и через узкую дверь пройти в приличных размеров комнату с деревянным полом, обставленную на манер мастерской. Рабочее освещение давала карбидная лампа.

Недописанные холсты на мольбертах или вприслонку у стен были столь же ужасны, как и дописанные, по ним было видно, с какой дотошностью художник работал. Наброски делались с крайней тщательностью, и карандашные направляющие линии говорили о той миллиметровой точности, с которой Пикмэн выстраивал перспективу и пропорции. Он был великим человеком — я говорю это даже сейчас, зная все то, что знаю. Большая камера на столе возбудила мое внимание, и Пикмэн объяснил, что пользуется ею, снимая сцены для дальнего плана, и потом пишет по фотографиям в мастерской вместо того, чтобы ради того или другого вида таскать за собой свое снаряжение по всему городу. По его мнению, для продолжительной работы фотография ничуть не хуже, чем настоящая натура, и он пользуется ею постоянно.

Что-то во всех этих тошнотворных эскизах и полузаконченных чудовищах, которые осклабились вокруг, не давало мне покоя, и когда Пикмэн неожиданно откинул покрывало с громадного холста, стоявшего у неосвещенной стены, я не смог бы даже ценой собственной жизни удержаться от вопля — второй раз у меня вырвавшегося в ту ночь. Его отголоски все перекатывались под мглистыми сводами этого древнего и попахивающего селитрой подвала, и я с трудом подавил захлестнувшее меня смятение, чтобы не разразиться истерическим хохотом. Боже милосердный! Да ведь я не знаю, Элиот, что там было реальным, а что плодом горячечного воображения. Сдается мне, земля не вынесла бы такой фантазии!

Это был колоссальный и безымянный святотатец с рдеющими красными глазами; в костлявых крючьях лап он держал нечто, бывшее когда-то человеком, и глодал костяк головы, как ребенок грызет леденец. Он как бы полуприсел, и пока я на это смотрел, мне казалось, что в любую минуту он может бросить свою поживу и кинуться на более лакомый кусок. Но даже не дьявольский сюжет, будь он проклят, делал картину нетленным истоком вселенского страха, не он и не эта псообразная остроухая морда с налитыми кровью глазами, приплюснутым носом и мокрыми брылами. И не чешуя на лапах, не тело с налипшей землей, не полукопыта на ногах — ничто из этого, хотя чего угодно на выбор хватило бы, чтобы человек со слабыми нервами сошел с ума.

Исполнение, Элиот, — окаянное, нечестивое, противоестественное исполнение! Как сам я есть живое существо, никогда и нигде я не видел, чтобы полотно было настолько проникнуто самим дыханием жизни. Чудище там соприсутствовало — испепеляющее глазами и гложущее, гложущее и испепеляющее, — и я понял, что только отмена законов Природы могла позволить человеку написать такую тварь не с натуры, не заглянув в ту преисподнюю, куда не заглядывал ни один смертный, не продавшийся дьяволу.

На записанном куске полотна кнопкой удерживался бумажный листок, совсем скрутившийся в трубочку; наверное, фотография, подумал я, по которой Пикмэн собирался писать дальний план, столь же омерзительный, как и тот кошмар, который ему надлежало усиливать. Я потянулся было, чтобы расправить листок и взглянуть, как вдруг увидел, что Пикмэн вздрогнул, словно задетый выстрелом. С того самого момента, как мой потрясенный вопль пробудил непривычные раскаты эха в темном подвале, он прислушивался с особенной напряженностью, и теперь, казалось, его обуял тот страх, хотя и не сравнимый с моим, в котором было больше физического, чем психического. Он вытащил револьвер и, сделав мне знак молчать, вышел и закрыл за собой дверь.

Мне кажется, на миг у меня все отнялось. Я в свой черед прислушивался, и мне почудился слабый шорох частых шагов или стуки откуда-то со стороны, хотя я не смог определить, откуда именно. Мне представились громадные крысы, и я содрогнулся. Потом донеслось какое-то приглушенное громыхание, от которого у меня по всему телу побежали мурашки, — что-то вроде вороватого, копошащегося стука, хотя нечего и пытаться передать в словах то, что я имею в виду. Похоже, что-то тяжелое и деревянное билось о камень или кирпич. Деревянное о кирпич — на что это меня наводило?

Звуки донеслись снова и стали громче. Почувствовалось сотрясение, словно стук деревянного приблизился. После чего последовал резкий и громкий скрип, исторгнутый Пикмэном невнятный набор звуков и оглушительная пальба из шестизарядного револьвера, разряженного театрально, — так укротитель львов палит в воздух ради эффекта. Приглушенный визг или вой и шум падения. Потом снова скрип деревянного о кирпич, пауза, и медленно открывающаяся дверь, при виде которой, признаюсь, я содрогнулся. Появился Пикмэн с дымящимся револьвером, осыпая проклятиями жирных крыс, наводнивших древний колодец.

— Черт их знает, что они жрут, Тёрбер, — ухмыльнулся он, — эти ветхозаветные туннели соприкасаются с кладбищем, и логовом ведьм, и взморьем. Но что бы там ни было, должно быть, они вконец оголодали и всем скопом устремились наружу. Похоже, ваши крики расшевелили их. Лучше держаться поосторожнее в этих старых домах: наши друзья-грызуны — это бич здешних мест, хотя иногда я думаю, что они несомненное благо с точки зрения атмосферы и колорита.

Ну вот, на этом ночное приключение закончилось. Пикмэн обещал показать мне свой дом, и, черт побери, он это сделал. Из путаницы улочек он, кажется, вывел меня в другую сторону, поскольку, завидев первый уличный фонарь, мы обнаружили, что оказались на полузнакомой улице с однообразными рядами идущих вперемежку с многоквартирными коробками старых домов Чартер-стрит, как потом оказалось, но я был слишком взбудоражен, чтобы заметить, что именно на нее мы вышли. Мы опоздали к последней надземке и отправились в центр пешком через Хэновер-стрит. Я запомнил эту дорогу. Мы свернули с Тремонт вверх на Бикон, и Пикмэн расстался со мной на углу Джой, где я опять свернул. Больше мы с ним не виделись.

Почему я порвал с ним? Наберись терпения. Подожди, позвоню, чтобы принесли кофе. Мы изрядно хватили спиртного, но мне все чего-то не хватает. Нет, не из-за тех кошмарных картин, которые мне показал Пикмэн, — впрочем, и их, могу поклясться, было бы достаточно, чтобы сделать его изгоем в девяти из десяти салонов и клубов Бостона, и теперь ты, думаю, не удивишься, почему я держусь подальше от подземки и подвалов. Это из-за одной штуки, которую я обнаружил у себя в пальто на другое утро. Свернувшаяся в трубочку бумага, приколотая к страшному холсту в подвале, — думаю, это был снимок какой-то сцены, которую он собирался использовать в качестве дальнего плана для того чудища. Паника разразилась, как только я дотянулся, чтобы расправить фотографию, а потом, сдается, бездумно сунул ее себе в карман. Но вот и кофе — пей без молока, Элиот, так будет лучше.

Да, в этом снимке причина того, почему я порвал с Пикмэном; Ричардом Эптоном Пикмэном, величайшим художником, которого я знал, — и непотребнейшей тварью, перешедшей узаконенные жизненные пределы, чтобы броситься в бездны баснословного бреда и безумия. Элиот, старина Рид был прав, он не был человеком в буквальном смысле слова — он или родился под странной сенью ноги, или нашел способ отмыкать заповеданные пути. Теперь уже все равно, ибо он сгинул — сгинул в той легендарной тьме, где так любил бродить. Давай-ка зажжем люстру поярче.

Не спрашивай у меня объяснений или хотя бы предположений насчет того, что я предал огню. Не спрашивай меня и о том, что таилось за той как бы кротовьей возней, которую Пикмэн так хотел приписать крысам. Есть, знаешь ли, тайны, которые, возможно, восходят ко временам старого Сэлема, и Коттон Мэйтер рассказывает о делах не менее удивительных. Ты знаешь, до чего окаянски жизнеспособны картины Пикмэна — помнишь, как мы все удивлялись, откуда ему взбредают такие лица.

Ну вот та фотография была вовсе не фоном, не заготовкой, предназначенной для заднего плана. На ней было попросту снято чудовище, которое он писал на том ужасном холсте. С этой фотографии он и писал, а на заднем плане была отчетливо видна стена его подвальной мастерской во всех ее мельчайших деталях. И, клянусь богом, Элиот, фотография была с натуры…

Сторонний

 Несчастен тот, кому воспоминания детства доносят лишь страх и печаль. Злосчастен тот, кто, оглядываясь назад, созерцает лишь часы одиночества в пространных и безрадостных хоромах с темными занавесями и приводящими в исступление рядами стародавних книг или трепет и жуть бдений в сумрачных кущах причудливых, великанских. Оплетенных повойными травами деревьев, безгласно качающих искривленное ветвие далеко в вышине. Такая участь ниспослана мне богами — мне, обмороченному, обманувшемуся; мне, плачевному пустоцвету. И все же со странной отрадой я отчаянно льну к этим безуханным воспоминаниям, когда мой ум поминутно грозит простереться перед теми другими…

Не ведаю, уроженец каких я мест, знаю только, что замок был бесконечно старым и бесконечно жутким, полным темных ходов и переходов и с высокими потолками, где глаз находил паучьи тенета и призрачные тени. Камень обветшалых коридоров вечно источал мерзкую сырость, и повсюду стояло злосмрадие, словно несло мертвечиной вымороченных поколений. Там никогда не бывало светло, поэтому иногда я затеплял свечи и облегчения ради неотрывно смотрел на них; за стенами замка тоже никогда не бывало солнца, ведь высоковетвенные деревья уходили выше самой выспренной из всех доступных башен. Одна черная башня досягала поверх деревьев в неведомое нездешнее небо, но она была местами разрушена, и взойти на нее можно было не иначе, как совершив почти невозможный подъем по голой стене, с камня на камень.

Должно быть, в замке я прожил годы, но меру времени я не знаю. Должно быть, некто пекся о моих нуждах, однако не могу припомнить никого другого, кроме себя, и ничего живого, кроме бесшумных крыс, нетопырей и пауков. Кто бы ни был выпестовавший меня, думаю, он должен был быть невыносимо дряхл, поскольку первым моим представлением о живом образе было некое пересмеяние моего собственного, но скривленного, сморщенного и ветхого, как сам замок. Я не видел ничего безобразно отталкивающего в костях и скелетах, которыми были устланы некоторые из каменных крипт глубоко в недрах замка. Я сумасбродно связывал подобные вещи с житейской обыденностью и считал их более естественными, нежели живых существ с цветных картинок, которые находил во многих обметанных плесенью книгах. По этим книгам я научился всему, что знаю, в отсутствие учителя, без понуждения и наставления, и не припомню, чтобы за все эти годы я слышал человеческий голос — даже свой собственный, поскольку, хотя и читал в книгах о даре речи, мне ни разу не вздумалось заговорить вслух. Облик мой также был делом, до которого мои мысли не доходили, поскольку зеркал в замке не было, и простым чутьем я полагал себя сродни тем молодым героям, нарисованным карандашом или красками, которых видел на страницах книг. Я сознавал свою молодость, поскольку помнил так мало.

За стенами замка, по ту сторону гнилого рва и под мрачной сенью немейших деревьев, бывало, я часто лежал в думах о том, что прочитывал в книгах, и со страстным томлением представлял себя среди веселой толпы в залитом солнцем мире, простиравшемся там, за бескрайними лесами. Однажды я попытался бежать из леса, но чем дальше уходил от замка, тем плотнее прессовался сумрак и тем гуще насыщался воздух чернодумными страхами; и тогда в исступлении отчаяния я кинулся обратно, пока не потерялся в лабиринте ночной безгласности.

Там я проводил бесконечные сумерки в дремах и ожидании, сам не зная, чего жду. И тогда в мраке одиночества тоска моя по свету перешла в такое исступление, что я больше не находил покоя и с мольбой воздевал руки к черной развалине стоящей особняком башни, которая досягала до неведомого нездешнего неба. Наконец я решился взобраться на башню: пусть даже упаду, но лучше хоть раз взглянуть на небо и погибнуть, чем жить, так и не видав дня.

В промозглых сумерках я карабкался по истертому камню древних ступеней, пока не добрался до той высоты, на которой они обрывались, и вслед за тем стал рискованно цепляться за маленькие приступки для ног. Кошмарным и грозным был тот мертвый каменный колодец без лестницы — мрачная запустелая развалина, и черные думы навевали крылья вспугнутых нетопырей, беззвучно бьющие воздух. Но еще кошмарней и грозней была та медлительность, с которой я продвигался: сколько бы я ни взбирался, тьма над моей головой не редела, и меня пробирало ознобом, словно от древних могил, наваждаемых призраками. Я содрогался, задаваясь вопросом, почему никак не выберусь к свету, и глянул бы вниз, если бы посмел. Я строил фантазии, что тут меня неожиданно застигло ночью, и тщетно шарил свободной рукой в поисках амбразуры, чтобы, выглянув, посмотреть вверх и попытаться определить высоту, на которую поднялся.

Неожиданно, после целой вечности страшного слепого движения вверх по-пластунски по той вогнутой и отчаянной круче, я почувствовал, что уперся головой во что-то твердое, и понял, что добрался, наверное, до крыши, по крайней мере до какого-то перекрытия. Я поднял в темноте свободную руку и, испробовав преграду, нашел, что это камень, сдвинуть который с места было невозможно. Тогда я пустился в смертельно опасный круговой обход башни, цепляясь за малейшие опоры на осклизлой стене, пока моя испытующая рука не обнаружила, что преграда поддается, и я снова направил свое движение вверх, упершись в плиту или дверь головой, поскольку обеими руками цеплялся за стену. Сверху не проливалось ни лучика света, и по мере того, как руки ползли все выше, я понял, что на сей раз мой подъем завершен; эта плита оказалась люком, ведущим на ровную каменную плоскость большей окружности, чем нижняя часть башни, — без сомнения, это был пол некой высокой и поместительной наблюдательной вышки. Я осторожно пробрался лазом и усиливался не дать тяжелой плите люка упасть на прежнее место, но потерпел неудачу… В изнеможении простершись на каменном полу, я слышал леденящие кровь отзвуки ее падения, но надеялся заново ее поддеть, когда придет нужда.

Полагая себя на чудовищной высоте, превыше окаянного лесного ветвия, я с трудом поднялся, слепо тыкаясь в поисках окон, чтобы взглянуть на небо, луну и звезды, о которых столько читал. Но меня ожидало разочарование: я не находил ничего, кроме просторных мраморных полок, несущих на себе отвратительные прямоугольные ящики. Все больше и больше впадал я в раздумье, даваясь диву, какие же тайны, покрытые прахом, хранит этот высокий покой, на столько веков отрезанный от замка. Неожиданно мои руки уперлись в каменную створку дверного проема, шероховатую от странной резьбы. Испробовав дверь, я обнаружил, что она заперта, но, собравшись с силами, одолел запоры и отворил ее, рванув на себя. Вот тогда-то я изведал чистейшее блаженство, какое когда-либо знал: лия ровный свет сквозь витые узоры чугунной решетки и на каменные ступени короткой лестницы, идущей вверх от новообретенной двери, стояла ясная полная луна, никогда прежде мною не виденная, кроме как лишь в дремах и в смутных видениях, которые я не осмеливался называть воспоминанием.

Воображая теперь себя достигшим самой вершины замка, я было бросился вверх по немногим ступеням за дверью, но внезапно затмившее луну облако заставило меня оступиться, и в темноте я с трудом находил дорогу. Было все еще очень темно, когда я достиг решетки, которую осторожно испробовал и обнаружил незапертой, но которую не стал открывать из страха упасть с головокружительной высоты. И тогда вышла луна…

Самый сатанинский из всех ударов — это удар от полнейшей неожиданности и уродливой невероятности. Ничто из пережитого мной прежде по ужасу не сравнится с тем, что я увидел теперь — с фантасмагорией чудес, которые это зрелище подразумевало. Зрелище само по себе было столь же простым, сколь и ошеломительным: вместо головокружительного вида вдаль на верхушки деревьев, открывающегося с величавой возвышенности, вокруг меня вровень по одну и другую стороны решетки простиралось не что иное, как твердая земля с нарушавшими ее однообразие украшениями из мраморных плит и колонн, прятавшихся в тени древней каменной церкви, чей обветшалый шпиль призрачно мерцал в лунном свете.

Безотчетно я отворил решетку и, спотыкаясь, набрел на белую песчаную дорожку, тянувшуюся в обе стороны. Пошатнувшийся и смятенный, мой рассудок все еще удерживал исступленную жажду света — и отклонить меня с моего пути не могла даже невероятная диковинность происходящего. Я не знал, не хотел знать, было ли пережитое безумием, сном или волшебством, но исполнился решимости взглянуть на блеск и веселье любой ценой. Я не знал, кто я и что я, не знал, где оказался, однако по мере того как, запинаясь, брел все дальше, озарялся чем-то вроде робкого дремлющего воспоминания, благодаря которому мой путь лежал не совсем наугад. Пройдя под аркой, я оставил позади то место с плитами и колоннами и побрел чистым полем, придерживаясь хоженой дороги, но иногда с нее сходя, чтобы пойти по лугу, где лишь случайные обломки выдавали вековое присутствие забытой дороги. Раз я пустился вплавь через быструю реку, где выветренные замшелые камни напоминали о давно пропавшем мосте.

Прошло, наверное, более двух часов, прежде чем я достиг того, что было вроде бы моей целью, — седой и древний, повитый плющами замок в тесноте заглохшего парка, знакомый до исступления и тем не менее совершенно чужой мне. Я видел, что ров засыпан и что некоторые до боли знакомые башни снесены, в то же время новые флигели приводили в замешательство своим присутствием. Но главным предметом моего интереса и восторга были открытые окна — залитые роскошным светом и выплескивающие во мглу бьющее ключом веселье. Подойдя к одному из них, я заглянул внутрь и увидел поистине причудливо одетое общество, предававшееся забавам и веселой болтовне. Похоже, я никогда не слыхивал человеческой речи и лишь смутно мог догадываться, о чем говорилось. Некоторые лица, казалось, пробуждали неимоверно далекие воспоминания, в других вовсе не было ничего узнаваемого.

И вот я прошел через низкое окно в ослепительно светлую комнату — перейдя тем самым от единственного в моей жизни светлого мига надежды к чернейшему приступу отчаяния и осознания. Кошмар нагрянул, не заставив себя ждать, ибо стоило мне войти, как немедленно разразилось одно из ужаснейших проявлений чувств, какое я только мог себе представить. Едва я перешагнул подоконник, как все общество обуял внезапный, ничем не объяснимый страх, исказивший лица и исторгший ужаснейшие вопли чуть ли не из каждой гортани. Началось всеобщее бегство, и среди шума и паники некоторые, обмерев, валились без чувств, и бегущие в исступлении их сотоварищи волокли их волоком за собой. Многие закрывали глаза руками и неуклюже, вслепую, метались, опрокидывая на бегу мебель и натыкаясь на стены, пока не умудрялись добраться до одной из многих дверей.

Крики звучали убийственно, и, стоя, одинокий и помраченный, в ослепительно светлом покое и прислушиваясь к их затухающим отголоскам, я трепетал при мысли о том, что незримо могло затаиться рядом со мной. При беглом осмотре комната казалась пустынной, но когда я направился к одной из ниш, мне почудилось там некое призрачное присутствие — намек на движение по ту сторону золоченой арки, ведущей в другую и чем-то похожую комнату. Приближаясь к арке, я начал различать призрак отчетливее, и тогда с первым и последним когда-либо изданным мной звуком — гнусным завыванием, забравшим меня отвращением почти столь же пронзительным, как вызвавшая его омерзительная причина, — я узрел с кошмарной ясностью невообразимое, неописуемое и не нарекаемое никаким словом уродище, которое простым своим появлением обратило веселое общество в безумное стадо беглецов.

Не могу и обиняками описать, на что оно было похоже, ибо это была смесь всего, что только есть пакостного, сверхъестественно жуткого, сквернящего, противуприродного и омерзительного. Это был смрадный призрак тления, ветхости и разложения, гнилое и осклизлое видение открывшейся скверны, страшное обнажение того, что должно вечно скрываться милосердной землей. Видит бог, оно не принадлежало миру сему — уже не принадлежало! — однако, к своему ужасу, я угадывал в его выеденных, оголяющих костяк контурах злое, отвратительное перекривление человеческой фигуры, и в его полуистлевшем, обметанном гнилью платье какое-то не поддающееся словам свойство, пронявшее меня еще большим холодом.

На меня напал столбняк, но все же не настолько, чтобы я не сделал слабой попытки к бегству — неловко отшатнулся назад, чем не сумел нарушить чар, которыми меня сковало безымянное безгласное чудище. Под наваждением омерзительного взгляда его пустых бельм, которыми монстр впился в меня, мои глаза отказывались закрываться, хотя и милосердно туманились и после первого потрясения если и видели ужасный предмет, то размытым. Я попытался поднять руку, чтобы заслониться от этого взгляда, но такой удар пришелся по моим нервам, что рука не вполне повиновалась воле. Этой попытки, однако, оказалось достаточно, чтобы пошатнуть меня, так что я на несколько неверных шагов подался вперед, чтобы не упасть. Подавшись же вперед, я неожиданно и болезненно осознал близость этой падали, чье тошнотворное дыхание почти звучало у меня в ушах. Почти теряя рассудок, я все же нашел в себе силы выставить вперед руку, чтобы загородиться от злосмрадного призрака, который на меня наступал, и тогда в один разрушительный миг вселенского кошмара и самим адом подстроенного случая мои пальцы тронули живой прах протянутой лапы чудища под золоченой аркой.

Я не завыл, но все бесовские ведьмаки, носимые полуночным ветром, взвыли за меня, когда в ту же секунду на мой рассудок обрушилась стремительная лавина сокрушающей душу памяти. В ту секунду я понял все, что было раньше; я простерся воспоминанием за пределы страшного замка и леса и узнал измененный облик здания, в котором находился, узнал — и это ужаснее всего! — ту нечестивую скверну, которая стояла, злобно косясь на меня, когда я отнял от нее мои замаранные пальцы.

Однако во вселенной есть не только отравы, но и бальзамы, и этот бальзам — nepenthe, напиток, дающий забвение. В запредельности ужаса той секунды я забыл, что же ужаснуло меня, и взрыв черных воспоминаний рассеялся в сумятице вторящих друг другу образов. Как во сне, скрылся я из наваждаемой призраками окаянной громады и во весь дух припустил под луной.

Вернувшись за кладбищенскую ограду к мрамору плит и колонн и сойдя по ступеням вниз, я обнаружил, что каменную крышку люка приподнять невозможно, но не опечалился, ибо ненавидел вековечный замок и деревья. Теперь вместе с глумливыми и приятельствующими со мной ведьмаками я ношусь на полуночном ветре, а днем веселюсь среди катакомб Нефрен-Ка в неведомой долине Хадот на Ниле. Я знаю, что свет не про меня, если только это не свет луны над скальными гробницами Ниба, и радость не про меня, если только не безымянное веселье, посвященное Нитокрис под Великой пирамидой; однако мне, заново шалому и свободному, почти желанна горечь отчуждения.

Ибо, хотя nepenthe и умиротворил меня, я навсегда понял, что я сторонний, чужой в этом веке и среди тех, кто еще считает себя людьми. Это я знаю с тех самых пор, как моя рука протянулась к тому монстру в громадной золоченой раме — пальцы мои коснулись холодной и гладкой поверхности неподатливого стекла…

Наваждающий тьму

 Неопрометчивый расследователь поколеблется оспаривать расхожее мнение, будто Роберта Блейка убило ударом молнии или каким-то глубоким нервным потрясением, вызванным электрическим разрядом. Окно, лицом к которому он сидел, действительно уцелело, но природа являла себя способной и на такие странные фокусы. Выражение его лицу могло попросту придать какое-то скрытое движение мышц, вне всякой связи с тем, что представилось его глазам; записи же его в дневнике суть явные плоды изощренного воображения, возбужденного местными суевериями и некоторыми стародавними делами, извлеченными им на свет. Что же до аномального состояния пустующей церкви на Федерал-Хилл — тонкий аналитик не замедлит его приписать некоей мистификации, неумышленной или умышленной, к которой Блейк хоть как-то да причастен.

Ведь, в конце концов, пострадавший был писателем и художником, целиком поглощенным миром мифов и снов, страхов и суеверия, ненасытным в своей погоне за пейзажем и впечатлениями причудливого и нездешнего свойства. Предыдущий визит его в город — посещение странного старца, предавшегося столь же глубоко, как и он, сокровенной и заповедной премудрости, — завершился в смерти и пламени, и некая нездоровая склонность, должно быть, тянула его обратно из-под домашнего крова в Мильвоки. Возможно, он и знал о старых преданиях, вопреки тому, что дневник утверждает обратное, и возможно, его смерть и погубила в самой завязи некий фантастический розыгрыш, которому судилось иметь литературное отражение.

Однако среди тех, кто разбирал и сопоставлял все свидетельства, остается некоторое меньшинство, не придерживающееся столь рациональных и банальных теорий.

Дневник Блейка они склонны во многом принимать за чистую монету, указуя на такие знаменательные факты, как неоспоримая подлинность старых церковных анналов; удостоверенное существование вплоть до 1877 года непопулярной, отходящей от ортодоксии секты Звездоносной Мудрости; зарегистрированное в 1893 году исчезновение не в меру любопытного репортера по имени Эдвин М. Лиллибридж и — превыше всего — выражение чудовищного, искажающего черты страха на лице молодого писателя в смертный час. Один из сторонников этого взгляда, доведенный в фанатизме до крайностей, и выбросил в воды залива камень странной огранки вместе с причудливой фигурной шкатулкой, которые обнаружились на колокольнице старой церкви — в ее темном шпиле без окон, а не в самой башне, где, как сказано в дневнике Блейка, эти вещи изначально находились. Хотя и порицаемый обеими, и официальной, и неофициальной, сторонами, этот человек — врач с добрым именем и наклонностью к странным народным поверьям — утверждал, что избавил землю от напасти слишком ужасной, чтобы земля ее носила.

Кто из приверженцев этих двух мнений прав, читатель пусть сам рассудит. Факты подавались в газетах под скептическим углом зрения, и рисовать картину такой, какой ее видел — или думал, что видит, или притворялся, что видит, — Роберт Блейк, предоставлялось другим. Теперь, изучив дневник пристально, беспристрастно и без спешки, восстановим мрачную цепь событий такою, какой она виделась главному действующему лицу.

Зимой 1934/35 года молодой Блейк вернулся в Провиденс и нанял верхний этаж почтенного особняка посреди зеленой лужайки неподалеку от Колледж-стрит — на вершине большого, обращенного к востоку холма, рядом с кампусом Брауновского университета и за мраморной библиотекой Джона Хэя. Это был уютный чарующий уголок в небольшом оазисе, словно сельские кущи былого, где на удобных приступках нежатся в солнечных лучах огромные дружелюбные кошки.

Простой георгианский дом с крышей-фонарем, классическим порталом с веерной резьбой и мелкими переплетами окон обладал и всеми прочими приметами зодчества начала XIX века. В нем были двери о шести филенках, изогнутая колониальная лестница, белые камины в стиле Адама и ряд задних комнат тремя ступенями ниже общего уровня.

Кабинет Блейка, просторная комната, выходящая на юго-запад, одной стороной смотрела в сад перед домом; западные ж окна — сидя под одним из которых он работал — открывали роскошный вид на расстилающиеся в низине городские крыши и мистические закаты, полыхавшие над ними. Вдали на горизонте лилово покоились склоны городских окрестностей. На их фоне, милях в двух, призрачным горбом вздымался Федерал-Хилл, щетинясь нагромождением шпилей и крыш, чьи отдаленные очертания таинственно колыхались, принимая фантастический вид, когда городской наволок взвихривался и смазывал их. У Блейка возникало странное чувство, будто он взирает на некий неведомый марный мир, который может разлететься, как сон, вздумай он однажды его отыскать и вступить в него.

Выписав из дому большинство своих книг, Блейк обзавелся антикварной обстановкой под стать хоромам и взялся за свои рукописи и холсты — в одиночестве, самолично занимаясь нехитрым хозяйством. Мастерскую он устроил в светелке под северной частью кровли, где крыша-фонарь давала удивительное освещение. В ту первую зиму он выпустил пять самых известных своих новелл — «Наползень снизу», «Ступеньки склепа», «Шаггай», «В долине Пнат», «Гурман со звезд» — и написал семь полотен; этюды с безымянными чудовищами-нелюдями и глубоко нездешние, неземные пейзажи.

На закате он садился за письменный стол и из-под полуприкрытых век созерцал распахнувшийся запад — темные бастионы Мемориал-Холла сразу под ним, башню георгианского здания суда, надменные пики городского центра и тот зыбким маревом вздымающий свои шпили курган в отдалении, лабиринт незнакомых улиц и проулков которого столь сильно искушал его фантазию. От немногих своих здешних знакомых он знал, что тот дальний склон занимает обширный итальянский квартал, хотя большая часть домов держится со старинных времен, когда там проживали ирландцы и янки. Иногда он наводил полевой бинокль на этот призрачный, недосягаемый мир за курящейся дымкой, выхватывая по отдельности крышу, трубу или шпиль, помышляя о причудливых и удивительных тайнах, которые могли там гнездиться. Даже через посредство зрительного прибора Федерал-Хилл казался как бы нездешним, полумифическим, сопредельным неосязаемым чудесам иной реальности в сочинениях и картинах самого Блейка. Ощущение это сохранялось подолгу и после того, когда холм таял в фиолетовом, со звездной россыпью фонарей, сумраке, и на здании суда зажигались прожекторы, и вспыхивал красный маяк Индустриального треста, и ночь превращалась в абсурд.

Из всех далеких силуэтов на Федерал-Хилл одна громадная мрачная церковь притягивала Блейка больше всего. Она вырисовывалась с особой отчетливостью в определенные часы дня, а на закате величественная колокольница с островерхим шпилем массивно чернела на фоне пылающего неба. Она как будто покоилась еще на особой возвышенности — закоптелый фасад и видимая под углом северная стена со скатом кровли и навершьями огромных готических окон мощно вздымались над окружающей путаницей антенн и печных труб с дымволоками. Сверх обычного сумрачная и суровая, она казалась возведенной из камня, изъеденного и источенного туманом и непогодой лет за сто или больше. Архитектурный ее стиль, насколько позволял судить бинокль, восходил к тому раннему экспериментаторскому этапу возрождения готики, предвосхищению напыщенного Анджонского стиля, который сохранил в очертаниях и пропорциях кое-что от георгианской эпохи. Возможно, постройка относилась в 1810 или 1815 году.

Проходили месяцы, и Блейк созерцал далекое, заповедное сооружение со странным, все возрастающим интересом. Судя по окнам, в которых никогда не было света, здание пустовало. Чем дольше он наблюдал, тем живее работало воображение, пока наконец ему не начали мниться странные вещи. Ему казалось, что неясный, особенный дух запустения витает над этим зданием, так что даже голуби и ласточки чурались его закопченных карнизов. В свой бинокль он обнаружил огромные птичьи стаи вокруг прочих башен и колокольниц, но на церковный шпиль они никогда не садились. По крайней мере, он так думал и так записывал в своем дневнике. Он показывал это место некоторым друзьям, но никто из них не бывал на Федерал-Хилл и не имел ни малейшего представления, что это за церковь.

Весной Блейк впал в глубокий непокой. Он начал было свой давно задуманный роман — опирающийся на догадки о неизжитом ведовстве в Мэне, — но оказался странным образом не в состоянии сдвинуть работу с места. Он все чаще и чаще присаживался к выходящему на запад окну и взирал на далекий холм и насупленный черный шпиль, которого чурались птицы. Нежные листочки пробились на ветках в саду, и мир преисполнился новой красоты, но непокой Блейка лишь возрастал. Тогда-то он впервые и задумал пересечь город и подняться по сказочному склону в повитый дымкой мир дрем.

На исходе апреля, под вековечной сенью Вальпургиевой ночи, Блейк совершил первый поход в неведомое. Он брел по нескончаемым центральным улицам, уныло обветшалым кварталам за ними и вышел наконец на взбирающуюся вверх улицу со стертыми за столетья ступенями, покосившимися дорическими портиками и мутными стеклами куполов, которая, чувствовал он, должна вести в давно знакомый недосягаемый мир по ту сторону марева. Заляпанные, синие с белым уличные знаки ни о чем ему не говорили, и вскоре он заметил непривычные смуглые лица наводнявших улицы толп и иностранные вывески чудных лавчонок в бурых, облупившихся от времени зданиях. Нигде не находил он ни одного из тех силуэтов, что видел издалека, и опять почти уже воображал, что привидевшийся вдали Федерал-Хилл — это мир дрем, куда заказана дорога живым.

Время от времени глаз натыкался на ободранный церковный фасад или ветхий шпиль, но только не на почернелую громаду, которую он искал. Когда он спросил у лавочника о большой каменной церкви, тот улыбнулся и покачал головой, хотя бегло говорил по-английски. По мере того как Блейк взбирался все выше, место казалось все более и более чужим, с головоломным хитросплетением темных, молча вынашивающих свой гнет уличек, вечно и неизменно ведущих на юг. Он пересек два или три широких проспекта, и раз ему показалось, что он мельком заметил знакомую колокольницу. Снова он спросил у торговца об огромной церкви из камня, и на сей раз мог бы поклясться, что незнание было притворным. На смуглом лице отразился страх, который торговец попытался скрыть, и Блейк заметил странное охранительное знамение, сделанное им правой рукой.

Потом слева на фоне хмурого неба, над ярусами бурых крыш, отчеркивающих запутанно уводящие на юг улички, вдруг выдвинулся черный шпиль. Блейк узнал его с первого взгляда и ринулся к нему убогими немощеными проулками, идущими вверх от проспекта. Дважды он сбивался с пути, но как-то не осмеливался обратиться с расспросами к кому-нибудь из матрон или старцев, восседавших на ступеньках своих домов, или к кому-нибудь из детей, шумно игравших в грязи мрачных проулков.

Наконец с юго-запада ему открылся вид прямо на колокольницу, где в конце улицы угрюмо вздымалась огромная каменная громада. Скоро он уже был на открыто продуваемой ветром, затейливо вымощенной булыжником площади с высокой насыпью на противоположной стороне. Его поискам пришел конец: на широкой, обнесенной железной оградой насыпи, которую поддерживала стена — обособленный малый мир, футов на шесть приподнятый над улицами окрест, — высилась колоссальная мрачная громада, не узнать которую, несмотря на новый угол зрения, было невозможно.

Пустующая церковь пребывала в великом упадке. Высокие каменные контрфорсы частично обрушились, и некоторые хрупкие крестоцветы с оконных наверший валялись, полускрытые бурьянами в неухоженной траве. Закопченные готические окна почти все были целы, хотя многих каменных средников недоставало. Блейк подивился, как могли так хорошо сохраниться темные витражи, зная известные всем мальчишечьи повадки. Массивные двери были наглухо заперты. По верху насыпи, целиком опоясывая площадку, шла ржавая железная ограда, на воротах которой — вверху лестницы, поднимавшейся с площади, — висел массивный замок. Дорожка от ворот к зданию совершенно заросла. Запустение и упадок невидимой пеленой царили надо всем; и голые карнизы без птиц, и черные стены без плюща показались Блейку в смутном зловещем наволоке, не поддающемся определению.

На площади почти никого не было, но на северной ее стороне Блейк заметил полицейского и обратился с расспросами касательно церкви. Это был высокий здоровенный ирландец, но, как ни странно, он отделался тем, что перекрестился да пробурчал, дескать, люди про этот храм помалкивают. Блейк не оставил расспросов, тогда полицейский скороговоркой сказал, что итальянские патеры остерегали всех против этой церкви, свято уверяя, что однажды там завелась страшная скверна и отметила ее своей меткой. До него самого черные слухи дошли от его отца, помнившего с детства пересуды о каких-то будто бы звуках.

В давние времена здесь обреталась секта дурного толка — беззаконная секта, вызывавшая жуткую нечисть из какой-то неведомой ямины ночи. Хороший понадобился священник, чтобы изгнать это порождение ночи, хотя нашлись и такие, кто говорил, простой, дескать, свет сделал бы то же самое. Будь преподобный О’Мэйли жив, много бы чего порассказал, а теперь делать нечего, как только оставить проклятую церковь в покое. Теперь от нее вреда нет, а из хозяев ее кто помер, а кто далеко — разбежались, как крысы, после беспорядков в 77-м, когда люди начали замечать, что в округе то один пропадет, то другой. Рано или поздно городские власти, раз нету наследников, захотят прибрать ее к рукам, но если ее тронут, добра не жди. Дали бы ей обвалиться от старости, только бы не разворошить то, чему лучше навек упокоиться в той черной ямине.

Полицейский ушел, а Блейк стоял, впившись глазами в угрюмую громаду с островерхой колокольницей. Его будоражило открытие, что не только ему здание мнится столь зловещим, и он задавался загадкой, что за крупица истины может лежать в подоплеке старых баек, пересказанных ему «синей тужуркой». Они попросту могли быть сказочными отголосками, разбуженными зловещим видом сооружения, но даже и так казалось, будто одна из его собственных историй оборачивалась жизнью.

Из-за разволакивающихся облаков выглянуло послеполуденное солнце, но и оно не смогло высветлить испятнанные, закоптелые стены старого капища, возносящегося на своей высокой площадке. Странно, но весенним цветением не тронуло сохлого бурьяна на дворе за железной оградой. Блейк поймал себя на том, что все ближе подступает к возвышению, разглядывая насыпь и ржавую ограду в поисках возможных подходов. Жутким соблазном прельщало почернелое требище, против которого было не устоять. В ограде возле лестницы не оказалось проломов, но с противоположной, северной, стороны не хватало нескольких прутьев. Он бы мог взойти по ступенькам и обойти ограду кругом снаружи по узкому парапету до самой дыры. Если здесь так панически боятся этого места, он не встретит никакого противодействия.

Он поднялся на насыпь и почти проник за ограду, прежде чем был замечен. Потом, глядя вниз, он увидел, как те немногие, кто был на площади, украдкой расходятся, творя правой рукой то же знамение, которое делал и лавочник. Захлопнулось несколько окон, а одна толстуха выскочила на улицу и утащила детишек в шаткий некрашеный дом. Через пролом в ограде оказалось очень просто пройти, и скоро Блейк уже пробирался среди дебрей гнилого бурьяна на пустынном дворе. Тут и там обветшалые плиты надгробий говорили, что когда-то здесь был погост, но это было давно, как он понимал, очень давно. Теперь, когда он был рядом, церковь давила всей своей махиной, но он не поддавался этому чувству и подошел к фасаду, чтобы попробовать три массивные двери. Они оказались накрепко заперты, тогда он пустился в обход циклопического здания в поисках более скромного и более доступного входа. Даже теперь он не был уверен, что хочет войти в это обиталище запустения и теней, но притяжение необычности влекло его, как заведенного, вперед.

Зияющее и ничем не защищенное подвальное окно с тыльной стороны предоставило необходимое отверстие. Заглянув в него, Блейк увидел подземельный провал паутины и пыли, тускло освещенный рассеянными лучами закатного солнца. Его взгляд натыкался на каменный сор, старые бочки, разбитые ящики и мебель всевозможного вида, хотя все было окутано саваном пыли, сглаживавшим резкие очертания. Проржавевшие останки нагревателя воздуха указывали, что здание служило и содержалось в порядке еще до середины викторианской эпохи.

Действуя почти бессознательно, Блейк прополз в окно и опустился на укрытый ковром пыли и усеянный мусором цементный пол. Сводчатый подвал оказался обширным помещением без перегородок; в правом дальнем углу, в густом сумраке, он увидел черный провал арки, явно ведущей наверх. Он ощущал характерное чувство подавленности, но, противясь ему, осторожно бродил, осматриваясь, — обнаружив еще целую бочку, подкатил ее под окно, обеспечив себе возможность ретироваться. Потом, собравшись с мужеством, пересек широкое, завешанное сетями паутины пространство вплоть до арки. Полузадохшийся от вездесущей пыли и покрытый незримыми паутинными нитями, он подался вперед и стал подниматься по истертому камню ступеней, уводящих во тьму. С ним не было огня, и он осторожно нащупывал дорогу руками. За крутым изгибом почувствовал закрытую дверь и, немного пошарив, обнаружил дверную задвижку. Дверь открывалась вовнутрь, и за ней он увидел тускло освещенный коридор, обшитый побитыми древоточцем панелями.

Попав на нижний этаж, Блейк наспех обследовал его. Все внутренние двери оказались не заперты, так что он беспрепятственно проходил из помещения в помещение. Колоссальный неф с его сквозняками и холмиками пыли на спинках сидений, на алтаре, на кафедре с песочными часами и фисгармонией, с гигантскими тенетами паутины, раскинутыми меж островерхими арками галереи и окутывавшими скученные готические колонны, поражал жутью почти сверхъестественной. Надо всем этим безмолвным запустением бликовал жуткий мертвящий свет, когда закатывающееся вечернее солнце бросало лучи сквозь странные закопченные витражи в огромных арочных окнах.

Витражи эти настолько потускнели от копоти, что Блейк мог едва разобрать, что на них было изображено, но то немногое, что он сумел разглядеть, ему совсем не понравилось. Рисунок был больше канонический, и его знание прикровенной символики немало ему подсказывало относительно некоторых древних образов. Лики немногих изображенных святых были тронуты выражением, явно не выдерживающим критики; один же из витражей, казалось, просто изображал завитки удивительного свечения, рассыпанные во мраке. Отвернувшись от окон, Блейк заметил, что заросший паутиной крест над алтарем напоминает первосущный анкх, или crux ansata черной земли Египта.

В ризнице возле арки Блейк обнаружил трухлявую конторку и полки под самый потолок с обметанными гнилью, полуистлевшими книгами. Здесь его в первый раз потрясло: названия этих книг были весьма красноречивы. Темные заповеданные писания, о которых мало кто из здравомыслящих людей слыхивал, а кто и слышал, то боязливыми, уклончивыми обиняками; богомерзкие и пугающие сосуды многосмысленных тайн и предначальных доктрин, по капле притекающих с рекою времени от дней, когда человек был юн, и зыбких и баснословных дней, когда человека не было. Блейк же оказался начитан во многих из них: гнусный «Некрономикон» в переводе на латынь, зловещая Liber Ivonis, нечестивые Cultes des Goules графа д’Эрлетта, Unaussprechlichen Kulten фон Юнтца и дьявольский De Vermis Mysteriis старого Людвига Принна — он читал сам. Но были там и другие, которые он знал лишь понаслышке или вовсе не знал — Пнакотские рукописи, Книга Дзиан и ветхий фолиант совершенно не поддающихся опознанию иероглифов, но с некоторыми символами и диаграммами, до дрожи внятными книжнику-оккультисту. Упорные местные слухи определенно не лгут. Когда-то это место оказалось седалищем зла, более древнего, чем человек, и более пространного, чем умопостигаемый космос.

На трухлявой конторке была маленькая книжица в кожаном переплете, заполненная странной тайнописью. Рукописный текст состоял из общепринятых ныне в астрономии, а некогда в алхимии и астрологии и других небесспорных квазинауках символов; традиционных эмблем Солнца, Луны, планет и планетарных домов, и зодиакальных созвездий — убористо заполняющих целые страницы, с делением на синтаксические единицы и с красной строкой, и наводящих на мысль, что каждый знак отвечает определенной букве алфавита.

В надежде расшифровать криптограмму позднее, Блейк положил томик в карман. Многие из огромных фолиантов на полках несказанно возбуждали его интерес, и он испытывал искушение когда-нибудь их позаимствовать. Он задавался загадкой, как могли они так долго пролежать нетронутыми. Или он первый, кто сумел преодолеть цепкий, до костей пробирающий страх, чуть не шестьдесят лет защищавший брошенное это место от вторжения?

Досконально обследовав нижний этаж, Блейк снова пробрался, утопая в пыли призрачного нефа, в преддверие, где заметил лестницу, видимо ведущую наверх, на почернелую колокольницу со шпилем, так давно ему знакомую на расстоянии. Поднимаясь по ступеням, приходилось бороться с удушьем, ибо кругом толстым слоем лежала пыль и слои паутины висели по стенам. Лестница с деревянными узкими и крутыми ступенями поднималась винтом, и раз за разом Блейк проходил мимо мутных окон, с головокружительной высоты взиравших на город. Хотя он не видел никаких веревок, но ожидал, что найдет колокол или подбор колоколов на башне, чьи узкие стрельчатые окна со ставнями он так долго изучал в полевой бинокль. В этом ему суждено было разочарование, ибо, добравшись до верха, он обнаружил, что колоколов в каморе на башне нет и предназначена она явно для совершенно других целей.

Комната, примерно в пятнадцать квадратных футов, была тускло освещена четырьмя стрельчатыми окнами, по одному с каждой стороны, застекленными и забранными трухлявыми ставнями. Эти последние были, в свою очередь, снабжены плотно подогнанными непрозрачными экранами, почти полностью ныне истлевшими. В центре погребенного под толщею пыли пола возвышался удивительной формы каменный столп, фута четыре в высоту и в среднем два в диаметре, с каждой из сторон покрытый грубо высеченными, причудливыми до полной неузнаваемости иероглифами. На столпе покоилась металлическая шкатулка причудливой асимметричной формы; крышка на петлях была откинута, внутренность же ее содержала нечто напоминавшее под слоем десятилетиями оседавшей пыли яйцо или неправильную сферу, около четырех дюймов в диаметре. Более-менее правильным кругом столп обстояли семь готических стульев с высокими спинками, еще вполне крепкие; за ними же, выстроившись вдоль скрытых темными панелями стен, было семь гигантских скульптур из крошащегося, выкрашенного в черный цвет гипса, более, чем что-либо другое, напоминавших загадочные исполинские изваяния с таинственного острова Пасхи. В один из углов повитой паутиной каморы была встроена лестница, ведущая к закрытому люку в шпиль без окон.

Притерпевшись к слабому свету, Блейк заметил непонятные барельефы на странной открытой шкатулке желтоватого металла. Подойдя, он попытался рукой и платком стереть пыль и увидел фигурки отвратительного и совершенно нездешнего вида, изображавшие тварей, которые хоть и казались одушевленными, но не походили ни на что живое, порожденное этой планетой. Мнимая сфера оказалась почти черным с кровавыми прожилками многогранником со множеством неправильных плоскостей — или на редкость замечательный кристалл-самогранка, или искусственно обработанный и до блеска отшлифованный минерал. Он не касался дна шкатулки, но удерживался посредством металлического ободка по окружности и семи диковинного вида растяжек, расходившихся горизонтально к внутренним верхним углам шкатулки. Камень этот, едва представившись взору, обрел для Блейка почти пугающее обаяние. Он не мог свести с него глаз и, созерцая его блистающие грани, уже воображал его прозрачным, с полуявленными чудесными мирами в глубине. В сознание хлынули картины чужих небесных сфер с громадами каменных башен, неведомых небесных твердей с мертвыми горами-исполинами и картины еще более глубокого пространства, где лишь возмущения зыбких чернот выдавали присутствие сознания и воли.

Когда он все же оторвался от камня, его взгляд привлек чем-то примечательный холмик пыли в дальнем углу возле лестницы, ведущей на шпиль. Почему он задерживал взгляд, Блейк не смог бы сказать, но его контуры вызывали некий бессознательный отклик. Пробираясь к нему, смахивая по пути свисающую паутину, Блейк начинал улавливать в нем что-то зловещее. Рука и платок скоро открыли истину, и Блейк задохнулся от смеси противоречивых эмоций. Это был человеческий скелет, пролежавший здесь изрядное время. От одежды остались лохмотья. Но несколько пуговиц и клочья ткани выдавали свою принадлежность серому мужскому костюму. Были и другие вещественные доказательства — ботинки, металлические пряжки, огромные запонки от манжет, давно устаревшего фасона булавки для галстука, репортерский значок с названием старой «Провиденс телеграмм» и ветхая кожаная записная книжка. Ее Блейк осторожно перелистал, обнаружив несколько уже не имевших хождение банкнот, целлулоидный рекламный календарик на 1893 год, две-три визитные карточки на имя «Эдвин М. Лиллибридж» и листок бумаги, покрытый карандашными заметками.

В этих заметках было немало головоломного, и Блейк внимательно их читал, стоя под мутным окном на запад. Бессвязный текст состоял из фраз, которые нижеследуют.

«Проф. Энох Боуэн вернулся из Египта в мае 1844. В июле покупает старую церковь Фривиллеров. Его археологические труды и оккультные исследования хорошо известны.

Д-р Дроун от баптистов остерегает против Звездоносной Мудрости в проповеди 29 дек. ’94.

Конгрегация 97-ми к концу ’45.

1846 — три исчезновения — первые упоминания о Сияющем Трапецоэдре.

1848 — семь исчезновений. Пошли слухи о кровавой требе.

1853 — расследование. Впустую. Разговоры о звуках.

Преп. О’Мэйли рассказывает о дьявольской мессе с коробкой, найденной в великих египетских развалинах, — говорит, они вызывают что-то такое, что не может существовать при свете. Слабый свет отпугивает, сильный изгоняет. Тогда должны вызывать снова. Сведения из предсмертной исповеди Фрэнсиса К. Финея, связанного со Звездоносной Мудростью с ’49. Они говорят, что Сияющий Трапецоэдр показывает им рай и другие миры и что Наваждающий Тьму каким-то образом раскрывает им тайны.

1875 — история Оррина В. Эдди. Они призывают эту штуку, вглядываясь в кристалл; у них есть собственный тайный язык.

В 1863 в конг. двести или больше чел., не считая верхушки.

Ирландские ребята вламываются в церковь, когда в 1869 исчезает Патрик Рейган.

Завуалированная заметка в «Джорнал» от 14 марта ’72, но о ней не говорят.

1876 — шесть исчезновений. Тайный комитет обращается к мэру Дойлу.

Февр. 1877 — обещание принять меры. Церковь закрывают в апреле.