Иван Алексеевич Бунин
Собрание сочинений в четырех томах
Том 2. Тень Птицы. Повести и рассказы 1909-1916
Тень Птицы
Тень Птицы
I
Второй день в пустынном Черном море. Начало апреля, с утра свежо и облачно. Воздух прозрачен, краски несколько дики.
Стая краснолапых чаек долго провожала нас вчера, долго плыла на тугих острых крыльях, косясь на длинный малахитовый след за кормою. Низкие, плоские берега Новороссии скрылись вчера еще в полдень. Перед вечером скрылись и чайки…
Quocumque adspicas nihil est nisi pontus et aer…
Сизо-алый закат был холоден и мутен. Огонек, еще при свете заката вспыхнувший на верхушке мачты, был печален, как лампада над могилой. Неприятный ветер, крепко дувший по правому борту, рано согнал всех с палуб, и тяжелая черная труба хрипела, распуская по ветру космы дыма. А ночь с мутно-бледной луной и неясными тенями, едва означавшимися от вант и дыма, была еще холоднее…
Шумно и тревожно было вчера утром. С тревожным и радостным чувством спустился я с одесской горы в этот постоянно волнующий меня мир порта — в этот усеянный мачтами город агентств, контор, складов, рельсовых путей, каменного угля, товаров. По жидкой весенней грязи среди сброда босяков и грузчиков-кавказцев с их чалмами из башлыков и орлиными глазами, среди извозчиков, волов, влачащих нагруженные телеги, и жалобно кричащих паровозов, пробрался я к черной громаде нашего переполненного людьми и грузом парохода, вымпела которого, в знак скорого выхода в море, уже трепетали в жидком бледно-голубом небе. И, как всегда, бесконечно долгими казались часы последних торопливых работ, топот ног по сходням, грохот лебедок, проносящих над головами огромные клади, и яростная команда капитанских помощников. Но затихли лебедки, сошли, как серые лошади, рослые жандармы на сорную пристань — и, с грохотом сдвинув с себя сходни, пароход сразу порвал всякую связь с землею. Все ладно заняло на нем свое определенное место — в наступившей тишине, под стеклянное треньканье телеграфа, начался медленный выход в море. Тяжелая корма дрожит, плавно отделяясь от пристани и выбивая из-под себя клубы кипени, чайки жалобно визжат и дерутся над красной рачьей скорлупой в радужных кухонных помоях. С берега, из затихшей черной толпы, и с лодок машут белыми платками. Берег все отходит, уменьшается. По правому борту уже тянется каменная лента мола. Неожиданно выглянуло солнце — и сзади, за трубами и мачтами, резче обозначился город, а впереди, в зеркальных бликах от зеленой качающейся воды, засияла белая маячная башня. Потом и маяк прошел мимо, озарив своим отблеском, бугшприт медленно и неуклонно стал заворачивать к югу, огромной дугой выгнулись широкий клубящийся след винта и черный хвост дыма над ним, солнечный свет и ветер переменили по бортам места…
Сутки прошли незаметно. Просыпаешься под топот матросов, моющих палубу, с отрадной мыслью, что ночь провел, предавшись воле Божьей, возле тонкой железной стенки, за которой всю ночь шумно переливались волны. Одеваешься возле открытого иллюминатора, в который тянет прохладной свежестью, и с радостью вспоминаешь, что Россия уже за триста миль от тебя… В пути со мною Тезкират Саади, \"усладительнейшего из писателей предшествовавших и лучшего из последующих, шейха Саади Ширазского, да будет священна память его!\" И вот, в этой свежести утра, весны и моря, я сижу на юте и читаю:
— \"Рождение шейха последовало во дни Атабека Саади, сына Зенги…
— Родившись, употребил он тридцать лет на приобретение познаний, тридцать на странствования и тридцать на размышления, созерцание и творчество…
— И так протекли дни Саади, пока не воспарил феникс чистого духа шейха на небо — в пятницу в месяце Шеввале, когда погрузился он, как водолаз, в пучину милосердия Божия…
— Как прекрасна жизнь, потраченная на то, чтобы обозреть Красоту Мира и оставить по себе чекан души своей!
— Много странствовал я в дальних краях земли, — читаю я дальше.
— Я коротал дни с людьми всех народов и срывал по колоску с каждой нивы.
— Ибо лучше ходить босиком, чем в обуви узкой, лучше терпеть все невзгоды пути, чем сидеть дома!
— Ибо на каждую новую весну нужно выбирать и новую любовь: друг, прошлогодний календарь не годится для нового года!\"
В круглых сиренево-серых облаках все чаще начинает проглядывать живое небо. Иногда появляется и солнце, — тогда кажется, что кто-то радостно и широко раскрывает ласковые глаза. Мгновенно меняются краски далей, мгновенно оживает море в. золотистом, теплом свете…
— \"Да, да! Да, да!\" — твердит машина, мимо которой твердо прохожу я по чистой, крепкой палубе, убегающей и повышающейся к носу.
Я прохожу среди наставленных друг на друга клеток, переполненных мирно переговаривающимися курами, слышу странный в море запах птичника, останавливаюсь у решетки борта: густым сине-лиловым маслом светит сквозь решетку вода, бегущая навстречу, и с каждым часом, делается все более тяжелой, непохожей на жидкую, желтоватую воду возле берегов Новороссии… Дальше трап, перекинутый над шахтой трюма от спардека к носу. Из шахты глядят крупы лошадей и дымчатых быков, по-деревенски пахнет стойлом, прелым сеном… Потом я стою на носу и смотрю то на острую железную грудь, грубо режущую воду, то на лежачую мачту бугшприта, медленно, но упорно лезущую в голубой склон неба. Вода стекловидными валами разваливается на стороны и бежит назад широкими снежными грядами; глубоко внизу краснеет подводная часть носа, — и вдруг из-под него стрелой вырывается острорылая туша дельфина, за ней другая… и долго-долго мелькают в воде их летящие вперегонки спины. Моему телу живо передается это буйное животное веселье, и вся душа моя содрогается от счастья. Через несколько часов я опять увижу святую Софию. Через несколько дней я буду в Греции. Потом на Ниле, близ Сфинкса… И пойду к Баальбеку, к руинам капища, \"воздвигнутого самим Каином в гордости и безумии\"…
II
Перед вечером над спардеком появился белый китель грузного старика-командира, против солнца блеснули круглые глаза бинокля; уже открываются на горизонте, в золотистом предвечернем свете, дымчатые силуэты Малоазийских и Балканских предгорий. Хохол, едущий на Афон, старик в огромных сапогах, в коротком сером казакине и с очень маленькой головою, вышел на трап над трюмом и крестится, кланяясь им. По трапу бегут на бак босые, с подвернутыми штанами, матросы. Жадно смотрю вперед — и, наконец, различаю, что предгория, расступаясь, медленно открывают устье Босфора.
Пароход легко режет заштилевшее море и как бы уменьшается, приближаясь к четким линиям вырастающих впереди каменистых, серо-зеленых холмов Азии и Европы.
Вот поднялись справа и слева белые маяки — и потянуло теплом берега и знакомым ароматом каких-то турецких цветов, — прелестным сладковатым ароматом, похожим на аромат сухой трухи в дуплистом дереве.
Затихая, замедляя ход, в блеске отражений от зеркальной воды на красноватых скалах, бесшумно входим в Коваки.
Первые турецкие сады, первые черепичные крыши, первый минарет и первый кипарис…
— Отдай! — ясно слышится в тишине, наступившей на пароходе.
И с грохотом летит вниз стопудовый якорь…
Когда-то я купил в этой стране руин и кладбищ, еще до сих пор именуемой на языке старой Турции \"Вратами счастия\", несколько лубочных картин. На одной был турецкий богатырь в желтом тюрбане, бьющийся с кентавром Полканом возле ярко-зеленого дуба. На другой — святой город, состоящий из одних мечетей, минаретов и надгробных столбиков. На третьей — караван верблюдов, нагруженный гробами.
\"Возвести народам о путешествии к дому святому, дабы приходили они туда из дальних стран пешком и на быстрых верблюдах\", — были начертаны над гробами слова Корана.
Да, они были когда-то, эти святые города. Бьиги благочестивые старцы, отказывавшие по смерти своей все имение свое на нищих, калек и стамбульских собак, завещавшие доставить гроб свой через пустыню в Мекку и восклицавшие перед смертью, подобно Абд-эль-Кадеру, молившемуся в ограде Меккского храма:
— Господи, воскреси меня в день общего восстания слепым, дабы не стыдился я пред лицом праведных!
Были шитые золотом одежды, кривые ятаганы бесценной стали, тюрбаны из багдадских шалей… Но давно уже —
Паук заткал паутиной царские входы,
И ночная сова кричит на башне Афразиаба…
Через полчаса пароход снова левиафаном потянулся по извивам Босфора и пошли кругом зеленые холмистые побережья в цветущих садах и могильных кипарисовых рощах, в парках, мраморных дворцах и виллах, в развалинах крепостей и деревянных турецких домишках, тесными уступами нагроможденных среди развалин и зелени… Ветхость, запустение — как странны эти слова для вступающего в Турцию по Босфору! Ветхость — и чудовищные руины Румели-Гисар, ее зубчатых твердынь и допотопной башни, глядящей из Европы в Азию, на красноватые развалины Анатоли-Гисар, от которой когда-то наводил мосты в Европу сам Дарий. Запустение — и роскошь султанских вилл, пороги которых купаются в зелено-голубой воде пролива, эти сплошные сады и селенья, каики из золотой лакированной ясени, устланные бархатными коврами, на которых полулежат щеголи-греки в фесках, турецкие офицеры с меланхолически-прекрасными девичьими глазами или гаремы, закутанные в радужные брусские газы…
Свежеет, и горы и холмы, овеваемые морским воздухом, принимают лиловые тоны. Босфор вьется, холмы впереди смыкаются — кажется, что плывешь по зеркально-опаловым озерам. Но вот эти холмы расступились еще раз, — и медленно принимает нас в свою флотилию великий город. Налево, на холмистых прибрежьях Малоазийских гор, пестрят в сплошных садах несметные кровли и окна Скутари. Направо, в Европе, громоздится по высокой горе тесная Галата с возвышающейся над ней круглой громадой генуэзской башни Христа. А впереди, на закате, единственный в мире силуэт Стамбула, над которым — копья минаретов и полусферы на султанских мечетях… При заходящем солнце, в тесноте судов, бригантин, барок и лодок, при стоголосых криках фесок, тюрбанов и шляп, качающихся на зеленой сорной воде вокруг наших высоких бортов, снова кидаем якорь. Ревут вокруг трубы отходящих пароходов, в терцию кричат колесные пакеботы, гудит от топота копыт деревянный мост Султан-Валидэ на Золотом Роге, хлопают бичи, раздаются крики водоносов в толпе, кипящей на набережной Галаты… Оттуда, из товарных складов, возбуждающе пахнет ванилью и рогожами колониальных товаров; с пароходов — смолой, кокосом и зерновым хлебом, сыплющимся в трюмы, от воды, взбудораженной винтами и веслами — огуречной свежестью… Солнце меж тем скрывается за Стамбулом — и багряным глянцем загораются стекла в Скутари, мрачно краснеет кипарисовый лес его Великого кладбища, в фиолетовые тоны переходит сизый дымный воздух над рейдом, и возносятся в зеленеющее небо печальные, медленно возрастающие и замирающие голоса муэззинов…
В старых святых городах Ислама для этих вечерних славословий еще до сих пор предпочитаются глашатаи-слепые: да не смущает их земная прелесть наступающей ночи! А те, которых Творец не лишил счастья зрения, закрывают в час изана глаза… Закрывают ли глашатаи константинопольские? Голоса их все же звучат великой печалью старины и пустыни. И я вспоминаю пыль и ветхость бревенчатого моста Валидэ, черные деревянные сараи возле него… Вспоминаю сгнившие в труху и почерневшие лачуги Стамбула, его развалины, тихие кофейни и кладбища… Потом гляжу на приземистый купол Софии, в котором есть что-то непередаваемо-древнее, как в куполе синагоги… Вижу, среди запущенного серальского сада, на берегу стамбульского мыса, остатки древних стен Византии и дворца Константина…
— Возвышается София над городом, как корабль на якоре! — говорили когда-то.
Теперь она осела, затерялась среди новых мечетей. Издалека она кажется даже небольшою. Не велик и дворец. Он из серого камня, прост, груб, как крепостная тюрьма, крыша на нем без выступа, окошечки узкие, высоко пробитые… И как чужд он всему — он и София — даже здесь, в старом Стамбуле!
Солнце закатилось, на турецких часах двенадцать — и меня постигает участь, подобная участи турецких женщин: женщинам нельзя после заката выходить из дому, путешественникам — вступать в город. Но, стоя возле борта и глядя вниз, на лодку афонских монахов, высматривающих, нет ли паломников, которым они дают приют на своих подворьях в Галате, я вдруг замечаю среди них знакомого, проводника-грека Герасима, и радостно кричу ему по-русски, по-гречески и по-арабски:
— Герасиме! Добрый вечер! Калиспера! Меса бель хайр!
Герасим поднимает кверху очки, ищет меня в толпе и не спеша — ему уже за сорок — улучает среди качки удобный момент, чтобы ухватиться за перила трапа.
Проводник мне не нужен, но не проберешься один после семи часов в город. И Герасим немедленно вступает в свои обязанности.
Бережно несет он под мышкой тяжелый черный зонт, с которым никогда не разлучается, бережно снимает черную шляпу и вытирает ситцевым платком свою большую коротко стриженную, серебристо-сизую голову… Жарко под черной шляпой! Но Герасим является на пароход всегда в шляпе, в бумажных отложенных воротничках и ветхом черном галстухе в виде летучей мыши…
III
Возле какой-нибудь маленькой, полуразвалившейся мечети в Скутари, — в этом старинном хане всех караванов Азии, — на каком-нибудь пыльном базаре, окруженном кофейнями, из которых несет чадом жаровен, облитых кипящим бараньим салом, и пестреют халаты толстых хозяев в больших тюрбанах, не редкость видеть грязно-грифельную груду верблюда и погонщика в еще большем тюрбане и овчинной куртке. На главной скутарийской улице есть кофейни почище, где так сладко мечтать за чашечкой кофе на длинных диванах в пестром ситце, тихо поглаживая спину кошки и опустив одну ногу в туфле, на пол, а другую, в чулке, поставив на сиденье. В переулках Скутари, среди пекарен, шорных мастерских и лавочек, заваленных медными болванами для глажения фесок, среди облезлых собак, скитающихся по пыли и ослиному помету, в жаркие и нежные дни ранней приморской весны цветут розовыми восковыми свечечками темно-зеленые платаны, из-за древних садовых стен снегом белеют цветущие плодовые деревья, глядит осыпанное кроваво-лиловым цветом голое иудино дерево…
— Селям! — ласково и сдержанно говорят сидящие под деревьями возле кофеен крупные старики в белых и зеленых чалмах, в меховых безрукавках и халатах, отороченных мехом. — Селям! — говорят они подходящим, легко и красиво касаясь груди и лба, и опять замолкают, отдаваясь дыму нергиле и спокойному созерцанию собак, туристов, ковыляющих женщин, закутанных в розовые и черные фередже, и медленно, важно качающихся на ходу горбунов-верблюдов.
И мне никогда не забыть сладкой, деревенской тишины Скутари, его стен, кладбищ, густых садов, запутанных переулков, где двухэтажные деревянные домики выступают над пешеходными тропинками серыми решетчатыми окнами. Сколько в этой сплошной садовой глуши, называемой Скутари, старых мраморных фонтанов, в хрустальной воде которых моют загорелые ноги странники, благословящие именем Бога и эту воду, и легкую весеннюю тень развесистого дерева над фонтаном, и дремотное жужжание пчел на цветущих абрикосах! Сколько там, в этой глуши, мечетей, на куполах которых растет трава, а внутри воркуют голуби! Сколько кладбищ, затерявшихся между садами, мечетями и стенами, сколько кипарисов с голыми стволами телесного цвета и могильных белых столбиков в чалмах и золотых надписях, где так мирно, ласково и с такой трогательной верой говорится о весенних радостях жизни, о холодных ветрах рока, о соловьях и розах в стране Блаженной!
Не то Галата. Недаром Галату называют помойной ямой Европы, сравнивают с Вавилоном, Содомом.
Среди несметных каиков, стоящих возле потемневших от воды и времени деревянных свай, я выхожу вслед за Герасимом на Галатскую набережную, отдаю паспорт турецкому чиновнику, сидящему в сарае таможни, и вступаю в Галату в тот час, когда замирают призывы муэззинов, день по закону Ислама кончается и лавки должны запираться.
Но какое дело до изана Галате!
По пыльной и ухабистой набережной, заставленной с одной стороны железными боками гигантов с разноцветными знаками на трубах, а с другой — сплошными кофейнями, шумными и уже ярко освещенными, непрерывно текут навстречу друг другу потоки разноязычного народа. Зеленоватое небо еще светло над темным и четким восточным силуэтом Стамбула, над сиренево-стальной водой и над шестами мачт в Золотом Роге. Но над набережной и над рейдом уже висит опускающийся книзу дым, пыль и сумрак. Между носами и кормами пароходов я вижу темную Скутарийскую гору, засыпанную роями огненно-золотых пчел. Тысячи самоцветных камней — крупных изумрудов, брильянтов и рубинов — рассеяны по кораблям темнеющего рейда. Бледные топовые огни, как лампадки, высоко висят на всех мачтах возле набережной. Но это уже огни ночного отдыха. Совсем другими огнями горят раскрытые настежь окна и двери в галатских домах, в кофейнях, в табачных и фруктовых лавочках, в парикмахерских. Сколько тут этих огней, сколько народа, играющего в кости, в шашки, пьющего виски, мастику, кофе и воду и занявшего своими табуретами, кальянами и столиками половину набережной! От тесноты, от запаха цветов, пыли, сигар и жаровен, на которых уличные повара подшкваривают кофейные зерна, кебаб и лепешки, воздух зноен и душен. Из вторых этажей домов, из освещенных окон несутся звуки граммофонов, дешевых пианино. В толпе, текущей по набережной, раздаются бешено-сиплые басы водоносов, звонкие альты чистильщиков сапог и продавцов газет, сладкие тенора греческих кондитеров, хлопают бичами худые черномазые извозчики в фесках и пыльных пиджаках. И по всем лицам и разноцветным одеждам то и дело легкими гигантскими взмахами проходят светлые столпы прожекторов: один за другим бегут шумные колесные пакеботы, переполненные народом, с загородных гуляний…
IV
Ночь я провожу в одном из афонских подворий, близ набережной Галаты.
Поздним вечером покидаю я набережную и вхожу в узкие проходы между высокими домами.
Окна верхних этажей еще светят, но лавки и склады нижних давно заперты, и в проходах мрак: только бродят кое-где, низко над мостовою, фонарики нищих, выбирающих из уличного сора корки хлеба, окурки, жестянки, бутылки из-под оливкового масла. Поминутно натыкаюсь на спящих собак, на сторожей, звонко бьющих на ходу железными дубинками в мостовую, на огоньки сигар, на разговоры мелькающих мимо матросов и других ночных гуляк. Из освещенных окон тоже слышится говор и смех или прыгающие звуки шарманок с позвонками… Но дом подворья тих и темен.
Привратник, спящий в прохладных сенях, за тяжелыми полукруглыми дверями, не спеша отворяет — и, вместе с темнотою, меня охватывает запах плесени, сырости.
Тот же запах и в гулких каменных коридорах, по которым, со свечой в руке, бежит впереди меня молодой монах в мужицких сапогах, в черном подряснике и черной вязаной шапке, рябой, с бирюзовыми живыми глазами, с торопливо-услужливыми движениями.
В высоком номере, крашенном масляной краской, очень чисто, кровать покрыта грубым, но свежим бельем. Быстро раздеваюсь, тушу свечу и засыпаю среди криков, несущихся с улицы, стука сторожей, говора проходящих под окнами и нескладной, страстно-радостной и в то же время страстно-скорбной восточной музыки, прыгающей в лад с позвонками.
Утром вскакиваю очень рано от свежести, плывущей в окно с моря, от звона колокола в верхнем этаже подворья. И, одеваясь, вижу в окно вымпела за домами, а внизу — узкую улицу, еще влажную, в прохладной тени, но уже полную деревенскими бараньими шапками погонщиков и целыми стадами ослов, на которых качаются корзины дров, овощей и сыра… Слава богу, день солнечный — я опять увижу Ая-Софию в солнечное весеннее утро!
Герасим стоит возле подворья и рассеянно болтает с монахами, поминутно пожимая, по южному обычаю, плечом. Сегодня он в старом картузике с пуговкой, но зонт, который никогда не раскрывается, опять с ним.
Обмениваемся улыбками и пускаемся в путь.
Из окон тянет вонью оливкового масла, в котором шкварят рыбу, летят на улицу помои и слышится бранчивая скороговорка гречанок. Дурачок в лохмотьях и в двух рваных шляпах, криво надетых одна на другую, со всех ног бросается мимо меня в стаю соловых шелудивых собак и, отбив у них тухлое яйцо, с жадностью выпивает его, дико косясь на проходящих бельмом красного глаза. Сплошная волнующаяся масса черных баранов, мелко перебирающих копытцами, теснится под азартные крики чабана, а среди них, на худенькой лошадке, на деревянном седле, опутанном веревками, пробирается старик-турок, лопоухий, лилово-бурый от загара, в тюрбане и бараньей куртке, с седыми курчавыми волосами на раскрытой груди. За ним бежит и на бегу орет диким голосом босоногий водонос с мокрым сизым бурдюком на спине. Дальше идут длинноухие, задумчивые ослики под корзинами с мусором и кирпичами, тяжело и быстро семенит носильщик-армянин, согнувшийся в три погибели под огромным зеркальным шкапом, от которого по домам мелькают веселые блики солнца. Ковыляют на французских каблучках две толстеньких турчанки, с головой закутанные в фередже цвета засушенной розы.
\"Лица их, — думаю я словами Корана, — похожи на яйца страуса, сохраненные в песке\".
Но приподнялось как будто случайно покрывало — и я убеждаюсь, что прав Саади:
\"Не всякая раковина беременна жемчугом\".
Зато сколько красивых, умных и энергичных мужских лиц, особенно среди турок из простонародья, из провинций, с берегов моря! Сколько гордых и приветливых глаз!
Переулки между этими высокими домами возле набережной похожи на переулки в порту Генуи, Марселя. \"Сюда, сюда!\" — говорит Герасим, в десятый раз поворачивая за угол. И вот опять пахнуло ванилью, рогожами, арбузной свежестью зелено-голубой воды, — и в глаза глянули ослепительное солнце, голубой простор рейда, крылья белых рыбалок, мачты барок, черные с разноцветными полосами трубы, белая башня Леандра у берегов Скутари… Опять хлопают бичами извозчики, опять в быстро текущей толпе кричат газетчики, водоносы с кувшинами розовых напитков, продавцы бубликов и приторно-сладких греческих печений, насквозь пропитанных ореховым маслом… И не успеваю я сесть на крохотный табуретик возле кофейни, жарко нагретый солнцем, как лиловый арабчонок в одной синей женской рубахе уже тянет мой сапог на скамеечку, расцвеченную фольгой, жестью, медными гвоздиками.
— Pyx! — говорю я сердито.
Но в это время надо мной раздается оглушительный бас:
— Газо-ос! — орет он, удаляясь.
И мой сосед справа, миловидный турецкий офицер в малиновой феске, в синем мундире с иголочки и с блестящим медным полумесяцем на груди, скромно улыбается, а сосед слева, черный старик в белом халате и белой чалме, в больших желто-зеленых очках, без носа, с голой верхней губой в лиловых швах, важно поднимает свою мертвую голову, булькая кальяном.
И я покоряюсь арабчонку.
В это жаркое солнечное утро все хорошо: и блеск сапога, и новенький мундир офицера, и стакан воды с розой, который быстро ставит передо мною молодой кафеджи.
Потом мы покупаем каких-то желтых сладко-пахучих цветов у ласкового турка, сидящего на корточках возле своей корзины, поставленной прямо на мостовую, и по дрожащим от топота копыт бревнам моста Валидэ спешим в густой толпе в Стамбул.
Уже становится жарко, запылились наши расчищенные сапоги, яркой бирюзой сквозит вода в щели моста, ярко и нежно зеленеют на горе Стамбула сады, с горячим шумом отходят от моста пакеботы, обдавая бегущую толпу теплым белым дымом… Опять маскарад, но еще более пестрый и праздничный, чем вчера! И дружно мешает этот маскарад венские сюртуки с рыжими верблюжьими куртками, панамы с бараньими папахами, светлоглазого англичанина с сизыми бедуинами, гиганта-черногорца в белом шерстяном наряде, шитом золотом и обремененном оружием, с худосочным польским евреем, коричневую рясу францисканца с негром, сестру-кармелитку с китайцем с неподвижной головой, с черной косой до пят и в лиловой кофте… Все это льется от Султан-Валидэ к самому людному месту Галаты — к углу набережной, к бирже и столикам уличных менял, и от биржи — к Султан-Валидэ, где останавливаются вагоны конки, где вечная теснота фиакров, разносчиков, цветочников, нищих, полуголых прокаженных, сидящих на мостовой, и теснота базаров, заваленных коврами, оружием, медной посудой, сырами, зеленью, шафраном, сбруей, фруктами и туфлями — сотнями связок лиловых, канареечных, черных и оливковых туфель, висящих на стенах подобно сушеной рыбе на шнурках.
Здесь, на маленькой площади, всегда тень и влажная прохлада под стенами мечети, где, у фонтана возле портала, проходящие, сидя на корточках, торопливо и таинственно совершают омовения среди солово-грязных короткошерстых собак. Дальше, возле кофеен и за старыми стенами, ярко зеленеют деревья. Чем дальше мы поднимаемся по улице, идущей слегка в гору, влево, тем все тише и безлюднее становится вокруг. И уже совершенное безлюдье царит у высоких ворот Старого Сераля, при входе в его запущенные сады и широкие дворы, заросшие травою и белеющие обломками греческих колонн, статуй и надгробных плит.
Герасим косится и мистически шепчет:
— Смотри, смотри, с крестом!
За внутренними стенами Сераля, охраняющими покои, недоступные для европейца, расцветают под надзором евнухов те редкие цветы девичьей красоты, которые ежегодно дарит, по древнему обычаю, Турция своему повелителю. И весенней прелестью веет незримое присутствие этих юных затворниц в садах Сераля, где зеленая трава пробивается из древней земли, красный мак светит среди обломков мрамора и белым и розовым цветом цветут чащи деревьев в оврагах возле Старого Музея, облицованного лазурными фаянсами, пригретого жарким солнцем под бальзамически благоухающими кипарисами. В мире, в котором я существую, нынче весеннее утро, здесь — тишина, узорчатые тени, пение птиц и незримое присутствие девушек за стенами мертвых дворцов. Я заглядываю в их ворота, в аллею платанов за воротами, выходя на горячий солнечный свет, на зеленый Двор Янычар. Древний дуплистый Платан Янычар дремлет на припеке возле тысячелетней св. Ирины, давно обветшалой и обращенной в склады старого оружия. Но когда мы выходим мимо Ирины в другие ворота Сераля, к обрыву мыса, нас охватывает свежесть моря — и снега: в блеске солнца, в золотисто-голубой дымке тонет зыбкий простор Пропонтиды, миражем означаются силуэты Принцевых островов и заступивших горизонт Малоазийских гор — там смутно рисуется в небе что-то мертвенное, некое подобие неподвижного облака.
— Олимп! — говорит Герасим.
Я навожу морской бинокль — и различаю блестящие пустыни снежных полей Олимпа, его теснины, полные утренних фиолетовых теней, и мне кажется, что на меня тянет оттуда зимним холодом.
А когда я оборачиваюсь, я вижу на яркой густой синеве бледно-желтую с красными полосами громаду Ая-Софии: громаду неуклюжую, выходящую из циклопических каменных подпорок и пристроек, над которыми, в каменном кольце окон, царит одно из чудес земли — древне-приземистый, первобытно-простой, огромный и единственный на земле по легкости полушар-купол. И четыре стража этой грубой громады, скрывающей в недрах своих сокровища искусства и роскоши, четыре белых минарета исполинскими копьями возносятся по углам ее в синюю глубину неба.
— Где вход? — говорю я.
Говард Лавкрафт
Я опять не сразу нашел бы его, но Герасим уже идет в какой-то узенький переулок, где на солнце пахнет сухими нечистотами, потом поворачивает в другой и по отлогому спуску, мощенному камнем, мы подходим к боковому порталу, завешенному тяжкой завесой из буйволовьк кож.
Кошмары Рэд-Хука
Дико это, первобытно, но как хорошо! Нравится мне и обычай надевать, входя, туфли: так когда-то у входа в святилище оставляли пыльные сандалии…
Сумрак, холод и величавая громадность капища охватывают меня в тройном портале. А когда я вступаю в храм, пигмеями кажутся среди его необъятного простора и необъятной высоты фигурки молящихся — сидящих на огромной площади ухабистого от землетрясений мраморного пола, сплошь покрытого золотистыми скользкими циновками из тростника. Шестьдесят окон пробили купол, и никогда мне не забыть радостного солнечного света, который столпами озаряет из этой опрокинутой чаши всю середину храма! И светлая, безмятежная тишина, чуждая всему миру, царит кругом, тишина, нарушаемая только плеском и свистом голубиных крыльев в куполе, да певучими, печально-задумчивыми возгласами молящихся, гулко и музыкально замирающими среди высоты и простора, среди древних стен, в которых немало скрыто пустых амфор-голосников. Первобытны эти милые голуби, их известковый помет, падающий с высоты на циновки. Первобытно-просты огромные железные люстры, низко висящие над циновками на железных цепях. Величава и сумрачна окраска исполинских стен, шершаво полинявшее золото сводов. Капищем веет от колонн, мутно-красных, мутно-малахитовых и голубовато-желтых. Таинственностью капища исполнены и призраки мертвых византийских мозаик, просвечивающих сквозь белила, которыми покрыли их турки. Жутки чуть видные лики апокалиптических шестикрылых серафимов в углах боковых сводов. Строги фигуры святых в выгибах алтарной стены. И почти страшен возвышающийся среди них образ Спасителя, этот тысячелетний хозяин храма, по преданию, ежегодно проступающий сквозь ежегодную закраску…
Чувствуя и себя пигмеем, тихо брожу я среди этой высоты и простора. Надо мной — светоносный купол, горячее солнце золотистым потоком льется на меня сверху. А налево и направо — два яруса хор. По отлогим каменным всходам туда могли въезжать из пропилеи две колесницы. Две колесницы могли разъехаться и на тяжких хорах, мраморные плиты которых покосились от землетрясении. И как легко держат эту тяжесть два яруса аркад и колонн!
Нас окружают таинства добра и зла. Насколько я понимаю, мы пребываем в неизвестном нам мире. В мире, где в далеком прошлом его обитатели жили во мраке пещеры. Возможно, человек когда-нибудь вернется на путь естественной эволюции, и, по моему убеждению, ученость чернокнижников еще не умерла.
Артур Мэйчен
Не знаю путешественника, не укорившего турок за то, что они оголили храм, лишили его изваяний, картин, мозаик. Но турецкая простота, нагота Софии возвращает меня к началу Ислама, рожденного в пустыне. И с первобытной простотой, босыми входят сюда молящиеся, — входят когда кому вздумается, ибо всегда и для всех открыты двери мечети. С древней доверчивостью, с поднятым к небу лицом и с поднятыми открытыми ладонями обращают они свои мольбы к Богу в этом светоносном и тихом храме:
Во имя Бога, милосердого и милостивого!
Несколько недель назад на углу улицы в поселке Паскоаг, на Роуд-Айленде, произошел необычный случай. Высокий, крепкого телосложения, пышущий здоровьем мужчина заставил прохожих призадуматься над своим странным поведением. Как оказалось, он шел из Чепачета по дороге, спускающейся с холма. Дойдя до делового центра, он свернул налево, на оживленную главную улицу с кварталами офисов непритязательного вида, слегка напоминающими городские. В том самом месте, без каких-либо видимых причин, с ним и произошел этот удививший всех казус. Уставившись странным образом на самое высокое из стоящих перед ним зданий, он вдруг, как безумный, бросился бежать с истерическими воплями, споткнулся и упал на следующем перекрестке. Ему помогли подняться, услужливые руки с готовностью стряхнули с него пыль. Он был в полном сознании, практически без ушибов, в тот же момент избавился от своего неожиданного нервного припадка. Со смущением на лице он пробормотал какие-то объяснения вроде того, что последнее время сильно переутомился, с опущенным взглядом уныло потащился по дороге в Чепачет и вскоре исчез из вида, так и не оглянувшись. Это был очень необычный случай, приключившийся с таким крупным, дюжим, нормального вида господином. И необычность эта не уменьшилась от того, что один из присутствующих узнал в нем квартиранта известного владельца молочной фермы из предместья Чепачета.
Хвала ему, властителю вселенной!
Владыке Дня Суда и Воздаяния!
Он был, как впоследствии оказалось, полицейским детективом из Нью-Йорка по имени Томас Ф. Малоун. А здесь он находился в длительном отпуске на лечении после невероятно напряженной работы по расследованию одного происшествия, ставшего весьма драматичным в связи с несчастным случаем. Дело в том, что в городе произошел обвал нескольких старых кирпичных зданий во время полицейской облавы, в которой он принимал участие. Погибло очень много людей, в том числе и его сослуживцев, что не могло не повлиять на его психику. В результате у него появился сильный необъяснимый страх перед любыми зданиями, даже отдаленно напоминающими те, рухнувшие, так что в конце концов психиатры запретили ему на неопределенное время видеть их. Полицейский хирург, у которого в Чепачете жили родственники, предложил ему поехать в эту затейливую деревушку с деревянными домами колониальных времен как в идеальное место для поправки его душевного здоровья. Именно туда страдалец и отправился, обещав, что никогда не отважится появиться на улицах с кирпичными строениями, пока ему не разрешит доктор из Вунсокета, который его пользовал. Эта злосчастная прогулка в Паскоаг за журналами была ошибкой, за которую пациент расплатился страхом, синяками и унижением за свое непослушание.
Но велик и непостижим Владыка — и вот покорно падают руки вдоль тела, а голова на грудь. И еще покорнее отдаются эти руки в узы его, соединясь после падения под грудью, и быстро и бесшумно начинает вслед за этим падать человек на колени и касаться челом праха. И тайные мольбы и славословия падающего ниц человека со всех концов мира несутся всегда к единому месту: к святому городу, к ветхозаветному камню в пустыне Измаила и Агари…
Вот такие слухи ходили в Чепачете и Паскоаге. В это верили многие психиатры. Поначалу Малоун значительно сильнее доверял докторам, но вскоре положил конец своим рассказам, когда понял, что они сомневаются в истинности услышанного и что его удел — полный скептицизм. С той поры он вообще замолчал и перестал выражать какие-либо протесты, когда специалисты пришли к единому соглашению, что разрушение зданий в районе Бруклина Рэд-Хук и связанная с этим гибель его товарищей, храбрых полицейских, не могла лишить его нервного спокойствия. Они уверяли его, что он слишком много работал, наводя порядок в злачных местах; без сомнения, он переутомился, и неожиданная трагедия оказалась последней каплей. Так нашлось простое объяснение, которому каждый мог поверить, а так как Малоун не был человеком наивным, он понял, что лучше сделать вид, будто подобное объяснение его вполне устраивает. Дать понять людям, лишенным воображения, обо всех ужасах, которые он пережил и которые выше человеческого понимания, — о тех прокаженных домах, кварталах и целых городах, населенных злом, дошедшим до нас из более древних миров, — все равно, что остаться в психиатрической лечебнице, в палате, обитой войлоком, вместо успокоительной деревенской жизни. А Малоун был человеком здравого рассудка, несмотря на свой мистицизм. Он обладал проницательностью кельта на всякие предсказания и острым зрением логика на то, что внешне казалось неубедительным. У него были разносторонние интересы, и в свои сорок два года он оказался далеко от дома. Куда только не забрасывала его жизнь. Для человека, родившегося в небольшом особняке около Феникс-парка в штате Джорджия и закончившего Дублинский университет, он повидал, несомненно, много.
Медленно подвигаемся мы в боковых проходах за колоннами, шмыгая туфлями по скользким циновкам. Потом шмыгаем по еще более скользкому мрамору пропилеи, где девять огромных и тяжких бронзовых дверей — все в один ряд — еще хранят рельефы византийских крестов. Потом поднимаемся по широким отлогим всходам на хоры, и с высоты я еще раз наслаждаюсь головокружительной бездной этого капища и маленькими фигурками сидящих глубоко подо мною, на полу, в широком столпе света, падающего из купола. А из древней амбразуры открытого окна снова тянет на меня теплом солнечного света и свежестью снега. Я подхожу — и ласковый ветер ударяет мне в лицо, розовая голубка срывается с подоконника в простор весеннего воздуха… И опять развертывается предо мною зыбкая синева Мраморного моря, блеск солнца, лилово-пепельные силуэты горных вершин и мертвенно-белое облако Малоазийского Олимпа…
И теперь, когда он вспоминал прошлое, все, что увидел, почувствовал и постиг, Малоун был доволен, что тайная причина того, каким образом он из неустрашимого человека превратился в дряблого невротика, так и останется тайной, а также и то, что старые кирпичные трущобы и моря угрюмых, мрачных лиц стали являться ему в ночных кошмарах, как некое жуткое предостережение. Так случалось уже не впервые, когда его ощущения вынужденно оставались необъясненными — ибо разве не был сам факт его погружения в многоязычную пропасть нью-йоркского «дна» причудой сверх всякого разумного объяснения? Что он мог сказать, глядя на этот раскаленный котел, где варится разнообразное отвратительное отребье, нагнетая злобу и наводя на всех отвратительный страх? Он видел адское зеленое пламя сокровенного чуда в этом вульгарном и неразличимом хаосе явной, бросающейся в глаза алчности и духовного падения и мягко улыбался, когда все знакомые насмехались над его экспериментом в работе полиции. Они были очень остроумными и циничными в своих издевательствах по поводу его удивительного желания раскрыть непостижимый смысл окружающих явлений и заверили его, что Нью-Йорк — это вместилище порока и пошлости. Один из них даже заключил с ним пари на крупную сумму, что он не сможет — несмотря на многие пикантные, к его чести, статьи в «Дублин Ревю» — написать действительно интересный рассказ о жизни низших классов Нью-Йорка. И теперь, оглядываясь назад, он понял, что ирония судьбы подтвердила слова предсказателя. Омерзение, если взглянуть на него мельком, не может само по себе составить предмет рассказа — подобно книге, упомянутой немецким исследователем творчества Эдгара По, es lasst sich nicht lesen — «это невозможно читать».
V
Для Малоуна в жизни всегда существовало ощущение сокровенной тайны. В молодости он чувствовал скрытую красоту окружающего мира, и это вызывало у него прилив поэтического вдохновения. Он и был поэтом, но бедность, невзгоды и изгнание обратили его взор на более мрачные реалии, и он всегда испытывал трепет, когда обвинялось зло. Его повседневная жизнь превратилась в фантасмагорию жуткой неизвестности она то становилась заманчивой и полной загадочного смысла, как в лучшей манере Бердслея, то обнажала ужасы за самыми простыми предметами и понятиями, напоминая более мрачные и менее тривиальные открытия Гюстава Доре. Он бывало рассматривал как божью милость тот факт, что большинство людей высокого интеллекта откровенно глумятся над самой возможностью существования тайны. Поскольку, приводил он свои доводы, если лучшие умы вступят в самый тесный контакт с дьявольскими силами, идущими от более древних и занимающих более низкое положение культов, перемены, произошедшие в результате подобного сговора, не только могут разрушить мир, но и будут угрожать целостности самой Вселенной.
На мраморной паперти Софии, когда мы покидаем ее, лежит деревенский нищий в лохмотьях овчины, темный, как мумия, с большими оттопыренными ушами и потухшими глазами.
Все эти размышления были, без сомнения, размышлениями человека с болезненным воображением, но непогрешимая логика и глубокое чувство юмора искусно скрывали это. Малоуну даже нравилось, что его понятия, представления, образ мыслей остаются как бы запрещенными, и этим слегка можно позабавиться. Истерия наступала у него только тогда, когда обязанности полицейского бросали его в ад откровений, открытий, слишком неожиданных и предательских, чтобы их можно было избежать.
— Бакшиш! — жалобно говорит он старческим отдаленным голосом, и правая рука его несмело касается сердца, губ и лба.
Но в его левой руке деревянная мисочка с вареным рисом — и просьба о милостыне звучит безжизненно: Бог уже послал ему дневное пропитание, в остальном он не нуждается.
Некоторое время его назначали в наряд на дежурство в полицейском участке на Батлер-Стрит в Бруклине. В это время произошла трагедия в Рэд-Хуке, которая привлекла его внимание. Рэд-Хук — это лабиринт убогих, заселенных разноязыким людом улочек около старого порта напротив Гаванэ-Айленд, с грязными шоссе, взбирающимися от пристаней вверх по холму к Клинтон и Кот-Стрит, сворачивающими на Барэ-Холл, с пришедшими в упадок домами по всей их протяженности. Дома в Рэд-Хуке по большей части были кирпичные, возведенные в период с первой четверти до середины девятнадцатого века, с ними соседствовали плохо освещенные переулки и уединенные тихие дворики, по-своему очаровательные. Так и хочется назвать их «диккенсоновскими». Население, проживающее здесь, безнадежно спутанный клубок, загадочное, непостижимое явление. Сирийцы, испанцы, итальянцы и негры находятся в постоянном столкновении друг с другом. А неподалеку расположены скандинавские и американские поселения; Рэд-Хук — это вавилонское столпотворение, разноголосый гомон иотвратительная грязь. Отовсюду доносятся резкие крики, заглушая плеск маслянистых волн, набегающих на заваленный отбросами пирс, и чудовищная огромная литания портового шума. Давным-давно здесь было все иначе — по чистым светлым нижним улицам гуляли ясноглазые моряки, а вдоль холма выстроились в ряд особняки состоятельных горожан, построенные с большим вкусом. Следы былой счастливой жизни можно заметить по опрятным, сохранившимся в хорошем состоянии зданиям, редким изящным церквям, а свидетельства подлинного искусства — по отдельным деталям здесь и там: пролету лестницы с истертыми ступенями, разрушенному дверному проему, источенной червями паре декоративных колонн с пилястрами и чудом уцелевшей зеленой лужайке с покосившимся и проржавевшим железным забором. Дома обычно строились из крупных блоков, и сейчас еще кое-где поднимаются ввысь купола зданий, некогда принадлежащих капитанам и владельцам морских судов. Они напоминали о тех днях, когда их домочадцы любили смотреть на море из окон и с балконов своего дома.
Со двора выходим на Атмейдан, славный когда-то по всему миру Ипподром Византии. Слева Атмейдан замыкается одной из великолепнейших султанских мечетей — колоссальной белой мечетью Ахмедиэ, окруженной платанами и шестью исполинскими минаретами. Но, боже, чем замыкается площадь с других сторон! Ветхие бревенчатые хибарки под черепицей, старозаветные кофейни, полузасохшие акации. Ипподром теперь пуст и пылен, и печально стоят на нем в ямах, обнесенных решетками, три памятника великой древности: обелиск розового гранита, когда-то стороживший вход в храм Солнца в Гелиополе, грубая каменная колонна Константина Багрянородного и бронзовая, позеленевшая Змеиная колонна — три перевившихся и вставших на хвосты змеи: \"слава Дельфийского капища\".
Из этого переплетения материального и духовного разложения богохульные крики на сотнях диалектов возносятся к небесам. Толпы воров, горланящих свои песни, шатались по узким темным улочкам и оживленным главным улицам. Услышав их, невидимые руки украдкой гасили свет и задергивали шторы, и смуглые, отмеченные печатью греха лица исчезали из окон, завидев таких гостей. Полицейские потеряли надежду на то, чтобы навести здесь порядок или как-то улучшить положение, и скорее уже искали возможность возвести барьеры, защищающие внешний мир от этого вредного влияния. Стук патруля обычно встречается мертвым молчанием, и такие нарушители при аресте никогда не бывают разговорчивыми. Явные правонарушения столь разнообразны, сколь и местные наречия, и включают целую гамму проступков и преступлений, начиная с контрабандного провоза рома и нелегального въезда иностранцев до увечий и убийств в самых отвратительных проявлениях. То, что эти видимые преступления не становились чаще, не делает чести этой округе и, скорее, является заслугой тех, кто обладает искусством укрывательства. В Рэд-Хук прибывает больше людей, чем покидает его, — по крайней мере из тех, кто покидает его морским путем. Скорее всего, из Рэд-Хука уезжают те, кто не слишком словоохотлив.
Большая улица Стамбула, по которой мы возвращаемся в Галату, вид имеет милый, южный: много солнца, акаций, турецких таверн, где всегда так весело от чистоты мраморных столиков, цветов на них и приветливости хозяина в белом фартуке и феске… Весел даже надгробный павильон султана Махмута — большой киоск под вековыми деревьями, за высокой решеткой, отделяющей его от тротуара.
— Султану везде хорошо! — улыбается и вздыхает Герасим.
Густая толпа в перепутанных вонючих переулочках, в которые мы вступаем затем, кажется еще пестрее и крикливей от зноя и духоты. Хорошо еще, что на пути Голубиная мечеть Баязета и крытые ряды Чарши, Большого базара!
Малоун находил в таком положении дел слабый намек на тайны более ужасные, чем любой из грехов, разоблаченных жителями и оплакиваемых священниками и филантропами. Как человек, соединивший воедино свое воображение и научные знания, он понимал, что современные люди, если они не будут соблюдать нравственные законы, имеют все шансы вновь вызвать в себе самые порочные инстинкты, тем самым опуститься в повседневной жизни до уровня примитивной полуживотной дикости и жестокости. Он часто с содроганием и любопытством антрополога смотрел на богохульствующих молодчиков, возвращающихся домой в темные предрассветные часы заплетающимися ногами и горланящих непристойные песни. Эти группы юнцов встречались постоянно: иногда они толкались на углу улицы, искоса и недобро посматривая на прохожих; иногда стояли у дверей домов с дешевыми музыкальными инструментами в руках и наигрывая мрачные мелодии, а то дремали на ступеньках или рассказывали непристойные анекдоты, собравшись за столиками кафе около Барэ-Холла, порой вели тихие и неспешные разговоры возле такси, выстроившись в ряд возле высоких разрушающихся домов с плотно закрытыми ставнями. Они приводили его в уныние и одновременно в восторг, в чем он не осмеливался признаться своим сослуживцам. Ему казалось, что он видит в них чудовищную связь с тайной целостностью окружающего мира, некую дьявольскую, древнюю связующую силу выше всякого обычного человеческого понимания, которая была значительно важнее этой презренной массы фактов, привычек, мест обитания, вносимых полицейскими в протокол с такой тщательностью и пунктуальностью. Его внутреннее чувство подсказывало ему, что они были наследниками некой отвратительной первобытной традиции, участниками потерявших свою первозданность древних празднеств, обрядов и ритуалов, которые были старее рода человеческого. Их связь и определенность предполагали то, что проявлялось в необычных намеках на порядок, скрывающийся за мерзкой личиной анархии и распущенности. Он не зря читал такие трактаты, как «Культ колдовства в Западной Европе» мисс Марей, и знал, что до недавних пор среди крестьян и скрытных людей сохранились ужасные сборища и вакхические оргии, дошедшие из нечестивых культов, предшествующих арийскому миру и нашедших свое отражение в таких популярных легендах, как «Черные мессы» и «Шабаш ведьм». То; что дьявольские следы древней урало-алтайской магии и культов плодородия сейчас полностью затерялись, он не мог даже предположить и часто размышлял о том, насколько древнее и страшнее самой худшей из всех сказок они в действительности могли быть.
Двор мечети пленителен своей патриархальностью. Ограждает его сквозная мавританская аркада, посреди его — фонтан, платаны, отдыхающие странники, нищие, тысячи голубей, а кругом — целый базар четок, которыми, сидя на коврах, торгуют старые-престарые обезьяны в тюрбанах. Прохожие покупают тут и пшено, кидают его в воздух — и тогда весь двор превращается на минуту в живой, свистящий, дрожащий несметными крыльями, дети начинают прыгать и на все лады вопить:
Дело Роберта Свидама заставило Малоуна окунуться в гущу событий в Рэд-Хуке. Свидам вел замкнутый образ жизни. Это был образованный человек, отпрыск старинной, не очень состоятельной голландской семьи, жившей в просторном, но плохо сохранившемся особняке. Этот особняк был построен его дедушкой во Флэтбуше, когда та деревенька состояла всего из нескольких симпатичных коттеджей колониального стиля. В центре ее на холме возвышалась увитая плющом реформистская церковь с колокольней и обнесенным железным забором кладбищем с нидерландскими могильными плитами. В своем уединенном доме, расположенном в стороне от Мартенс-Стрит в окружении вековых деревьев, Свидам много читал и размышлял вот уже шесть десятков лет, за исключением тех десяти лет, когда он путешествовал по Старому Свету, а последние восемь жил отшельником, спрятавшись от посторонних глаз.
— Бакшиш! Бакшиш!
Он не мог позволить себе иметь слуг и редко принимал гостей, пребывая в полном одиночестве. Он тщательно избегал заводить дружбу с кем-либо, и встречал своих редких посетителей в одной из трех комнат первого этажа, которую он всегда содержал в порядке, — просторной библиотеке с высоким потолком, все стены которой были уставлены полками с обветшавшими книгами, написанными архаичным и тяжеловесным языком. Только один их вид вызывал отвращение. Но город разрастался и в конце концов поглотил эту деревеньку, ставшую районом Бруклина. Для Свидама это не имело никакого значения, так же как и он сам был абсолютно безразличен городу. Пожилые люди еще помнили его и приветствовали на улице в толпе прохожих. А для тех, кто поселился здесь недавно, он был не более, чем забавным стариком с дородной фигурой, взлохмаченными седыми волосами, коротко остриженной бородой, залоснившейся темной одеждой и тростью с золотым набалдашником. Малоун никогда не встречал его до тех пор, пока служебные обязанности не заставили его заняться этим делом, но слышал о нем как о действительно крупном специалисте по средневековым религиозным суевериям. Однажды он даже намеревался поискать быстро распроданную брошюру Свидама о «Каббале» и легенде о Фаусте, которую его друг как-то привел ему в пример.
В полутемном крытом лабиринте Чарши тоже вопят — по-турецки, по-армянски, по-гречески, по-французски — и хватают за руки, завлекая в лавки; но отрадная прохлада спокон веку царит в этих сводчатых коридорах, пряно пахучих и вместивших в себя, кажется, все, что есть на базарах Востока.
Все же шумней и пестрей Галаты нет ничего на свете!
Улица, ведущая в гору, к Пере, полита, но политая и уже согревшаяся пыль только увеличивает духоту. Ярки белые маркизы над окнами магазинов, ярки красные лоскуты — вывески с полумесяцем и арабскими письменами… И ослепительно ярка синяя лента неба над толпой и коридором домов… Во имя Бога милостивого, хоть бы здесь-то, по улице, ведущей в европейскую Перу, не пускали верблюдов! Но нет, араб-полицейский, в коротком синем мундире и в феске, совершенно равнодушно смотрит на эту горбатую груду, шагающую среди толпы за босоногим проводником.
Дело Свидама стало «делом», когда его единственные дальние родственники обратились в суд с официальным заявлением относительно состояния его психики. Этот их поступок был неожиданным для всех окружающих, но он был предпринят только после длительных наблюдений и последовавшей затем неприятной ссоры. Он основывался на странных переменах в его речи и привычках, диких и безумных упоминаниях о приближающихся чудесах, а также о необъяснимых преследованиях со стороны жителей пользующегося дурной славой района Бруклина. С годами он становился все дряхлее. Своим жалким видом он напоминал настоящего нищего, рыскающего в поисках добычи. Время от времени оскорбленные его видом друзья встречали его на станциях метро либо слоняющимся без дела, либо сидящим на скамейке возле Бар-Холла и разговаривающим с незнакомцем подозрительной внешности. Когда он начинал говорить, то это было невнятное бормотание о беспредельных силах, которыми он якобы обладает. С видом знающего человека он повторял какие-то таинственные слова или имена: «Сефирот», «Асмодей», «Самаэль». При рассмотрении дела в суде вскрылось, что он использовал свой доход в основном на приобретение книг сомнительного свойства, ввозимых из Лондона и Парижа, и на содержание квартиры в подвальном этаже дома в районе Рэд-Хука. Там он проводил почти каждый вечер, принимая странных посетителей, включая хулиганов и иммигрантов, и, очевидно, проводил своего рода ритуальную службу за зелеными шторами закрытых окон. Детективы, которым поручили следить за ним, сообщали о необычных криках, песнопениях, а также топоте скачущих ног; они были поражены их исступлением и развязностью, несмотря на обычность сверхъестественных обрядов и оргий в этом опустевшем от пьянства районе. Однако, когда дело дошло до огласки, Свидаму удалось сохранить свою свободу. Он откровенно признался в необычности своего поведения и в нелепости оборотов, которые он употреблял в речи и которые он приобрел из-за чрезмерной приверженности научным занятиям и исследованиям. По его словам, он был занят изучением традиций европейской культуры, что требовало самых тесных контактов с представителями различных наций — он должен был познакомиться с их песнями и народными танцами. А утверждение о том, что это тайное общество людей низкого происхождения жило за его счет, на что намекали его родственники, было совершенно беспочвенным. Как это ни печально, но все говорит о том, насколько ограниченным было их представление о нем и его занятиях. Одержав победу с помощью своих невозмутимых объяснений, он был беспрепятственно выпущен на свободу, а в адрес платных детективов Свидамов, Корлеаров и Ван Брунтов было выражено недовольство.
Зато как прохладно в жерле башни Христа!
Сладок среди вони и плесени базарных улиц, среди чада простонародных таверн и пекарен, свежий запах овощей и лимонов, но еще слаще после галатской духоты чистый морской воздух. Медленно поднимаемся мы по темным лестницам возле стен башни, достигаем ее круглой вышки — и выходим на каменный покатый балкон, кольцом охватывающий вышку и огражденный железными перилами. Легкое головокружение туманит меня при взгляде в бездну подо мною, раскрывается в ней целая необозримая страна, занятая городами, морями и таинственными хребтами Малоазийских гор — страна, на которую пала \"тень Птицы Хумай\".
И вот тут-то делом занялись федеральные инспектора и полиция, в которой служил Малоун, Они следили за всеми действиями Свидама с большим интересом и во многих случаях помогали частным детективам. В процессе работы выяснилось, что новые дружки Свидама были самыми отъявленными и злостными хулиганами и преступниками. Они в основном жили на отдельных улицах Рэд-Хука, и по крайней мере треть из них была известными рецидивистами в том, что касается краж, беспорядков и нелегального въезда иммигрантов. В самом деле, было бы не лишним сказать, что круг знакомых старого ученого почти полностью совпадал с самыми худшими из организованных группировок, которые контрабандой провозили на берег неизвестное азиатское отребье, благоразумно выдворенное с острова Эллис. В перенаселенных трущобах Паркер Плэйс — переименованного с тех пор, — где у Свидама была квартира в подвальном этаже дома, выросло очень необычное поселение безымянных узкоглазых людей, которые пользовались арабским алфавитом и которых решительно отказывалась признавать огромная масса сирийцев, живших на Атлантик-Авеню и вокруг. Их всех можно было выслать в связи с отсутствием каких-либо удостоверений личности, но воплотить все это в жизнь было не так-то просто — ведь никому не хочется иметь дело с Рэд-Хуком до тех пор, пока этого не потребует общественность.
Кто знает, что такое птица Хумай? О ней говорит Саади:
Эти переселенцы посещали полуразвалившуюся каменную церковь, по средам ходили в танцевальный зал, возносивший ввысь свои готические арки возле самой отвратительной части порта. Вообще-то церковь была католической, но священники со всего Бруклина отказывались от нее, и полицейские соглашались с ними, когда слышали, какие крики доносились оттуда по ночам. Малоун, бывало, представлял себе, что до него долетают ужасные надтреснутые низкие звуки органа, скрытого глубоко под землей, когда церковь пуста и заключена во тьму, в то время как остальные наблюдатели содрогались от пронзительных криков и грохота, которые сопровождали службу.
\"Нет жаждущих приюта под тенью совы, хотя бы птица Хумай и не существовала на свете!\"
И комментаторы Саади поясняют, что это — легендарная птица и что тень ее приносит всему, на что она падает, царственность и бессмертие.
Когда об этом спросили Свидама, он ответил, что, по его мнению, этот обряд сохранился со времен несторианства и пронизан шаманством Тибета. Большинство людей, предположил он, относились к монголоидной группе, язык которой ведет свое происхождение откуда-то из Курдистана, — и Малоун не мог не вспомнить, что Курдистан — родина Yezidis, последних из уцелевших персидских почитателей культа дьявола. Как бы то ни было, но вся эта суета вокруг исследований Свидама подтвердила тот факт, что незаконные пришельцы потоком наводнили Рэд-Хук во все увеличивающихся количествах, проникая сюда морским путем в местах, до которых не доходили руки ни у таможенных чиновников, ни у портовой полиции. Они устремились в Паркер-Плейс и быстро рассеивались на холме, радушно принимаемые прибывшими сюда ранее другими обитателями этой округи. Этими приземистыми фигурами с характерными для подобного типа лица раскосыми глазами в нелепом сочетании с кричащей американской одеждой кишели улицы Рэд-Хука. Они пополнили и без того многочисленную армию бездельников и бродячих гангстеров Барэ-Холла. Наконец иммиграционные службы посчитали необходимым установить их численность, род занятий и источник появления в здешних местах, чтобы сообщить эти данные в иммиграционный Центр. Это-то задание и было поручено выполнить Малоуну по соглашению между федеральной и городской полицией и найти, по возможности, способ устроить на них облаву, окружить и сдать полиции. И когда он взялся за дело, то почувствовал, что находится на грани невыразимого ужаса, и потрепанная, нечесаная фигура Роберта Свидама представилась ему воплощением Сатаны.
Песнью Песней, чудом чудес, столицей земли называли город Константина греческие летописцы. Молва всего мира объясняла его происхождение Божественным вмешательством. Одна легенда говорит, что на месте Византии орел Зевса уронил сердце жертвенного быка. Другая — что основателю ее было повелено основать город знамением креста, явившимся в облаках над скутарийскими холмами, \"при слиянии водных путей и путей караванных\". Но восточный поэт сказал не хуже: \"Здесь пала тень Птицы Хумай\".
В двух шагах от меня, возле этой башни, еще и доныне совершаются мучительно-сладостные мистерии Кружащихся Дервишей.
В своей работе полиция пользуется разнообразными изобретательными методами. Посредством ненавязчивых, не бросающихся в глаза прогулок, тщательно продуманных якобы случайных разговоров, вовремя предложенного крепкого напитка во фляжке, вынутой из заднего кармана брюк, рассудительных диалогов с перепуганными арестованными Малоун узнал много интересных фактов об этом переселении, перспективы которого становились угрожающими. Вновь прибывшие действительно были курдами, но диалект, на котором они разговаривали, был неизвестен филологам. Те из них, кто сумел найти себе работу, были в основном рабочими в доке, хотя часто служили в греческих ресторанах и продавцами газет в киосках на углах улиц. Однако основная часть их не имела явных средств к существованию. По всей видимости, они были связаны с «дном» общества и нашли там для себя занятия, из которых провоз контрабанды и тайная торговля контрабандными товарами были самыми безобидными. Они прибывали пароходами, очевидно, «дикого» плавания, украдкой выгружались безлунными ночами в гребные шлюпки, которые тайком прокрадывались под известной им пристанью и по скрытому каналу проплывали к тайному подземному водоему под домом. Малоун не мог определить с достаточной точностью ни эту пристань, ни канал, ни дом, так как память его собеседников и осведомителей чрезвычайно их подводила, речь же их была такова, что в ней не под силу было разобраться даже самым талантливым переводчикам. Не мог он получить и истинных сведений о причинах их переселения. Во время разговора они были весьма сдержанны, умалчивали о том, откуда приехали. Их трудно было застать врасплох, чтобы выяснить, какие агентства занимались их переправкой в чужую страну. В действительности они испытывали нечто вроде щемящего страха, когда их обо всем этом спрашивали. Гангстеры из других группировок вели себя примерно так же, и самое большее, что можно было узнать от них, так это то, что некий бог или высокое духовенство посулили им неслыханные богатства, необычное великолепие и власть в чужеземной стороне.
Их монастырь затерялся теперь среди высоких европейских домов. Несколько лет тому назад, в один из таких же жарких весенних дней, Герасим привел меня к его старой каменной ограде, и мы вошли, вместе с другими «франками», в небольшой каменный двор.
Помню фонтан и старое зеленое дерево посреди его, направо — гробницы шейхов-настоятелей, налево — кельи в ветхом деревянном доме под черепицей, а против входа — деревянную мечеть.
Тщательно охраняемые ночные бдения у Свидама регулярно посещали как вновь прибывшие, так и бывалые гангстеры, и вскоре полиции удалось узнать, что бывший затворник арендовал еще несколько квартир, чтобы приютить тех гостей, которые знали его пароль. Свидам взял внаем полностью три дома, где постоянно находили себе убежище его сомнительные компаньоны. Он очень редко бывал в своем доме во Флэтбуше, навещая его только затем, чтобы поставить на место одни книги и взять другие. Вид у него был ужасающий. Глядя на его лицо, можно было сказать, что это лицо безумца, доведенного до исступления. Малоун пытался дважды побеседовать с ним, но всякий раз Свидам бесцеремонно отвергал все попытки. Он отвечал, что ему ничего не известно ни о каких бы то ни было таинственных заговорах, ни о переселении, что он не имея ни малейшего представления о том, как оказались здесь курды и чего они добиваются. У него во всем этом был один интерес: изучить фольклор иммигрантов, проживающих в этом районе. Он просит оставить его в покое. Незачем полиции беспокоиться об этом. Малоун высказал свое восхищение известной брошюрой Свидама о «Каббале» и других мифах. Старик смягчился, но эта реакция оказалась мимолетной. Ведь он воспринимал эту встречу как вмешательство в его дела и без колебания дал резкий отпор непрошеному гостю. Малоун нехотя ретировался. Пришлось искать другие источники информации.
Мы отдали несколько мелких монет, и нас впустили в восьмигранный высокий зал, обведенный с трех сторон хорами и украшенный только сурами Корана.
Какой заговор раскрыл бы Малоун, продолжи он работу над этим делом, мы никогда не узнаем. Так уж случилось, что нелепый конфликт между городскими и федеральными властями приостановил расследование на несколько месяцев, во время чего детективу пришлось выполнять другие поручения. Но это не означало, что он потерял интерес к этому делу и не поражался тому, что стало происходить с Робертом Свидамом. Как раз в то время, когда волна похищений детей докатилась до Нью-Йорка, с безумным ученым стали происходить метаморфозы столь потрясающие, сколь и нелепые. Однажды его увидели неподалеку от Барэ-Холла с чисто выбритым лицом, аккуратно постриженным и в со вкусом подобранном безукоризненном одеянии. С тех пор с каждым днем в нем происходили явные перемены к лучшему. Он по-прежнему выглядел безупречно, в глазах появился необычный блеск, а в голосе — решительность. Мало-помалу он начал избавляться от тучности, которая так долго портила его фигуру. Он теперь выглядел моложе своих лет. В его походке появилась упругость, а в манере вести себя — жизнерадостность и бодрость. Любопытная перемена произошла с его волосами: они потемнели, но ни в коем случае нельзя было подумать, что они крашеные. Проходили месяцы, он совершенно изменил стиль одежды, который становился все менее и менее консервативным, и в конце концов, поразил всех своих вновь приобретенных друзей тем, что отремонтировал и заново отделал свой особняк во Флэтбуше. Он устроил в нем несколько приемов, собрав в гости всех знакомых, кого только мог вспомнить. Но особое радушие он проявил к своим родственникам, которых полностью простил и которые совсем недавно искали возможность запрятать его в сумасшедший дом. Одни гости пришли из любопытства, другие — испытывая чувство долга, но все они были приятно очарованы любезностью и учтивыми манерами недавнего отшельника. Он заявил, что завершил основную часть намеченной им работы и, унаследовав состояние от почти забытого друга из Европы, намеревается провести оставшиеся годы жизни, приобретая вторую молодость благодаря покою, уходу и диете. Все реже и реже видели его в Рэд-Хуке, и все чаще вращался он в обществе, к которому принадлежал. Полицейские заметили любопытную вещь: гангстеры стали собираться у старой каменной церкви и танцевального зала вместо квартиры в подвальном этаже дома в Паркер Плейс, хотя и эта квартира, и позднее приобретенные дома кишели подозрительными людьми.
На хорах, над входом, поместились музыканты с длинными флейтами и барабанами, по бокам — зрители.
Затем произошли два инцидента — не одновременно, а через большой промежуток времени. Оба вызвали необыкновенный интерес, как считал Малоун. Во-первых, в «Eagle» появилось скромное и не бросающееся в глаза объявление о помолвке Роберта Свидама и мисс Корнелии Джеритсен из Бей-сайда, молодой женщины с превосходным положением, дальней родственницы почтенного жениха. Во-вторых, городская полиция организовала облаву в церкви, в которой устраивались танцы, после сообщения о том, что в одном из окон подвального этажа церкви видели лицо похищенного ребенка. Малоун принимал участие в этой облаве, находясь внутри, тщательно осмотрел место. Ничего не было обнаружено — фактически в здании никого не было в это время, но восприимчивый кельт почувствовал смутное беспокойство, глядя на окружающую обстановку. Он увидел вульгарно расписанные панели, которые ему не понравились. Панели изображали лики святых, но с необычно мирскими, сардоническими выражениями. В изображениях были допущены такие вольности, одобрить которые даже мирянину вряд ли позволило бы внешнее приличие. К тому же ему не могла доставить удовольствие надпись по-гречески на стене над кафедрой священника. Это было древнее заклинание, на которое он как-то наткнулся в Дублине, еще в то время, когда учился в колледже, и прочитал его дословный перевод:
Когда наступила тишина, вошел шейх-настоятель, а за ним десятка два дервишей — все босые, в коричневых мантиях, в войлочных черепенниках, с опущенными ресницами, с руками, смирно сложенными на груди.
О, друг и спутник в ночи, ты, кто наслаждается лаем собак и пролитой кровью, кто бродит среди теней между могилами, кто жаждет крови и заставляет ужасаться смертного, Gorgo, Mormo, тысячеликая луна, смотри благосклонно на наши жертвоприношения!
Шейх сел у стены против входа, разделившиеся дервиши — по сторонам, друг против друга.
Заклинание заставило его содрогнуться, и опять вернулась к нему та смутная мысль о сходстве шумов, доносящихся из церкви, и ужасных, надтреснутых низких звуков органа, как ему представлялось. Он вновь содрогнулся, обратив внимание на ржавчину на краю металлической чаши, стоявшей на алтаре. Остановившись, беспокойно огляделся по сторонам, когда ноздрей его коснулся необычный, отвратительный запах. Это зловоние встревожило его, не давая покоя, и он принялся осматривать подвал с особым усердием. Это место было ненавистно ему. Однако не были ли эти богохульно расписанные панели и подписи не чем иным, как невежественной выходкой, совершенной несведущими людьми?
Шейх, медленно повышая жалобный, строгий и печальный голос, начал молитву, флейты внезапно подхватили ее на верхней страстной ноте — и в тот же миг, столь же внезапно и страстно, дервиши ударили ладонями в пол с криком во славу Бога, откинулись назад — и снова ударили.
К тому времени, когда должна была состояться свадьба Свидама, похищение детей превратилось в настоящую эпидемию. Известия подобного рода не сходили со страниц газет. В основном жертвами становились дети низших слоев населения. Все возрастающее число исчезновений вызвало чувство неукротимой ярости. Газеты выражали свое недовольство и требовали от полиции более решительных действий. И опять полицейский участок на Батлер-Стрит направил своих людей на Рэд-Хук в поисках улик и для поимки преступников.
И вдруг все замерли, встали — и, сложив на груди руки, двинулись гуськом за шейхом вокруг зала, обертываясь и низко кланяясь друг другу возле его места.
Кончив же поклоны, быстро скинули мантии, остались в белых юбках и белых кофтах с длинными широкими рукавами — и закружились в танце: взвизгнула флейта, бухнул барабан — и дервиши стали подбегать с поклоном к шейху, как мяч, отпрядывать от него и, раскинув руки, волчком пускаться по залу.
Малоун был очень рад, что опять напал на след, и чувствовал гордость за то, что участвует в обыске одного из домов Свидама на Паркер Плейс. Там действительно не было обнаружено ни одного украденного ребенка, несмотря на рассказы о криках и красной ленте, якобы подобранной под окном подвального этажа. Но рисунки и непристойные надписи на облупившихся стенах большинства комнат и примитивная химическая лаборатория на чердаке убедили детектива в том, что он напал на след чего-то потрясающего. Рисунки были ужасными — отвратительные монстры всяческих видов и размеров и пародии на контуры человеческого тела и его частей, которые не поддавались описанию. Надписи были сделаны красным цветом с использованием изречений на самых разных языках: арабском, греческом, латинском, древнееврейском. Малоун не все мог прочитать, но то, что он все-таки сумел разобрать, было достаточно зловещим и каббалистическим. Один часто повторяющийся эпиграф был написан на смеси греческого и древнееврейского языков, наводя на мысль об ужасах сатанинских воскрешений духов времен александрийского упадничества:
И скоро весь зал наполнился белыми вихрями с раскинутыми руками и раздувшимися в колокол юбками.
«HEL. HELOYM. SOTNEJR. EMMANUEL. SABAOTH. AGLA. TETRAGRAMMATON. AGYROS. OTHEOS. ISCHYROS. ATHANATOS. I EH OVA. VA. ADONAI. SADAY. HOMOVSION. MESSIAS. ESCHEREHEYE».
И по мере того как все выше и выше поднимались голоса флейт, жалобная печаль которых уже перешла в упоение этой печалью, все быстрее неслись по залу белые кресты-вихри, все бледнее становились лица, склонявшиеся набок, все туже надувались юбки и все крепче топал ногою шейх: приближалось страшное и сладчайшее \"исчезновение в Боге и вечности\"…
Круги и пентаграммы неясно вырисовывались на каждой стороне и несомненно говорили о странных поверьях и стремлениях тех, кто так убого, по-нищенски жил здесь. Однако в подвале он наткнулся на удивительную вещь — груду слитков настоящего золота, небрежно прикрытую холстом. На блестящей поверхности слитков были начертаны те же таинственные иероглифы, которые украшали стены. Во время облавы обитатели комнат, жители Востока с раскосыми глазами, оказали весьма пассивное сопротивление. Они толпами выходили из каждой двери. Не обнаружив никаких улик, относящихся к делу о похищении детей, полицейские оставили все как было, но капитан полиции написал Свидаму послание, советуя ему поближе присмотреться к своим жильцам в связи со все увеличивающимся возмущением горожан.
Теперь, на башне Христа, я переживаю нечто подобное тому, что пережил у дервишей. Теплый, сильный ветер гудит за мною в вышке, пространство точно плывет подо мною, туманно-голубая даль тянет в бесконечность… Этот вихрь вкруг шейха зародился там, в этой дали: в мистериях индусов, в таинствах огнепоклонников, в «расплавке» и «опьянении» суфийства с его мистическим языком, в котором под вином и хмелем разумелось упоение божеством. И опять мне вспоминаются слова Саади, \"употребившего жизнь свою на то, чтобы обозреть Красоту Мира\":
Затем наступил июнь и принес еще одну сенсацию — свадьбу. В самый полдень во Флэтбуше царили радость и веселье. Разукрашенные по случаю автомобили запрудили улицы возле старой голландской церкви. Огромный навес простирался от ее дверей до шоссе. Ни одно местное событие никогда еще не превосходило свадьбу Свидама — Джеритсен по общей роскоши и размаху. Лица сопровождавших жениха и невесту на пристань на Кьюнард были если не из самого фешенебельного общества, то во всяком случае из числа тех, кто достаточно высоко стоял на социальной лестнице. В пять часов новобрачные в последний раз помахали рукой, и огромный лайнер боком отошел от длинной пристани, медленно развернулся штосом по направлению к морю и величественно поплыл навстречу открывающимся водным просторам, сулящим чудеса Старого Света. К ночи небо расчистилось, и загулявшиеся допоздна пассажиры могли любоваться звездами, мерцающими в темном небе над незагрязненным океаном.
\"Ты, который некогда пройдешь по могиле поэта, вспомяни поэта добрым словом!
— Он отдал сердце земле, хотя и кружился по свету, как ветер, который, после смерти поэта, разнес по вселенной благоухание цветника его сердца.
Никто не может сказать, что первым привлекло внимание пассажиров: судно «дикого» плавания или громкий крик. Возможно, это случилось одновременно, но что толку вычислять это сейчас? Крик донесся из отдельной каюты Свидама, и матрос, взломавший дверь, возможно, мог бы рассказать нечто потрясающее, если бы сам тотчас же не сошел с ума. Его пронзительный вопль звучал громче, чем вопль первой жертвы. После увиденного он бегал по судну с глуповатой улыбкой на лице до тех пор, пока его не поймали и не надели наручники. Судовой врач, который вошел в каюту после матроса и включил свет, не сошел с ума, но никому не рассказал о том, что предстало его взору. И только позже поведал об этом Малоуну в своей переписке, когда последний находился в Чепачете. Это было убийство — удушение, но нет необходимости говорить, о том, что следы когтей на горле мисс Свидам не могли принадлежать ни руке ее мужа, ни какой-либо другой человеческой руке, или о том, что на белой стене вспыхивала на мгновение и гасла написанная омерзительным красным цветом надпись, которая будучи позднее восстановлена по памяти, кажется, была ни чем иным, как словом «Lilith» на вызывающем ужас халдейском языке. Но не стоит упоминать об этих знаках, так как они быстро исчезли. Что касается Свидама, то тут следует призадуматься. Доктор совершенно определенно заверил Малоуна, что видел ЭТО. Открытый бортовой иллюминатор — как раз перед тем, как доктор включил освещение — на секунду вспыхнул фосфоресцирующим светом, и в какой-то момент показалось, что в ночи по ту сторону иллюминатора эхом отдалось тихое, отвратительное, дьявольское хихикание. Но каких-либо реальных контуров глазу не было видно, В качестве доказательства доктор упоминает о том, что вполне здоров психически.
— Ибо он всходил на башни Маана, Созерцания, и слышал Симаа, Музыку Мира, влекшую в халет, веселие.
— Целый мир полон этим веселием, танцем — ужели одни мы не чувствуем его вина?
Затем все внимание переключилось на судно «дикого» плавания. От него отчаливали лодки, и вскоре целая орда смуглых и дерзких головорезов в офицерской форме наводнила временно остановившийся лайнер. Они требовали Свидама — живым или мертвым — так как знали, что он отправился в путешествие на этом судне и по известным причинам должен был умереть. Капитанская палуба превратилась в ад кромешный. В какое-то мгновение между сообщением доктора и событиями в каюте и требованием прибывших людей даже самый мудрый и самый храбрый моряк не мог предположить, как следует поступить. Неожиданно старший из толпы, араб с отвратительным негроидным ртом, протянул грязную, мятую бумагу капитану. Она была подписана Робертом Свидамом. Содержание ее было весьма странным.
— Хмельной верблюд легче несет свой вьюк. Он, при звуках арабской песни, приходит в восторг. Как же назвать человека, не чувствующего этого восторга?
«В случае неожиданного или необъяснимого несчастного случая или смерти, происшедшей со мной, пожалуйста, передайте меня или мое тело без каких бы то ни было возражений в руки предъявителя этой бумаги и иже с ним. Для меня и, возможно, для вас все зависит от безусловного согласия. Объяснение узнаете в свое время. Не подводите меня сейчас.
Роберт Свидам»
— Он осел, сухое полено\".
1907
Капитан и доктор смотрели друг на друга, и последний сказал что-то шепотом. В конце концов они кивнули с беспомощным видом и повели непрошеных гостей в каюту Свидама. Доктор взглядом дал понять капитану, чтобы тот отвернулся, когда отпирал дверь каюты, чтобы впустить туда необычных моряков. Он не мог спокойно вздохнуть до тех пор, пока они шеренгой не вышли из каюты со своей ношей после долгой, по непонятной причине, подготовки. Ноша была завернута в постельное белье, и доктор был рад, что контуры тела не слишком отчетливо выступали. Так или иначе, тело передали за борт и отправили на судно, так и не сняв с него покров. Лайнер продолжил свой путь, а доктор и судовой гробовщик остались в каюте Свидама, чтобы сделать все необходимое и оказать последние услуги. И вновь доктор вынужден был скрывать и даже лгать о том, что здесь произошло. Когда гробовщик спросил его, зачем он стер следы крови миссис Свидам, тог пропустил вопрос мимо ушей. Не стал он указывать и на пустые флаконы на полочке, а также на запах в раковине, что свидетельствовало о торопливом избавлении от содержимого флаконов. Карманы тех людей — если они были люди — были набиты до предела, когда они покидали корабль. Через два часа весь мир по радио узнал-то, что должен был знать об этом невероятном случае.
Море богов
В тот же июньский вечер, ничего не ведая о том, что произошло на пароходе, Малоун был поглощен делами в Рэд-Хуке. Казалось, необыкновенное возбуждение царило в этом районе. Жители были охвачены каким-то непонятным волнением. И будто предчувствуя нечто необычное, они толпились вокруг церкви, в которой устраивались танцы, и домов в Паркер Плейс. Только что исчезли трое детей — голубоглазые норвежцы — с улиц, расположенных неподалеку от Гауэнус. Ходили слухи о формировании некой группы крепких викингов из той части района. Малоун уже несколько недель побуждал своих коллег попробовать провести тщательный обыск. Наконец, движимые обстоятельствами, более очевидными для их здравого смысла, чем предположения дублинского мечтателя, они согласились нанести последний удар. Беспокойство и предчувствие чего-то зловещего тем вечером стало решающим фактором, и около полуночи рейдерская группа, состоящая из полицейских трех участков, нагрянула на Паркер Плейс и прилегающие улицы. Они колотили в двери, врывались в дома, выгоняли из освещенных свечами комнат и арестовывали невероятные толпища странных пришельцев в узорчатых рясах, митрах и других невиданных одеяниях. Многое было потеряно в этой суматохе, так как предметы торопливо прятались в случайные ниши, из которых исходил запах, внезапно притупленный воскурением острого фимиама. Повсюду была разбрызгана кровь, и Малоун был потрясен, когда увидел жаровню или алтарь, откуда все еще поднимался дым.
I
Когда подняли якорь, в толпу на спардеке вошли молодые, французы. И, заглядевшись на них, я не заметил, как поплыли кровли и купола Стамбула.
Ему хотелось быть в нескольких местах одновременно, и он решил направиться на квартиру Свидама в подвальном этаже дома только после того, как связной сообщил, что полуразрушенная церковь — танцевальный зал полностью очищена. Квартира, размышлял он, должна содержать ключ к разгадке этого необычного культа, вождем которого несомненно был таинственный чернокнижник. С надеждой и ожиданием обыскивал он комнаты с затхлым воздухом, отметив про себя, что запах в них напоминает кладбищенский. Он с любопытством смотрел на книги, инструменты, золотые слитки и флаконы со стеклянными пробками, небрежно разбросанные повсюду. Откуда-то возник тощий черно-белый кот. Он скользнул между ногами Малоуна, сбив его с толку и перевернув на ходу склянку, наполовину заполненную красной жидкостью. Потрясение было столь сильным, что по сей день Малоун не был уверен в реальности происшедшего, но до сих пор представляет себе, как животное метнулось прочь с какими-то чудовищными превращениями и странными движениями. Затем он заметил запертую на замок дверь, ведущую еще ниже в подвал. Он поискал, чем ее отпереть. Рядом стояла массивная табуретка, ее жесткого сидения было более чем достаточно для старенькой двери. Появилась трещина, потом она увеличилась, вскоре поддалась вся дверь — но с другой стороны, откуда доносился рев ледяного ветра со всеми зловонными запахами бездонной ямы. Этот ветер обладал не земной и не небесной засасывающей силой, которая словно кольцом обвила его и потащила сквозь дыру в безмерные просторы, наполненные шорохом, завыванием и взрывами издевательского смеха.
По глянцевитой мраморно-голубой воде черными кругами, показывая перо, шли дельфины. Утренние пары таяли в тепле и свете, но даль еще терялась в матовом тумане.
За мысом дорогу перерезал колесный пакебот, переполненный фесками, и, мелькнув, обдал теплым дымом. Старые стены дворца Константина и цветущие сады Сераля дремали, пригретые солнцем. В оврагах алело искривленное иудино дерево. Бледно-розовые минареты Софии уносились в небо…
Конечно, это был сон. И все доктора твердили ему об этом, а он ничего не мог доказать. В самом деле, лучше бы у него были эти доказательства. Тогда бы вид старых кирпичных трущоб и темнолицых людей не въелся ему так глубоко в душу. Но в тот момент все это было самым что ни на есть реальным. Ничего не могло вычеркнуть из его памяти те темные как ночь склепы, те огромные сводчатые галереи, по которым молча вышагивали исполинские, нечеткие фигуры с полусъеденными существами на руках, уцелевшие части которых пронзительно кричали, прося милосердия, или хохотали от безумия. Запахи фимиама и гниения, слившись в единое целое, образовали отвратительную смесь, а темный воздух буквально кишел расплывчатой, полувидимой массой бесформенных, элементарных созданий с глазами. Где-то плескалась, ударяя об ониксовые пирсы, темная липкая вода. Однажды раздался трепетный, звенящий звук маленьких колокольчиков, несшийся навстречу безумному хихиканию обнаженного, фосфоресцирующего чудовища, которое возникло в поле зрения, вскарабкалось на берег и крадучись взобралось на резной золотой пьедестал, стоящий на заднем плане.
Извиваясь, протянулись, вслед за Сералем, стены Феодосия, полчища кипарисов в Полях Мертвых… Стены кончились руиной Семибашенного замка… И сиренево-серый очерк Стамбула стал уменьшаться и таять. Справа шли обрывы плоского прибрежья, цвета пемзы. А налево, до нежно-туманной сини Принцевых островов, и впереди, до еще более туманных гор Азии, все шире разбегались сияющие среди утреннего пара заливы. Над их необозримой гладью кое-где висели дымки невидных пароходов…
Беспредельный мрак таил в себе огромные возможности, в которых — как можно себе представить — и лежит корень зла, способный поглотить города, целые нации и народности. Это не что иное, как наказание за всеобъемлющий грех. Мучимый, терзаемый дьявольскими обрядами, мрак начал свое шествие с оскалом смерти, чтобы разложить всех людей, превратить в нечеловеческие создания, слишком отвратительные, чтобы предать их земле. Здесь сатана творил свой вавилонский суд, и в крови чистого и безгрешного ребенка омывались прокаженные конечности фосфоресцирующей Lilith. Демон и дьяволы в образе женщин истошно воняли, восхваляя Гекату, а безглавые уродцы что-то мычали, обращаясь к Великой Матери. Козлы подпрыгивали под тонкие взвизги проклятой флейты, a Aegypans нескончаемо гонялся за уродливыми фавнами, прыгая во камням, будто непомерно раздувшаяся жаба. И Молох, и Иштар присутствовали здесь, в квинтэссенции всего этого проклятья стерлись границы осознания, и воображение человека было открыто для видении царства ужасов, и зло приобрело над ним безграничную власть. Весь мир и Природа были беспомощны перед этим зловещим мраком. Никакие знания и молитвы не могли противостоять той вальпургиевой ночи, которая наступила, когда ученый муж открыл тайну, давшую ему класть над темными силами бытия.
Нижние палубы, заваленные грузом в Пирей и Александрию, наполняли фески и верблюжьи куртки, ласково-застенчивые улыбки и блестящие зубы, карие глаза и гортанный говор. Белыми коконами сидели на коврах закутанные женщины. Мечтательно играли четками хаджи в чалмах и халатах. Пели, пили мастику, страстно спорили и бились в кости греки, похожие на плохеньких итальянцев. Седобородый еврей в люстриновом пальто, в черной непримятой шляпе на затылок, с пейсами и поднятыми бровями, ел, уединенно сидя на крышке трюма, маслины с белым хлебом и обсасывал пальцы. В проходах несло кухонным чадом, теплом из стальной утробы мерно работающей машины, бегали белые повара с помоями. Наверху было чисто, просторно и солнечно.
Неожиданно луч света вырвал из тьмы эти призраки, и до Малоуна донесся плеск весел на вода среди шума, издаваемого богопротивными существами, которых не должно быть в живых. Это была лодка с фонарем на носу, стрелой мчавшаяся к железному кольцу на покрытом слизью каменном пирсе. Из все вышли на берег несколько человек со смуглой кожей. Они несли длинную ношу, закутанную в простыню. Они поднесли ее к обнаженному фосфоресцирующему чудовищу, восседающему на резном золотом пьедестале. Чудовище захихикало и коснулось ноши лапой. Затем они распаковали ее и прислонили к пьедесталу труп дородного пожилого мужчины с коротко остриженной бородой и нечесаными седыми волосами. Чудовище вновь захихикало, а прибывшие на лодке вытащили из кармана бутылочки с красной жидкостью, омыли его лапы, а потом дали ему отпить.
В то же мгновение из сводчатой галереи, уводящей в бесконечную даль, разнеслось демоническое грохотание и сопение омерзительного органа, задыхающегося от дьявольских насмешек и трескучих сардонических низких звуков в басах. В тот же момент каждое живое существо пришло в движение, славно наэлектризованное. Они тут же образовали ритуальную процессию. Вся эта кошмарная орда каким-то скользящим движением направилась в поисках звука — козел, сатир, Aegypan, демоны, дьяволы в образе женщин, лемур, скачущие лягушки, бесформенные элементы организма с глазами, ревун с собачьей мордой — во главе с гнусным фосфоресцирующим чудовищем, которое самодовольно сползло с резного трона и теперь с вызывающим видом вышагивало впереди, неся труп дородного старика с остекленевшими глазами. Странные темнокожие люди танцевали, замыкая процессию, и вся эта колонна скакала и подпрыгивала с дионисийской яростью и разгулом. Малоун, пошатываясь, прошел за ними несколько шагов в бреду или легком опьянении, сомневаясь относительно своего места в этом или каком-либо ином мире. Затем он повернулся, в нерешительности опустился на холодный сырой камень, тяжело дыша и вздрагивая, когда дьявольский орган рокотал, накликая беду. Завывающий, стучащий, звенящий шум безумной процессии становился все слабее и слабее.
Надо было надвигать на глаза фуражку, глядя на ослепительный блеск под левым бортом. За этим блеском расстилались и как будто наклонно скользили вдаль, в чуть видной Азии, зеркала Кианского залива. В миле, в полумиле от нас проходили итальянские и греческие грузовики с низкими бортами и голыми мачтами. Медленно, стройно и плавно тянулись в Стамбул, раскинувшись по всему морю, парусные барки. Одна бригантина прошла так близко, что вся закачалась и закланялась, попав в волну от парохода, и ярко озарила нас парусами. Под их серебристой тенью бежал загорелый человек в полосатой фуфайке. А зеленый хрусталь под бригантиной был так прозрачен, что видно было все дно ее.
Смутно сознавал он представшие перед его глазами ужасы и отвратительное рокотание органа, доносящееся издалека. Время от времени сквозь темную аркаду до него долетал вопль или жалобный вой ритуальной процессии. В конце концов перед его взором возникло то жуткое заклинание на греческом языке, которое он прочитал над кафедрой священника в церкви, где устраивались танцы.
Ют загромождали тюки прессованного сена. Матросы натягивали над ними тент. Близился полдень, и в проходах между сеном уже стоял жаркий сладковатый запах степи.
За завтраком в кают-компании открыли все иллюминаторы. По белому низкому потолку переливались зеркальные змеи, отраженные из-под левого борта водою и солнцем.
«О, друг и спутник ночи, ты, кто наслаждаешься лаем собак (тут раздался отвратительный вой) и пролитой кровью (здесь послышались не поддающиеся описанию звуки, которые могли состязаться с отвратительным пронзительным скрежетом), кто бродит среди теней между могилами (он услышал свистящий вздох), кто жаждет крови и заставляет ужасаться простого смертного (краткие, резкие вскрики из множества глоток), Gorgo, (вторится эхом), Mormo (повторяется в экстазе) тысячеликая луна (вздохи и звуки флейты), смотри благосклонно на наши жертвоприношения!»
Часа в два слева заголубели каменистые прибережья древней Фригии. Близко прошла дикая горбина острова Марморы, и было весело смотреть на его блиставшие над водой обрывы, на сероватую зелень, покрывавшую его ребра и скаты, на белые точки какого-то селенья, рассыпанного в одной из его впадин.
Тут откуда-то снизу поднялся громкий крик, затем шипящие звуки почти заглушили потрескивающие низкие звуки органа. Затем послышалось затрудненное дыхание как будто из множества глоток и разноголосый шум. Лаяние и мычание слились в словам «Lilith, Великая Lilith, смотри на новобрачного!» И вновь крики и несмолкающий шум буйства и отчетливый звук шагов бегущей фигуры. Он приближался, и Малоун приподнялся на локте, чтобы разглядеть бегущего.
Очень близко прошел перед вечером и Галлиполи, желтевший на пустынных обрывах справа.
В темноте, усеянной зоркими огнями, осторожно пропустила нас теснина Дарданелл.
В склепе, недавно еще плохо освещенном, стало чуть светлее, и в этом дьявольском отблеске появилась быстро приближающаяся фигура того, кто не должен был бегать, чувствовать и вообще дышать, — окоченелый труп дородного старика с остекленевшими глазами. Теперь он уже не нуждался в поддержке, так как был оживлен дьявольскими заклинаниями только что завершившегося шабаша. После того, как он стремительно пронесся мимо, появилось обнаженное, хихикающее фосфоресцирующее чудовище, которому полагалось находиться на резном пьедестале, а вслед за ним, часто и тяжело дыша, вся остальная наводящая страх компания отвратительных созданий. Труп уходил от преследователей и, казалось, приближался к какому-то неизвестному ему объекту. Он напрягал каждый мускул своей прогнившей плоти, чтобы добраться до резного золотого пьедестала, чья магическая сила, очевидно, была очень велика. Еще один миг, и он достиг своей цели в то время, как бегущая по его следу толпа изо всех сил стремилась, как безумная, помешать этому. Но было уже слишком поздно, так как в этом последнем рывке они порвали свои сухожилия, — вся эта огромная, зловонная масса, барахтаясь, рухнула на пол, растекаясь как студнеподобная жижа. А труп с широко раскрытыми глазами это был не кто иной, как Роберт Свидам, — достиг своей цели и праздновал свой триумф.
II
Толчок был потрясающим, золотой пьедестал выдержал его. И в то время, как сам толкающий рухнул, превратившись в гниющее мокрое пятно на полу, пьедестал, который он толкал, зашатался, накренился и в конце концов свалился со своего ониксового основания в мутные воды, протекавшие внизу, сверкнув на прощение резными боками, перед тем как тяжело опуститься в невообразимую пучину преисподней. Но в тот же момент вся эта жуткая сцена начала постепенно растворяться и превратилась в ничто прямо перед глазами потрясенного Малоуна. И он упал в обморок посреди громоподобного грохота, который, казалось, уничтожил все зло на Земле.
Троя, Скамандр, Холмы Ахиллеса — сколько прелести в этих звуках! Равнина Скамандра серебрилась в эту ночь легким туманом и печальным лунным светом. Я видел ее смутно… Но это была уже Греция.
Шерстяная вишневая занавеска на открытом иллюминаторе в моей каюте стала утром, против солнца, прозрачно-красной. Сладкий ветер ходил по каюте. Быстро одевшись, я выбежал на недавно вымытую, еще темную палубу.
Сон Малоуна, привидевшийся ему до того, как он узнал о смерти Свидама и событиях на лайнере, был самым любопытным образом дополнен некоторыми странными подробностями, имеющими отношение к делу, хотя это вовсе не основание для того, чтобы верить ему. Три старых дома на Паркер Плейс, которых не только коснулось разрушение, но которые, без сомнения, давным-давно уже прогнили, рухнули без каких-либо видимых причин, похоронив под своими обломками как полицейских, так и живших там азиатов. С обеих сторон потери были большими. Спаслись только те, кто находился в подвальных помещениях. Малоуну повезло, что он был в этот роковой момент глубоко под домом Роберта Свидама. То, что он действительно там находился, никто не склонен был отрицать. Когда его нашли, он лежал без сознания на краю темной как ночь заводи среди груды обломков и останков человеческих тел. Он был почти неузнаваем, как и тело Свидама, находившееся в нескольких футах от него. Как выяснилось позже, именно здесь пролегал тот подземный канал, которым пользовались контрабандисты. Темнокожие матросы, снявшие с парохода тело Свидама, доставили его домой. Их самих так и не нашли. По крайней мере, их не оказалось среди опознанных, а судовой врач не был удовлетворен результатами работы полиции.
Был опять тонкий пар, полный блеска, легкий, влажный воздух. Но море было уже не то. Это было густое сине-лиловое масло. И впереди и влево по его равнине таяли в светлой дымке фиолетовые силуэты Архипелага. А направо тянулись зелено-сиреневые горы: Эвбея.
И все утро выгибалась мимо нас эта каменистая страна, вся в складках, как кожа бегемота. А позднее, когда солнце уже жгло плечи и я с изумлением глядел на это горящее масло, лизавшее пароход и порою плескавшее языками бирюзового пламени, открылись, наконец, \"пустынные горы\" Гимета.
Очевидно, Свидам руководил контрабандными перевозками людей, так как канал, который вел в его дом, был одним из нескольких подземных каналов и туннелей, расположенных поблизости. Из дома туннель тянулся в подземную часовню, что располагалась под церковью, где устраивались танцы. В эту подземную часовню можно было попасть только через узкую потайную дверь в северной стене. Именно там было найдено нечто странное, необычное и ужасное. Там оказался рокочущий орган, а также просторная-сводчатая часовня с деревянными скамьями и необычным образом украшенный алтарь. Вдоль стен тянулись маленькие кельи, в семнадцати из которых — печально об этом говорить — были обнаружены одинокие узники в состоянии полного идиотизма, закованные в цепи. Среди них четыре женщины с грудными детьми, внешний вид которых вызывал неподдельную жалость. Эти малыши умирали вскоре после того, как их выносили на свет. По мнению докторов, это весьма милосердно. Никто из тех, кто осматривал их, кроме Малоуна, не вспомнил безрадостный и мрачный вопрос старого Дельрио: «An sint unguam daemones incubi et succubde, et an ex tali congressu proles enascia guea?»
[1]
По мертвенно-белым волооким статуям, по тысячелетним толкам о вакханках и дриадах, о богах и празднествах с цветами и хорами, — как будто в древней Греции только и делали, что праздновали, — тысячи тысяч людей рисуют себе какой-то пошлый элизиум вместо этой каменистой, сухой страны. Каков-то Акрополь? Все бинокли искали его, греки с юта с азартом тыкали пальцами вдаль. И вот нашел, наконец, я нечто смутно-желтевшее на каменистом холме, одиноко стоящем за морем крыш в долине, — нечто вроде небольшой дикой крепости. И, взглянув на этот голый холм пелазгов, впервые в жизни всем существом своим ощутил я древность.
Прежде чем каналы были заполнены водой, их дно было самым тщательным образом расчищено и углублено. При этом на дне оказалось поразительное количество распиленных и расщепленных костей всех размеров, были обнаружены следы похищения людей, хотя только двое из уцелевших узников могли так или иначе быть связанными с этим. Теперь они отбывают свой срок в тюрьме, так как попытка признать их виновными как соучастников убийств оказалась неудачной. Резной золотой пьедестал, так часто упоминаемый Малоуном и имеющий, по его мнению, первостепенное оккультное значение, так никогда и не был найден, хотя в одном месте под домом Свидама был обнаружен колодец, столь глубокий, что его невозможно было осмотреть. Он был перекрыт у отверстия и зацементирован, когда строили фундамент для новых домов. Малоун часто размышлял о том, что же покоится на его дне. Полиция, удовлетворенная тем, что разогнана столь опасная банда маньяков и контрабандистов, передала федеральным властям дело о признанных невиновными курдах, перед высылкой которых была убедительно доказана их принадлежность к клану почитателей дьявола. Судно «дикого» плавания и его команда так и остались нераскрытой тайной, хотя циничные детективы вновь готовы бороться с контрабандным провозом людей, товаров, спиртных напитков и с прочими рискованными предприятиями. Малоун считает таких детективов людьми ограниченными, так как их не удивляет множество необъяснимых деталей и наводящая на размышления неясность всего случившегося. Следует отметить, что он критически настроен и в отношении газет, которые видели во всем этом только нездоровую сенсацию. Но он довольствуется тем, что мирно отдыхает в Чепачете, чтобы время постепенно стерло в его памяти все то страшное, что он пережил.
В Пирсе, где в жаркий полдень мы бросили якорь, нас окружили гиды, комиссионеры отелей… Маленький быстрый поезд в полчаса доставил нас в Афины. По ослепительно-белым улицам еду я, выйдя из вагона. Высоко сидит на козлах кучер в соломенной шляпе, хлопая бичом над парой резвых кляч в дышле. Яркая лента неба льется над коридором улицы с белой мостовой и запыленными кипарисами, вытянувшимися между домами. Даже и в тени чувствуешь и видишь, как прозрачен сухой жаркий воздух. Спущены зеленые жалюзи на окнах, спущены маркизы над витринами. Быстро выезжаем, миновав площадь, королевский дворец и предместье, на меловое шоссе, — и этот холм пелазгов с руинами храмов поражает меня своей золотистой желтизной и наготой. Громадная подкова гор, громадная долина, а среди долины одиноко высится желто-каменный пик холма, воедино слитый двадцатипятивековой древностью с голым остовом Акрополя, — останками стен, колоннад и порталов. Зной и ветер давно обожгли кости этой чуждой и уже непонятной нам жизни. Медленно тянут лошади по мелу, хрустит щебень шоссе, кольцом охватившего холм и поднимающегося все в гору, — со всех сторон оглядываю я загорелый камень стен Акрополя и его желобчатых колонн… Наконец, коляска останавливается как раз против входа в гранитной стене, за которым широкая лестница из лоснящегося мрамора поднимается к Пропилеям и Парфенону… И на мгновенье я теряюсь… Боже, как все это просто, старо и прекрасно!. Налево, в сквозной тени маслин, стоит другая коляска. Высокий, очень прямой человек с биноклем через плечо, в сером костюме и тропическом шлеме, и высокая худая женщина, тоже в сером шлеме, в фильдекосовых перчатках, с длинной тонкой палочкой в одной руке и с книжкой в другой, направляются ко входу. Но даже и эти спокойнейшие люди изумленно смотрят круглыми глазами на то, что блещет перед нами золотыми руинами в жарком синем небе, на то, что так божественно-легко и стройно громоздится на гранитных укреплениях, вросших в темя этого \"Алтаря Солнца\". Они входят, поднимаются по лестнице, делаются маленькими среди колонн, уцелевших от Пропилеи… Я тоже иду и смотрю… Но я уже все видел!
Роберт Свидам покоится рядом со своей женой на кладбище в Гринвуде. Не было приличествующей случаю похоронной процессии, и родственники почувствовали благодарность и облегчение, когда дело это быстро забылось. Связь старого ученого со всеми теми ужасами, которые творились в Рэд-Хуке, так никогда и не была юридически доказана, ведь его смерть опередила то расследование, которое должно было начаться и с которым бы он неминуемо столкнулся. О его кончине редко упоминалось, и Свидамы надеются, что последующие поколения смогут вспоминать его только как тихого отшельника, занимавшегося безвредной магией и фольклором.
Я иду, но души древности, создавшей все это, я коснулся еще с парохода. А божественное совершенство Акрополя раскрывает один взгляд на него.
Что касается Рэд-Хука, то он остался таким же, каким и был. Свидам был, и Свидама не стало. Все жуткие события сгустились и постепенно сошли на нет, но зло, дух тьмы, убожества и нищеты все еще витает среди обитателей старых кирпичных домов. Подозрительные личности все так же рыщут по улицам, озабоченные своими темными делами, мимо окон, в которых по непонятной причине то появлялись, то исчезали свет и искривленные лица. Извечный ужас — его гидра с тысячью головами, а культы тьмы уходят корнями в богохульства более глубокие, чем колодец Демокрита. Сатанинский дух вездесущ и победоносен, и множество юнцов из Рэд-Хука с затуманенным взором и прыщавыми лицами все так же продолжают свое дело, шествуя друг за другом из пропасти в пропасть — никто не знает, откуда и куда, — побуждаемые таинственными законами биологии, которых они никогда не смогут понять. А что касается остальных дел, то по-прежнему больше людей прибывает в Рэд-Хук, чем покидает его. Ходят слухи, что прорыты новые каналы под землей и былые связи возобновились.
Церковь, в которой устраивались танцы, теперь снова превратилась в танцевальный зал, и странные лица вновь мелькают в окнах по ночам. Недавно один полицейский высказал мысль о том, что засыпанную подземную часовню следует вновь раскопать с целью, которую не так-то просто объяснить. Кто мы такие, чтобы бороться с тем, что древнее истории и человечества?
Вот я поднялся по скользким плитам к Пропилеям и храму Победы. Я теряюсь в беспредельном пространстве Эгейского моря и вижу отсюда и маленький порт в Пирее, и бесконечно-далекие силуэты каких-то голубых островов, и Саламин, и Эгину. А когда я оборачиваюсь, меня озаряет сине-лиловый пламень неба, налитого между руинами храмов, между золотисто-обожженным мрамором колоннад и капителей, между желобчатыми столпами такой красоты, мощи и стройности, пред которыми слово бессильно. Я вступаю в громаду раскрытого Парфенона, вижу скользкие мраморные плиты, легкий мак в их расселинах… Что иное, кроме неба и солнца, могло создать все это? Какой воздух, кроме воздуха Архипелага, мог сохранить в такой чистоте этот мрамор? Глыбам гранита и мрамора, кряжам каменистых гор, накаленных зноем, поклонялись древнейшие греческие племена. \"Амфион, древнейший из поэтов, извлекал из лиры столь сладкие звуки, что вечный мрамор, в котором заключена высшая чистота земли, сам стал складываться в колоннады, стены и ступени\". А Гомер изваял образы богов-людей: ведь Эллада \"только устами поэтов и философов\" созидала пантеоны и культы. И \"уста поэтов\" высшей религией признали красоту, высшим загробным блаженством — Элизиум, \"от века не знавший тьмы и холода\", высшей загробной мукой — лишение света…
Малоун перестанет содрогаться беспричинно — только на днях он случайно услышал, как отвратительная косоглазая ведьма учила чему-то ребенка в тени тихого внутреннего дворика. Он прислушался, и до него долетели слова, что малыш повторял за ней снова и снова:
О, друг и спутник в ночи, ты, кто наслаждается лаем собак и пролитой кровью, кто бродит среди теней между могилами, кто жаждет крови и заставляет ужасаться простого смертного, Gorgo, Mormo, тысячеликая луна, смотри благосклонно на наши жертвоприношения!
\"Бог — жизнь, свет и красота\", — сказал народ, населивший землю в этом \"прелестнейшем из морей\". — \"Бог — это мое тело\", — сказал он, возмужав и забыв, что земля его, как и всюду, щедро насыщается кровью и что смерть, как и всюду, разрушает на его земле плотскую радость. \"Я завоевал высшую мудрость\", — сказал он — и отлил свои завоеванья в мрамор — воздвиг \"Алтарь Возврата\", как Александр на границах Индии. И чтобы не слышать о новых завоеваниях, умертвил Сократа. Но дух искал и жаждал. Александр, снедаемый этой жаждой, раздвинул пределы земли, смешал народы и, возвратясь, сказал: \"Мир бесконечен, и Бог тысячелик. Я поклонялся всем ликам; но истинный — неведом. Иудея говорит, что лик его — мощь и пламя гнева; Египет, что лик его — Солнце в лике Сфинкса и Ястреба. Но Иудея — это горючее Мертвое море, Египет — могила в пустыне: он тоже свершил свой путь — от поклонения вечно возрождающемуся \"сыну Солнца\", Гору, до своего Алтаря Возврата — до Великой пирамиды. И храмы Солнца ныне пусты и безмолвны\". Тогда Греция снова послала поэтов в философов искать Бога. И они пошли в Сирию и Александрию — и среди смешавшегося человечества зачалось смутное и радостное предчувствие нового рассвета. Впервые случилось, что завоеватель мира не дерзнул покорить мир богу своей нации. И всемирная монархия, смешав человечество, распалась. Человечество пресытилось кровью, землею и смертью — и возжаждало братства, неба, бессмертия. И когда, наконец, снова взошло Солнце, \"Радуйся! — сказал миру ясный голос. — Нет более ни рабов, ни царей, ни жрецов, ни богов, ни отечества, ни смерти. Я — египтянин, иудей и эллин, я сын земли и духа. Дух животворит и роднит все сущее: и лилии полевые, и птицы небесные, и Соломона в славе его, и раба Соломона. Сила и жизнь его так велики во мне, что вот я полагаю руку мою на голову умирающего — и слышу, как трепетно исходит из меня любовь и жизнь. На Фаворе, в росистое солнечное утро, мир, в блеске и голубых туманах лежащий подо мною, наполняет мою душу таким восторгом, светом отца моего, что лицо мое повергает на землю братьев моих…\"
III
На предвечернее солнце было больно смотреть, когда я возвращался на рейд. Зеркальные отражения струились, переливались по нагретому за день борту. Медные ободки открытых иллюминаторов искрились. Лебедки уже затихли, трюмы были нагружены и закрыты… Потом заревела, сотрясая все палубы, труба и забурлил винт…
В несказанной пышности и нежности червонной пыли и воздушно-фиолетовых вулканов пламенело солнце за беспредельным Эгинским заливом, из которого мы уходили от Акрополя к югу. Потом оно сразу потеряло весь свой блеск, стало огромным малиновым диском, стало меркнуть — и скрылось. Тогда в золотисто-бирюзовую глубину небосклона высоко поднялись дымчато-аметистовые радиусы. Но на острова и на горы за заливом уже пал вечерний пепел, а все необозримое пространство заштилевшего моря внезапно покрыла мертвенная, малахитовая бледность. Я стоял на юте, облокотясь на решетку борта, и смотрел то на этот малахит, то на запад. Вдруг по кораблю там и сям тепло и весело вспыхнуло электричество. На минуту оно отвлекло меня, а когда я снова взглянул на запад, его уже настигла тьма южной ночи.
Скоро в ней потонули и море и небо. Но вот за бортом стал реять слабый таинственный свет — темно-лиловый полукруг моря, явственно отделившийся от более легкого неба, как бы задымился водным светом.
— Миль десять идем? — спросил я забелевшего в сумраке матроса, по шороху за бортом угадывая ровный полный ход.
— Миль тринадцать идем…
И по тому, как мелькали навстречу мне, когда я пошел на бак, горбы волн, полных дымившегося фосфора, видно было, что правда.
Черный и в темноте особенно упорный бугшприт неуклонно вел в звездный склон неба. На северо-востоке широко раскидывалась Большая Медведица, \"любимое созвездие Гомера\". На юго-западе низко, но ярче и великолепнее всех сверкала розово-серебристая Венера. Темно-синяя глубь была переполнена повисшими в Млечном Пути алмазами. И отовсюду лились в море нити тонкого, дивного света. Но свет моря был еще прекраснее.
— Эй, не курить на баке! — раздался молодой звучный голос.
И опять наступила глубокая тишина, полная шороха волн и дыханий машины.
Спотыкаясь на цепи и паруса, я добрался до бугшприта. Острая железная грудь резала кипевшую бледно-синим пламенем воду — и все пространство моря, озаренного и полного таинственным светом, быстро бежало навстречу. Звезды дрожали от едва уловимого теплого воздушного тока… Да, \"свет и во тьме светит\". Вот закатилось солнце, но и во тьме только солнцем живет и дышит все сущее. Это оно вращает винт парохода, оно несет навстречу мне море; оно, неиссякаемый родник всех сил, льющихся на землю, правит и непостижимым для моего разума стремлением своего необъятного царства в бесконечность — к Веге, и безумной радостью этого стрелой летящего подо мною дельфина — как бы сплошной массы дымно-синего фосфора. И только к свету стремится все в мире. Мириады едва зримых семян жизни, лишенных солнца тьмою ночи и глубинами вод, все же светят сами себе — теми атомами его, которыми рождена в них жизнь. И над всем этим морем, видевшим на берегах своих все служения Богу, всегда имевшие в основе своей служение только Солнцу, стоит как бы голубой дым: дым кажденияя ему.
1907
Дельта
Солнце потонуло в бледно-сизой мути. Волны, мелькавшие за бортом, стали кубовыми. Вспыхнуло электричество и сразу отделило пароход от ночи.
Внутри, в кают-компаниях и рубках, было ярко, светло, за бортами была тьма, теплый ветер и шорох волн, бежавших качающимися холмами. Маслянисто-золотые полосы падали на них из иллюминаторов и змеевидно извивались. Ветер усиливался, — и вдруг одна из этих полос провалилась в черную пропасть, а вся глыба парохода зыбко приподнялась с носа и еще более зыбко и плавно опустилась среди закипевшей почти до бортов голубовато-дымной воды. Какая-то женщина, показавшаяся в это время в светлом пространстве входа в рубку, ухватилась было за притолоку, но в ту же минуту оторвалась и со смехом, с протянутыми руками побежала по наклонной палубе. А немного погодя из той же двери вышел мужчина, оглянулся и, увидев меня, неестественно запел и твердыми шагами пошел по опускающейся и поднимающейся палубе следом за ней…
Около полуночи над темно-лиловой равниной моря взошел оранжевый печальный полумесяц. Сея на горизонте шафранный свет, он наклонно висел над бегущей на нас и качающейся зыбью, и от него несло теплым, теплым ветром…
Утром открылся берег Африки.
Сильно припекало. Небо было знойно и белесо, море тускло, блестело оловом. Вода под кормой бурлила жидкая, зелено-голубая.
Командир, весь в белом, стоял на мостике, \"не отводя от глаз бинокля. Медленней вздыхала машина: шли уже средним ходом, ждали араба-лоцмана, ибо взморье перед Александрией густо усеяно подводными камнями. Промелькнула первая чайка… Прошел навстречу тупоносый и весь черный пароход, и я увидел на нем белые буквы: «Дельта»… А из мути на горизонте уже выделялась башня, преемница того знаменитого маяка, что был когда-то \"символом света александрийской мудрости\" и одним из чудес мира, ибо \"вел к городу полубога, дошедшего от столпов Геркулеса до индийских деревьев, вершин которых не достигают стрелы\", был посвящен \"богам, спасающим плавающих\", блистал зеркалом — \"Талисманом Александрии, отражавшим землю, небо и все паруса Средиземного моря\", и так возвышался, что \"камень, брошенный с него на закате, падал в воду только в полночь…\" Потом слабо обозначилась белая полоска города, бесчисленные палочки, — мачты порта, — и крестики — крылья ветряных мельниц, вправо же от них — бледно-желтая линия пустыни, терявшаяся на западе, линия безграничной плоскости, соседней с Дельтой, и там, в этой стекловидной дали — призраки тех единственных по своим очертаниям деревьев, вид которых всегда волнует: финиковые пальмы.
Мы идем медленно, но он все растет и приближается, этот песчаный берег с пальмами, все выше растут эти бесчисленные мачты, видны каменные ленты волнорезов и сияющий белизной маяк. И зной африканского утра все увеличивается по мере того, как мы все тише и глубже входим в тесноту Старого Порта, переполненного судами и разноцветными лодками с разноцветными флагами отелей и загорелым людом в фесках, обмотанных платками, и в длинных синих рубахах. Все это тянется среди пароходов за нами, а справа надвигаются серопесчаные обрывы, на которых среди однообразных палевых кубиков-домов стоят шероховатые стволы в перистых султанах. Долгий морской путь кончен, — взглянув назад, на белый волнорез, я не вижу больше моря: вижу только мачты да синюю ленту над волнорезом. Кругом пестрота людей и лодок, эти палевые кубики и пальмы, — и все залито сухим, ослепительным светом… Африка!
Въезжая в Александрию, я все клонил голову: солнце стояло как раз над головою. Встретилась медленная вереница соловых дромадеров, навьюченных сахарным тростником и предводительствуемых босоногим погонщиком в красной ермолке и коротком белом кунбазе. Потом проехали английские солдаты в тропической форме, верхом на великолепных гнедых лошадях, лоснившихся на солнце, и, прижимаясь от них к глиняной ограде, мелко перебирая по пыли маленькими ножками, прошла молоденькая феллашка в голубой полинявшей рубахе, круглолицая, с полными губками и расширенными ноздрями. Она подняла ресницы над темными глазами — и опустила их. На ее пепельно-смуглом лице, татуированном синеватыми полосками по бокам подбородка и звездочками на висках, покрывала не было. Не было и библейского кувшина на ее голове, прикрытой легким платком из черно-синей шерсти: на голове она несла то, что теперь так ходко сменяет на Востоке библейский кувшин, — большую жестянку из-под керосина. А за феллашкой показался ослик-иноходец, быстро и тупо семенивший копытцами, под красным бархатным седлом, на котором, почти задевая землю ботинками, сидел большой араб в пиджаке сверх длинного халата-подрясника, в плоской феске, обмотанной золотисто-пестрым платком…
В отеле близ Площади Консулов мне отвели просторную комнату с каменным полом, покрытым тонкими коврами. В ней стояла постель под кисейным балдахином, было полутемно и прохладно. Ставни балкона были закрыты. За ними стоял оглушительный гам Востока, говор и стук копыт, гул и рожки трамвая, вопли продавцов воды… А когда я раскрыл ставни, в комнату, вместе со всеми этими звуками, так и хлынул свет, жар африканского полдня…
В каком-то маленьком греческом ресторане я ел какую-то розовую морскую рыбу, щедро облитую лимонным соком, и пил какое-то густое вино. Потом побрел к морю, глядя на мелкую зыбь его сиреневого простора, на раковины облаков, таявших над ним в бездонном шелковистом небе, на кубики палевых домов, терявшихся вдоль широкого изгиба песчаного побережья… И вихры отдаленных пальм опять сладко напомнили: Африка!
На Площади Консулов, вокруг сквера, в жидкой и легкой тени подсыхающих деревьев, стояли коляски, дремали лошади. Смуглые, в белом, извозчики, вместе с прочей арабской толпой, занимавшей несметные столики сквера, пили воды, курили, болтали… Сидели два негра из Судана. Их черные скуластые лица и черные палки ног в огромных пыльных туфлях казались еще чернее и страшнее от белых кидар; сверх рубашек на них были короткие халаты цвета полосатых гиен. С раздувающимися ноздрями раздавленных носов, с блестящими глазами, с нагло вывороченными губами негры радостно и удивленно осматривали проходящих женщин. А у женщин, закутанных в черный шелк, только и видно было что глаза, странно разделенные металлическим цилиндром, соединяющим чадры с покрывалами.
Часам к четырем город снова ожил. Поливали мостовые, и косой блеск с запада ярко золотил и площадь, снова наполнившуюся народом, и всю улицу Шериф-Паша, по которой я поехал к каналу и которая казалась бы совсем европейской, если бы не ослики, не этот босоногий черноликий люд и шарабаны с детьми и женщинами, очень нарядными, но уж чересчур смуглыми. Канал соединяет море с Нилом. Виллы и сады тянулись вдоль его правого берега, на зеркальной воде его мирно дремали в низком блеске еще жаркого солнца грубые косые паруса барок, и по-африкански желтели среди пальмовых рощ глиняные хижины на левом берегу…
По-африкански бедно было и в кварталах, прилегающих к Старому Порту, к тому голому холмистому пространству, где когда-то были дворцы и храмы Птоломеев и где теперь, на месте Серапеума, стоит так называемая колонна Помпея. По-африкански горели против опускавшегося солнца стекла в желтых домах разноплеменной александрийской бедноты. Женщины в туфлях и халатиках, похожие на евреек наших южных городов, с раскрытыми тощими грудями, почерневшими от зноя, лениво сидели у порогов и держали на коленях полуголых детишек, лица которых сплошь облепляли мухи. Тут же шатались шелудивые бездомные собаки. Ни кустика не было среди глиняных рогатых памятников арабского кладбища, уже давно смешавшего свои кости с несметными костями древних кладбищ и с мусором тысячелетних останков стократ погибавшей и вновь возрождавшейся Александрии. И надо всеми этими братскими могилами высилась колонна розового ассуанского мрамора. Меланхолически-прекрасен вид от колонны: на западе — вечернее солнце, опускающееся к золотой полосе Средиземного моря, на востоке — рощи пальм, синяя пустынная равнина Мареотиса и пески, пески…
А на пути в Каир сперва мелькали стены Александрии. Потом вагоны озарились золотистыми песчаными выемками, белыми виллами и яркой синью утреннего неба.
Скоро их сменил Мареотис: водная сияющая гладь, острова камышей, необозримая зеркальность, на отмелях которой розовыми лилиями блистали тысячи длинноногих фламинго, ибисов и цапель. А за лагунами и поймами начали развертываться топи и равнины, возделанные, как огороды, изрезанные каналами и плотинами, и стекловидные дали с чуть видными оазами селений…