Анатолий Приставкин
\"Судный день\"
Москва; изд-во \"Эксмо\"; 2004.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко; октябрь 2008.
____________________
Анатолий Приставкин
СУДНЫЙ ДЕНЬ
Повесть
1
В здании старенького клуба, в центре поселка, происходила выездная сессия суда над рабочим сборочного цеха танкового энского завода Константином Ведерниковым.
Никто из собравшихся на суд в майский, теплый этот день, особенно тревожный, потому что в воздухе носилось охватившее людей предчувствие скорого конца войны, не сомневался, что дело Ведерникова решенное и закончится оно приличным сроком, ибо не стали бы по пустякам проводить такую сессию и собирать со всего завода и поселка народ.
Памятен еще был случай с электриком гальванического цеха Сырниковым, который опоздал на восемь минут и получил шесть месяцев принудработ условно. Но там, говорят, и никакой сессии-то не было, вызвали в административный корпус, зачитали по бумажке приговор и велели трудиться дальше, в том же, кстати, цехе. Только за бесплатно.
Но в том-то и разница, что у Сырникова было восемь минут прогула, у Ведерникова же этих минут далеко не восемь и даже не восемьдесят восемь, целая рабочая смена, то есть полных одиннадцать часов! Это ведь и представить и подумать страшно для тех, кто понимает, что такое не выйти на смену, прогулять без причин рабочий день, когда все твои вкалывают и не могут без тебя, ибо ты звено в их цепи, а план горит, а дело стоит, а военпреды терзают бригадира, и мастера, и начальника цеха, а те в растерянности смотрят на часы да еще на пустые платформы, которые выстроились посреди обширного двора для немедленной отправки боевой техники отсюда прямо на фронт… А техника – где? Где? Где?
Не было, так скажем, за все годы войны подобного этому случая, да и быть не могло. Не было, не могло быть, да случилось. И с кем случилось-то, благо бы с дежурным сачком, от которого можно что угодно ждать, а то с Ведерниковым, тем самым Ведерниковым, чья фамилия всегда на слуху, ею, считай, все уши прожужжали, на стендах примелькалась, в призывах многотиражки, на митингах, на совещаниях на разных, вплоть до Москвы. И везде, как в медные трубы: будьте как Ведерников! Работайте, как работает, по-фронтовому, стахановец Ведерников! Он и ударник, и передовик, и зачинатель движения… А он-то, зачинатель фиговый, и показал, чего он стоит. Это ведь как лестница, такая слава-то, чем выше поднимешься, тем больней падать!
Так, меж собой, толковали люди, стоя раненько утречком перед закрытыми еще дверьми клуба, где, по объявлению, должен состояться тот самый суд. И далее, шепотком, передавали, что неспроста видели названного Ведерникова с прохиндеистым малым Толиком Васильевым, прозванным за голубые нахальные глаза Васильком. А он сорняк красивый и есть, Василек тот сам, рыльце в пушку, но и Ведерникова-тихоню затянул в дом к молодой спекулянтке Зине, что жила со своей несовершеннолетней племянницей в домике на краю поселка. Будто в тот домик знавали дорожку многие из здешних мужичков, проторив ее задами да огородами в темную ночку, к Зине, но может, и к племяннице, из-за которой дуры-девки – и произошел громкий на весь поселок скандал в известный апрельский день, закончившийся так печально.
Видать, крепенько опутали бабы наших парней, если они пошли супротив закона. Да они ли первые, они ли последние? Весь мир о баб спотыкается, сколько он существует, от Адама и Евы, если верить кинокартинам. И сводятся, и разводятся, и на всякие сделки с совестью идут люди, да какие люди, знаменитые, не нашим ударникам-стахановцам-зачинателям дутым чета! Подумаешь, тайный притон у Зины посещали! А девка-то, племянница та недоразвитая, видать, приманкой в этой истории была. Эту девку знали многие в поселке, она на местном рынке яблочками торговала из Зининого сада, притворялась тихоней, хоть многие законно считали, что молчаливость та от глупости, от придуркости ее. Чего говорить, если она говорить не способна, и даже в школу ее не отдают. Улыбается, да рубли с червонцами замусоленными поглубже за пазуху, за лифчик сует.
Еще трепали, что уж совсем несуразно, невнятно про мастера с завода Илью Ивановича Букаты, будто и он ходил к Зине в дом, хотя заподозрить старика в разврате было уж никак невозможно. Особо тем, кто хорошо его знал. Жил он бирюк бирюком и не признавал в жизни ничего, что было не его работой на заводе. В цехе прозвали его Железным. Таким он и был. И что его могло связывать с беспутной Зиной, никто толком не мог объяснить. Вроде бы он доводился каким-то родственником племяннице той глупой. Но если оно и в самом деле так, как же он, родственничек, мог допустить, чтобы организовали подобное безобразие в доме, что стал притоном и привел к преступлению Ведерникова, который и работал в цехе у Букаты? Невозможно объяснить, вот в чем дело. И вся эта история, и участие в ней названных лиц и неназванных еще, вроде приезжего спекулянта по фамилии Чемоданов, была запутанная, темная. На этом сходились все.
В то воскресное майское утро народ словно на митинг пришел к дверям клуба барачного типа, построенного еще в годы первой пятилетки, деревянного под штукатурку, которая местами отвалилась, обнажив дранку крест-накрест.
Многие встали пораньше, чтобы занять лучшие места, как на приезжих артистов. Но комсомольские активисты, с красными повязками на рукавах, выделенные от завода, сначала пропустили своих, которые приходили целыми бригадами от разных цехов по спискам, составленным руководством. Конечно, разделение на своих да на чужих было условным, кто же тут не свой, если весь поселок трудился на заводе в разных цехах и подразделениях, кроме разве не ходячих стариков и малых детишек.
Другое дело, что люди из головных цехов направлялись по разнарядке, и хоть считался сегодняшний день выходным, обязаны были явиться в клуб, как на работу; для них-то, если предположить, и предназначался весь этот показательный суд.
А вот другим никто и не приказывал, сами пришли, явились – не запылились, страсть как хотели все знать из первых рук.
Они толпились у дверей, терпеливо выжидая, и с шуточками пропускали тех своих удачливых собратьев из цехов, прося, чтобы им не забыли занять местечко.
А тут пронесся слух, не специально ли, что в магазине «выбросили» и отоваривают по сахарным талонам конфеты из постного сахара, редкость! И будто очередь, на удивленье, не велика, и продавщица божилась, что сахара завезли много. Сперва не верили, но слух подтвердился, когда понесли тот сахар ломкими цветными кусками, привораживающими взгляд, но поддались соблазну лишь самые невыдержанные, слабачки, словом. Основная же масса, успев поохать да повздыхать, продолжала, несмотря ни на что, подпирать дверь, резонно считая, что зрелище, показанное на суде, должно стать послаще того сахара. Если к тому же в подробностях расскажут о Зинином тайном притоне и его посетителях.
Сгрудившись у дверей, люди не сразу заметили, как появилась и стала пробираться к выходу молодая женщина, светловолосая, с ярко накрашенными губами. А когда ее заметили, когда углядели, то сразу поняли, что это небезызвестная Зина и есть. Шла она в сопровождении мастера Букаты, что и доказывало: не случайны все эти разговоры об их непонятных связях, хотя, возможно, не Букаты ее сопровождал, а она сопровождала мастера, который после всех этих странных историй слег с сердцем и был увезен в больницу. То ли его выпустили, то ли разрешили встать на время суда.
Все внимание баб из толпы, конечно, сосредоточилось на Зине. И хоть была она скромно одета, в темную жакетку и платье серенькое, да и шла никого не цепляя взглядом и даже чуть опустив голову, как бы признавая свою покорность судьбе и, в частности, этим людям, самые жестокие из женщин подняли голос, во всю силу, что вот она, такая-сякая, сука последняя, прописная, что губы не забыла на суд накрасить, небось и тут надеется мужиков из прокуратуры завлечь… И все подобное, в том же роде.
И правда, в губах ли пухлых, приманчивых, в глазах ли, почти и не подведенных, но больших, серых, навыкате, было что-то впрямь завлекательное, сладко-обещающее для мужиков…
Букаты, который шел спокойно, будто ничего не слыша, уже в конце, у самых дверей, не выдержал, гневно оглянулся, чтобы посмотреть, кто же это больше других разоряется, глотку не бережет.
Но тут и ему досталось: произнесли, хоть и не столь ожесточенно, что «нече зыркать, не спужались, и лучше бы за своей ближней смотрел в два глаза, а не по сторонам, чего она еще может наперед выкрутить… Змея такая!»
Впрочем, голос не поддержали.
А вот когда проходил Ведерников с мамой и милиционером, то все смолкли, потому что знали тетю Таю, уборщицу, которая проработала и прожила тут с двадцатых годов, когда очереди были на биржу, и все лепились семьями в узких бараках, прозываемых «лежачими небоскребами»: тетя Тая тут и мужа своего встретила, тихого, непьющего, он потом, как образованный, в бухгалтерии работал, и на фронт из той бухгалтерии уходил, и вскоре пропал без вести.
Когда скрылись Ведерниковы с милиционером за дверью, кто-то громко сказал, что бедная Тая, всю жизнь страдавшая, еще теперь должна страдать из-за собственного отпрыска; а он-то, недоросток, куцепалый, он-то куда лез, о чем он думал в тот момент, когда связался с этой Зиной, бабой отпетой. О матери-то не думал в тот момент! А вот теперь засудят ни за что. Но как, возражали другие, «ни за что?». Возражали раздраженно, потому что толпа прибывала, и уже душно стало стоять, а активисты все не пускали. Как же это «ни за что»? У нас, если судят, значит, виноват, иначе бы не судили. И невиноватых с милиционером не водят, и под стражей зазря не держат, и делегатов на суд из цехов не собирают! Тот не виноват, этот не виноват, а кто же по поселку хулиганит, что страшно после заката на улицу нос показать? А кто недавно табельщицу ограбил: часы и сумочку забрал? А кто с ножом у клуба фулюганил? Но при чем же здесь Ведерников-то, он-то при чем? Ну, отвечали, если не он, так дружки какие-нибудь, житья на поселке от них нет, вот при чем. Одного посадят, так другим неповадно станет хулиганить!
Тут разговор прервался, активисты отступили от дверей, поняв, что своих уже не прибудет, и люди, давя, отталкивая друг друга, бросились к входу, спеша занять свободные места. Но уже и мест не было, клуб был набит как коробочка, лепились в проходах и вдоль стен, а самые бойкие садились на пол между сценой и первым рядом, чтобы все получше слышать… Как они там у Зины-то – ели-пили-веселились, подсчитали – прослезились. Прям про них сказано. Эту поговорку ко времени привели в здешней газете «Ленинец» два дня назад, когда писали о боевой дисциплине советских трудящихся, которые среди общего и дружного ударного труда еще нарушают сознательную дисциплину и понесут за это суровую кару, по всем законам военного времени.
Все читали эти слова и поняли, что милости на суде не будет, и приговор вынесут, намотав срок на полную катушку, лет так до восьми, хотя еще неизвестно, какая длина у этой катушки и пристегнут ли к прогулу какие-нибудь другие разоблачающие факты. А может, уже и приговор-то готов, и осталось для формальности услышать слова вины и грохнуть так, чтобы остальные содрогнулись. А иначе для чего их собирать, остальных-то? Показательный, он и есть показательный, как прежде казнь на лобном месте: смотри и думай, что с ним, то и с тобой, и с каждым, не дай бог, может случиться!
Сейчас сцена была пуста, только стоял стол с графином и несколько казенных стульев.
Но люди переговаривались и терпеливо ждали, глядя на стол с графином, смотреть больше было не на что.
Некоторые, самые невыдержанные, закурили, ядовито пахнуло самосадом, хоть они и пытались пускать дым в рукав, но скандальные бабы подняли крик в адрес несносных мужиков, которых надо гнать на улицу, иначе в этой угореловке, где и так дышать нечем, еще смраднее станет и невмочь слушать.
Мужики поухмылялись, отмахиваясь от криков, но дымить вроде перестали. Другие же забавлялись тем, что лузгали семечки, запасливо их набрав полные карманы и прижимисто раздавая по жменьке знакомым; молодежь шумно переговаривалась по рядам, слышались смешки и выкрики.
Кто-то из нетерпеливых привставал, заглядывая на передний ряд, чтобы разглядеть, кто же из заводского и поселкового высокого начальства приехал на суд. Видели спины тех самых активистов, начальников цехов, кто-то углядел Князеву, которая работала в суде, а прежде была секретарем профкома завода.
В спину можно было различить и каких-то военных, возможно, среди них находился и новый прокурор по фамилии Зелинский, чью статью о строгости законов все прочитали в «Ленинце». Было известно, что Зелинский прибыл сюда с фронта, после ранения, и был офицером, или в разведке, или в смерше, то есть именно из таких, которые чикаться и либеральничать не станут. И хорошо. Он сменил на прокурорском посту известного своей довоенной славой Григорьева, который любой факт нарушения дисциплины и опоздания трактовал как саботаж, подрыв устоев, а иногда присовокуплял и вредительство. Но Григорьев в последнее время порядочно сдал и ушел на другую работу. Но кто из сидящих впереди военных является Зелинским, каков он, правда ли, что он еврей или белорус, определить с задних рядов было невозможно. Оставалось гадать да ждать. Хоть и известно, что нет ничего более тяжкого, по поговорке, чем ждать и догонять…
Наконец те, которым надоело смотреть на пустой стол, начали по привычке хлопать и вызывать суд, будто долгожданных артистов. Некоторые засвистели. Но прошло около получаса и даже более, пока суд не начали.
2
Недели так за три до этого судного дня, ранним апрельским утром по улицам поселка, еще пустынным, прошел человек, с саквояжем в руках. Был он высок, лет сорока или чуть моложе, в военной форме без погон, и форма эта, было сразу видать, сшита на заказ из добротного английского сукна, френч, и галифе под сапоги. Только шляпа мягкая, великолепная велюровая шляпа, явно трофейная, никак не гармонировала с остальной одеждой, хоть и придавала человеку вид необычный, во всяком случае, не здешний, не рабочий, и не поселковый.
Шагал человек широко, энергично, но в то же время будто и не торопился, поглядывая по сторонам и вдыхая полной грудью чистый воздух, наполненный запахами земли, особо чувствительно воспринимаемый в это дивное предмайское время.
Денек, казавшийся поначалу сероватым, уже расходился, разголубел, и человек, видать по всему, был настроен особенно, он бойко из какой-то оперетки напевал в такт шагам, трынькал губами и, наверное, сам себе с таким настроением нравился. А старый саквояж, из добротной темной кожи, с округлыми боками и застежками наверху, с такими прежде ходили по домам земские врачи, хоть был тяжел, судя по тому, как часто приезжий менял руку, но не отягощал и не мешал его отличному настроению.
Он завернул в последнюю, из самых отдаленных, никуда уже не ведущих улочек, тупичков, сплошь в садах, так что и домиков за ними почти невозможно было увидать, и столкнулся с инвалидом на костылях, который не спеша прогуливался в эту тихую рань. Вот, не спится же человеку, а казалось бы, отвоевался, отдал что мог, ну и спи себе, задавай храпака, наслаждайся тем, что все еще воюют, а ты свою войну закончил, да вдобавок еще остался жив. Так нет, ходят, бродят, смотрят… Чего смотрят! В другое бы время приезжий только бы раздражился такой встречей, не любя лишних свидетелей, но сегодня он почти обрадовался инвалиду и сам подошел к нему.
– Папашка! – крикнул еще издали, хоть было видно, что инвалид не стар и уж точно никак не годится ему в отцы. Теперь, когда он обратился к инвалиду, стало заметно, что приезжий чуть-чуть, ну самую малость, выпил. – Папашка! У тебя закурить не найдется?
Инвалид остановился, упираясь на костыли широкой грудью, за полой длинной шинели не виден был обрубок левой ноги, окинул приезжего неторопливым взглядом и саквояжик его осмотрел, и сапоги, хромовые, еще новенькие, сверкающие (в туалете на вокзале небось носовым платком тер), и шляпу тоже, потом огляделся, может, для того, чтобы убедиться, что день и вправду только начинается, а перед ним уже стоит этакий молодец расфранченный да навеселе.
Глуховато ответил, что не курит, врач ему из госпиталя настрого запретил. А прежде-то, смолоду, сглупу, очень даже курил, и все что попадя курил, и кору, и травку, и заварку испитую от чая, когда курева серьезного не было… Так что потерпеть приятелю придется, если терпелка не кончилась!
– Да за дорогу-то! В поезде! – воскликнул приезжий. – Бабы в попутчиках, хоть кто из мужиков! То же и на вокзале! – И засмеялся, растягивая длинный рот дугой и показывая крупные зубы: – А мне доктора, папашка, терпеть, наоборот, не велели… Опасно, говорят, для жизни… Терпеть-то!
Инвалид посмотрел на собеседника и покачал головой, в серых строгих глазах будто что-то смягчилось.
– Веселый ты… Однако. Не раненько начал-то?
– В самый раз, папашка! – воскликнул человек, поправив шляпу. – Я ведь не как-нибудь, я жениться приехал!
Инвалид не удивился. Мало ли всяких чудес повидал он за войну. Да и что же такого особенного, если мужчина в расцвете лет решил семьей обзавестись. Война на исходе, победная весна на дворе, а бабы за войну застоялись, задубели, им мужичок, да еще такой фартовый, как манна с небес, счастья небось кому-то полный рот!
– Сколько на твоих не заржавленных? – спросил между тем приезжий весельчак.
Инвалид покачал головой и указал кивком на солнышко:
– А вот мои часики… Думаю, пять-то отстукали.
– Пять? – переспросил приезжий. – Вот удивятся-то. Я ведь налётом, без предупреждения… Раз – и готово! – и снова захохотал.
Инвалид, глядя на него, тоже повеселел. Да и как не повеселеешь, если от человека такие счастливые лучи исходят. Поневоле развеселишься. И уже подделываясь под тон собеседника, он спросил как бы в шутку:
– Может, твоя невеста ничего не знает, а ты женихаешься, а?
Приезжий подхватил радостно:
– Но так она точно не знает! Спит и не знает. А? Папашка! А я ее сонную с флангов и в кольцо, чтобы время на раздумки у нее не оставалось! – И вдруг, уже всерьез, спросил: – Тебя, папашка, по затылку били?
– Меня? – переспросил инвалид, еще по инерции посмеиваясь. – На войне-то не разбирают, куда бьют.
– Война, папашка, всё! – категорически произнес приезжий. – Всё! Конец ей, я о любви говорю. Кот кошечку-то как ласкает, а? Он ее лапкой по макушке тяпнет, и она твоя… И котята, и прочее…
– Ты сам-то на каком фронте был? – спросил инвалид. Так уж теперь знакомились люди, отвоевавшись, искали не только земляков, но и однополчан. Да и человек становился понятнее, когда у него про фронт узнаешь.
Это как характеристика, даже более, для любого встречного поперечного.
Приезжий оскалил рот:
– Не спрашивай, папашка! Фронтов много… Есть такие, про которые ты и не знаешь… – Он уже собрался уходить, но оглянулся и добавил: – У каждого, папашка, свой фронт!
Инвалид со знанием отреагировал:
– Ну, да… Стало быть, в разведке. Или еще в этой… которые по вражеским тылам!
– По тылам! – захохотал человек громко, на всю улицу. – Вот уж в точку попал. По тылам, да все по вражеским! И столько врагов! Папашка! Столько, что не сосчитаешь!
– Ну, слава богу, что жив, – сказал миролюбиво инвалид. Но приезжий не слышал, ускоряя шаги в сторону самую дальнюю этой улицы, к дому, которого отсюда не было еще видать.
А в доме, куда направлялся странно веселый ранний гость, поднялась при первом свете девушка Катя. Накинув легкое платье, которое ей было чуть мало, вышла на крыльцо. Глянула на себя в крошечный осколочек зеркала, что был вставлен в столбик над умывальником, и сама себе не понравилась. «Фу, уродина… Обезьяна», – произнесла, показав язык, и отвернулась.
Все в это утро казалось ей противным: и собаки, которые ночью лаяли как сумасшедшие, не давали ей спать, и это серенькое утро, и деревья, и даже инвалид на дорожке за деревьями, хотя подумать, при чем тут, право, инвалид. Но, может, каждый день беспричинными гуляньями на рассвете он и будоражил собак? Впрочем, собаки и прежде лаяли, но Катя спала крепко, их не слышала. Это что-то с ней такое стало, что напала бессонница, и оттого можно сосчитать, сколько же стуков, скрипов раздастся в доме и сколько гавкнут собаки, привязанные за крыльцом, на задах.
Вот и сейчас, заслышав Катины мягкие шаги в резиновых ботах на босу ногу по крыльцу, они усилили голос, и Катя сказала вслух: «Ну чево раскричались-то? Сейчас, подождите… Сейчас накормлю».
Она вернулась в дом и уже появилась с кастрюлей. Собаки, почуяв съестное, встретили счастливым повизгиваньем, и лишь Катя подошла к ним ближе, бросились к ней, чуть ни сбивая с ног, натягивая со звоном цепь, и ловили бурду на лету, пока вываливала в деревянное долбленое корытце. Корытце было от прежней свиньи.
Собаки жадно поедали, чавкая и подергивая животами, а Катя смотрела, как они едят, и вдруг подумалось, так отчетливо, как никогда прежде: «А зачем я вообще живу? Вот они, и Дамка и Рекс, дом сторожат, для этого они родились, для этого их держат, а меня для чего? Если бы я поняла, для чего я родилась, я бы так не мучилась и спала бы, ведь для чего-то я нужна, раз я родилась? Я готова быть собакой, сидеть на цепи и лаять по ночам, и знать, что я кому-то нужна. Но я никому не нужна, в том-то и дело. И если бы меня не было, всем вокруг легче стало бы, потому что они бы тоже поняли, что меня не должно быть, и это просто ошибка природы, что я почему-то есть. А может, и вправду повеситься? Веревка в подвале лежит…»
Стало ей легко, когда она поняла, что ей надо делать. Впервые в это утро она улыбнулась и погладила Дамку. «Дура, – сказала ей. – Ты поела, и тебе хорошо. Только по ночам не надо лаять, а надо спать. А я решила, и я это сделаю. Можешь мне поверить».
Забыв про кастрюлю, про собак, она пошла в дальний конец огорода со своим новым и счастливым рожденным чувством, вдруг принесшим ей освобождение. Ей хотелось побыть с этим чувством подольше, укрепиться в нем, чтобы никто и ничто не могло в него сейчас вторгаться, а вторгнувшись, разрушить или хоть на ноготь мизинца изменить его.
В этот момент из дверей террасы выглянула Зина, чуть растрепанная, припухлая ото сна и в домашнем халате. Поняв, что племянницы нет, она дала рукой знак куда-то в глубину дверей, и тут же на пороге встал молодой человек – светлый, поджарый, миловидный, голубоглазый. Он натягивал на ходу пиджачок.
– Толик! – произнесла Зина негромко, но с чувством, понимая, что он сейчас скроется, пропадет, как делал каждое утро, и она останется на весь день одна, в своей бабьей пустоте. И теперь полусознательно она пыталась затянуть момент ухода. – Толик! – повторила она. – Подожди! Я заверну тебе завтрак на работу.
Толик отмахнулся, ускорил шаг. Зина вдруг поняла, что он таки уходит, сбегает, почти и не простясь, и ринулась за ним, шлепая тапочками по земле и придерживая у ворота халатик.
– Толик! – крикнула сильней. – Подожди же! Толик!
Наверное, он понял, что отвертеться от завтрака не удастся, и от бурного Зининого прощанья тоже. Он уже знал, как это будет.
– Ну, чего? – спросил не поворачиваясь, стараясь быть как можно неприступнее. – Ну, простились же, Зин, сколько можно!
Но Зина совала сверток в карман, другой рукой обвивая ему шею.
– Это надо… – бормотала она, сильней охватывая Толика. – И не спорь… Нельзя же всегда не есть… Тебе сила нужна.
– Ну, Зинаида, – капризно произнес Толик, пытаясь вывернуться из ее рук, оглядываясь по сторонам. – Люди же кругом… Тебе мало?
– Мало! Конечно, мало! – запричитала Зина и, забыв обо всем на свете, стала его целовать, вот чего он и боялся. Сейчас посыпятся упреки, а то и слезы, и не будет им конца. – Мало! Мне тебя всегда мало! Ну, что тебе на часик задержаться! А?
Толик вдруг заметил вдали Катино серенькое платье, быстро воскликнул:
– Катя-то встала! Ее бы постеснялась! Взрослая девка! Она же все видит, слышит!
Но Зина как обезумевшая, что любовь со взрослой женщиной делает, держала крепко, намертво, все повторяла:
– Ничего она не видит… Ничего! Она блаженная! Дура!
Поняв, что ему сразу не уйти и нужно искать другие пути для отступления, в конце концов можно и мирно-тихо умиротворить лаской Зину, ее всегда лаской можно взять, Толик перестал рваться и сказал, проведя рукой по ее волосам:
– Она же мне ровесница… Мне стыдно при встрече ей в глаза смотреть.
– Ох, сначала! – Зина лишь головой замотала, зарываясь у Толика на груди.- Ну, потерпи годик-то… Чуть подрастет, я ее к дядьке на завод спроважу… Тогда станешь тут жить… Все тут будет твоим… Хозяином станешь-то: в дому нужен хозяин…
Разговор этот происходил не первый раз, он и в постели даже Зининой возникал, когда Толик, понимая свою власть и силу мужскую, мог от нее добиваться желаемого. А желал он получить Зинин дом, вместе с самой Зиной, то есть записать дом на себя и стать его полновластным хозяином.
Осточертело ему быть приживальщиком на этом свете, зависеть от всех, в том числе и от самой Зины.
Общежитие же, где он числился, надоело до тошноты. А вот как дом он получит, как бумаги на него справят, тогда… Тогда он и покажет, на что способен. Был у Толика надежный план, как обтяпать одно дельце, но времени на исполнение почти и не оставалось. Зина-то еще, слава богу, не знала, провожая и засовывая сверток с едой, что уже не ходит он на дурацкий завод, потому что погнали в шею из цеха, заставили заметать двор и трудиться на других подсобных грязных работах. А отсюда один путь – бежать.
Куда бежать, Толик еще не решил, но знал, что сбежит, потому что, когда он появлялся во дворе с метлой, на него пальцами указывали, смотрите, мол, как наш Василек устроился! Ловок был, но и его отставили! А Толик, не слыша насмешек, помахивал метлой, словно только и мечтал всю жизнь этот двор подметать, насвистывал что-то. Но про себя мстительно прикидывал: «Подождите! Вы узнаете, на что Толик способен!» А к вечеру, взвинченный, устроил Зине категорическую сцену: или дом, или разрыв. А Зина умоляла его повременить, ведь Катя на руках, которая от сестры сиротой осталась. Намучилась с ней, и осталось мучиться немного. «А ведь я еще не старая, правда? – спрашивала Зина. – Я ведь и ребенка могу…»
Ни о чем не договорившись, утонули в ласках, потому что Зина была неистова в любви, и все ушло в ночь, в небытие. А теперь, на выходе, разговор как бы эхом вчерашнего всплыл, и Толик повторил, без всякой, правда, надежды на результат:
– Да что ты пристала! Хозяин! Какой же я хозяин? Поморочишь да оставишь! А я гордый! Я хочу знать, что меня любят не только на словах! Возьму и уеду!
А Зина вдруг оттолкнула его от себя, разозлилась. И крикнула в лицо:
– И уезжай! Замучил ты меня совсем!
Но когда Толик повернулся и пошел, быстро пошел, уверенный, что она опять его станет догонять, и уже желая, чтобы именно так случилось, потому что ссора, особенно такая, не входила в его планы, Зина, и правда, опомнилась, бросилась за ним, и лицо ее было в слезах от отчаяния. Она тоже поняла все так, что они сейчас расстанутся навсегда.
– Ну, подожди же, – попросила виновато. – Ну куда ты? Куда ты уедешь, кто тебя где ждет? Никому ты, кроме меня, не нужен, и сам понимаешь… Одна я могу тебя любить, так люблю, что на все готова… – И далее, ластясь, прижимаясь к нему, в беспамятстве забормотала, что бесстыжий он, так ее терзает, потому что знает, понял, что она уж бумаги заготовила и переписала на него, но все лежит у юриста и ждет своего часа.
Толик о бумагах услышал впервые. Зина от него эту новость тщательно скрывала. Это теперь прорвалось, потому что довела себя и его до края. А у него аж сердце запекло, только подумалось сразу: не врет ли? Но уже в следующую минуту – нет, не врет, она не способна врать, глупа для этого и добра слишком. А потом еще про счастье, которое бы теперь не спугнуть, и не дать Зине повода пожалеть об ее откровенности… Лучше бы так и расстаться, оборвать на этом до вечера, а вечером дожать до конца.
Тут и появилась спасительницей Катя, выйдя из-за дома. Делая вид, что Толика она вообще не знает, обратилась к тетке, потупясь:
– Теть… Я хотела…
Но та ее сразу же перебила:
– Зина я, Зина, а не тетя! Сколько тебя учить!
Сказала в сердцах, потому что не отошла от разговора с Толиком, и решила про себя, правильно ли она сделала, что сказала, обмолвясь про бумаги. А тут не вовремя, но она всегда не вовремя, Катерина со своей глупостью: «Тетя!» Будто специально пришла, чтобы подчеркнуть ее возраст, при Толике… Такая дрянь…
Катя в этот раз на удивление спокойно перенесла теткин гнев и поправилась:
– Зин… Я хотела спросить, можно ли с этой корзиной на рынок пойти, она все-таки легче… – указывая на новую небольшую корзинку, которую держала в руках.
– Потому и легче, что яблок меньше влезает, – ответила, смягчась, Зина. – А почему с людьми не здороваешься? Слепая?
– Здрасте, – сказала Катя, не глядя на Толика, а по-прежнему уставясь в землю. – Мне самой яблоки положить?
– Еще половину передавишь! – сказала Зина, но заколебалась, оставлять ей Толика или не оставлять. Только отойди, вильнет хвостом, и нет его. Но практицизм Зинин победил в ней, она добавила: – Принеси другую корзину, я сама в подвал спущусь.
Катя отошла, а Зина бросилась к Толику, он стоял будто бы в растерянности после услышанной новости, вот такого растерянного, но уже управляемого, почти своего, она больше всего любила.
– Ну, ты не сердишься? – спросила. – Ты придешь? Сегодня? Да?
Толик пробормотал, но опять же по-своему, а не отчужденно, что, конечно, придет, но у него неприятности с работой, и он пока не знает, как быть.
– У тебя же мастером мой брат? – перебила в нетерпенье Зина. – Хочешь, я с ним поговорю?
– С Букаты! – воскликнул Толик злобно. – Нет! Бесполезно! Ты знаешь сама, какой это тип!
– Вредный, – подтвердила Зина. – Я с ним всю жизнь в разладе, хоть он и дает деньги на Катьку… Но сам, между прочим, не заходит!
Легка на помине, тут же опять появилась Катя с другой корзиной. Протянула, глядя в землю: «Вот. Такую нужно, да?»
Но Зина ей не стала отвечать. Посмотрела на Толика долгим взглядом и сказала: «Как договорились, да?» И пошла в подвал. А Толик, потоптавшись, не зная, как вести себя с этой странной и, видно, нелюдимой девицей, попрощался неловко, почти развязно:
– Ну, счастливо оставаться! Красавица!
– До свидания, – сказала Катя. Впервые подняла на него глаза и тут же отвела их. – А вы… приходите.
И такое сочувствие неожиданное прозвучало в ее словах, что Толик, уже повернувшись, чтобы идти, застопорился и удивленно посмотрел на Катю: чего, мол, она, по правде или так, для словца?
Катя кивнула:
– Она вас любит… Вы не думайте, что она злая. Она сердится, потому что устала. Ей трудно… Когда человек не знает, как ему жить, ему всегда трудно. А потом он поймет, и ему легче.
Она, конечно, подумала про себя в этот момент, но и про Зину, ей было жалко свою запутавшуюся тетку. Но Толик думал, наверное, про себя, и он, пододвинувшись к Кате, произнес искренне, кривя красивые губы:
– Ох, Катерина! Надоело! Мне все в этом поселке надоело!
– Я вас понимаю, – сказала, улыбнувшись, Катя.
– Да что ты можешь понимать! С работы меня поперли! Скоро из общежития попрут… А кто я без рабочих карточек, без койки, да и без дружков, которые меня оставили… Кто? Спрашиваю? А все твой дядя, между прочим! Железный! – И Толик махнул рукой.
– Я его тоже терпеть не могу, – сказала Катя, подумав. – Он к нам не приходит, между прочим. А когда у тети… у Зины, – поправилась, – были неприятности в буфете, это когда ее обокрали и хотели в тюрьму посадить… И вы тогда еще привели этого… Ну, Василь Василича…
– Ну и что? – вдруг враждебно спросил Толик.
– Ну, он нам помог, а дядя совсем не хотел помочь, и я его возненавидела… – И опять Катя попросила, будто просила за себя, никогда Толик не слышал у нее таких интонаций в голосе: – Не уезжайте! Пожалуйста! Я скоро сама уйду… Совсем… Понимаете? А Зина останется одна, а вы с ней… Вы же ее не бросите? Если ей станет плохо?
– Как это? – спросил Толик, потому что испугался вдруг разговора с этой непонятной девушкой. Она будто все про него понимала и заглядывала в его душу. А там у Толика такое творилось, никому бы не открылся и не захотел бы, чтобы его попытались открыть. Вот он и испугался этой молокососки, которую Зина и за нормальную-то не признавала, а за ней и Толик тоже не принимал всерьез… Они, юродивые, всегда догадливы, подумалось суеверно, и он, уже не глядя на Катю, сказал как можно равнодушнее:
– Ну ладно. До свидания, Катерина.
– Идите и приходите, – произнесла Катя весело вслед. – Прощайте!
И даже в этом энергично сказанном слове «прощайте» прозвучало для Толика что-то непривычное, но он уже не хотел ни о чем понимать и думать, а все страхи и сомнения оставил за крыльцом.
Выбираясь из сада, по узкой тропинке, у калиточки кривенькой, которую надо было приподнимать, чтобы открыть, иначе она цепляла за землю, увидел он человека и, еще не подходя, угадал: «Чемоданов! Легок на помине, – вот что первое подумалось, а уж потом: отчего же он в такую рань приехал, не случилось ли что-нибудь? Вот уж не хватало, чтобы и тут завалилось!»
Но судя по всему, Василь Василич был в «духах». Как он сам называл, когда бывал в хорошем настроении.
Он вприщур, сверху вниз, посмотрел на Толика и на его приветствие лишь хмыкнул насмешливо:
– Ага. Тут! Тогда держи! – и протянул саквояж, будто Толик на то здесь и был, чтобы за ним таскать. А саквояжик-то был тяжеловат!
– Что-то случилось? – спросил на всякий случай Толик.
– Случилось! – Чемоданов все рассматривал Толика.
– Сыпанулся, что ли?
– Почему сыпанулся?
– А зажигалочки… Которые я тебе?
– С этим норма, – кивнул Чемоданов и опять посмотрел на Толика. Что-то неуловимо ехидное, неприятное было в его лице.
– Тогда что же? – спросил Толик, желая спросить иное, а почему, собственно, Василь Василич так рано и неожиданно приехал, какая нужда заставила его тащиться в такую даль. Жил Василь Васильич за тыщу километров, работал на железной дороге.
– А ничего, – опять отвечал тот, не желая откровенничать. У него была противная и дурная ухмылка.
Толик потряс саквояжем, начиная злиться. Спросил впрямую:
– А здесь что? Это мне? Нет? А то мне пора идти!
Чемоданов понял, что тот в самом деле сердится, и уже миролюбиво произнес, что он привез швейные иголки «зингер», трофейные, из Германии, по червонцу штука… Но это потом, потом… Они на вокзале.
В это время залаяли собаки, он вздрогнул и погрозил в сторону дома кулаком.
– У-у, зверюги! Почуяли… Узнали… Они меня не любят! Но я им… А где все?
– Ты прям как хозяин, – сказал, вдруг успокоившись, Толик.
– А что же, – перешел на свой неприятный смешок Чемоданов. – Наши Берлин окружили… Слышал?
– Ну?
– Вот тебе и ну! И ты чего тут болтаешься?
– Бортанули меня с завода-то, – вдруг пожаловался Толик. Не хотел говорить, но вдруг сказал.
– И правильно сделали, – сразу отреагировал Чемоданов. – Вглядываясь в глубину сада, в террасу, он спросил: – Не встали, что ли?
– А куда я теперь? – гнул свое Толик. Его опять начала злить эта манера не слышать других, которую он вдруг сегодня заметил у Чемоданова.
– Куда хошь, – бросил тот, уже направляясь по тропинке. – Отнеси это в дом, – кивнул на саквояж. – Да разбуди! Мне срочно!
– Нанялся я тебе, что ли! – возмутился Толик. – Разбуди, тащи… Для продажи дашь?
Чемоданов, глядя на террасу, сказал:
– Потом.
– Иголки? Сколько штук?
– Я же сказал: потом! Все потом! – отрезал Чемоданов, что-то в его тоне было непререкаемое. Заметив, что Толик снова готов обидеться, он примирительно добавил: – Сейчас у меня дело… Но оно не к тебе. Ты понял?
Но Толик завелся, в конце концов их дела до сих пор были вместе. А если так пошло, то на хрена толочься и выглядеть так, будто ты еще о чем-то его просишь.
– Не хочешь, не надо, – сказал он. Повернулся и пошел, но остановился на тропинке и крикнул, чтобы зацепить побольнее Чемоданова: – Мне тоже наплевать на твои дела. – И ушел, насвистывая; нескладно начинается для него утро.
А Чемоданов присел на скамеечке, врытой криво, прямо у завалинки, и снял шляпу. Но опять залаяли собаки, и он вздрогнул. Сплюнул и пригрозил кулаком. В это время из-за террасы вышла Зина, а за ней Катя с корзиной яблок.
Зина на ходу объясняла Кате, наверное, в сотый раз, как надо торговать яблоками на рынке, чтобы не обжулили.
– Ты, Кать, смотри не продешеви, – втолковывала она. – Стой как солдат на часах, но цену держи… Корзиночку-то не выставляй вперед, а под себя запрячь, да по штуке одной доставай… Как продала, деньги спрятала, а ты их знаешь куда прятать-то?
– Каждый день одно и то же, – сказала ровно Катя. – Знаю, Зина. Вот сюда… – и показала на грудь.
– Ну и хорошо, – обрадовалась Зина. – А сердиться не надо. Денежки хоть и бумажные, а сердце согревают.
Тут она заметила Чемоданова и немного смутилась. Такой ранний визит мог смутить кого хочешь.
– Ой, Василь Василич! – произнесла она растерянно. – Так неожиданно! – А сама уже вглядывалась в гостя, стараясь понять по выражению лица, что же означает столь ранний визит.
– С первым поездом, Зиночка, – сказал Чемоданов и посмотрел на Катю, пристально посмотрел, Катя потупила глаза. – А предупреждать некогда было… Дело у меня такое… Здравствуй, Катюня!
Катя кивнула и спросила Зину:
– Я пойду? – понимая так, что сейчас взрослым надо выяснить свои дела, а она тут, понятно, лишняя. Наверное, они и ждут, когда Катя уберется. К этому она привыкла.
Но Чемоданов почему-то заторопился и сказал, обращаясь к Кате, никогда к ней прежде не обращались:
– Стой! Подожди! Разговор у меня… Садись, Зиночка… И ты, Катюня… Садись… Ну?
Зина села, не сводя с Чемоданова пытливых глаз, никак не могла она сегодня с ходу раскусить этого человека, и оттого пугалась. И Катя села, недоуменно посмотрев на тетку, я-то, мол, тут при чем, если ваши знакомые приехали. Заметив, что Чемоданов смотрит на ее оголившиеся коленки, она подтянула платье, но так оно было коротко, что не могло закрыть этих коленок беззащитных. А Чемоданов впрямую продолжал рассматривать племянницу, отмечая про себя и светлые волосы, заплетенные в кривые косички, и серые, чистые, какие бывают лишь у девочек, глаза, и худенькую шею, и плечики узкие, и едва прокалывающиеся сквозь платьице груди, и эти обнаженные коленки, белые, непорочные, как первый снег… Стало жарко ему при виде этих коленок, по спине электричеством прошла дрожь. Всю дорогу твердил и выпил для храбрости, но, видать, больше надо было выпить, да еще и курить охота. И он вдруг спросил Зину, нашелся, что спросить:
– У тебя папиросочки не завалялось случайно?
– Ну как же, Василь Василич! – обрадовано ответила та. – Есть и папиросы, – и уже поднялась, чтобы сбегать за ними, но Чемоданов вдруг сказал торопливо, как выдохнул:
– Нет, не сейчас… Я ведь, Зиночка, приехал, чтобы твою Катюню в жены взять!
Выговорил, слава богу. И сразу посмотрел на Катю. Та сидела, не шелохнувшись, запрятав неловкие, мешающие ей сейчас руки под мышки. Да и сама похожа на мышонка: серенькая, напуганная.
А Зина вдруг глупо хихикнула:
– Ты, Василь Василич, шутишь, да?
Но ее смех прозвучал искусственно. Догадалась она, что не шутка, да и нельзя было не догадаться, глядя на Чемоданова. Всегда более чем самоуверенный, он покраснел, как мальчишка, такого она его еще не видела. Смущенно пробормотал:
– Да нет… Зиночка, я всерьез!… Какие уж тут шутки. – И вынул зачем-то платок, стал сморкаться. Платок был тоже трофейный, в синий горошек.
Но Зина уже пришла в себя, потому что все теперь ей стало ясно. Она сказала Кате, которой нечего было дальше слушать:
– Отнеси в дом багаж и накрой стол…
– А яблоки, а базар? – спросила вдруг глупая Катя. Она не понимала того, что случилось.
– Ах, какие яблоки! – в сердцах произнесла Зина и с силой подтолкнула ее к крыльцу. – Иди, иди! Слушай, что тебе говорят!
Вернулась, посмотрела, точно ли Катя ушла, а не стоит ли, не подслушивает за углом, хоть за ней этого никогда не водилось. Да и причин таких, как сегодня, не было. Присела, произнесла, поджав губы, что Катя еще молода. Слишком молода. Да он и сам видит, какая она дура.
– Молодость, Зиночка, недостаток, который быстро проходит, – отвечал Чемоданов, обретая былую уверенность. Платок он убрал.
– Да она же… Ребенок!
– Откормим! – сказал Чемоданов уверенно. – Это у них как у поросят. Быстро округляются!
– И глупа ведь… – настаивала Зина.
Тут Чемоданов поднялся и уже сверху, наклоняясь к Зине, начал говорить, жестко произнося и выделяя каждое слово, что умных с него довольно, сыт по горло ими… Одна такая умная, когда он уехал по делам, очистила дом так, что крупинки не осталось. А Катя молчалива, тиха. И терпелива опять же, и дома любит сидеть. Золото, а не девка.
– Я ее как год назад увидел, – сказал Чемоданов со вздохом, отворачиваясь от пытливых Зининых глаз. – Как увидел… Подумал: это моя! Так-то, Зиночка. – И потрепал ее по стриженной коротко головке.
Та вдруг размякла. Спросила, поднимая собачьи глаза:
– А я уже не своя?
– А ты не своя, – сказал он добро.
– Это почему же?
– А потому… – отвечал он ровно и все трепал ее непослушные волосики. – Потому, что ты для всех своя… И для Толика ты своя. И для выпивох, которые…
Тут Зиночка отмахнулась от его руки и встала. Она и впрямь рассердилась:
– Ты что! Чемоданчик! Ты это кем же меня прозываешь?
– А ты собой девку не прикрывай! Тогда и прозывать не стану! – резко в лицо бросил ей Чемоданов. Но тут же смягчился, понимая, что ничего руганью не добьешься, не так надо: – Катька мне нужна! Как это поется в довоенном фокстроте: «Пусть он землю бережет родную, а любовь Катюша сбережет!»
– Какая любовь! – отмахнулась Зина. – Тебе сторож для дома и для денег нужен!
– А ты, Зиночка, моих денег не считай! – вскинулся Чемоданов. – Ты от них имела кое-что… Может, пора и возвращать? Должок-то?
Знала Зина, что напомнит Чемоданов о долге, невероятной сумме, которая спасла ее от тюрьмы. После того как обокрали буфет при вокзале, долго Зину таскали к следователю, все пытались чего-то добиться. Наверное, считали, что сама себя и обчистила, и припрятала до лучшей поры. Допытывались, как и когда приобретен дом, и лишь успокоились, когда принесла она справки, что дом этот от сестры, умершей в начале войны, Катиной мамы, что работала в поселке учительницей. Вот в эту трудную пору и объявился в доме с помощью Толика энергичный, все умеющий и все имеющий Чемоданов. Деньги дал под расписку, но еще и пожил тут в охотку, сразу приноровив к себе покорную Зину, хоть Толик небось говорил, не мог не сказать, что с Зиной у него какие-то отношения. А потом еще наезжал, и появлялись на столе коньяк и водка, и музыка под патефон, и неунывающий Толик, который делал вид, что все идет как надо. И Чемоданов, будто от века положено, ложился к Зине в постель, покрикивал на Катю, как на родню, а днем пропадал на рынке или у каких-то дружков, приходил навеселе, заваливался, требуя, чтобы Зина снимала ему сапоги и дала бы в постель попить, да сама бы скорей шла.
Но про деньги Чемоданов, надо отдать ему должное, не напоминал. Может, берёг неотразимый момент напоминания до лучших времен. А Зина помалкивала. Она-то понимала, что при ее нынешней работе, в багажном отделении на станции, никогда не набрать ей той фантастической суммы, которую она взяла. Что-то копилось от продажи яблочек, которые Зина умела хранить так, что лежали целехонькие до весны. Так ведь сколько лет, сколько зим надо, и все равно не выходило… Получалось, что до конца жизни нести Зине этот долг, если еще захотят ждать. Потому и сжалась, как от удара под дых.
– Да что ты! – пискнула едва слышно. – Где же я тебе возьму-то?
– Этого я не знаю, – сказал тот и вздрогнул, потому что вдруг залаяли собаки, которых он терпеть не мог, но и они платили ему тем же. Сейчас чувствовали, что чужой у дома, и заливались, не хотели успокоиться.
– Заткнула бы людоедов! – крикнул он вспылив. – У меня такой день, черт возьми! Они у тебя без понятия!
– А что с них взять, – робко произнесла Зина. – Живая тварь. Тоже жить-то хочут.
– Все хочут, Зиночка! – сказал наставительно Чемоданов. – И я хочу! Победа-то на носу! Берлин окружили… А я хотел в новую эту жизнь, как бы тебе сказать… Новым человеком… Ну? Поняла?
Зина кивнула. Она-то давно все поняла. И поняла, что обречена, поперек Чемоданова ей не выстоять. Вот как сама Катька поведет себя. Дело-то в ней, а не в Зине, которая сломана, и если перечит, то лишь потому, что совесть болит. Всю жизнь Зине совесть жить мешала. Еще и покойная сестра Люся и другие говорили, ты, Зина, говорили, добра, и пропадешь ты со своей добротой. Всех-то тебе жалко, и буфетных выпивох, и проводников с поезда, и заезжих каких пассажиров. Всем ты открываешься, всех подкармливаешь, оберут они тебя. Как увидят, что ты слаба, так и оберут.
Был у Зины приживальщик Леша, пил и нигде не работал. А Зина его держала. Жалко тоже было. Потом-то, в долгом раздумье на следствии, прикидывала, не он ли с дружком ее и почистил, потому что пропал в те самые дни. Но никому ничего она не открыла. Раз доверяла, сама и виновата. А случись, появится, снова бы, наверное, доверила, потому что любила его. А теперь до смерти еще и в Толика влюбилась. Десять лет между ними разницы, пропасть, если посудить. И она знает, что обречена, но верит, во всем ему верит, хоть он из нее веревки вьет. Так она еще и рада такому, пусть себе вьет и пусть требует, может, в этом-то и есть ее, Зинино, счастье, чтобы быть веревкой, чтобы кому-то угождать, лишь бы не бросили… А вот Катя другая. Какая, сразу и не поймешь. Но точно другая. Зина со своими бедами и не заметила, как она вытянулась, стала настороженным подростком. Все тишком и молчком, а что на уме, того сроду не узнаешь. Потому Зина и произнесла сломлено, чтобы закончить этот разговор:
– Пусть сама решает. – И встала, показывая, что пора им идти в дом.
Чемоданов встал, за деревьями увидел инвалида, того самого, с которым так неосторожно разговаривал.
– А этот чего ходит? – спросил. – Чего высматривает-то?
– Гуляет, – ответила Зина. – Пойдем, что ли…
Чемоданов оглянулся на инвалида и проворчал, что это милиция гуляет, так она одновременно и дело при этом делает. А этому чего не спится-то, он свое отпахал, ну спал бы себе, а не шатался по улицам в такую рань.
– Из госпиталя он, – сказала Зина, будто оправдываясь за инвалида. Все утро ей оправдываться приходилось. – Тут неподалеку жил, а семья гостила на Украине, там их сожгли в избе. Ну ему-то куда? Остался один, вот и ходит. – И повернувшись у самого крыльца к Чемоданову, Зина, приблизив лицо, попросила, как милостыню просила бы у чужого: – Может, годик подождать? С Катей-то… Совсем ведь мала она. А? Василь Василич…
– Нет, – сказал он твердо и попытался ее обойти. Но Зина стояла у порога и смотрела ему в глаза. Страданье было на ее лице.
– Но я-то не готова!
– До завтра времени много!
– Завтра?
– Завтра, – подтвердил он. – Наварим, напечем и сыграем. У меня времени в обрез, Зиночка! У меня дом и служба… Такие-то дела.
Входя в дом, Чемоданов уже знал, что он будет делать. Зину уломал, и уж с девочкой-то справится, в этом он не сомневался. Тут надо было бить по затылочку, как инвалиду про кошечку объяснял. Не зазря объяснял, знал, что говорит. Кошки умны, а собаки дуры… Вот и опять услышал, входя на террасу, как разорались, вызывая в нем какой-то странный, ничем не объяснимый испуг, в котором он и сам себе бы не сознался. Но как сейчас он ни ненавидел этих собак, а в мыслях его была Катя, которую он жаждал. Он знал женщин, и было их не мало, из них некоторые попадались впрямь красивые, особенно актрисулечка одна из областного театра. Но не удерживались они около Чемоданова потому лишь, что на ум взяли себе, будто они такие же личности, как мужчины. Все-то им нужно: общественные дела, работа, поездки. А у него другие понятия о будущей семье, и такие вот, чтобы жена сидела дома и вязала… А хоть что вязала, не имеет значения. Борщ или там котлеты приготовила и вяжет, смотрит в окно, ждет мужа. А он, работяга, придет, и хозяин перед ней, и господин: сымай сапоги, еду тащи на стол… Да сама не пикни, пока не спросят, а лишь глазами благодари господина, что он разрешил сапоги снять и конфет со склада притащил. Грызи себе конфеты, еще и орехов притащит, и другое все, и радуйся, и свою радость мужу показывай, чтобы он тоже чувствовал, какой он хороший человек, что при нем радуются и в доме пахнет достатком.
Наверное бы, Зина могла стать такой бабой, в понятии Чемоданова, но Зину испортили многие мужики. А Катька у нее ничем не испорчена, как чистый лист под пером, все, что напишешь, все первый раз. Он – первый мужчина, он и отец, и наставник ее, бог, словом.
А тут совпало, что последняя шлюшка, которую он держал, обобрала его и пропала. А он в милицию не подавал, слава богу, мелочью отделался, а денежки в золотых десятках-николаевках у него были надежно спрятаны. Не зазря поезда из Германии с барахлом вывозил, когда генеральши себе тащили. Вагончик генералу, вагончик себе; да не дохлое тряпье, как те дурочки, и не ковры, не автомобили, а такие редкие вещицы, как зингеровские иголочки, их миллион в одном чемодане поместится, а все чистая монета! По червонцу штука – уже десять миллионов рублей! Такие денежки доброхотной голодраной Зиночке с ее яблоками и не снились. И Толику-прохиндею, который зажигалочками промышлял. Вот оно, чем он встретит Катю, а с ней уже вместе новую жизнь – в новом послевоенном прекрасном мире!
Так раздумывал, прикидывал еще прежде Василь Василич. Переступил порог, а тут сама Катя навстречу с посудой в руках. Не давая ей опомниться, Чемоданов бухнулся перед ней на колени и сразу показался таким беспомощным, даже жалким. Но он-то знал, что делает. Старомодный, смешной способ, вроде как дарение цветов, но женщин поражает, известно, в самое сердце.
– Катенька, – произнес дрогнувшим голосом. В этот момент он и сам верил, что любит ее. – Катенька, я стар, я все понимаю, но ты не гони… Послушай старого дурака, только послушай, а потом сама и решишь! Как скажешь, любое твое слово закон… Только послушай, пожалуйста!
Катя держала посуду, испуганно глядя на него. И сама-то подрагивала, как тарелочки в руках: никогда еще перед ней не становились на колени, только в кино она видела, как это происходит. Но на то и кино, что там не по правде. А здесь!
– Что вы! Василь Василич! Ой, встаньте! Я не привыкла! Мне неудобно! – говорила она, все держа тарелочки и не зная, что с ними и с Василь Василичем и с собой делать. Дико все это, наверное, выглядело со стороны. Вот и Зина из-за спины выглядывала. Но молчала. А Чемоданов всхлипнул, слезы заблестели у него на глазах.
– Катенька! Если согласишься… Я без тебя все равно не уеду… Вот, у меня и литер на двоих…
– Ну, встаньте, – попросила Катя, ей вдруг самой захотелось плакать. – Ну, встаньте… Ну, пожалуйста, Василь Василич.
Но он будто не слышал.
– Судьбу мою, жизнь мою ты можешь сейчас решить… – Уже навзрыд говорил Чемоданов. – Один в целом мире, – бормотал и стал целовать ее ножку. Катя в испуге дернула ножку на себя, и он стукнулся об пол лбом. Громко стукнулся, но даже не заметил, продолжал плакать и цепляться за нее. Господи, да что же Зина стоит, не поднимет его, не поможет встать, он ведь так и умереть может! На лбу темное пятно от удара, с ума он сошел, что ли!
Но Зина, побледневшая, будто неживая, только произнесла одними губами, Катя даже не поняла, по губам ли, без звука, или ушами разобрала сказанное Зиной: мол, тебе жить… Думай сама… Думай и решай… А вместе с этим в уши проникло и другое, и оно, будто стихия, все переворачивало в Кате, вызывая непонятные ответные слезы. Не к мужчине этому слезы, а к самой себе. Словно мужчина был и ни при чем.
– …Вместе… Вместе будем… Как куколку наряжу… Шоколадом кормить буду… Красивей всех станешь, маркизет! Панбархат оденешь! Вагон барахла из Германии для тебя специально… Любое твое слово, как повелительницы, станет… Ручкой двинешь, и все для тебя… Я же все могу!
– Он все может, – в тон за ним вторила неживая Зина.
Катя вдруг поняла, что Зина уже ни при чем, стоило теперь на нее посмотреть, и что она, Катя, впервые сама по себе, она хозяйка всего, чтобы она сейчас ни сделала. И, осознав это, вдруг торопливо шагнула к столу, поставила посуду и присела перед Чемодановым, глядя на его заплаканное, мокрое от слез лицо. Кухонным полотенцем, почему-то оказавшимся у нее в руках, стала вытирать ему лицо и при этом она говорила, повторяла, не вдаваясь в смысл сказанных самой слов:
– Я скажу… Вы встаньте, Василь Василич… А то мне неудобно… Я согласна… Я, конечно, согласна… Правда…
Зина как стояла молча, опустилась на стул и, подперев кулаком голову, вдруг произнесла равнодушно:
– Ну и дура! Подумала бы сперва!
– Зина! – крикнул Чемоданов и сразу вскочил, угрожающе, с кулаками надвигаясь на Зину, Кате даже страшно стало.
А Зина и не шелохнулась, не испугалась, будто и не видела Чемоданова, она смотрела лишь на Катю.
– Все равно дура, – повторила хрипло. – Хоть поартачилась бы для форсу.
– Зина! – крикнул опять Чемоданов, в бешенстве он схватил тарелку и бросил на пол. Зина посмотрела на разбитую тарелку, потом взяла другую и тоже швырнула вслед первой, аж брызги полетели. Будто проснулась: голос, жесты, глаза – все в ней стало другим.
– Ладно! – бросила Кате. – Катись! По обратному билету! Баба с воза, так лошади легче!
Вот когда у Кати сердце зашлось. Все, что передумала-пережила за эти бессонные ночи, выплеснулось у нее наружу.
– А я бы, тетя… – и повторила, нажимая на это слово: – Тетя… И не на такое согласилась… Чтобы только из дома из вашего… – и заплакала, прижимая руки к лицу.
– Катя! – опомнившись, вскрикнула, подскочив, Зина. – Да ты что? Ты по правде? – и стала гладить ее голову, ее руки, прижимая изо всех сил к себе. – Ну я, ладно… Озлобилась, так я на волоске висела. А ты-то! Ты же за моей спиной войну прожила, ты и трудностей-то по-настоящему не видела! Дома ведь пересидела! Дома!
– В подвале! – сказал Чемоданов. Он уже опомнился, будто слез и криков и не было.