Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Анатолий Приставкин

Солдат и мальчик

– 1 -

Васька возвращался из школы. День был теплый, пасмурный, приятный. Зеленая острая травка вылезла через прошлогоднюю листву. Почки на деревьях разбухли, стали мясистые. Васька, наклонив сук, обгладывал эти почки, а потом сорвал ветку и всю ее обгрыз вместе с корой, облизал белый прутик. Кора была горьковато-терпкой, пахла весной.

Навстречу попался Витька, Васькин одноклассник, который сегодня не был на уроках. Впрочем, он и вчера не был, и позавчера. Может, он вообще забросил школу.

Витька бежал по тропинке и делал Ваське издалека какие-то знаки. Васька решил, что Витька будет его снова просить прийти домой, чтобы Витькина мать поверила, что сын ее ходит исправно в школу. За такое вранье в прошлый раз Витька дал две картофелины. Васька сразу их съел в сыром виде. Схрупал, как кролик морковку, и попросил еще. «Жирный будешь! – сказал Витька. – Потом придешь, получишь».

Теперь Васька сообразил, что предполагается пожива, и, бросив горькую веточку, спросил:

– Ты чего? Снова пропустил?

– Тише! – прошипел Витька. – Из школы, Сморчок?

– Ага. А ты почему не был?

– По кочану, – ответил Витька и оглянулся. – Сморчок, дело есть.

– Какое дело? – спросил Васька.

– Тише ты! Иди сюда. Скорей, тебе говорят! Васька приблизился к забору, с интересом глядя на Витьку. Тот шептал:

– Стой тут, смотри! Если какой шухер, свистнешь! Понял?

– Не… – сказал Васька. – А ты чего будешь делать?

– Что надо! Потом узнаешь. Так, понял? В четыре глаза смотреть!

– Чур, моя доля, – уже шепотом сказал Васька. Витька оглянулся, кивнул. Нырнул в узкую дырку и скрылся.

Ваську в детдоме и на улице звали Сморчком. Откуда пришло такое прозвище, он и сам не знал. Но откликался, когда его звали. А почему бы не откликаться! У всех были какие-нибудь клички: Жаба, Король, Дыра, Обгрызок… Ну а он Сморчок. Повариха однажды сказала ему, что сморчок – гриб такой весенний, после зимы вылезает на теплых полянах, серый и кривой. И хоть виду в нем никакого нет, да и вкус не настоящий, все-таки он гриб, а не поганка. Его едят, а нынче-то, в войну, чего не едят… А он, сморчок, хоть уродец, прет из земли этой весной кучей, как детдомовская шпана на поляне…

Так ли объясняла повариха, а может, и нет, Васька не запоминал. Запомнил другое, что она разрешила ему собрать картофельные очистки и поскребыш из мусорного ведра. И пока она рассказывала ему сказки о грибах, Васька живо, будто фокусник, слепил из очисток комок, сунул в духовку и через пару минут ел его обжигаясь, слезы текли из глаз. Знал, что у дверей дежурят шакалы. В детдоме шакалами зовут тех, кто вечно торчит у дверей кухни, просит, ноет, ждет кусочка. Увидят съедобное, изо рта вырвут. Васька это помнил и, пока не выгнала повариха (он дежурил по дровам и подлизывался, получил очистки), быстро, быстро, стоя в дверях, сжевал все и проглотил. Потом уже вышел наружу. Теперь проси не проси, а если проглотил – твое.

Васька попробовал вспомнить вкус поджаристых очисток, но во рту и на губах еще оставался горький запах коры. Вот если бы Витька тяпнул что-нибудь съестное, буханку хлеба, например… Он везучий, тут и Ваське перепадет кусок, отломок от угла, да с кислым мякишем, да с коркой…

Бывало же время, это еще из глупой довоенной Васькиной жизни, из далекого, значит, времени, из детства, – сейчас он числил себя иным, – когда он не догадывался, не знал, что нужно наедаться про запас. Тогда не только картофельные очистки, а гуща, капуста и крупа водилась в супе, и даже корки хлеба оставались на столах. Вот бы знать, Васька вмиг сообразил, как все это добро применить, подсушить, скопить, заханырить на черный сегодняшний день! Но ведь мал был, неумен, неопытен, одним словом – дурачок! Об этом времени мало что помнилось, но осталось счастливое и щемящее чувство, как во сне. Но при удобном случае кто-то из ребят обычно произносил: «Ну, как до войны». И тогда понималось, что оно было, было, хоть и давно, и хоть не так, как представлялось теперь. Потому что, перехлестывая через собственную фантазию, один из помнящих все в той сказочной, довоенной жизни однажды утверждал и божился несуществующей родней, что на какой-то праздник, на Новый год, что ли, детдомовцам принесли от шефов мешок баранок и еще горсть конфет в золотых бумажках, и никто не шарапил, не тырил в заначку, а высыпали на стол, и можно было брать без счета, – вот случались какие непостижимые, почти легендарные случаи!

Он будто очнулся, вспомнив, что поставлен на шухере отрабатывать свой кусок. Быстро, словно носом вынюхивал, посмотрел по сторонам. Пусто. Редкий сосняк, за которым далеко видно. Васька подошел к дыре и осторожно заглянул за забор. Сразу увидел нескольких ребят, все постарше его и Витьки. Наклонившись, что-то они шуровали у забора, и только Витька прыгал, мельтешил около них, временами оглядываясь в сторону лаза. Васька догадался вдруг, что Витька сам был оставлен сторожить, быть на шухере, но передоверил свое дело ему, то есть Ваське, чтобы самому не остаться внакладе. Витька – цепкий, зубастый, он-то свое возьмет. Он из горла вырвет, если что…

У Васьки зоркий глаз, но, как ни щурился, как ни напрягался, не мог разобрать за спинами, что они делают. Вот один из компании разогнулся, и Васька узнал толстомордого Купца – так его звали. Еще бы Ваське не помнить Купца, который издевался над детдомовскими:

встречал их по пути в школу и начинал медленно клещами-пальцами щипать кожу… Через одежду выворачивал кожу так, что она потом вспухала и болела, не могла зажить. А Купец требовал, чтобы стоял под его щипками прямо и не смел чтобы голосом. А в горле крик застревал, когда он медленно крутил кожу, и слезы брызгали на полметра, и, несмотря на запрещение, вырывалось:

«А-а-а!» Купец блаженно прищуривал поросячьи глазки, но всевидящие, цепляющие, как крючки, проходящих, и делал новый щипок, где-нибудь в чувствительном месте, под ребром, при этом смотрел в твои глаза, наслаждаясь и удивляясь твоей нечеловеческой боли…

Как же Ваське не узнать Купца, он даже вздрогнул, увидев толстое лицо с цепучими глазками. Даже шею вытянул Васька, но Купец сейчас не смотрел по сторонам. Он держал в руках мешок и быстро туда что-то клал. Долговязый незнакомый парень поднял с земли длинный предмет, и еще один парень, тоже незнакомый, которыйбыл к Ваське спиной, помогал ему возиться с этим предметом, а Витька прыгал вокруг, суетился, мешал. Вдруг оглянулся, увидел торчащую Васькину голову и показал кулак. Мол, смотри. Сморчок, не сюда, а смотри на дорогу. Васька мигом отпрянул от дыры, зыркнул быстрым глазом во все стороны, сунулся в лаз, но смотреть уже было нечего.

Купец с мешком в руках – Васька увидел, что это зеленый вещмешок, – бежит от забора в сторону парка, за сосны. Толстый Купец, но легко бежит, прыгает через пеньки, а за ним долговязый с другим парнем. Этот оглянулся, налетел на дерево, ударившись ногой, присел, скорчился от боли. Его не ждали, и, хромая, он поскакал дальше, вслед за дружками. Все моментально, как в кино.

Теперь Васька увидел у забора на земле лежащего человека в зеленом. Еще не сообразил, солдат убитый ли, а может, пьяный, как налетел Витька, крикнул «бежим», и они рванулись вдвоем, дальше и дальше в лес, прочь от пагубного места. Долго бежали, пока вдруг поняли, что вне опасности. Витька опустился на пенек, а Васька лег на землю, и рот у него был открыт. Он задохнулся, не мог произнести ни слова. Только грудь часто ходила, глаза вылезли от натуги. Не было сил шевельнуть рукой или ногой.

Витька снимал ботинок, он с разбегу влетел в какую-то лужу и одним глазом весело следил за Васькой, думал про себя: «Эх, Сморчок, не бегун ты, нет, не бегун… Задохнулся так, что плашмя лег и слюну пустил. А если бы догоняли? Нет, Сморчок, с тобой накроют на мокром деле. А ты кусаться по-настоящему не умеешь и бегать не умеешь, не жилец ты на белом свете. Подохнешь однажды, когда будут гнать. И не своруешь – подохнешь, прутиками не наешься. Куда ни кинь, все не жилец… А ведь тоже тявкает, тоже чего-то хочет. Чего он хочет еще?» – Чего ты хочешь? – сказал Витька. Он сидел на пне, руки в боки. Хозяин, настоящий хозяин, не чета всякой вшивоте.

– Что… взял? – спросил Васька и стал подползать к Витькиному пню. Подползал и смотрел на него снизу, два собачьих просящих глаза.

– Взял-то? – произнес Витька и сплюнул. Вот Сморчок, с ним не о чем и поговорить. Лишь бы хапнуть что-нибудь. За чужой счет. Сам он ничего не умеет. Пни его ногой, не обидится… Будет ждать, пока ему кусок не бросишь. За кусок он землю будет есть, шнурки проглотит, не подавится.

– Он что, он пьяный был? – спросил Васька и сел, держась руками за землю. У него еще кружилась голова, поташнивало.

– Кто? Солдат-то? – произнес Витька и поболтал снятым ботинком, выливая воду. Несколько капель попало на Ваську, но он и не заметил. Витька сухой травой вытирал ботинок изнутри, говорил: – Спал, как убитый!

– А может, он убитый?

– Да нет, храпел…

Витька положил ботинок рядом с собой, полез за пазуху. Вынул оттуда черную квадратную коробку – электрический фонарик! Васька шею напряг, чтобы разглядеть чудо-фонарик. Витька будто равнодушно осмотрел его, дыхнул на стекло, протер рукавом, и оно заблестело; двинул двумя рычажками, и сразу красное стекло выползло, а потом шторка с щелью. Нажал на кнопку, и засветилось, полоснуло Ваську по глазам ярким светом.

Витька как бы невзначай направлял на Ваську свет, но сам будто и не видел Ваську, а был занят чудо-фонариком.

А Васька ловил Витькин взгляд и тихо, совсем тихонечко, по-мышиному пискнул:

– Дай… мне…

Витька не услышал, стал включать и выключать свет.

– Дай, Вить…

Васька не заметил, что его собственная рука протянулась к черной игрушке, а Витька – хлоп, больно ударил по руке.

– Не лапай, будешь косолапый! – крикнул Витька и спрятал фонарик под рубаху. Надел ботинок, собрался уходить.

– А мне? – спросил Васька.

– Тебе? – удивился Витька и посмотрел на Ваську нахально-невинными глазами. – Чего тебе, Сморчок?

– Я же стоял? – пробормотал быстро Васька и старался поймать Витькин взгляд. Все было в глазах у Васьки – и просьба, и подобострастие, и жалость к себе, и молчаливый страх. Страха было больше всего.

– Мог бы и не стоять, – сказал Витька и сплюнул.

– Но ведь я стоял… Я стоял… Стоял!.. – заныл Васька. В голосе у него появились слезы. Вот Сморчок, и дела от него никакого нет, а если начнет просить, не отстанет.

Витька даже замахнулся на него, но не ударил. Не до конца разозлился. Если бы разозлился настолько, что ударил, то еще бы тогда разозлился и смог бы побить Ваську. А сейчас только заорал на него:

– Отстанешь или нет! Вот, держи!

На ладони у него лежал круглый компас. Васька за\' молчал и даже съежился, когда Витька протянул ему этот блестящий, как часики, компас. Не поверил, что от\' даст, и правда: только протянул руку, как Витька зажал компас в кулаке и сунул ему кулак под нос:

– Во тебе! Понял! Во, а не компас!

И вдруг швырнул прямо в лицо Ваське компас, так что тот ударился в глаз и упал ему прямо в руки. Васька сжал компас в двух руках, не в силах поверить, что он его…

Витька смотрел, не скрывая своей враждебности. Никогда бы не отдал он такой драгоценной вещицы, если бы не острая мысль о том, что Васька может проболтаться. Дело-то было нешуточное, тут фонарик, да компас, да еще что-то, чего не видал Васька, – пустячки. А главное… Пусть возьмет этот компас и молчит. Как-никак, а с компасом он соучастник. Компас ему замком на язык.

– Жаль, – сказал Витька искренне. – Мы бы и без тебя очистили солдата. Одурел он или выпил… Как мертвый… Хотели шинель из-под него вынуть, да побоялись… Проснется…

– Еще что взяли? – спросил Васька, а сам отвернулся, спрятал компас куда-то внутрь себя. Попробуй-ка разыщи теперь.

– Тебе все и рассказать? – спросил Витька, словно опять озлясь.

– Может, хлеба там…

– Вот Сморчок! – сквозь зубы крикнул Витька и встал. – Тебе мало. Мало, да? А хочешь, компас заберу?

– Нет, – быстро произнес Васька и сделал шаг назад.

– Тогда чеши отсюда… Косолапь… Подальше. Да смотри, если пикнешь!

– Не пикну, – тихо отвечал Васька.

Он обождал, пока приятель скроется за деревьями, с оглядкой извлек компас, стал смотреть. Пощелкал стопором, нашел север и юг, покрутил, пытаясь обмануть стрелку, но ничего у него не вышло. Наигравшись, спрятал Васька компас снова и рысцой двинулся к детдому. Он и без часов, минута в минуту, мог сказать, когда у них обед.

– 2 -

Воспитательница Анна Михайловна построила ребят на поверку. Быстро пересчитала. Выходило, что нет шестерых. Ну, Сычева, или Кольку Сыча, никто никогда и не спрашивал. И он никого не спрашивал, хотел – приходил, а не хотел – не приходил. Да и попробовали бы его спросить. Он тут никого не боялся. Это его боялись, в том числе боялись и воспитательницы.

Его не трогали, лишь бы не тронул сам. Все – и воспитанники и воспитатели – были только рады, что нет сегодня Сыча.

Не оказалось двух братьев Кузьминых, или, как их звали, Кузьменыши. Они уехали к родне. Куда пропали еще трое – никто не знал. Может, кто знал, да помалкивал. То ли гуляли, то ли сбежали, сели на проходящий санитарный поезд да подались на фронт. Многие так делали. Или на крыше товарняка поехали искать край по-сытнее нашенского. На восток, на юго-восток. Там, говорят, из-за корочки хлеба не давятся, там даже мясо настоящее жрут. Потому что в тех местах война не проходила.

Но возможно и так, что сидят все трое в каталажке за незаконные действия на рынке с честными советскими гражданами, сидят и ноют, скулят через замочную скважину: «Дяденька милиционер, отпусти… Отпусти, мы детдомовские…» А что с них возьмешь, у них ничего и никого нет. Подержат да отпустят, припугнув для острастки. А наш беспризорный брат – пуганый. Чем больше пужают, тем больше не боится.

Васька вспомнил, как однажды они козу сперли. Попробовали доить, а она такая дура – не доится. Держали ее под домом в подвале, пока она не заблеяла от голода на весь поселок.

– Вывернуть карманы, – сказала Анна Михайловна и пошла по ряду. Все вывернули, и Васька вывернул, размышляя над тем, что вот Анна Михайловна, воспитательница, – не дура, не чета той козе. А простой истины не понимает. Кто же станет прятать ценные вещи в дурацких карманах? И без них в одежде столько тайных мест, что на спор мешок картошки вынес бы со склада, если бы тебя пустили на тот склад… А уж для всяких там мелочей вроде ножичка, денег или корки хлеба – тысяча самых загашных мест, попробуй-ка их сыщи! Можно в ботинок под стельку положить, сунуть в манжетину штанов, в трусы между ног или сбоку под мышкой… А то за подкладкой, а то и в кармане у самой воспитательницы, пока она проверяет.

Рядом с Васькой стоял Грачев Сашка, Грач, заложив что-то за щеку, громко сосал и чмокал. Вот тоже вариант – положить в рот и молчать, покуда шарят. Анна Михайловна проверила у Васьки карманы, посмотрела у Грачева, пошла дальше.

– У тебя чего? – спросил Васька. Грач высунул изо рта кусочек жмыха и тут же убрал обратно.

– Подумаешь, – сказал Васька и вынул свой компас. – Смотри! Только руками не лапай!

– Часы? – спросил Грач. У него получилось: «Чаши».

– Дура, компас это. Стороны света показывает.

– Дай посмотреть! – У него вышло: «Вайошошеть».

– А ты жмых!

– Посмотреть?

– Пощупать… – сказал Васька. – Языком… Я только лизну…

– Ладно, – подумав, согласился Грач. – Лизни. – И предупредил: – Зубами не грызи, он тоненький.

Незаметно обменялись, Грач уткнулся в компас, стал искать север и юг. А Васька только засунул в рот жмых, впился зубами. Авось отколется краешек. Напрасные усилия, жмых был как каменный. Повезло Грачу: неделю можно сосать. Интересно, где он свой жмышок прячет на ночь? Небось так и держит во рту. Полезешь, полруки отхватит. А что, если компас попробовать прятать в рот? Не залезет разве? Рот как резина, его и растянуть можно. Но ведь компас не жмых, он от слюней испортиться может…

Васька снова изо всех сил надавил на жмых зубами. Чтобы протянуть время, затеял с Грачом отвлекающий разговор.

– Нашел юг? – получилось: «Нафолюг».

– Что? – спросил Грач.

– Нафолюг?

Грач ничего не понял, но сообразил, куда гнет Васька. Пора возвращать жмых, а то ничего не останется, будь он трижды каменный. Получив свой жмых, Грач внимательно осмотрел его со всех сторон, произнес с обидой:

– Ну и зубы у тебя! Вон сколько выскреб!

– Он не скребется, – сказал Васька.

– Что я, не вижу!

– Ты думаешь, компас не портится, когда его без умения крутят?

– Подумаешь, север, юг… Ну и что? Васька сказал Грачу, как по секрету:

– А то, что на юге этого жмыха завались. Говорят, около станции валяется в кучах, на него никто и не смотрит.

– На жмых? – произнес Грач так удивленно, что чуть не подавился своим жмышком. Вот бы был номер, если бы Грач проглотил его! Он бы заплакал от жалости.

Ваське стало так смешно, он сказал:

– Что жмых, они им коров кормят.

– Врешь?

– Еще свиней, – добавил Васька с превосходством. – А я тебе не скотина, чтобы его жевать… Не свинья какая-нибудь.

Васькин компас был отомщен. Но тут Грач опомнился, крикнул:

– Ах ты Сморчок! Ты все от зависти придумал!

– Что за шум? – спросила, повернувшись, Анна Михайловна.

Она закончила обыск и теперь стояла, глядя на строй. Глаза у нее были синие, этот цвет шел откуда-то из глубины ее, он не согревал. Временами даже казалось, что она никого кругом не видит, а взгляд ее сосредоточен на чем-то, что за пределами окружающего.

Вот и сейчас она молча смотрела, но ничего не видела. Опомнившись, произнесла быстро, чтобы ребята приготовились к обеду, помыли руки.

Все ждали этих слов и с криками «ура» ринулись прямо к столовой. Анна Михайловна предусмотрительно перекрыла вход, встав в дверях, и крикнула, что пускать будет с чистыми руками, когда накроют. Ее не слушались, толпились у дверей, заглядывали в щелку.

Васька смог всунуть один глаз между остальной ребятней и сразу углядел, что в столовой дежурит Боня (полное имя было Бонифаций), а на Васькино обеденное место положена тощая пайка.

Ребята кричали из-за двери:

– Боня, мне горбушку! Мне горбушку!

Каждый кричал, и каждый хотел горбушку. А где возьмешь столько горбушек? Васька не стал кричать из-за двери. Он шмыгнул во двор и залез со стороны окна. Он наперед всех сообразил, что в столовой уже открыли окна: на дворе весна. Карабкаясь, пробормотал: «Наши войска захватили высоту „Н“…»Васька лег животом на подоконник, сразу оценив, что раздача еще не кончилась и можно отсюда, как маршал с высоты, обозреть окрестности и влиять на ход боя. Противником в сражении был Боня, а добычей в победе – крупная горбушка. Стоило начинать сражение.

Васька сказал негромко:

– Боня! Боня! Я тебе что покажу…

Бонифаций раскладывал пайки, а на Ваську не среагировал. Лишь глаз скосил в его сторону. В это время он считал: «Двадцать один, двадцать два, двадцать три…»\"Ну, подожди, – подумал Васька. – Буду дежурить, ты у меня запляшешь. Ты у меня танец живота будешь на пороге исполнять\".

Васька, как на экране, представил картину, поменяв сейчас себя и Боню местами. Боня канючит с подоконника, а Васька положил ему тоненькую, как стеклышко, пайку, добавок перенес другому. Но от вымышленной картины легче не стало. Воспользовавшись, что Анну Михайловну атаковали от входа, Васька под шумок крикнул:

– Бонифаций! Положи мне горбушку!

Как и предполагал Васька, тот лишь отмахнулся:

– Иди, Сморчок! Не засть мне свет. Нет у меня для всех горбушек.

– Мне не для всех, мне для меня.

– Где я возьму? – спросил Боня.

– Поищи, – настаивал Васька. Он понял, что разведка кончилась, пора бросать в бой главные силы. Почти независимо произнес: – А у меня тут компас, между прочим…

– Какой компас? – спросил вроде бы без любопытства Боня, но приблизился, стараясь разглядеть, что там держит Васька в своей руке.

– Настоящий военный компас, – отчеканил Васька энергично. – В темноте светится!

– Покажи?

– Потом, – предложил Васька, – Хоть целый час играй.

Тут Анна Михайловна, гнущаяся под голодным напором, как деревце под бурей, закричала, повернув голову:

– Быстрее, быстрее, а то я запускаю!

– Сейчас, – ответил ей Боня и так ловко перетасовалпайки, что на Васькино место легла поджаристая горбушка, на которой еще был крошечный добавок.

«Вот это куш!» – выдохнул про себя Васька, увидев горбушку с добавком. Бросился бежать вокруг дома, на крыльцо, да в коридор и с первыми ворвавшимися стремглав на свое законное место, чтобы, не дай бог, на ходу не сменили, не подсунули худую пайку. Успел Васька по спинам, напролом через кого-то к своей родной горбушке, рукой прижал ее к столу. Тут она! А сердце колотилось от бега, а рука держала, ласково корочку гладила, как птенца все равно. Пальцы раздвинул, посмотрел, восхитился: мать честная! Поджаристая корочка, серый упругий мякиш, от одного запаха голова кружится. А тут и добавок, кстати. Невелик, но можно в рот взять, пососать, насладиться и запахом и вкусом. А еще горбушка целая, ее с разных концов по маленькому кусочку откусывать – конца не будет.

Кругом стучали ложками, требовали бурды. Васька вдруг подумал, что день у него сегодня невероятно везучий, компас принес удачу.

Анна Михайловна стояла посреди столовой и кричала, вовсе при этом не нервничая:

– Прекратите стук! Сейчас же прекратите стук! Но ее заглушало: «Бур-да! Бур-да! Бур-да!» И первый слог, как нарастающая лавина, как горный гул, чтобы окончиться, утвердиться падающим и гремящим:

– …Да! Да! Да!

И Васька, схватив ложку у соседа, стал бить, стал барабанить, изображая марш победы. Он сегодня выиграл свой бой. Васька стучал изо всех сил, и очень здорово у него выходило.

– 3 -

Принесли свекольную бурду, на второе пюре из гороха. Желтенькое, как дрисня. Шлепнули ложку, оно расползлось до краев. Со стороны посмотришь – много. А тут таракану – по щиколотку. Но Васька знал, как из ничего, из одной видимости, создать обжорную порцию. Накроши хлебца, перемешай, и вот уже половина тарелки навалено. Да еще как будто ешь с мясом, корка в дрисне мясной вид имеет. И почти сыто, почти довольно.

Впрочем, когда языком до блеска вылижешь тарелку и крошечки, не больше маковых зерен, по столу соберешь в рот, знаешь, все равно чувствуешь, что мог бысъесть еще столько, а потом еще столько же. В общем-то Васька был уверен, что есть можно без конца. Поставили бы тут кастрюлю, Васька бы и ее съел.

Был у Васьки счастливый один случай, когда сперли они котел щей с кухни, ели без ложек, через край, а гущу ловили руками. Съел тогда Васька порций пятнадцать, а то и двадцать. Раздулся, как пузырь, дышать нечем было, а все ел. Не мог никак наесться. Хлебал, хлебал и почувствовал, что до горла залит, и уже что он берет, все обратно вытекает. А тут еще затошнило его, скрутило так, что лежал, умирал Васька. Все вылезло из него – и гуща, и жижа, и еще что-то, чего он, кажется, и не ел.

Выворачивало Ваську до пота, до сотрясения кишок, и все-таки успевал он поглядеть с жалостью на то, что приходилось отдавать, а почти было твоим. И сам Васька не знал, отчего больше лились у него слезы: от боли или от жалости.

Сейчас Васька вспомнил, стало приятно. Как же, чуть от обжорства не умер! Не у всех бывают такие хорошие воспоминания в войну.

Нельзя сказать, что Васька совсем не думал о будущем, хотя мысли о настоящем – как выжить – подобно многим заслоняли эту прекрасную перспективу.

Но выходило Васькино будущее уж очень одинаково и только так: стоит посреди леса детдом ихний, а посреди детдома стол во всю ширину и длину. А на столе огромных размеров мешок с баранками, а второй мешок с конфетами. И никто не шарапит, не тащит по карманам и за пазуху. Чинно все сидят, даже шакалы последние и те берут баранки по одной, а их заедают конфетами: суют в рот, жуют, а золотые бумажки через зубы выплевывают. Это чтобы не терять времени на разворачивание и облизыванье фантиков. С баранками – с теми проще!

И Васька, вот чудо, не хапает, чинно тянет руку к мешку, хоть зудит его легонько заначить горсть-другую в рукаве на черный день. Только о каком таком черном дне разговор может идти, если в будущем все дни только светлые будут!

Чай из железной миски пьет Васька, наклонясь, однако, так, чтобы мешок тот чудотворный из виду не терять. Будущее будущим, а все-таки! А рядом с миской пайка Васькина лежит, он ее ладошкой ласкает. А размером та пайка ровно с буханку, даже добавок на ней такой, что с ходу не съешь. Это и есть самое светлое Васькино будущее, которое называется «послевойны» и в которое Васька, если честно, не очень-то верит. А кто поверит, скажи про мешок с баранками да пайку таких размеров…

И одной мечты нет у Васьки, чтобы дорасти до высоты, до положения Кольки Сыча, который и там, в будущем, найдет свое генеральское место в торце стола, зыркая оттуда в сторону шакалов и малышни, не слишком ли стараются они, поедая добро из мешка.

Васька подумал: отчего ему так приятно сегодня, даже размечтался вишь, – сразу мысль о компасе. Тоже не думал не гадал, а ведь случилось же! И как бы вновь обрадовался. Решил тут же, что надо сходить в лес, поиграть со стрелкой под деревьями. Правда, оставался за Васькой должок Боне, да кто ж не знает, что долги не отдаются по своей воле. Как говорится: кому должен, всем прощаю. Боня придет и напомнит, не постесняется. В детдоме стыдливые не живут.

Васька соскакивал с крыльца, когда услышал, как Анна Михайловна звала на подготовку уроков. Усмехнулся Васька такой наивности. Если бы до обеда пригрозили Ваське голодом, он, может, сделал вид, что готовит уроки. Но сейчас, сейчас… Все понимали это и разбежались, разбрелись по укромным уголкам, как горох, рассыпа\' лись по щелям, собери-ка их. Одни торопились испечь приобретенную картофелину, другие выменять корочку хлеба на что-то, что похуже, но побольше, а иные побрели поискать молодую крапивку по канавам, листики у нее сладкие и пахнут свежим огурцом. Некоторые залезли на чердак или в подвал, чтобы поспать. Во сне время до ужина летит быстрей.

Васька услыхал, что воспитательница упомянула Первое мая и шефов. При слове «шефы» он приостановился, навострил уши. Но тут же спиной почувствовал, что Анна Михайловна смотрит на него, ускорил шаги. И точно, вслед донеслось:

– Мальчик! Мальчик!

Она не видела лица, а беспомощное «мальчик» выдало ее до конца. Мало ли тут мальчиков! Васька, не оборачиваясь, завернул за угол и направился по тропинке в сосняк. Он раздумывал, отчего упомянули шефов… Их шефами назывался колхоз, который время от времени привозил на телеге всякие овощи, картошку. Иногда, а если точнее сказать, это было дважды, ребят возили в колхоз и кормили от пуза. Да… От такого бы праздника Васька не отказался.

Но сейчас приятную мысль о шефах перебивала другая, тоже приятная, но более близкая: она звала подальше в лес, на волю. Правду кто-то сказал, что как ни корми детдомовца, он все в лес смотрит!

По сухой тропинке, которую, как змеи, перевивали толстые корни деревьев, Васька углубился в сосняк. Хотел было остановиться, вдруг увидел человека, сидящего на земле. Васька прошел мимо и оглянулся. Человек сказал негромко:

– Эй, пацан!

Васька удивился:

– Меня?

Разглядел, что у сидящего шинель внакидку, а сапоги снял, они стоят в стороне, как сами по себе на параде:

пятки вместе, носки врозь. Тут же портянки валяются.

– Тебя, тебя, – сказал солдат. – Поди сюда! Васька сделал шаг и остановился. Солдатиков Васька нагляделся достаточно. Недаром их на стадионе гоняют со строевыми песнями. Как проходишь, всюду новобранцы под деревьями сидят, рубают кашу из котелка. Иногда позовут, предложат ложку. Но Васька, если честно говорить, не любил одалживаться у солдат. Он считал, что для войны мужчина должен быть сытым, не в пример детдомовцу. Ваське проще: он достанет, добудет что-нибудь. Если не достанет, украдет. Сейчас все крадут, кто больше, кто меньше. А Ваське меньше других надо.

Но солдат ничего Ваське не предлагал. Он и смотрел на Ваську без всякого интереса. Безразлично смотрел, будто и не на него, а на лес и на сосны. Лицо у солдата было серое, стертое. Усталое, а может, больное. Тут Васька понял, что солдат из госпиталя, наверное, пошел гулять, да заблудился. Рана заболела…

– Ну? Подойди! – сказал солдат, не повышая голоса. – Ты что, местный? Тут и живешь?

– А где мне еще жить? – спросил Васька. – Вон, в детдоме живу.

Солдат оглянулся, чтобы посмотреть, в каком детдоме живет Васька, но ничего не увидел и не мог увидеть, потому что были они в лесу. Он поднял голову, вздохнул. Не глядя на Ваську, сказал ровно:

– Понимаешь, украли… Оружие вот… Да, да… Оружие украли.

– Какое… оружие? – повторил Васька и вдруг обмер, осекся. А живот у него заныл. Он и сам не понял, чего испугался. Но живот заныл, а ноги стали как чужие.

Солдат не видел Васькиных превращений, потому что не видел и самого Ваську. Глаза, обращенные в глубину леса, ничего не выражали.

Как-то равнодушно произнес; – Какое? Обыкновенное. Винтовку, значит.. Пока спал, ее украли. Да все украли, вещмешок, вещи. Документы из кармана .. И оружие тоже.. – Это слово «оружие» он произнес отдельно и хотя так же ровно, но с невыносимой тоской. Солдат не Ваське говорил, а себе будто говорил. Замолчал, глядя на ноги свои белые, белее портянок. Васька сейчас мог уйти, солдат не заметил бы этого. А он стоял перед солдатом как дурной, как оглушенный все равно. Никак не мог сдвинуться с места. И заговорил он помимо своей воли, не соображая, что и зачем говорит:

– Откуда мне знать, кто украл .. Ничего я не слышал вовсе. Если бы я знал, конечно, я бы сказал, но я ничего, ей-богу…

Выходило нескладно, неловко… Ой-ой-ой как все глупо выходило. Васька, не терявшийся ни при каких условиях, мямлил и мялся и выдавал себя с головой. Если бы солдат хоть раз взглянул на Ваську, если бы прислушался к его голосу да просто бы пораскинул мозгами, он понял бы все сразу.

Солдат не разобрался и не почувствовал ничего. Он поднял пустые глаза на мальчика и увидел рваные, подвязанные веревочками галоши вместо ботинок, штанишки неведомого цвета, залатанные на коленях, но опять с дырками, странный пиджачок без пуговиц, короткий, с короткими рукавами. Узкое лицо мышонка с каким-то странным, почти звериным испугом и глаза… Непонятные были у мальчика глаза: детские и недетские одновременно.

Тут солдат впервые подумал, что он напугал мальчишку. Видом своим или вопросом, действительно странным вопросом, если послушать со стороны. Ишь вытаращился весь, дикий, того и гляди шмыгнет в кусты.

Солдат попытался улыбнуться и сам понял, что неудачно у него это вышло.

– Ты не бойся, я ведь вообще спрашиваю Я всех спрашиваю. Хожу тут и спрашиваю. Всех спрашиваю, понимаешь?

И солдат вдруг бестолково и быстро заговорил, что он не тронет того, кто взял оружие и взял документы. И ничего не сделает он этому человеку, пусть только вернет… Винтовку вернет. Солдат подвинул к себе сапоги и добавил, что он сапоги еще отдаст… Часы отдаст…

– Не знаю я! – громко, с отчаянием воскликнул Васька. – Чего вы ко мне пристали! – И повторил бессмысленно просящим голосом: – Я ничего не видел! Может, кто-нибудь другой знает, а я не знаю, дяденька…

Так произносил Васька и понимал, что чепуху произносит. Он был явно не в ладах с собой, с языком своим. Сам себя разоблачал и еще больше пугался от мысли, что солдат решит его обыскать. Компас лежал у Васьки в загашнике, под рубашкой с левой стороны. И Васька – вот дурак – тут же рукой пощупал это место. Как вскочит сейчас солдат, хвать Ваську за бок! Это ведь не Анна Михайловна, солдат знает, что где прячут. Найдет компас, и конец тут Ваське. Лишь брызги полетят по стволам. А кто будет спрашивать о Ваське: куда и зачем пропал Сморчок? Дня два подождут на линейке и вычеркнут из списков. Мало ли вычеркивали других? Всех не перечтешь, не разыщешь, да и некому этим заниматься. Вот и получится: был Васька – и нет Васьки. Как будто он и не должен быть.

– А кто может знать? – спросил солдат и чему-то удивился. Он и не Ваську спросил, а себя спросил. А удивился тому, что еще спрашивает, что еще что-то хочет узнать, когда и узнавать нечего. Никто не скажет. Как в лесу все равно.

– Я вообще сказал… Подумал, что, может, кто знает… – проворачивал с трудом, как жилы через мясорубку, Васькин язык, в то время как сам Васька прощался с собой. Он не мог знать, что солдат тоже прощается с собой. Или уже простился? Он еще смотрел на Ваську, но безнадежность, бессмысленность появились в его глазах.

Так бывает, когда все равно.

Однажды Васька видел такого человека. Он шел по платформе к стоящей электричке. Васька, оказавшийся у него на пути, увидел, какой безумный, устремленный в пустоту взгляд был у человека. Электричка тронулась. Васька оглянулся, чтобы посмотреть, как тот будет садиться на ходу, а он почему-то не садился, а все шел и шел рядом с вагоном, а потом побежал. И вдруг сразу повалился под колесо. Хрустнуло, лопнуло, брызнуло, и у Васьки круги пошли перед глазами. Кто-то, наверное, закричал, а Васька онемело стоял, глядя на пустые без поезда рельсы, где лежали две половины человека, и ноги были странно вывернуты, изуродованы и залиты кровью…

Так Васька с тех пор и носил в памяти лицо и вытаращенный, безумный, глядящий в неведомое взгляд этого человека. Вдруг от солдата повеяло на Ваську холодом, ужасным гибельным чувством, похожим на давнюю смерть.

– Я пойду, – сказал он обреченно. Будто попросил солдата отпустить его. Тот не услышал. – Я пойду, дяденька…

Какой-то всхлип у Васьки получился, а не голос.

– Иди, иди, – сказал машинально тот и сочувственно посмотрел вдруг на Ваську. Глаза у солдата подобрели, какая-то легкость появилась в них. Он поднялся сразу, без рук, подошел сам к Ваське. Почти весело подошел, так что Ваське стало страшно. – Иди, чего ты, – промолвил доверчиво солдат и провел рукой по Васькиным запаршивевшим волосам. От такого прикосновения по спине ток прошел. Что-то в груди у Васьки задрожало и оборвалось. Как перед ударом в затылок. А по коже все лихорадка, дрожь волнами переливалась.

Слишком ласково разговаривал солдат, чтобы это было по правде. Так обращались к Ваське, когда хотели бить. А били Ваську за воровство, как тесто взбивали кулаками, сильно и неторопливо, через кости, через их хруст, до нутра Васькиного добирались, и тогда наступала мертвая темнота, идущая как спасение.

За кошелек так били, а за украденный в школе глобус не били И Васька с поразительной ясностью понял, еще когда за волосы волокли, еще в эту минуту светлую, что за свое бьют сильней. За общественное сильней судят. Но Васька был неподсуден, это он быстро понял и считал своей удачей. Он старался лазать туда, где были вывески.

Васька стоял под рукой солдата, обреченно стоял, может, он уже умер или все в нем умерло в ожидании, когда шибанут его по темечку и отобьют мгновенно память. Посыплется все и опадет. Васька и не боялся темноты, но боялся ожидания удара, а потом боялся бреда. Когда ожил, но ничего не понимаешь вокруг, а только лежишь и плачешь, а почему лежишь и почему плачешь, не в силах уразуметь. За голову держишься, а она чужая головка, не своя… А ты руками обхватил ее, чужую. И хоть глаза открыты и ты видишь, что люди вокруг, а ты у них под ногами валяешься, корчишься и все плачешь, плачешь. Не так плачешь, чтобы разжалобить, а для себя плачешь, о своей жизни… Один раз с Васькой было такое. Пьяный мужик, у которого он распорол мешок с картошкой на рынке, бил его по голове.

Солдат все гладил Ваську, а потом легонько толкнул:

– Ну, иди, иди!

Васька тихо пошел прочь, костылял, будто не на ногах, а на палках. Не веря, что уходит, подвигался как во сне, дальше и дальше от несчастья своего. Медленно просвет выходил, и Васька спиной знал, что медленно, но уже рождалась в Васькиных шагах надежда. И вдруг солдат крикнул вдогонку. Васька аж присел и в штаны брызнул с испугу. Он ничего и не понял, что ему кричит солдат.

Но и солдат удивился своему крику. Откуда взялось, что он почувствовал в Ваське спасительную ниточку. Нет, не надежду что-то найти. А надежду надеяться и ждать. Может, Васькины слова о том, что кто-то знает, ничего и не значили, они точно ничего не значили. Но они были произнесены и сейчас дошли до сознания солдата. Он ухватился за них, потому что не было ничего другого. Он за Ваську поэтому ухватился, ведь их Васька произнес. Солдату вдруг показалось, что если Васька вернется, то он может ждать его. А ждать означало для него жить.

Вот и закричал солдат неожиданно:

– Ты… Подожди! Ты придешь? Ты в детдоме будешь?

Васька странно вывернул шею, не повернув туловища, и осклабился, голос потерял:

– Я спрошу… Если узнаю…

– Ты приходи! – крикнул солдат. – Я буду тебя ждать!

Сколько прозвучало в его голосе вдруг надежды! А вместе с надеждой и страха и тоски.

Тут и рванул Васька. Может, не он сам, а ноги его побежали, которых он не чувствовал. Эти ноги получили приказ бежать давно, а теперь понесли, да так неловко, вихляя и заплетаясь, что Васька с размаху ударился о торчащий сук и покарябал веко, побил переносицу. Но все равно продолжал бежать, пока не увидел свой детдом.

Силы оставили Ваську, он сел на землю и заплакал. С обидой заплакал, как будто его в самом деле избили. И даже затылок, даже волосы болели у Васьки от чужого прикосновения.

В глазах зарябило, то ли от боли, то ли от пережитого страха. Где-то долбила, прорезалась тоненькая мысль, что скорей надо Ваське спрятаться, исчезнуть, зарыться в подвальчик и пережить все наваждение, как вражескую бомбежку. Ведь надо же так вляпаться! Шел бы Васька по другой тропинке, их вон сколько, тысячи в лесу, и все бы сложилось хорошо в его жизни. Зачем надо было вообще идти в лес? Зачем он оглянулся на солдата? Мало ли солдат в лесу, чтобы на каждого оглядываться, около каждого стоять, разговаривать?

Но все произошло, и не в воле Васьки, как бы он сильно ни хотел, изменить этот день и эту встречу. Страшную вдвойне оттого, что солдат не бил его, рукой по волосам провел.

Болят Васькины волосы, до нутра прошибло прикосновение. Вот что ужасно. Когда бьют – привычно. Когда словами и руками ласкают – больней стократ. Васька даже охнул, вспомнил, почувствовал чужую руку. Страшная рука, которая гладит.

Волосы носили больное, дикое, неиспытанное ощущение чужой руки, и этого Васька не мог изменить. Было… Ужасно это было. Лучше бы память Ваське отшибло, чем так, рукой его. Последнее злодейство – детдомовца гладить. Но от солдата можно сбежать, можно закопаться, а от себя? От своих лапаных волос куда уйдешь?

В панике зарыскал Васька, себя стал бояться. Сидел сам себе чужой и понимал, что все несчастья в жизни от его непостоянства. То он крадет, то стесняется, то врет – не покраснеет, а то и соврать не способен. Назвался по глупости детдомовским. Придет солдат и спросит: «Где тут детдом?» Да каждая собака этот детдом знает. Потому что он как осиное гнездо. Не клади за километр, что плохо лежит. Ворюги, известное дело. Васька Сморчок – ворюга, он все и украл…

Да был бы кто-нибудь, а то солдат, в котором и хитрости нет, одно простодушие. На простодушии и попался Васька-дурак. Не пытали, не трогали, еще и сапоги с часами предложили.

Как Васька в милиции защищается, любо-дорого самому вспомнить. Закатится слезами, норовит через мундир старшину до нутра пронять. Жалостью его да тонкой нотой, а если надо, и небольшой истерикой с причитанием. «Дя-де-нька, отпусти, не виноват я, сиротой расту, брошенный на всю мою жизнь!» Вздохнет старшина, может, сынишку вспомнит, выпустит, а то еще червонец сунет неловко. Мол, бери да не воруй больше, а то плохо кончится. А ты ему: «Спасибо, дяденька, не буду воровать, я учиться пойду. Выучусь, пойду милиционером работать!» Тут он расчувствуется, скажет: «Ишь, шпингалет, соображает… Была бы семья, что-нибудь из него путное вышло. А все война, война…».

Посидел Васька, подумал и решил, что перво-наперво нужно ему от компаса избавиться. С компасом он жулик, а без компаса вполне честный человек. Зашел Васька в сарай, где кирпич пирамидкой лежал, оглянулся несколько раз, не следит ли кто. Вынул из серединки кирпичину, а за ней пустота оказалась: старая Васькина заначка. Ловким движением сунул туда компас, завернутый в лопух, и кирпичом заложил. Для гарантии помочился на это место, чтобы не лезли.

Из сарая Васька вышел не спеша, сильно сплюнул. Все было в этом плевке: чувство облегчения, отсутствие вины и вообще конец этой истории.

– 4 -

От Саратова, где формировалась часть, тащились до Москвы трое суток. Но уже сейчас, на подъезде, Андрею Долгушину, как другим солдатам, было ясно, что в столице они не задержатся. По Московской окружной дороге перебросят на северную, а может, и наоборот, на южную ветку, сейчас от севера до юга затяжные бои. Но солдаты, и не имея информации, склонялись к тому, что путь их ляжет в направлении Курска. «Солдатское радио», никем не уточненное и не подтвержденное, все-таки упорно указывало на юг… Так они предполагали, покуривая самокрутки из едкой махры и разглядывая длинное Подмосковье, деревья, а то и целые рощицы, стоящие в воде, темные деревеньки вдоль дороги, где не было видно ни людей, ни скотины.

Но солдат предполагает, а командование располагает. Так сказал боец Воробьев, взводный балагур и философ. До войны работал он прорабом на строительстве в городе Бежицы. Хватка у него была, наверное, профессиональная, что касалось достать, выпросить, организовать. Такие люди не пропадают нигде, да и другим с ними легче жить. Случись какое затруднение с жратвой, посылали Воробьева, а на подхват ему Гандзюка.

Коротышка Гандзюк, брюхо шире плеч, правый фланг замыкает, но насчет кормежки первей нет его. Еще разводящего, как именуют половник, не успели окунуть в варево, а он уже с котелком на изготовке…

– Гандзюк, – кричат ему, – будешь торопиться – обожжешься!

– Ничего, – отвечает, гипнотизируя глазами кухню. – У человека сто метров кишок, и все для того, чтобы, съев горячего, не ошпарить задницу.

Эшелон между тем замедлил ход и тащился едва-едва, а потом и вовсе встал. Дернулся раз, другой и замер навсегда. Поглядели – кругом другие эшелоны, где-то репродуктор говорит, наверное, станция.

Сказали: «Боец Воробьев, сходи на разведку. Отчего с утра не несут? Или повара проспали? Натрескались, поди, на ночь, теперь переваривают до Москвы или как? А солдатиков-то потрясло дорогой, им дровишки только подбрасывай!» – Проси хоть кипятку, если нет покруче! Да узнай, сколько стоять?

– Я так думаю, – скоро говорил Гандзюк, вскидываясь идти вслед за Воробьевым. – На парад нас везут в Москву. А уж там от пуза кормят, это я точно знаю!

– Ты, Гандзюк, учти следующее, – обернулся к нему Воробьев. – На параде ногу вскидывать надо. Чем выше ногу, тем больше мяса – такой закон. За каждый сантиметр сто грамм набавляют. За пять – банка тушенки ..

Посмеялись, и Андрей улыбнулся, вспомнились недавние учения во дворе старых, как говорят, еще екатерининских времен серых казарм, от вокзала по левую руку. Сержант Потапенко, немолодой уже, лет тридцати, крупный мужчина, глаза навыкате, голос трубный: «Ногу! Ногу! – кричал свирепо. – Горох, а не шаг! Носок тяни, печатай ступней!» Весь световой день на плацу. С подъема, как труба под высокими сводами прогремит, и до серых сумерек топали. Сдваивали ряды, ходили кругом и с винтовкой наперевес. Гандзюк как для парада старался, драл ногу выше головы, при рапорте ел глазами начальство.

…Боевая винтовка образца тысяча восемьсот девяносто первого года дробь тридцатого, созданная замечательным тульским оружейником Сергеем Ивановичем Мосиным, состоит на вооружении всех родов войск Красной Армии. Поражает противника на ближнем и дальнем расстоянии. На дальнем расстоянии прицельным одиночным и групповым огнем, на ближнем – штыком и прикладом. Состоит из следующих основных частей…

Все уже наизусть знали – и винтовку, и гранату, как рыть окоп в полный рост, как скрываться от танка, когда он прет на тебя. О танках говорили особенно много, учили бросать связку гранат из укрытия, вплотную метать бутылки с зажигательной смесью.

Бывшие в боях красноармейцы, раненые или контуженные, рассказывали о встрече с танком, учили, сердясь, когда у новобранцев не выходило, показывали, как оно будет по-настоящему.

– Вишь, поползли из-за бугра, на тебя горой прут… Гремят, лязгают, стреляют, лежишь, думаешь – хана! Надвинулось чудовище с крестом, а ты лежишь… Лежишь. А потом на него: «Ах ты, сука, в мать, в Гитлера и в того, кто его породил, – уррра! Бей фашистскую гадюку! Так ему! Эдак! Ура! Вперед! За Родину!» – и ожесточенно, с серым лицом, исказившим черты, с глазами, в которых отчаяние и слепое ненавистное чувство вскидывались, готовые к броску… И тут только вспоминали, что на ученье, не в бою, растерянно оглядывались, со вздохом махнув рукой, приказывали повторить встречу с танком, молвив при этом: – Ты тут, а он где-то уже есть, вот и представь, что вы встретились. А встретитесь вы обязательно.

С тех пор как стали их водить на полигон, поняли, что время подошло, скоро отправят на фронт. Андрей, как и другие бойцы, ждал, мысленно торопил события. Фронт, какой бы поначалу страшный ни был, означал новый этап в жизни солдата. Попасть на передовую означало обрести до конца свое место в сегодняшних реальных событиях. А цель была единая, святая: бить, сколько хватит сил и жизни, ненавистного чужеземца, проклятого фашистского захватчика, уничтожать его до тех пор, пока он топчет родную землю! Это не были слова, таких бы слов не произнес Андрей сроду, это было самочувствие его. Оно определяло надолго его судьбу.

В это время, как потом утверждали в мемуарах, наблюдалось на фронтах затишье, самое длительное за всю войну. Но обе стороны лихорадочно готовились к летней кампании, которая началась пятого июля величайшей Курской битвой.

События нашей повести развернулись, возможно и случайно, именно в это время. И хоть бойцы понимали, что временное затишье на фронтах не может не кончиться ожесточенными сражениями, к которым их готовят, они – ни один из них – не могли бы сказать, куда протянется их дорога. Двадцать пятого апреля сорок третьего года их подняли по тревоге в четыре часа утра.

Выстроили на плацу в холодный рассветный час, зачитали приказ и повели к станции.

С Волги, вдоль проспекта Ленина дул пронзительный ветер, подгонял их в спину. Но они и так шли ходко, молча, не глядя по сторонам. Единый шаркающий звук сапог нарушал тишину пустынной улицы. Старший сержант Потапенко шагал не как на учениях, сбоку, а впереди строя, никаких команд он не подавал.

С этого мгновения вообще все было по-другому – и мысли, и внешнее проявление чувств. Долгое ожидание в Андрее Долгушине, как и других, теперь сменилось чувством напряженного нетерпения, а может быть, и некоторого страха. Не перед фронтом страха и не перед врагом. К мысли о встрече с жестоким врагом их приучили, и они сами жаждали такой встречи. Но каждый еще знал, что наступит первый бой и каждый станет тем, кто он есть на самом деле. А кто он есть? Он, Андрей Долгушин?

Воробьев с Гандзюком успели вернуться, они сообщили главную новость: эшелон встал на неопределенное время, возможно, будут добавлять новобранцев. Их в каких-то Петушках формируют. Пока доставят, распределят, время… Одним словом, велели ждать.

– Ждать можно, если на сытый желудок, – резюмировали бойцы.

– Сейчас накормят, по-настоящему, – суетился Гандзюк. – У них тут, хлопцы, стационарная кухня, я бы ее по запаху, по одному бы дыму нашел. Но дальше эшелона не пускают.

– А как зовется станция? Где остановились?

– В маленьком городе «Н», как поется в песенке, – отвечал Воробьев будто по секрету. Он добавил: – А на вокзале написано: «Люберцы».

– Тю! Это же Москва, – протянул кто-то. – Здесь, говорят, электрички ходят.

– Электричек не видели, – сказал Воробьев, – а девушки ходили, своими глазами наблюдал.

Андрей не слышал разговора, но при слове «Люберцы» вздрогнул. Он понимал, что эшелон не минет родного его городка, надеялся тайно, что может выйти минутная остановка.

Теперь они стояли, а он от растерянности не знал, что надо сделать. Сунулся к двери, но ничего не увидел. С обеих сторон эшелоны, грязно-кирпичного цвета вагоны, теплушки, едкий дым из многих труб.

Вскоре соседний эшелон ушел, и взору открылась знакомая с детства картина: широкое поле, темное, кочковатое, в самом конце его паутина радиомачт и старое люберецкое кладбище, припавшее к полотну дороги. Городок и станция были с другой стороны.

Две девчушки в ватниках, сапогах и зимних ушанках выскочили из-под вагона, спрямляя путь по шпалам. Сначала их приняли за парней-подростков, да и немудрено ошибиться. Но Воробьев первый понял, что к чему, и, вываливаясь в дверную щель по пояс, крикнул:

– Эй, красавицы! Что за странная деревня – хлеба не на что купить!

Та, что была пониже, круглолицая, чернявая, оглянулась и охоткой произнесла:

– Город, дяденька! А вас откуда везут? – Отсюда не видать, – отвечал Воробьев, оскаливаясь. – Построили нас, говорят, надо помочь люберецким, а то они без нас не управятся с делами…

– Ваши дела не тут! – – выкрикнула девушка, а другая, что покрупнее и, возможно, постарше, потянула ее за руку. Мол, нашла время беседы разводить. Но младшая еще добавила: – Вы бы там помогли! – И указала рукой в пространство, предполагая, конечно, фронт.

– Для того и едем! – орал Воробьев вслед. – Вы-то где живете?

Девушка повернулась и махнула рукой:

– Мы, дяденька, из поселка Некрасовка… Поля фильтрации, слыхали?

– Как же! Как же! – перевешиваясь, едва не выпадая, кричал Воробьев. – Значит, приглашаете?

– Мы не жадные, приходите. У нас танцы в клубе…

– Придем! – завопил вдогонку Воробьев, улыбаясь и показывая зубы.

Старшая снова дернула за руку, и девчонки побежали, перепрыгивая через рельсы, лет им было не более шестнадцати. Вот, хоть и война, а у них свои небось девичьи дела и свое молодое счастье в отпущенный короткий срок. Андрей, как и остальные, смотрел на них и неожиданно для себя подумал о том, что мог бы, не случись войны, оказаться в некрасовском клубе, желтом и длинном, встретить эту круглолицую, а может быть, и познакомиться с ней. А сейчас выходило по-иному. Где-то, как чужие, оставались его Люберцы, с одноэтажным домиком, в котором он жил, с улицами, прудом, городским садом, кинотеатром, школой, все свое, родное, а он проскакивал мимо, уезжая неведомо куда, А если он не вернется?

Сожаления не было, он, настроенный к предстоящему и скорому фронту, не готовился и не думал, что сможет увидеть свой город, дом. Но странное чувство недоумения, жалости, растерянности оставалось. Именно потому они и были, что эшелон волей случая не проскочил мимо, а стоял здесь. Небось стоял час, сколько еще простоит?

Дело же, видимо, затягивалось, наступил вечер и ночь, а потом утро. Никаких команд дано не было. Дважды кормили их щами и пшенной кашей, уже некоторые успели сбегать на станцию, посмотреть и купить семечек. Но никто ничего не знал. Пожалуй, один Гандзюк, неутомимый как радио, продолжал утверждать, что привезли их на парад. Андрей не пошел на станцию, чтоб понапрасну не расстраиваться. Решил для себя, что лучше для него ничего не увидеть, а так и проехать, промахнуть мимо – как не родное. Легче будет оно, спокойнее потом. Решить-то он решил, а сердце тихо прибаливало, щемило.

К обеду следующего дня велели взводу построиться у вагона. Старший сержант Потапенко подал команду:

«Смирно! Равнение на середину!» – и доложил лейтенанту Сергееву о наличном составе.

Лейтенант Сергеев ехал в командирском вагоне. Он был молод, едва ли старше своих красноармейцев, и по молодости улыбчив и добродушен. Он велел стоять вольно. Прошелся вдоль строя и сказал:

– Вот, товарищи, мы прибыли в столицу нашей родины. Находимся мы в пригороде Москвы, но, как вы успели заметить, здесь ходят электрички. Наверное, многие не видели города, хотели бы побывать на Красной площади около Мавзолея Ленина…

– Так точно! Интересно посмотреть! – подал голос Гандзюк, но Потапенко строго взглянул на него и произнес:

– Разговорчики в строю!

– Да ладно, – отмахнулся лейтенант Сергеев и добавил: – В ожидании дальнейших действий и приказов нам разрешено съездить в Москву. Разумеется, в организованном порядке. Какие будут вопросы?

И Потапенко спросил вслед за ним:

– Какие будут вопросы? – но именно с такой интонацией: вопросов быть не могло. Андрей Долгушин подал голос:

– Есть вопрос, товарищ лейтенант. А кто не захочет ехать?

– Как так? – сказал, поворачиваясь, Потапенко. И лейтенант удивился:

– Почему? Вы уже здесь были?

– Я здесь родился, – ответил Долгушин.

– Вот и прекрасно! Вам повезло побывать в своем городе. Я бы вот тоже, перед фронтом мечтал, но… Не судьба, как говорят.

– Мой город – Люберцы, – произнес Долгушин почти виновато. Старший сержант прямо-таки ел его глазами. – Я жил здесь, совсем недалеко.

– Понятно, – произнес лейтенант. – Потом подойдете ко мне. Разойдись!

– Разойдись! – крикнул следом Потапенко и почти без паузы приказал красноармейцу Долгушину подойти к нему.

Но Андрея умело прикрыл Воробьев, который, четко откозыряв, как любил Потапенко, спросил:

– Разрешите обратиться, товарищ старший сержант?

– Ну, давай, давай, – сказал тот. – Чего там сочинил?

– У меня тут родственник, товарищ старший сержант. Проживает в поселке Некрасовка в системе люберецких полей орошения. Орошает, так сказать. Разрешите по этому вопросу обратиться к командиру взвода?

– Не разрешаю, – ответил Потапенко. – Съездим в Москву, там видно будет.