Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юлиан Семенов

Гибель Столыпина

«Помогите нам обратить былое поражение в грядущую победу, генерал!»

Двенадцатого декабря 1923 года в Мюнхене в дверь квартиры по Рёмерштрассе, 12, позвонили – просяще и аккуратно.

– Кто? – спросил человек, остановившись возле косяка так, чтобы выстрел, если случится, не мог д о с т а т ь его.

– Ваши друзья из штаб-квартиры национал-социалистской рабочей партии Германии.

Человек открыл дверь; неторопливо, изучающе обсмотрел пришельца – молодой мужчина с высоким лбом, голубые, чуть навыкате глаза; в облике нетерпеливая устремленность, но в то же время и спокойствие.

– Могу я говорить с генерал-лейтенантом Курловым? – спросил незнакомец на чистом русском, с едва заметным прибалтийским акцентом.

– Это я.

Курлов пропустил пришельца в маленькую гостиную, обставленную старой, красного плюша мебелью, предложил садиться возле столика, на котором стояли две початые бутылки молока, тонкая соленая соломка и крекеры; сухо поинтересовался:

– С кем имею честь?

– Меня зовут Александр Васильевич… По-русски… Но вообще-то я немец, Альфред Розенберг… В нашей партии я занимаюсь вопросами международного планирования и теорией и практикой антисемитизма. По поручению фюрера германского народного движения Адольфа Гитлера я Должен задать вам ряд вопросов…

– Это если я соглашусь отвечать, господин Розенберг… Вопрос, как и ответ, – понятия сопряженные, в подоплеке должна быть обоюдность желаний.

– Полагаю, вы согласитесь ответить, ибо наши цели и желания согласуются с вашими, генерал… Крушение большевизма, гибель еврейского интернационала, создание в Европе зоны стабильности – общие для нас с вами задачи…

– А кто это намерен осуществить? – спросил Курлов. – Насколько мне известно, господин Гитлер заточен в тюрьму, а ваше движение запрещено, поставлено вне закона…

– Первое поражение лишь способствует окончательному триумфу, генерал. Ошибки помогают корректировать стратегический курс… Мы обращаемся к национальному духу, который неистребим.

– Истребим. Сугубо, – отрезал Курлов. – Что вас интересует конкретно?

– Поскольку нам предстоит идти к власти сложным путем, партию занимает, в частности, все, связанное с историей устранения вашего премьера Столыпина.

– А какое я имею к этому отношение? – изучающе глянув в глаза собеседника, ставшие неожиданно прозрачными, бесцветными, водянистыми, спросил Курлов.

– Генерал, у нас сильные связи в обществе. Мы запрещены, мы вне закона, – поэтому мы окружены симпатиями нации… Информация поступает к нам отовсюду – из ведомств разведки, иностранных дел, из канцелярии министерства с вязи, из секретариата рейхспрезидента в частности. Я не стал бы задавать вам этот вопрос, не располагай мы достаточно авторитетными источниками. Вы заинтересованы ответить мне в большей степени, чем я – выслушать вас, хотя, не скрою, мне поручено п о н я т ь существо краха проведенной вами операции…

– Какого краха? Какой операции?

– Я понимаю ваше недоверие, генерал, я смогу представить вам доказательства нашей компетентности… Что же касается провала задуманной вами комбинации, то он очевиден: вы не имели кандидатуры того человека, который должен был заменить Столыпина, – в этом ваша кардинальная ошибка. Нам поэтому и хочется понять: когда, на каком этапе и кто именно не додумал до конца р а б о т у. Узнать это и понять – наш долг, ибо нам предстоит сделать то, чего не смогли, не сумели, а может быть, не захотели сделать вы.

– А что вам предстоит сделать? – поинтересовался Курлов.

– Создать национальный порядок, научиться управлять обществом, раскассировав его по кланам, сословиям, цехам и разделив по интересам. Вас занимали вопросы такого плана? Или же в подоплеке поступка была лишь одна эмоция?

– Милый Александр Васильевич Розенберг, – улыбаясь вздохнул Курлов. – Я тронут вашим вниманием, но вы что-то напутали… Вы обратились не по адресу…

Розенберг достал из кармана чековую книжку, раскрыл ее, положил подле самопишущее перо и сказал – рубяще и безапелляционно:

– Вы должны за квартиру, генерал. За последние три месяца. Вы должны в лавке. Вы не можете постирать белье; у вас нет денег не то что на прачку, но даже на кусок мыла. Напишите сумму, которая выведет вас из затруднений, а затем, если ваша информация покажется нам оперативной, то есть целесообразной, я уполномочен пригласить вас в качестве консультанта в иностранный отдел партии. Итак, повторяю вопрос: отчего операция по устранению Столыпина закончилась крахом? Кто повинен в этом? Чтобы победить в будущем, надо знать прошлое!

«И тем не менее грядет революция!»

Пятнадцатого марта тысяча девятьсот одиннадцатого года в Берлине, на одной из конспиративных квартир главного правления социал-демократической партии Польши и Литвы, Роза Люксембург собрала экстренное совещание своих ближайших сподвижников – товарищей Франека, Вацлава, Лео, Юлиана; от большевиков был приглашен «Максим».

– Товарищи, в России только что грянул правительственный кризис, – сказала Люксембург. – Либкнехт позвонил мне утром: видимо, завтра следует ждать начала газетных спекуляций. Поскольку все в России происходит тайно, гласность – фиктивна, инспирирована; мнения – сумбурны, ибо общественность не умеет еще отделять злаки от плевел, нам следует помочь здешнему общественному мнению.

Чтобы журналисты – не только в Берлине, но и в Других европейских столицах – смогли более или менее верно ориентироваться в русском политическом море, надо, по мнению Либкнехта, провести определенного рода брифинг[1]. Либкнехт назвал товарищей Франека, Ивана, Вацлава и Юзефа.

Есть другие мнения?

Не было, понятно.

Товарищ Юлиан отправился в Вену и Краков, Вацлав – в Швейцарию, Максим – в Скандинавию, на встречу с Ганецким, – к мнению скандинавской прессы прислушивались, полагая, видимо, что близость Финляндии придает стокгольмским и норвежским газетам максимум достоверности; Роза оставила за собою оперативную связь с Международным Социалистическим Бюро, Лео – с правлением немецкой социал-демократии и редакцией «Форвертс».

Товарищ Франек встретился назавтра с девятью газетчиками крупнейших германских газет в вайнштубе, в районе Фишермаркта, где по маленьким каналам медленно плавали лебеди, а весеннее солнце разбивалось о водяную гладь на тысячи сине-желтых бликов.

Как всегда, Франек был атакующ, четок, краток:

– Я прочитал сообщение в вашей прессе, будто некий сибирский старец по фамилии Распутин, близкий к царской семье, ультимативно продиктовал премьеру Столыпину прошение об отставке. Это – смехотворно. Нельзя столь надменно относиться к серьезнейшим проблемам величайшей державы мира. Можно любить или не любить я в л е н и е, нельзя, однако, явление не замечать, это чревато. Возможное крушение русского премьера продиктовано не религиозным мракобесом, но ходом прогресса, который поддается определенному замедлению со стороны власть предержащих, но остановлен ими быть не может. Поэтому разрешите мне изложить вам нашу точку зрения на предмет правительственного кризиса в России… Премьер Столыпин недавно внес свой законопроект в Государственную думу и в консервативный Государственный совет, не столько выбираемый, сколько назначаемый царем из числа наиболее близких. ему по духу землевладельцев. Проект закона Столыпина был посвящен введению земских самоуправлений в шести западных, пограничных губерниях империи, где живет много инокровцев – украинцев, поляков, белорусов, литовцев, евреев. Законопроект предусматривает, что в этих губерниях выборы будут проводиться по национальным куриям – русской и польской; белорусской, литовской, украинской как бы и не существует; евреи к выборам не допускаются. При этом русских помещиков и священников д о л ж н о быть выбрано две трети, то есть абсолютное большинство; руководителями земств и ведущими работниками имеют право быть лишь русские люди; украинцы, белорусы и литовцы практически лишаются Столыпиным права на свой язык, культуру, традиции, на свою национальность, словом, – русские и все тут! Казалось бы, консервативный Государственный совет должен был поддержать такого рода законопроект, ибо он – при всем при том – составлен таким образом, чтобы продемонстрировать Западу движение России к некоему новому либерализму, с одной стороны, но при сем доказать, что империя незыблемо стоит на монархической, великорусской государственной идее – с другой.

Однако же нет! Старцы в Государственном совете поднялись против Столыпина, клеймя его чуть ли не в подрыве основ самодержавной власти! Бывший премьер Витте, например, прямо обвинил Столыпина, что тот – самим фактом своего проекта – признает, «будто в исконных русских губерниях Российской империи (заметьте себе, что речь, в частности, идет о Вильно, Белостоке, Львове) могут существовать политические курии нерусских людей». Все это демагогия чистейшей воды, господа! Смотреть надобно глубже. Проект Столыпина предполагал приход в земства, а оттуда и в Думу значительного числа «крепких хозяев», справных мужиков, а их Витте и иже с ним, то есть крупные землевладельцы, – весьма и весьма боятся. В этом корень вопроса, коли подойти к проблеме с экономической точки зрения, с позиции глубинного и н т е р е с а старцев. Причем – об этом хоть прямо и не говорилось в Петербурге – большинство «хозяев» люди не русской, но украинской национальности. Если же рассмотреть проблему с политической точки зрения, то она так же очевидна для тех, кто не с наскока, но серьезно изучает русскую проблематику, ибо своим проектом Столыпин п о д с т а в и л с я под удар старцев, позволив им пугать царя чрезмерной самостоятельностью премьера, его самовластием, выдвижением им на арену политической борьбы своих ставленников, хозяев, для которых не старые монархические лозунги превыше всего, а новое буржуазное дело, не пустое слово, но золотой рубль! А крупный помещик делу не учен, он просто-напросто не умеет д е л а т ь, он желает лишь удерживать имеющиеся у него земли с помощью аппарата насилия, который подчинен царю. Пугая петербургский двор угрозой «русского Бонапарта», старцы жонглировали теми словесами, которые понятны царю, они пугали и продолжают его пугать фразами про то, что над «православной государственностью занесена столыпинская секира».

Стращая двор угрозой западного конституционализма, старцы валят премьера, ибо тот сформулировал свою позицию недвусмысленно: или его проект проходит, или он подает в отставку. Проект провален. Следует ли из этого, что Столыпин должен уйти?

– Вы закончили вопросительной интонацией, – заметил корреспондент вечерней берлинской газеты. – Сами-то вы как считаете?

– Я не Кассандра, – ответил товарищ Франек. – Я боюсь предсказаний такого рода, ибо не только отставка Столыпина или его победа определит ход событий в России, но развитие капитала и борьба рабочих за свои права. Однако вы верно почувствовали мою интонацию. Я не знаю, как правильнее ответить вам… За возможную победу Столыпина говорит то, как он смог организовать в России контрреволюцию, как ловко он смог провести разгон Первой и Второй думы, посадив в Таврический дворец в июне девятьсот седьмого года вполне послушных ему депутатов… За него говорит то, как он бросил в тюрьмы большинство деятелей революционных партий, загнал в подполье оппозицию, заставил замолчать слишком уж рьяных критиканов даже из своего лагеря… Это все говорит в его пользу, он – удобен для Царского Села… Но то, что его стал побаиваться царь, – видимо, факт, ибо голоса, раздающиеся против Столыпина с правых скамей Государственной думы, свидетельствуют, что его позиции закачались в высоких сферах…

– Объясните расстановку мест в русском парламенте, – попросил журналист из дрезденской газеты.

– В России нет парламента, – ответил Франек. – Дума есть орган совещательный.

Что бы ни предприняли Дума и Госсовет, царь может распубликовать высочайший указ, распустить заседания и провести любой закон, не обращая внимания на речи депутатов; Дума вообще лишена права влиять на вопросы обороны, флота, финансов, на иностранные дела… Дума не зря названа Думой: думайте себе на здоровье, говорите, сколько душе угодно, а решение всегда за мною, за с а м о д е р ж ц е м. Так что, пожалуйста, когда станете писать, уясните себе самым серьезным образом разницу между западным парламентом и российскою Думой. Что же касается расстановки мест, то запишите себе ряд имен, это поможет вам ориентироваться в нашем политическом лабиринте… Начнем слева. Социал-демократы и трудовики выражают – в пределах допустимого, понятно, – концепцию организованного рабочего класса и беднейшего трудового крестьянства. К центру относят несколько партий:

на «левом фланге» – конституционные демократы приват-доцента Милюкова, либеральные интеллигенты, которых называют кадетами. Они конечно же монархисты, категорические враги социал-демократии, особенно ее большевистского крыла, анархистов эсеров. Они – если можно спроецировать формулировку времен французской революции – «болото» Думы. «Правый фланг» центра до настоящего времени являл собою более или менее зыбкое сообщество, составленное из партии октябристов во главе с Александром Гучковым и прогрессистов. Крайне правые – это националисты во главе с Пуришкевичем и Марковым-вторым, которых во всем, всегда и безусловно поддерживают царь и самые близкие ему люди, влияющие на политику, – в первую очередь дворцовый комендант генерал Дедюлин и, конечно, государыня, – от этой зависит все! Поскольку Гучков и его октябристы вкупе с прогрессистами выражают интересы промышленников и финансистов, двор относится к ним настороженно, ибо главной ставкой Царского Села были и продолжают быть помещики.

Им принадлежит около восьмидесяти процентов земель в империи, а численность их не превышает сорока – семидесяти тысяч человек. Они просто-таки обязаны сражаться за свой интерес до последней капли крови! При этом октябристов и крайне правых роднит национальный вопрос: и те и другие стоят на позиции шовинизма. Вопли о «русскости», однако, потребны этим господам не для того, чтобы воистину радеть об интересах великого народа, удивляющего мир своей культурой, наукой, революционной борьбою, но для того, чтобы подкрепить собственные позиции силой армии в борьбе против всех и всяческих конкурентов – будь то англичанин, француз, поляк, немец, еврей или швед.

– Что случится, если Столыпин все-таки уйдет?

– Уйдет он или останется, суть вопроса не в этом, – как-то досадливо поморщившись, ответил товарищ Франек. – Меня не интересуют хитросплетения дворцовых интриг, я верен научному анализу данностей. Мы, социал-демократы, говорили всегда и готовы повторить ныне: Россия переживает кризис оттого, что дворцовый блок царя с помещиками, то есть с крайне правыми, не может дать промышленникам тех реформ, которых требует развитие капитализма. Буржуазии, капиталу, потребна определенного рода политическая свобода, дабы активно развивать Промышленное производство, а царь, главный помещик империи, не хочет, да и не может дать ей политическую свободу. Итак, царь и землевладельцы – с одной стороны, промышленники и буржуазные либералы – с другой. Лебедь, рак и щука. Между ними идет сложная – бескровная пока – драка за власть; царь добровольно не отдаст ее либеральным промышленникам. И при этом – стомиллионный трудящийся люд, а б с о л ю т н о бесправный и забитый. Вот в чем суть кризиса.

Выход из него отнюдь не в отставке Столыпина или в его победе над дедушками Государственного совета.

– Так все же, – спросил журналист из Гамбурга, – что ждет Россию в ближайшем будущем?

– То есть как это «что»? – удивился Франек. – Революция.

Реакция у всех журналистов была одинаковой; весело улыбаясь шутке наивного лектора социал-демократии, тем не менее дружелюбно ему поаплодировали; внес хоть какую-то ясность в таинственные российские дебри…

I

13 марта 1911, вечер.

Обида.

(Генерал Дедюлин)

Человеком, стоявшим ближе всех к царю, был дворцовый комендант, генерал-лейтенант Владимир Александрович Дедюлин, боготворивший свою жену Елизавету Александровну не только за ангельский характер и красоту (в ее сорок семь лет седина лишь подчеркивала свежесть лица и детские ямочки на щеках), не за восхитительное, никогда не изменявшее ей чувство юмора, но за то – в основном, – что была она из рода легендарного партизана Дохтурова, друга Дениса Давыдова. Именно отсвет славы героя Отечественной войны, павший на Дедюлина после того, как он сочетался браком с Лизанькой, позволил ему оставить лейб-гвардии уланский его величества полк и перейти – с повышением – в отдельный корпус жандармов.

Всякое действие лишь тогда обретает форму жизненной устремленности, если продиктовано оно не эмоцией, но логической выверенностью посылов, с одной стороны, и – с другой – точным осознанием перспективы, которая должна открыться в результате предпринятого шага.

Поскольку в доме Дохтуровых была собрана уникальная библиотека о методах партизанских войн – не только в России, но во Франции (в пору английского нашествия), в Испании, Северо-Американских Штатах, когда индейцы героически сопротивлялись вторжению белых; поскольку Дедюлин внимательнейшим образом проштудировал книги, ранившиеся в доме невесты, – в голове его выстроилась последовательная жизненная программа.

Он пришел к выводу, что в трудные для монархии годы, когда «корректная доброта царя» входила в противоречие с «алчными устремлениями нуворишей», а также с интересами финансистов, требовавших захвата новых районов мира для вложения своих капиталов (разве не британские банкиры стояли за белолицыми покорителями Северной Америки?!), когда методы исстари сложившихся отношений между государем и ближайшим его окружением нарушены (чаще всего вследствие заговора сторонников машинной техники, рождающей алчность и нищету), прежние методы служения идее самодержавия невозможны; победить коварные силы конституционализма западного образца или, того хуже, революции можно лишь методами партизанской отваги, когда командир отряда берет на себя смелость за принятие решений, не советуясь со старшим, когда подданный несет личную ответственность за судьбу империи, отвечая за поступок лишь перед богом и собственной совестью.

Именно поэтому, перейдя в корпус жандармов, Дедюлин совершил ознакомительную поездку по Ярославской губернии, – там он родился, там были земли его и брата Николеньки (роду были дворянского, но колола сердце обида, что не столбовые, а жалованные). По Волге спустился в Нижний Новгород, поклонился стенам Кремля, посетовал, что город не сохранил посвященные памяти князя Пожарского реликвии, видно, ю р к и е подсуетились, от них беспамятство – пойди найди, где почил в бозе Петр (хоть и чужак по идее, но ведь наш самодержец), куда подевались личные вещи Николая I, кто запрятал письма Александра III (один князь Мещерский хранит переписку с усопшим монархом), и лишний раз утвердился, что идея спасения самодержавия только тогда обретет реальную силу, если слуги ее откровенно скажут себе самим: в борьбе со злом победа будет за тем лишь, кто бесстрашно станет на путь всепозволенности в борьбе с крамолой.

Смещение понятий, подмена смысла, ложное трактование святых терминов бывает наказано историей, но кара за это приходит далеко не сразу.

Действительно, примерять на жандармский всезапрещающий мундир венгерку партизана Дохтурова, боровшегося с чужеземным завоевателем, было кощунством, однако возмездие не есть акт спорадический, одномоментный, – потребно время, чтобы вызрела необходимость возмездия лишь тогда оно делается неотвратимым, и поводом может послужить сущая безделица; закономерность воистину есть последствие случайности.

Поэтому честолюбивый замысел Дедюлина сделаться спасителем монархии, бороться за идею самодержавия партизанскими методами на первых порах принес ему невероятные дивиденды.

Ставши в начале века начальником штаба отдельного его величества корпуса жандармов, сорокапятилетний Дедюлин, в отличие от предшественников, далеко не все свои указания подчиненным фиксировал формальным приказом; окружив себя единомышленниками, Дедюлин пользовал в отношениях с ними не только слово, но даже взгляд: хочешь служить идее, хочешь расти – изволь п о н и м а т ь все так, как мать понимает дитя.

Именно эта его концепция встретила конечно же противодействие и затаенную ненависть со стороны формалистов министерства внутренних дел, которые решили монарший манифест о даровании свободы крепостным принимать буквально, никак не заботясь о духе самодержавия, его высоком, национальном смысле подданичества всех воле одного, помазанного божьей милостью на неограниченное властвование…

Будучи от природы мечтателем, Дедюлин и люди его типа не хотели (а скорее всего не могли) считаться с фактами, с тем, то есть, что не Витте привел Россию к кризисной ситуации девятьсот четвертого года, да и не авантюристы Абаза с Безобразовым, толкавшие государя к началу войны против Японии, но неодолимость развития машинной техники, пришедшей на смену ручному труду, ибо в конечном счете подлинная мощь, то есть независимость государств, определялась теперь не лозунгами и доктринами, но именно уровнем производства рельсов, орудий, дирижаблей и броненосцев.

Ничто так не опасно для режима личной власти, как преобладание на верхах «партии мечтателей», типа Дедюлина, имевших право на принятие государственных решений, практически бесконтрольных и не поддающихся никаким коррективам.

Математически точному уму Витте, его холодной логике противопоставлялись эмоции с ф е р (то есть двора) и преданных ему мечтателей, типа Дедюлина; на пути компетентности вставала незримая стена дремучих представлений, рожденных не истиной, но легендами и слухами.

Народившейся в России главной силе общества, то есть рабочему классу, искусственно противопоставлялось крестьянство; интеллигенцию знать – не знали; главным врагом, помимо либералов, почиталась бомба анархистов, а не наука Ленина и Плеханова, – «книжники», «говоруны», «чужеродный элемент, не имеющий корней в российском обществе, лишены п о ч в ы, не ощущают в себе к р о в ь, сущая ерунда, отомрут сами по себе».

Однако с ф е р ы искренне верили, что не прогресс привел Россию к кризису, но всяческие масоны-конституционалисты типа Витте, для которых мнение Европы было важнее традиций «народного духа». Именно они, либералы, а не развитие машинной техники, довели до того, что случилось на Дворцовой площади в январе девятьсот пятого, когда войска были вынуждены стрелять в темный народ, подстрекаемый бунтарями против царя, против того, кто единственно и мог гарантировать самим фактом своего существования всеобщее благоденствие и счастье.

В дни революции государь повелел сделать Дедюлина санкт-петербургским градоначальником с чрезвычайными полномочиями; патронов не жалели, стреляли в народ беспощадно; судьба династии была, казалось, спасена; потом привели к ф о р м а л ь н о й власти тех, кто должен был отвечать за содеянное (ответят, ужо как ответят, только б время подоспело), и когда повсеместно были введены – решениями «либерала» Витте – военно-полевые суды (то есть вина за расстрелы была задним числом возложена на тех, кто болтал о реформах и конституции), Дедюлин был назначен комендантом царского дворца, который стал главным штабом контрреволюции; именно там замышлялся реванш за прошлое и неторопливо выстраивалась концепция будущего под надежной защитой дедюлинской гвардии.

Именно здесь, в Царском, п о в а л и л и Витте, после того как «мавр сделал свое дело»; именно в кабинете Дедюлина правился устав «Союза русских людей» доктора Дубровина (на встречи с ним ездил генерал Спиридович, переодевшись в гражданское платье, соблюдая меры конспирации, дабы не попасть в фокус внимания не только левой, но даже кадетской и октябристской прессы); именно здесь вырабатывались шаги, которые надо было предпринять для замирения «Михаила Архангела»

Пуришкевича с киевскими «дружинниками» погромщика Замысловского, – какая жалость, свои, истинно свои люди, и на ж тебе, не могут поделить сущую безделицу; а ведь надежда трона впереди всего ставят вопрос чистоты крови, чтоб, упаси бог, какой жид или полячишка не затесался в святые ряды (исключение, правда, составили для Грингмута, выкреста ставшего одним из лидеров «Союза русских людей» в Москве). Не зря так ненавидел этого доброго человека мерзавец и тайный революционер Витте (в его дневниках агент, подведенный к семье бывшего премьер-министра, переписал строки, в коих граф аттестовал Грингмута следующим образом: «Нет большего юдофоба, как еврей, принявший православие. Нет большего врага поляков, как поляк, взявший православие и одновременно поступивший в русскую тайную полицию… По нынешним временам тот, кто не жидоед, не может получить аттестацию истинного консерватора. Поэтому он и сделался жидоедом. Тем не менее это не мешало ему несколько лет ранее находиться в особой дружбе с директором Международного банка Ротштейном и пользоваться его подачками»).

Прочитав эти строки, Дедюлин нашел возможным подсказать черносотенному издателю «Гражданина» князю Мещерскому – понятное дело, через третье лицо, устно, в порядке м н е н и я, – что надо бы посвятить памяти безвременно ушедшего «союзника» статью, в которой, между прочим, следовало бы л е г к о пробросить про сплетни об «истинно русском патриоте» Грингмуте, выходце из русской чухони, истинно православном человеке («среди нас тоже кучерявые встречаются, и нос с горбинкой тому не помеха»).

Именно здесь, во дворце, формировалась стратегия п о с т у п к о в; именно здесь было решено рискнуть, п о с т а в и в на Петра Аркадьевича Столыпина; здесь же – у первых в России – родилось горькое разочарование в деятельности «витязя», настоенное на ревности (решил подменить собою государя); здесь же Дедюлин первым узнал о том, какое оскорбление нанес этим утром Столыпин самодержцу, заявив о своем ультиматуме; обычно сдержанный, Николай Александрович Романов, «император всея белыя и желтыя», после визита премьер-министра вышел к полуденному чаю побледневшим, только на скулах играл румянец и в глазах затаилась недоумевающая скорбь…

Преданный государю до самозабвения, любивший этого меланхоличного человека любовью несколько истеричной, Дедюлин сразу же пригласил агента внутренней охраны, который дежурил возле двери (никто агента, понятно, не учил, что надо вслушиваться в слова, которые произносились в комнате монарха во время аудиенций, однако было все устроено так, чтобы агент понял – «можешь слушать, можешь и не слушать, но знать обязан все»), и, предложив ему чаю, завел разговор о том да о сем и аккуратно подвел к тому, что тот передал беседу, состоявшуюся между государем и премьер-министром, приехавшим во дворец прямо из Государственного совета.

– Думай, что говоришь, братец, – заметил Дедюлин, выслушав агента, не перебивая.

– Ты, прежде чем такое нести, – думай! Никто ультиматум русскому царю не ставил и ставить не посмеет!

Дедюлин, однако, ошибался: действительно, Петр Аркадьевич Столыпин выдвинул свой ультиматум: либо он уходит в отставку, либо царь временно распускает Государственный совет и Думу и проводит его, столыпинский, законопроект.

…За чаем Дедюлин развлекал государя рассказами о своем детстве в ярославской деревне, имитировал голоса девок, когда те пели, трепля лен, поддался три раза в шашки, но отвлечь Николая Александровича от горьких дум так и не смог.

Вернувшись к себе, он пригласил начальника личной охраны царя генерала Спиридовича и обратился к нему с просьбою: съездить в Петербург, навестить генерала Курлова– шефа жандармов, заместителя Столыпина по министерству внутренних дел – и договориться о встрече в ресторане Кюба на завтра, на восемь часов, в кабинете номер пять.

(Основания для того, чтобы не звонить Курлову по телефону, были очевидны: прослушивание всех бесед в Петербурге ложилось на стол премьера и министра внутренних дел Столыпина в тот же вечер, особенно тех, которые шли по линии Царское Село – северная столица.)

– Говори с ним с глазу на глаз, – напутствовал Дедюлин. – Даже при подруге – ни-ни; я тебе верю, как сыну, и знаю, ты мне предан, с остальными – только дело…

Дедюлин верил Александру Ивановичу Спиридовичу не зря, основания к тому были веские.


(Из шифрованного сообщения английского посла в России в Лондон: «Уход Столыпина, вероятно, предрешен. В московских промышленных кругах его возможным преемником называют лидера партии октябристов г-на Гучкова, что, с точки зрения наших экспертов, никогда не будет утверждено дворцовыми сферами. Ситуация в столице крайне нервозная. Весьма активизировалась „немецкая партия“, пытающаяся провести в кресло премьера Штюрмера. Разрешение кризиса следует ждать в течение ближайших суток».)


Спиридович

Когда «Народная воля» взорвала государя императора Александра II Освободителя, Александру Ивановичу Спиридовичу было восемь лет; детские впечатления – самые сильные, врубаются в память на всю жизнь, во многом определяют не только привязанности и антипатии человека, но и выбор профессии.

Так стало и со Спиридовичем. Поступив в Павловское училище, Саша знал заранее, что ждет его не военная карьера, но жандармская, – охранительная, антиреволюционная.

Прослужив положенное число лет в Оренбургском пехотном полку (сам-то простован, пробиваться надобно было, р у к и не имел), Спиридович в конце века, когда Николай II начал собирать свою к о м а н д у, перешел в корпус жандармов; молодому офицеру сразу улыбнулось счастье: он попал под начало «гения сыска и провокации» Сергея Васильевича Зубатова, начальника московского охранного отделения.

История Зубатова, ренегата, прошедшего путь от революционера, борца за права трудящихся, к пику карательной службы России, была примечательна тем именно, что он первым, пожалуй, понял, что не анархист страшен и даже не мужицкий бунт, но книга правды, принесенная агитатором в организованную фабричную среду.

Значит, главная цель жизни должна быть в том, чтобы взять рабочее движение под государственный контроль, вырвать его из-под зловредного влияния нерусской доктрины Марксова социализма.

И Зубатов смог вывести пятьдесят тысяч московских «рабочих на улицы под хоругви; именно он доказал великому князю Сергею Александровичу, что фабричные ждут его, дабы именно он, истинно русский человек царствующего дома, возглавил колонну верноподданных демонстрантов; Москва была потрясена видом этого шествия, окончившегося торжественной панихидой по убиенному Александру Освободителю, которую отслужили возле его памятника; Спиридович был в числе тех, кто шел рядом с дядей монарха, сыном царя-освободителя; одет был в черную косоворотку с белыми пуговичками; Зубатов лично гримировал его и следил за тем, чтобы руки были тщательно вымазаны в угольной пыли: „Великий князь должен быть окружен не охраной, а простыми русскими рабочими“.

Мечта о социальной гармонии, столь угодная малоинтеллигентным мечтателям в с ф е р а х, обрела свое вещественное подтверждение: если подойти к фабричному с прочувствованным словом, он все простит, примет и ни о каких реформах не станет просить – как жил, так и будет жить.

Зубатов получил внеочередной орден и новое назначение, став начальником особого отдела департамента полиции.

Его опыт начал распространяться во всеимперском масштабе.

Расставив своих людей по России, Зубатов был накануне своего высшего взлета, – всем казалось, что рабочее движение отныне контролируется власть предержащими по всем параметрам.

Напутствуя Спиридовича, назначенного – с его п о д а ч и – начальником киевской охранки, Зубатов говорил:

– Главное, Санечка, з н а т ь. Ты обязан знать все обо всех. Мелочей в нашем деле нет. Думаешь, что перед тобою монолит, борец, скала: ан – нет; глянь в картотеку, полистай странички, и ясно тебе: обижен был на выборах в рабочий комитет; любимая ушла; мамкиным докторам платить нечем; хлебным вином грешен; зазря и – главное – при всех отругал мастер, оттого он сдуру и бухнулся в революцию… К каждому надо подойти с лаской, состраданием и знанием, Санечка.

Мы – великое братство избранных, обладающих правом открывать папки с грифом «совершенно секретно», – за нами сила, в нас вера, на нас надежда. Так-то вот. И – еще. Не стремись все с а м. Все равно, о чем ты за своей подписью доложишь, будет т в о и м. Посему помни: окружив себя о б р а щ е н н ы м и, теми, кто ранее был супротив власти, ты обретешь таких сотрудников, с коими ни один ротмистр не сравнится, ни один наш офицерский чин; для тех, под погонами, служба и есть служба, а для обращенных – жизнь, тоска, страх и надежда.

…В Киеве Спиридович попал под опеку генерал-губернатора Владимира Александровича Сухомлинова. Поначалу генерал присматривался к молодому подполковнику; к «столичным штучкам» относился, в общем-то, недоверчиво; потом узнал, что его тайная подруга Екатерина Викторовна Гошкевич (страдавшая еще в ту пору в браке с помещиком Бутовичем) сдружилась с милейшей Сашенькой, родственницей подполковника, приехавшей на отдых накануне своей свадьбы, – выходила за помощника московского пристава Колю Кулябко.

Сашенька была весела, остра на язык, бесстрашно рассказывала анекдоты про петербургских министров; голубоглазая, рыжеволосая, резкая в суждениях, бранила мягкость властей в борьбе с революционерами: «Моя б воля – расстрел; только это может остановить наше темное быдло»; Спиридович же, наоборот, постоянно говорил в обществе, что лишь мягкость, сдержанность и неукоснительное следование закону разоблачит одержимых бунтовщиков в глазах общества, сделает их смешными и жалкими честолюбцами.

– Доброта сильнее зла, – повторял Спиридович. – Наш народ доверчив; его следует оградить от чужих идей; пора возвратиться к истокам и припасть к живительному роднику народности.

Поскольку в империи было заведено так, что каждое слово человека, выбившегося из среднего уровня обывателей, а потому ставшего легко заметным, фиксировалось, оседало в делах тайной полиции или же разносилось добровольными осведомителями по салонам, министерским кабинетам и банковским канцеляриям, именно эти слова Спиридовича и заинтересовали генерал-губернатора, «грешившего» литературой, – пописывал и печатался.

Хлебосол и добряк, Сухомлинов попросил Спиридовича – после очередного доклада – задержаться, удостоил чести отобедать попросту, за холостяцким столом.

Подавали национальные блюда: семгу, икру, балык, казацкую колбасу из Ессентуков (доставлял есаул Шкуро, приглянулся Владимиру Александровичу во время охоты на кабанов, великолепный егерь, загоны организовывал артистические); на первое принесли ленивые щи, потом была телятина с белыми грибами; на десерт потчевали вишнями, сливами, грушами и земляникой.

Когда перешли к маленькому столику возле камина – туда поставили кофе, – Сухомлинов посетовал:

– Привычка – вторая натура, кажется, так говорят англичане… Моя покойная жена, урожденная баронесса Корф, воспитывалась в доме своей сестры, Марии Фердинандовны Набоковой, – пусть земля ей будет пухом, – она меня приучила к кофею, раньше в рот не брал. И, знаете ли, до сих пор ощущаю без нее звенящую пустоту в сердце… Как время кофе – так смертная тоска… Одиночество…

– Могу представить, – ответил Спиридович, вздохнув прочувствованно.

(На самом-то деле четыре секретных сотрудника сообщали ему, когда и где Сухомлинов встречался со своей любовницей, какие подарки делал ей – прибегая к тайной помощи венского консула Альтшуллера, являвшегося по совместительству крупным киевским дельцом, – сколь нецензурно говорил об усопшей жене, как чурался встреч с сестрой покойницы, которая блистала в свете, – все-таки вдова министра юстиции России; не цени государь Набокова, не поздоровилось бы ее сыночку, Владимиру, – заместителю лидера кадетской партии Милюкова; избаловали, сукина сына, в двадцать один год был пожалован камер-юнкером, что твой Пушкин; другого бы за противуправительственные высказывания в крепость засургучили, а этого всего лишь звания лишили.

Впрочем, с другим родственничком, братом кадетского «профессоришки» Сергеем Дмитриевичем Набоковым, егермейстером и действительным статским советником судебного ведомства, Сухомлинов дружил, пользовался советами по юридической линии; дважды говорил с ним о Спиридовиче, просил навести справки, сетовал: «Не верю жандармам, они мать родную продадут, не то что боевого генерала».) Именно тогда, за кофе, Сухомлинов и п р о б р о с и л вопрос про то, нет ли у подполковника каких-либо материалов на помещика Бутовича: «Отвратительный, говорят, тип, тиранствует жену, ревнив, как мавр, и столь же подозрителен».

Материалы были, но Спиридович, поняв, что его проверяют, ответил, что впервые слышит это имя.

Бутович был мужем сухомлиновской любовницы: считал себя толстовским Левиным; начал догадываться о нездоровом интересе «деда» (так он говорил о генерал-губернаторе) к жене; поставил за Екатериной Викторовной форменную слежку, чего ж не поставить, сахарозаводчик, денег полны карманы.

Через семь дней Спиридович привез Сухомлинову компрометирующие данные на Бутовича и, упершись своими прозрачными голубыми глазами в мясистые надбровья генерала, глухо сказал:

– Красавицу в обиду не дам; Бутовича этого самого – станет нос задирать – умучаю.

С тех пор ходил в любимцах у Сухомлинова. Именно это спасло Спиридовича, когда Плеве погнал с позором Зубатова и установил за экс-жандармом негласный полицейский надзор: несмотря на то что во главе рабочих организаций стояли агенты охранки, забастовочное движение ширилось, стачки вспыхивали то здесь, то там, революционный процесс нарастал; как всегда, в этом винили агитаторов, а причину, то есть общественное бытие, старались не замечать вовсе…

Всех зубатовских протеже уволили; Спиридовича, однако, Сухомлинов в обиду не дал.

А когда агент охранки Руденко, разочаровавшись в службе на «зверя» (как он впоследствии назвал Спиридовича), шандарахнул своего руководителя на улице двумя пулями из браунинга, именно Сухомлинов сообщил Александру Сергеевичу Танееву (подружился во время концерта, который тот давал в Зимнем дворце для узкого круга) о своей срочной депеше государю, в которой доносил о геройстве жандармского подполковника, отдавшего кровь в борьбе с революцией.

Сочинитель – сочинителем, но Танеев был при этом обергофмейстером, членом Государственного совета, почетным членом Академии наук, главноуправляющим канцелярии его императорского величества, отцом Аннушки, фрейлины государыни, самой доверенной и любимой, – невесты офицера Вырубова, хороших кровей дворянина. Танеев помог делу; телеграмма была доложена государю; тот соизволил отправить свою депешу в Киев, в которой пожелал доблестному жандарму скорейшего выздоровления; пожаловал Спиридовича полковником, крестом и деньгами на лечение за границей, куда Спиридович отправился под чужой фамилией, по паспорту, с п р а в л е н н о м у для него асом политического сыска империи Петром Ивановичем Рачковским.

Вернувшись, был приглашен Дедюлиным в Царское Село; здесь же и уведомил его о назначении начальником дворцовой охраны; через два года вручил погоны генерала; государыня подарила золотую табакерку, сказала милостиво:

– Только такой истинно русский человек, как фы, вправе охранять жизнь русского саря; когда фы рядом – мне за детей спокойно.

Хотя имя своего учителя Зубатова генерал никогда не вспоминал, однако деятельность свою по-прежнему строил именно по-зубатовски, через «знание».

В Царском Селе собрал уникальную библиотеку по партиям социал-демократов и социалистов-революционеров; на каждого лидера было досье; тщательно исследовал работы Плеханова, Аксельрода, Ленина; долго бился над раскрытием псевдонимов:

Чернова, Гоца, Керенского; подкрался к Горькому, заручившись расположением подруги Екатерины Пешковой, которая была не только женою пролетарского писателя, но и членом ЦК эсеров, принимала участие в суде над Азефом; пристально изучал поляков – как группу Люксембург и Дзержинского, так и боевиков Пилсудского; результаты трехлетнего труда завершил изданием книги; часть тиража была распространена в охранных отделениях империи в качестве справочника, другая часть распродана, гонорар – «детишкам на молочишко».

С такой же методической тщательностью Спиридович начал вести досье на членов Государственной думы (заикнулся было о Государственном совете, но Дедюлин, по размышлении, добро не дал; там заседали люди, имевшие свои пути к государыне, опасно).

Особенно интересовали его трудовики и деятели партии «народной свободы», как именовали себя кадеты Милюкова; последнее время начал посматривать за октябристами во главе с Александром Ивановичем Гучковым; было заметно, что в партии, которая ранее считалась благонамеренной (если что вгорячах и брякнут с трибуны, то – от чистого сердца, с кем не случается в запале), зрел раскол: половина тяготела к самым верным друзьям престола, к националистам, с этими все в порядке, но определенная группа, видимо, начала искать контакты с милюковцами и набоковцами, пускали к себе поляков, грузин и евреев, опасно, гниль, чужое.

Свою библиотеку, которая пока еще считалась служебной, Спиридович комплектовал лично; ни о каком сотрудничестве с министерством внутренних дел Столыпина, с его Департаментом полиции не могло быть и речи; верить надо только себе да генералу Дедюлину, благодетелю и добротвору, все остальные за милу душу предадут, у Столыпина есть фонды, из которых щедро платят за такого рода р а б о т у.

Именно Спиридович и должен был встретиться с генералом Курловым, первым заместителем Столыпина, дабы в доверительной беседе обсудить ситуацию, сложившуюся в результате премьерского ультиматума государю. Спускать такое – никак нельзя, обидчик должен быть наказан так чтобы другим было неповадно; отставка Столыпина должна звучать как пощечина неблагодарному.


(Из шифрованного сообщения французского посла в России в Париж: «Здесь считают, что отставка Столыпина предрешена. Вопрос лишь в том, кого изберет его преемником царь, как обычно весьма медлительный в государственных решениях.

Полагают, что ближайшее окружение русского монарха не может поддерживать ни министра финансов Коковцова, ни называемого в ряде салонов бывшего председателя совета графа Витте, поскольку и тот и другой считаются в сферах либералами, хотя их преданность идее самодержавия не ставится под сомнение. Высказывается мнение, что Столыпина пожалуют графским титулом и он будет отправлен наместником в Польшу или на Кавказ».)


Курлов

Генерал-лейтенант Павел Григорьевич Курлов, отпраздновав свое пятидесятилетие в девятьсот десятом году, был крепок, как истый спортсмен; еженедельно наносил визит врачу тибетской медицины Петру Александровичу Бадмаеву (правда, он звал его прежним, бурятским именем Жамсаран; молился, как на бога; не он, впрочем, один; император Александр III был восприемником раскосого при крещении); играл в теннис с германским военным атташе; несмотря на это, много пил, шастал по девкам; в последнее время увлекся женою своего адъютанта Валламова, пухленькой душечкой графиней Армфельд, остепенился; уговаривал Валламова добром дать развод; пример был налицо – Сухомлинов; тем более вместе работали в Киеве, там Курлов о т с и ж и в а л с я управляющим губернией после того, как сняли с генерал-губернаторства в Минске, – приказал расстрелять мирную демонстрацию, появились нарекания, мог бы и пострадать, но революционер Иван Пухлов бросил в него бомбу, поцарапало: государь любил особенною любовью всех тех, кто проливал кровь от рук бунтовщиков, – будто клятва на верность, такой шататься не станет и про конституцию не заговорит, посему и перевели в матерь городов русских, тем более там стали все более поднимать голову украинцы, тоже еще нация, надобно было прижать, нет украинцев, есть малороссы!

Именно в Киеве, в доме Сухомлинова, генерал Спиридович и познакомился с Курловым.

Именно поэтому Дедюлин счел возможным рекомендовать государю Курлова на пост товарища министра внутренних дел и командира отдельного его величества корпуса жандармов; за четыре года было получено достаточно доказательств верности Курлова генералу Дедюлину, но отнюдь не своему непосредственному шефу Столыпину.

Именно поэтому и отправился к нему Спиридович с деликатным поручением.

Курлов обрадовался Спиридовичу (или сделал вид, поди пойми, д л и н н ы й), потащил к столу; в отличие от посконного Сухомлинова (у того мать была то ли немка, то ли австриячка, оттого сын дышал ноздрями, во всем доказывал свою истую русскость), Курлов любил европейский стол, выписывал спаржу (уверял друзей, что очень способствует по части потенции); с сентября по апрель ежедневно откушивал устриц под зелененькое шабли; у Кемнипского в Берлине попробовал суп из черепах, заболел им до того, что раз в неделю посылал шофера Гришечку к вокзалу получать посылку от военного атташе Бориспольского, из Берлина; черепах везли первым классом, во льду, через Вержболово; даже водку фирмы Поповой выписывал из Парижа, после того как купеческий дом был разорен бюрократическими указаниями министерств и департаментов, ревизиями, отчетностью, взятками, коррупцией; Поповы перебрались в начале века в Европу; разбогатели за полгода; не только отнятое вернули, но и стали покупать земли на Лазурном берегу, возле Сан-Поль-де-Ванса; единственно русское, что Курлов уважал, были терские вина саперавского типа, прасковей, да бурдючное вино из Кахетии.

– Хорошо, что заглянули, Александр Иванович, сердечно вам рад, сейчас лично стану кулинарить…

– Павел Григорьевич, признателен, однако же сугубо стеснен во времени…

Выполняю, как говорится, курьерские функции, – ответил Спиридович.

– Что-нибудь случилось?

– Владимир Александрович просил бы вас выкроить время… Завтра… в восемь… У Кюба…

– Aral Догадываюсь! На Столыпине – после того как он вернулся из дворца – лица не было… Просто-таки белая маска… Глаза запали, будто после бессонницы… Ни с кем, кроме как с Сувориным и младшим братом, не встречался, лишь сегодня днем пригласил на чай Сергея Дмитриевича и Дмитрия Борисовича с Александром Борисовичем…

– Большой хурултай, – хмыкнул Спиридович, не спуская глаз с курловского напряженного лица, – слетаются соколы…

– Да какие они соколы?! Только что перепелов ловить, головки-то под колпачками…

«Соколами» они назвали высших сановников империи, главную «команду» Столыпина, некий «теневой кабинет»: Сергеем Дмитриевичем был Сазонов, министр иностранных дел империи. Начав с департамента внешних сношений, он за три года сделал головокружительную карьеру: поработавши (как не послужить: сестра его жены Аннушки, урожденная Нейгардт, была супругой премьера России) два года посланником в Вашингтоне, он вернулся в Петербург товарищем министра, а через год сделался министром. Назначение прошло легко, даже сферы отнеслись к этому благожелательно, ибо Сазонов был старинного дворянского рода, его подмосковное имение в Бронницах отличалось хлебосольством, хорошо поставленным хозяйством и добрыми отношениями с крестьянами – в девятьсот пятом дом не пожгли; более того, сами же мужики охраняли от пришлых бунтарей барские конюшни. Работая в Америке, Сазонов сумел наладить отношения с американскими банкирскими домами, приглашал их к сотрудничеству в Петербург – без посредников.

Гофмейстер Алексей Борисович Нейгардт, младший брат Аннушки Сазоновой и Оленьки Столыпиной, окончивши пажеский корпус, прослужив в лейб-гвардии Преображенском полку, вышел в отставку тридцати четырех лет от роду и, будучи столбовым дворянином, а также владельцем громадного нижегородского имения «Отрада», легко прошел в губернские предводители дворянства, затем был о б к а т а н екатеринославским губернатором, с переездом Столыпина в Петербург причислен к министерству внутренних дел, а затем перемещен в члены Государственного совета.

Брат его, гофмейстер и сенатор Дмитрий Борисович Нейгардт, владел землями не только на Волге, но и в Калужской губернии; отслужив, как и брат, в лейб-гвардии Преображенском полку, вышел в запас, чтобы занять должность калужского вице-губернатора; оттуда был перемещен одесским градоначальником; начал активную борьбу с немецким, еврейским и нарождавшимся украинским капиталом; вместо того чтобы заботливо пестовать деловые начинания русских купцов и заводчиков, вместо того чтобы поддержать их ссудами и наибольшим благоприятствием, Дмитрий Борисович решил доказать свою столбовую «русскость» мерами чрезвычайными.

Использовав традиционные связи власти с черносотенными организаторами «Союза русского народа», Нейгардт подсказал идею «маленького погромчика»; в правых газетах появились статьи о «немецком засилье» и о том, что «хохлам только на бандурах играть, а в дело соваться – нечего, кобзари, они и есть кобзари, одно слово, мужичье в шароварах».

Однако капитал, в силу своей цинической вненациональности, не намерен был сдавать позиции в портовом городе; еврейские и немецкие банкиры и заводчики, связанные незримыми, деловыми, а потому чрезвычайно надежными узами как с большим русским, так и с европейским капиталом, выпустили залп против Нейгардта в серьезной прессе; разразился скандал; прицепились к безделицам, раздули дело о превышении Нейгардтом власти, вынудили уйти в отставку, но, не довольствуясь этим, добились создания комиссии сенатора Кузьминского; тот прибыл в Одессу, имея (через посредство сложных контактов с промышленно-финансовыми тузами Москвы, типа Гужона и Рябушинского) указание уничтожить Нейгардта.

Судьба Дмитрия Борисовича была, казалось, решена, однако, как только Столыпин сделался премьером, выводы Кузьминского были ошельмованы как недостаточные, поверхностные, тенденциозные, и Нейгардт был не только прощен, но и пожалован в сенаторы, а затем удостоен высшего придворного звания гофмейстера. После этого ему было доверено ревизовать губернаторов и земских деятелей; первым объектом такого рода ревизии стал Привисленский край, то есть царство польское. Задание это он получил непосредственно от государя: Столыпин смог сделать так, что с ф е р ы вынуждены были согласиться с очевидной данностью, – никто не пресечет заигрывания местных властей с юрким еврейским и тяжеловесным немецким капиталом, с польскими землевладельцами, как истинно русский патриот Нейгардт, пострадавший за свою преданность национальной идее, а потому беспощадный ко сякого рода отклонениям от нее…

Этих-то людей Спиридович и обозначил пренебрежительно «соколами», а Курлов присовокупил уж и вовсе оскорбительное определение «подколпачных», то есть ручных, выполняющих волю хозяина лишь тогда, когда это угодно охотнику.

Впрочем, порою не только слово объединяет людей, делает их союзниками, но и перегляд. Но в данного рода ситуации взгляда было недостаточно; его можно по-всякому – в случае нужды – трактовать. Лишь словесная определенность позволила Курлову и Спиридовичу начать разговор открытый, без экивоков и недомолвок. Говорили с полчаса, всего лишь.

Спиридович не мог отсутствовать в Царском долго, болело сердце за государя.

На пороге, прощаясь уже, Спиридович сказал:

– Владимир Александрович просил, чтобы стол был накрыт в пятом кабинете. С этим и расстались.

А Курлов, вернувшись к столу, выпил рюмку саперавского вина и задумался.

Дело в том, что пятый кабинет был единственным, который он, Курлов, оборудовал фонографом, закупленным в бюро Томаса Эдисона в Америке; диковинный аппарат этот позволял записывать беседу; о том, что такой аппарат есть в России, Столыпин не знал; три человека знали об этом – Дедюлин, Курлов и Спиридович.

«Меня писать хочет, – тяжело подумал Курлов о Дедюлине. – Значит, затевает что-то особенно интересное… Ну-ну, послушаем…»

…В отличие от Дедюлина и Спиридовича, генерал-лейтенант Курлов считал себя истинным западником, скрывал это, понятно, ото всех, полагая, что европейский стол – прекрасный камуфляж для сокрытия его глубинной сути: какой умный западник позволит себе так открыто афишировать симпатии, столь ненавистные таким выразителям национального духа, какими являлись лидеры крайне правых граф Бобринский и Пуришкевич, граф Коновницын и Марков-второй?! Да что там эти!

Государь и государыня всячески подчеркивали свою прилежность традициям, детям было указано читать лишь русские сказки, Андерсен был чуть ли не под запретом; августейшая супруга, болезненно изживавшая немецкий акцент, любила повторять:

«Суп да каша – вот писча наша!»; она же – через Дедюлина – осторожно намекнула, что пришла пора не только таким б л и з к и м сановникам, как Штюрмер, Плеве-младший, Саблер, Фридерикс, Дрентельн, – таким уж русским традиционалистам, что дальше некуда, – но и Нейгардтам, Лерхе, Михельсонам, Липкам, Менам, Клейнмихелям, Кассо и десяткам, сотням подобных, поменять немецкие фамилии на русские (про Нейгардтов государыня изволила пошутить: «Чем не „Новосадские“? Нам, русским, такая фамилия очень бы понравилась»).

…Курлов не сразу и не просто пришел к идее западничества.

Еще обучаясь в военно-юридической академии, он должен был пройти специальный курс, посвященный исследованию «бунтарской идеологии». В числе авторов, противников идеи самодержавия, помимо Марата, Вашингтона, Маркса были, конечно же, труды русских вольнодумцев; понимать изначалие крамолы будущие служители правосудия начинали с Радищева и заканчивали Герценом, Чернышевским, Плехановым.

Именно у Герцена и наткнулся Курлов на прелюбопытнейший пассаж, который не преминул поначалу выписать, а затем, выучивши наизусть, сжечь: «Славянофильство или русицизм, не как теория, не как учение, а как о с к о р б л е н н о е народное ч у в с т в о, как темное воспоминание и массовый инстинкт, как противодействие иностранному влиянию, существовало со времени обрития первой бороды Петром Великим».

Этот короткий пассаж высветил для него всю идею славянофильства в особом свете (не зря, воцарившись в корпусе жандармов, Курлов повелел внимательнейшим образом наблюдать за славянофилами).

Курлов, чем больше он изучал труды основоположников славянофильства Аксакова и Хомякова, тем больше проникался убежденностью, что группа эта не так проста, как кажется, и что в ней заложены грозные зерна бунта, но бунта особого, не классового, но национального.

Действительно, если к этому течению философской мысли относиться со знанием дела, будучи ознакомленным с основными направлениями общественной мысли девятнадцатого века не только в России, но и во всем мире, то картина открывалась в высшей мере серьезная – угрожающая, как считал Курлов.

Поскольку в конце семнадцатого века наука в Западной Европе достигла вершин, ранее неведомых, поскольку именно там родилась идея машинной техники, которая, реализовав себя, дала право монархам лучше вооружать свои армии, скорее их перебрасывать с места на место, добротнее их одевать, перед Петром самой историей был поставлен вопрос: либо жить в ладу с наукой, то есть прогрессом, либо погибнуть, ибо вооруженным армиям нельзя противостоять одной лишь мускульной силой.

Вводя, таким образом, науку в России, перенимая технические знания Запада, Петр прежде всего думал о целостности своей державы, о незыблемости ее границ и в конечном счете о сохранении истинной, а не декоративной с а м о с т и своего народа.

Это не могло не войти в противоречие с вековыми привычками помещиков, жизнь которых была воистину прекрасной, поэтической, неторопливой, полной мечтаний, сказок и песен. Поскольку прогресс – это движение, поскольку новые корабли, построенные на верфях Роттердама и Лондона, развивали скорости, по тем временам немыслимые; поскольку артиллерии были приданы новые лафеты, что увеличило маневренность, то есть экономило время; поскольку на Западе ввели новую форму, не стеснявшую движения солдат, что также содействовало рождению нового к а ч е с т в а скорости, приходилось ждать постепенного (но, увы, совершенно необходимого) изменения самого темпа жизни и мышления; должна была произойти определенная корректива нервной системы человека, его психики.

Для того чтобы не уступить в соревновании скоростей, государство должно было стать системою к р е п о с т е й, мощь и надежность которых гарантировали крепостные люди. И те крестьяне, которые ранее жили вольно (а оттого счастливо), указами российских государей были приписаны дворянам, сделались к р е п о с т н ы м и, лишенными возможности уйти, переселиться, отъехать в гости, найти невесту где-либо, кроме как в своей крепости, да и то с разрешения дворянина-крепостника: хочу – дам, а могу и не дать, все в моей воле, ты мне приписан, ты – мое!

В образе Петра виделся антихрист, поднявший руку на привычное, материнское и отцовское, то есть святое. Нет пророка в отечестве своем, воистину; от ненависти к Петру перебросилась неведомая ранее ненависть к Европе, которая-де, в противовес России, бездуховна и материалистична.

Однако же один из светлых умов славянофильской идеи Хомяков первым вздрогнул, заметив, что «народ порабощенный впитывает в себя много злых начал, душа падает под тяжестью оков, связывающих тело, и не может уже развивать мысли истинно человеческие». Отсюда был один шаг до нападок на бюрократию, чиновничество, на все и всякие канцелярии с их вездесущими ревизорами; так оно и случилось: именно славянофилы резко и аргументированно обрушивались в повременной печати первой половины прошлого века на администрацию. Мало кто углядел в этих нападках истинное зерно, то есть борьбу за власть, конкуренцию между землевладельцами и администрацией, цепко требовавшей отчуждения процента с помещичьих богатств в казну империи.

Более всего внимание общественности (то есть читающей публики, каковой тогда в пятидесятимиллионной России было не более чем пятьдесят тысяч, то есть десятой части процента подданных) было приковано не к экономическому существу дела, но к разговорам об о с о б о м пути, о с о б о м духе, то есть к категориям ненаучным, зыбким, рожденным не знанием, но легендами.

На определенном этапе Запад предпринял все от него зависящее, чтобы незримо поддержать славянофилов, несмотря на их страшные слова против Европы.

Материалистический, рациональный Запад слов не боялся, он трепетал от одного лишь – успешного дела конкурента. А поди начни д е л о в стране, где узаконено рабство! Несвободный человек в работе худ, в мысли стеснен, в поведении скован.

Значит – не конкурент! Значит – не опасен!

В Россию был откомандирован барон Гаксенхаузен. Поездив по нашим дорогам, он вернулся в Берлин и издал книгу, в которой изложил стройную идею русской общины как традиционной и привычной ячейки русского общества.

С той-то поры западная подсказка об идее общины была подхвачена славянофилами; одни намеревались законсервировать ее в том рабском виде, в каком она находилась; другие немедленно потребовали право на свободу выхода из общины каждого, кто хочет, ибо было же в русской истории время, когда богатыри свободно покидали свои общины, и артели были в державе, и братчины, ходившие на промыслы, и монастыри, и даже скитские дома. Словом, и в этом вопросе прогрессивные в ту пору умы славянофильской идеи выдвигали препозиции, весьма опасные для самодержавной власти.

Двор принимал и поддерживал сусальные требования верноподданной т е м н о т ы вернуть кафтан, запретить ношение пелерин, исключить из обихода иностранные слова, поставить препоны для проникновения западной музыки, а тем более идей; однако как царь не думал менять название русского придворного чина «гофмейстер»

на «дворовый мастер», так и землевладельцы-славянофилы не намерены были передавать свои бескрайние земли общине дабы отныне и навсегда все было «по-христиански, то бишь поровну».

Манипуляция словами дозволялась до определенной границы. Когда славянофилы-прогрессисты выдвинули лозунг «жить по совести, а не по лжи», двор отнесся к этому благожелательно, нашлись щелкоперы, которые доказали, как дважды два, что «жизнь по совести, а не по лжи» есть жизнь патриархальная, когда слово старшего, то есть государя, есть истина в последней инстанции для всех подданных, когда слово помещика – закон для крепостных, но не такой, что писан продажными юристами, но который передается из рода в род.

Но чем стремительнее катил по миру прогресс, тем больше и явственнее происходило размежевание этого прекрасного, наивного, трагичного, талантливого, но – в изначалии своем – мечтательного учения.

Апостолами его были землевладельцы; над ними н е к а п а л о; оброк крепостных давал возможность летом наслаждаться природой в поместье, а зимой уезжать для продолжения дискуссий о судьбах несчастного народа на балах в ненавистном Петербурге или в еще более мерзостной Европе, которая гнить-то гнила, но никак до конца не сгнивала.

Это не могло не вызывать ч у в с т в а растерянности: как же так, пора б уж?!

Отсюда – все более и более зримые настроения мессианства, разговоры о национальной исключительности, о призвании спасти мир от суеты и рационализма.

Поскольку представители правого крыла славянофилов претендовали на то, что они владеют истиной, что искать, следовательно, больше нечего, что разум – продажная потаскуха, то именно они постепенно сделались некими хранителями н е з н а н и я, служителями идей «ограничения мысли», ее цензурирования и перепроверки истинности суждения мерой совпадаемости с нравственными, научными и этическими понятиями, если уже и не Киевской Руси, так шестнадцатого века, нормами Ивана Грозного.

Правые славянофилы, типа Самарина, к идее освобождения крестьян относились отрицательно; считали, что отмена телесных наказаний есть отход от святой традиции, и более всего восставали против идеи личной свободы, ибо это может привести к одному лишь – к распадению царства, к подрыву святой идеи с а м о д е р ж а в и я.

В то же время левое крьшо славянофилов порою дерзало восставать против изуверства николаевской эпохи, требовало свободу слова, веротерпимость, считало необходимой свободу для крестьян и открыто называло чиновничью бюрократию злейшим врагом народа, борьба с которой есть нравственная обязанность каждого истинно русского человека.

Концепция левых славянофилов была опасна для сфер, ибо в данном конкретном случае не всякие там немцы с англичанами затевали грех, но истинно русские люди, дворяне прекрасных родов.

Столыпин поначалу примыкал именно к этому направлению – до того, однако, как перебрался из Нижнего Новгорода в Петербург.

Курлов знал это, как никто другой, потому что сам землевладельцем не был, не дворянин; бюрократ; чиновный человек, порождение к а з е н н о г о смысла и сути империи.

Кто ж, как не Столыпин, был злейшим врагом ему, Курлову?!

Где ж, как не на Западе, власть кайзера или короля подтверждалась не количеством гектаров фамильных земель, но силой и устремленностью хорошо отлаженной бюрократической машины?!

Где, как не там, чиновника почитали в обществе превыше всего?!

…Именно потому, что с ф е р ы знали все обо всех, чиновничий бюрократ Курлов и был н а в я з а н государем столбовому дворянину Столыпину в качестве первого заместителя.

Знал это и Столыпин, оттого Курлова холодно и затаенно не любил, понимая, что этот враг – в отличие от врагов именитых – будет разить наповал, только подставься; земли своей нет, домов нет, счета в банке – тоже; одним жив – своим местом, с бесконтрольными деньгами рептильного, осведомительного, представительского и прочих – сколько их?! – фондов.

За место свое – задушит, за ним только глаз и глаз…

14 марта 1911 года, вечер

«Мы должны знать, как поступит Столыпин, дабы свалить его завтра к вечеру»

Было бы ошибочным считать, что бытующее выражение «тайны мадридского двора»

приложимо лишь к делам происходившим в Испании.

Джек Лондон

Интриги, доносы, липкая борьба за приближение к трону (что сулит деньги, ордена, славу, знания, посты) тщательно разыгранные комбинации, конечная цель которых сводилась к тому, чтобы получить возможность влиять, быть на виду, иметь право сказать в салоне о высокой чести быть удостоенным августейшей аудиенции, – словом, суета людей, не занятых общественно полезным трудом, но лишь паразитирующих на в л а с т и, свойственны всем недемократическим обществам, вне зависимости от национальности и формы правления.

Звездный скиталец

Опаснее всего, однако, в такого рода недемократических обществах то, что при внешней абсолютистской централизации деятельность власть предержащих, будучи отдана им на откуп, постепенно выходит из-под контроля верховного вождя; департаменты, епархии, штабы, охранные отделения начинают жить своей, отдельной от всего государственного механизма жизнью, ибо лишены права открыто отстаивать свое мнение, но должны лишь слепо выполнять букву государственной воли.

Букву – не дух.

ГЛАВА I

Действительно, поскольку каждый департамент был п е р е н а б и т чиновниками, дело, во имя которого тот или иной департамент был поначалу создан, постепенно отходило на второй план; самым важным становились интриги, подсиживания и доносы, для того чтобы провести то или иное перемещение вверх по чиновной лестнице того или иного служащего, доказавшего своему столоначальнику персональную преданность и ловкость в узнавании того, что про него говорят соперники. Создавались своеобразные внутридепартаментские партии, проводились бесконечные реорганизации; седые, старые уже люди натужно и самозабвенно думали:

С раннего детства во мне жило сознание бытия иных мест и времен. Я чувствовал присутствие в себе иного «я». И верьте мне, мой грядущий читатель, это бывало и с вами! Оглянитесь на свое детство — и ощущение инобытия, о котором я говорю, вспомнится вам как опыт вашего детства. Вы тогда еще не определились, не выкристаллизовались, вы были пластичны, вы были — душа в движении, сознание и тождество в процессе формирования, — да, формирования и… забывания.

«Ну, еще немного осталось – свалить Ивана. Францевича, сблокироваться с Петром Петровичем, ошельмовать Николая Николаевича, и дорога в более высокооплачиваемый кабинет открыта». Проходили годы, шла мышиная возня, перемещался старый статский советник еще на одну ступень, а дело – живое дело – стояло недвижно.

Малые повторяли опыт больших, ибо дурное воистину заразительно.

Как большие, так и малые в процессе этой мышиной возни не имели времени для того, чтобы внимательно следить за происходившими в мире изменениями в науке, культуре, философии, а ведь без этого невозможно руководить ни страной, ни департаментом, ни даже делопроизводством. Но одно познавали в совершенстве:

Вы многое забыли, читатель; но все же, читая эти строки, вы смутно припомните туманные перспективы иных времен и мест, в которые заглядывал ваш детский глаз. Теперь они вам кажутся грезами, снами. Но если это были сны, привидевшиеся вам в ту пору, — откуда, в таком случае, их вещественность? Наши грезы уродливо складываются из вещей, знакомых нам. Материал самых бесспорных наших снов — это материал нашего опыта. Ребенком, совсем крохотным ребенком, вы в грезах падали с громадных высот; вам снилось, что вы летаете по воздуху, вас пугали ползающие пауки и слизистые многоножки, вы слышали иные голоса, видели иные лица, ныне кошмарно знакомые вам, и любовались восходами и закатами солнц иных, чем известные вам ныне.

мастерство интриги, которое обречено на неудачу, если каждый не будет знать подноготную о сопернике, явном или возможном.

Так вот, эти детские грезы принадлежат иному миру, иной жизни, относятся к вещам, которых вы никогда не видели в нынешнем вашем мире и в нынешней вашей жизни. Но где же? В другой жизни? В других мирах?

Поэтому-то собравшиеся в пятом номере ресторана Кюба генералы Дедюлин, Спиридович и Курлов были подобны игрокам в преферанс, когда взят ловленый мизер, но все карты при этом открыты, никаких секретов, одно лишь ловкое змейство…

– Я сказал, чтоб сделали ордёвр а ля Прованс, – обсматривая гостей влюбленными глазами, сообщил Курлов, – к водочке пойдут соленые арбузы; в честь Владимира Александровича стол будет смешанным, с преобладанием русской кухни, икорка осетровая белая, третьего дня отгрохали в Гурьеве; расстегаи, пирожки с вязигой, телячьи ножки, нашпигованные кабаньим салом и морковью, белые грибки в сме…

Когда вы прочтете все, что я здесь описываю, вы, может быть, получите ответ на недоуменные вопросы, которые я перед вами поставил и которые вы сами ставили себе еще до того, как читали эту книгу.

– Да погодите, Пал Григорьевич, – досадливо перебил Дедюлин. – Вы ж понимаете, отчего я эту встречу назначил… Времени мало, давайте по делу… Есть у вас достаточно проверенная информация о том разговоре, который давеча вечером состоялся в салоне графини Игнатьевой между великим князем Александром Михайловичем и столыпинским родственником Нейгардтом-младшим?

Вордсворт знал эту тайну. Он был не ясновидящий, не пророк, а самый обыкновенный человек, как вы, как всякий другой. То, что знал он, знаете вы, знает всякий. Но он необычайно талантливо выразил это в своей фразе, начинающейся словами: «Не в полной наготе, не в полноте забвенья…»

Курлов оскорбился тоном, поэтому ответил ласково:

– Драгоценный мой Владимир Александрович, на то высочайшее повеление нужно, чтобы взять в наружное наблюдение члена царствующего дома, женатого на любимой сестре государя императора…

Поистине тени тюрьмы окружают нас, новорожденных, и слишком скоро мы забываем! И все же, едва родившись, мы вспоминали иные времена и иные места. Беспомощными младенцами, на руках старших, или ползая на четвереньках по полу, мы вновь переживали во сне свои воздушные полеты. Да, мы познавали муки и пытку кошмарного страха перед чем-то смутным, но чудовищным. Мы, новорожденные младенцы без опыта, рождались со страхом, с воспоминанием страха, а в о с п о м и н а н и е е с т ь о п ы т.

– Ежели мне известно, где проводил вечер великий князь, то вам…

Курлов перебил, отчеканив:

Что касается меня, то я, еще не начав говорить, в столь нежном возрасте, что потребность пищи и сна я мог выражать только звуками, — уже в ту пору я знал, что я был мечтателем, скитальцем среди звезд. Да, я, чьи уста не произносили слова «король», знал, что некогда я был сыном короля. Мало того — я помнил, что некогда я был рабом и сыном раба и носил железный ошейник.

– Вы – дворцовый комендант, вам надлежит охранять августейший покой, а для сего дела вы обязаны знать, где находится великий князь и с кем, а я – человек маленький, служивый; вы за свои дела отвечаете перед верховным благодетелем, я – перед Столыпиным.

– А кто вас к Столыпину поставил? Кто удостоил вас высочайшей аудиенцией перед тем, как вы – наперекор столыпинской воле – стали его заместителем? Вас что Петр Аркадьевич к себе пригласил? Или не он дважды просил благодетеля не назначать вас? Не думал я, что вы – при прочих возможных человеческих прегрешениях – страдаете самым злым: неблагодарностью…

Это не все. Когда мне было три, и четыре, и пять лет, «я» не был еще «я». Я еще только с т а н о в и л с я; я был расплавленный дух, еще не застывший и не отвердевший в форме нынешнего моего тела, нынешнего моего времени и места. В этот период во мне бродило, шевелилось все, чем я был в десятках тысяч прежних существований, это все мутило мое расплавленное «я», стремившееся воплотиться во м н е и стать м н о ю.

Курлов спросил изумленно:

– Я дал вам повод для такого рода необъективной резкости?

Глупо это все, не правда ли? Но вспомните, читатель, — которого надеюсь увлечь за собою в скитания по безднам времени и пространства, — сообразите, читатель, прошу вас, что я много думал об этих вещах, что в кровавые ночи и в холодном поту мрака, длившегося долгими годами, я был один на один со своими многоразличными «я» и мог совещаться с ними и созерцать их. Я пережил ад всех существований, чтобы поведать вам тайны, которые вы разделите со мной, склонясь в час досуга над моей книгой.

– Дали.

Итак, я повторяю: в три, и в четыре, и в пять лет «я» не был еще «я»! Я только с т а н о в и л с я, з а с т ы в а л в форме моего тела, и все могучее, неразрушимое прошлое бродило в смеси моего «я», определяя, какую форму это «я» примет. Это не мой голос, полный страха, кричал по ночам о вещах, которых я, несомненно, не знал и не мог знать.

Курлов и сам знал – дал, действительно дал, ибо после того как столыпинские «соколы» обсудили ситуацию и разлетелись по петербургским салонам – искать ключи к Царскому Селу, дабы убедить государя принять ультиматум родственника, – во время беседы Нейгардта с великим князем Александром Михайловичем во дворце Игнатьевой терся Иван Манасевич-Мануйлов – человек способностей поразительных; слух будто у гениального музыканта, в одном углу комнаты говорят, а он умудряется из другого угла слышать; хоть потом и присочинит половину, но главное зерно принесет в клюве.

Также и мой детский гнев, мои привязанности, мой смех. Иные голоса прорывались сквозь мой голос, — голоса людей прошлых веков, голоса туманных полчищ прародителей. Мой капризный плач смешивался с ревом зверей более древних, чем горы, и истерические вопли моего детства, когда я багровел от бешеного гнева, были настроены в лад бессмысленным, глупым крикам зверей, живших раньше Адама, иных биологических эпох.

Я раскрыл свою тайну. Багровый гнев! Он погубил меня в этой нынешней моей жизни. По его милости меня через несколько быстролетных недель поведут из камеры на высокое место с шатким помостом, увенчанное очень прочной веревкой; здесь меня повесят за шею и будут дожидаться моего издыхания. Багровый гнев всегда губил меня во всех моих жизнях; ибо багровый гнев — мое злосчастное, катастрофическое наследие от эпохи комков живой слизи, — эпохи, предначальной миру.

Но пора мне отрекомендоваться. Я не идиот и не помешанный. Вы должны это знать, иначе вы не поверите тому, что я вам расскажу. Меня зовут Дэррель Стэндинг. Кое-кто из тех, кто прочтет эти строки, тотчас же вспомнит меня. Но большинству читателей — лицам, меня не знающим, — я должен представиться.

Восемь лет назад я был профессором агрономии в сельскохозяйственном колледже Калифорнийского университета. Восемь лет назад сонный университетский город Берклей был взволнован убийством профессора Гаскелля в одной из лабораторий горнозаводского отделения. Убийцей был Дэррель Стэндинг.

Я — Дэррель Стэндинг. Меня поймали на месте преступления. Я не стану обсуждать теперь, кто был прав и кто виноват в деле профессора Гаскелля. Это было чисто личное дело. Главная суть в том, что в припадке ярости, одержимый катастрофическим багровым гневом, который был моим проклятием во все века, я убил своего товарищапрофессора. Протокол судебного следствия показал, что я убил; и я, не колеблясь, признаю правильность судебного протокола.

Нет, меня повесят не за это убийство. Меня приговорили к пожизненному заключению. В ту пору мне было тридцать шесть лет, теперь сорок четыре. Эти восемь лет я провел в государственной Калифорнийской тюрьме СанКвэнтина. Пять лет из этих восьми я провел в темноте — это называется одиночным заключением. Люди, которым приходилось переживать одиночное заключение, называют его погребением заживо. Но за эти пять лет пребывания в могиле я успел достигнуть свободы, знакомой лишь очень немногим людям. Самый одинокий из узников, я победил не только мир — я победил и время. Те, кто замуровали меня на несколько лет, дали мне, сами того не зная, простор столетий. Поистине благодаря Эду Моррелю я испытал пять лет межзвездных скитаний. Впрочем, Эд Моррель — это уже из другой области. Я вам расскажу о нем после. Мне так много нужно рассказать вам, что я, право, не знаю, с чего начать!

Итак, начнем. Я родился в штате Миннесота. Мать мою — дочь эмигрировавшего в Америку шведа — звали Гильда Тоннесон. Отец мой, Чанси Стэндинг, принадлежал к старинной американской фамилии. Он вел свою родословную от Альфреда Стэндинга, по письменному контракту закабалившегося в слуги или, если вам угодно, в рабы и перевезенного из Англии на плантации Виргинии в те дни, когда молодой Вашингтон работал землемером в пустынях Пенсильвании.

Сын Альфреда Стэндинга сражался в войну Революции; внук — в войну 1812 года. С тех пор не случалось войны, в которой Стэндинги не принимали бы участия. Я, последний из Стэндингов, которому скоро предстоит умереть, не оставив потомков, сражался простым солдатом на Филиппинах в последней войне Америки; для этого я отказался в самом начале карьеры от профессорской кафедры в университете Небраски. Подумайте! Когда я уходил, меня прочили в деканы сельскохозяйственного отделения этого университета, — меня, мечтателя, сангвинического авантюриста, бродягу, Каина столетий, воинственного жреца отдаленных времен, мечтающего при луне, как поэт забытых веков, доныне не занесенный в историю человека, писаную человеческой рукой.

И вот я сижу в государственной тюрьме Фольсома, в Коридоре Убийц, и ожидаю дня, назначенного государственной машиной, — дня, в который слуги государства уведут меня туда, где, по их твердому убеждению, царит мрак, — мрак, которого они страшатся, — мрак, который рождает в них трусливые и суеверные фантазии, который гонит этих слюнявых и хнычущих людишек к алтарям божков, созданных их страхом и ими очеловеченных.

Нет, не быть мне никогда деканом агрономического отделения! А ведь я знал агрономию. Это моя специальность. Я родился для земледелия, воспитывался на сельском хозяйстве, обучался сельскому хозяйству и изучил сельское хозяйство. В нем я был гениален. Я на глаз берусь определить, какая корова дает самое жирное молоко, — и пусть специальным прибором проверяют меня! Довольно мне взглянуть не то что на землю, а хотя бы на пейзаж — и я перечислю вам все достоинства и недостатки почвы. Мне не нужна лакмусовая бумажка, чтобы определить, щелочна или кислотна данная почва. Повторяю: сельское хозяйство, в высшем научном значении слова, было моим призванием и остается моим призванием; в нем я гениален. А вот государство, включающее в себя всех граждан государства, полагает, что оно может при помощи веревки, затянутой вокруг моей шеи, и толчка, выбивающего табуретку из-под ног, загнать в последнюю тьму все эти мои знания, всю ту мудрость, которая накоплялась во мне тысячелетиями и была зрелой еще до того, как поля Трои покрылись стадами кочующих пастухов.

Зерно? Кто же знает зерно, как не я? Познакомьтесь с моими показательными опытами в Уистаре, при помощи которых я повысил ценность годового урожая зерна в каждом графстве Айовы на полмиллиона долларов. Это исторический факт. Многие фермеры, разъезжающие сейчас в собственных автомобилях, знают, кто дал им возможность кататься на автомобиле. Пышногрудые девушки и яснолицые юноши, склонившиеся над университетскими учебниками, не подозревают, что это я, моими прекрасными опытами в Уистаре, дал им возможность получать высшее образование.

А управление фермой? Я знаю вред лишних движений, не изучая кинематографических снимков; знаю, годится ли данная земля для обработки, знаю стоимость стройки и стоимость рабочих рук. Познакомьтесь с моим руководством и с моими таблицами по этому вопросу. Без всякого хвастовства скажу, что в этот самый момент сотня тысяч фермеров сидит и морщит лоб над развернутыми страницами этого учебника, перед тем как выколотить последнюю трубку и лечь спать. Но мои знания были настолько выше моих таблиц, что мне достаточно было взглянуть на человека, чтобы определить его наклонности, его координации и коэффициент его лишних движений.

Я кончаю первую главу моего повествования. Уже девять часов, а в Коридоре Убийц это значит, что надо тушить огонь. Я уже слышу глухое шлепанье резиновых подошв надзирателя, спешащего накрыть меня за горящей керосиновой лампой и изругать — словно бранью можно обидеть осужденного на смерть!.

ГЛАВА II

Итак, я — Дэррель Стэндинг. Скоро меня выведут из тюрьмы и повесят. Пока что я скажу свое слово и буду писать на этих страницах об иных временах и об иных местах.

Так и случилось сегодня: приехал домой к Курлову, точно к завтраку, все доложил.

После приговора меня отправили доживать жизнь в Сан-Квэнтинскую тюрьму. Я оказался «неисправимым». А «неисправимый» — это ужасный человек, по крайней мере такова характеристика «неисправимых» в тюремной психологии. Я стал «неисправимым» потому, что ненавидел лишние движения. Тюрьма, как и все тюрьмы, была сплошной провокацией лишних движений. Меня приставили к прядению джута. Преступная бесцельная растрата сил возмущала меня. Да и как могло быть иначе? Борьба с нецелесообразными движениями была ведь моей специальностью. До изобретения пара или паровых станков, три тысячи лет назад, я гнил в тюрьме Древнего Вавилона; и, поверьте мне, я говорю правду, утверждая, что в те древние времена мы, узники, гораздо продуктивнее работали на ручных станках, чем работают арестанты на паровых станках Сан-Квэнтина.

«Значит, – понял Курлов, – ситуация очень сложна, коли дедюлинские стражи не только за Манасевичем топают, но вообще, видно, за каждым моим контактом». То, что за Манасевичем-Мануйловым смотрели все секретные службы России, никого удивить не могло. Да и смешно б, право, не глядеть за ним.

Бессмысленный труд стал мне нестерпим. Я взбунтовался. Я попробовал было показать надзирателям десятокдругой более продуктивных приемов. На меня донесли. Меня посадили в карцер и лишили света и пищи. Я вышел и опять попробовал работать в хаотической бессмыслице станков. Опять взбунтовался, опять — карцер и вдобавок смирительная рубашка. Меня распинали, связывали и тайком поколачивали грубые надзиратели, у которых ума хватало только на то, чтобы чувствовать, что я не похож на них и не так глуп, как они.

Сын Тодреса Манасевича, решившего поднакопить денег аферами и за то сосланного в Сибирь на погибель, семилетним еще сиротою был усыновлен сибирским богатеем Мануйловым – за смышленость и красоту; сделался «Иваном», принял лютеранство и вступил в интимные, противозаконные сношения со старым гомосексуалистом князем Вово Мещерским, главным российским черносотенцем, ближайшим другом покойного Александра III. По его рекомендации был сначала принят на службу в «Императорское человеколюбивое общество», а оттуда перемещен влюбленным в него без ума князем в департамент духовных дел. Только в стране удивительного беззакония, где все решали личные связи, Иван Манасевич, соплеменникам которого – по вандальскому закону о черте оседлости – запрещалось жить в обеих столицах, мог быть внедрен не куда-нибудь, а в святая святых православия – в департамент, призванный охранять чистоту национального духа от поползновений всех и всяческих инородцев. Оттуда Манасевич-Мануйлов был отправлен в Ватикан, но представлял он не столько департамент духовных дел, сколько петербургскую охранку. Потом судьба занесла его в Париж, где он начал издавать русскую черносотенную газету, затем возглавил агентуру охранки в Западной Европе, приехал в Россию, сделался помощником премьера Витте; возвратился во Францию, чтобы там – второй уже раз – заагентурить Гапона; заагентурил; вернулся домой, был предан суду за мошенничество и вымогательство, однако следствие было прекращено, князь Мещерский вмешался, нажал на все рычаги; Манасевич после этого поступил на службу к редактору «Нового времени» Суворину, боролся за чистоту русского духа, против засилья гнилостных европейских влияний; скрывшись за псевдонимом «Маска», самозабвенно громил «пархатых»; пользуясь журналистским мандатом и покровительством вконец выжившего из ума любовника, влез во все салоны, знал всё и вся; тогда-то Курлов и приказал провести у него обыск, организовав через заграничную агентуру в Париже шифровочку на свое имя с сообщением про то, что якобы «Ванька» намерен продать секретные документы департамента полиции главному Робеспьеру – разоблачителю провокаторов эсеру Бурцеву. Против такого документа и Мещерский на какое-то время бессилен, а времени Курлову было потребно немного: всего часа два.

Два года длилось это бессмысленное преследование. Тяжко и страшно человеку быть связанным и отданным на растерзание крысам. Грубые сторожа были этими крысами; они грызли мою душу, выгрызали тончайшие волокна моего сознания. А я, в моей прежней жизни отважнейший боец, в этой нынешней жизни совсем не был бойцом. Я был земледельцем-агрономом, кабинетным профессором, рабом лаборатории, интересующимся только почвой и повышением ее производительности.

Когда Манасевича-Мануйлова после обыска привезли в охранку, Курлов, словно бы случайно, зашел в кабинет, где того допрашивали, попросил оставить его с «Иваном Федоровичем» с глазу на глаз, дверь запер и сказал тихо:

– Шкуру спущу, горбоносый, если не развалишься до задницы!

Я дрался на Филиппинах потому, что у Стэндингов была традиция драться. У меня не было дарований воина. Как нелепо это введение разрывных инородных тел в тела маленьких черных людей. Смешно было видеть, как наука проституирует мощь своих достижений и ум своих изобретателей в целях насильственного введения инородных тел в организмы черных людей.

Иван Федорович начал делать глазки, но Курлов брезгливо сплюнул:

– Это ты князю Мещерскому ужимки делай, а мне – информацию неси – всю и обо всех, – тогда только пощажу. Нет – пеняй на себя!

Как я уже говорил, я пошел на войну, только повинуясь традиции Стэндингов, и убедился, что у меня нет воинских дарований. К такому убеждению пришли и мои начальники, ибо они сделали меня писарем квартирмейстера, и в этом чине писаря, за конторкой, я и проделал всю испано-американскую войну.

Иван Федорович начал было возвышенно излагать, что-де он давно об этом мечтал, но Курлов приказал ему замолчать, подвинул бумагу, потребовал, чтобы тот написал кое-что о благодетеле Мещерском (от такого не отмоешься), про Столыпина, про Спиридовича, а внизу составил обязательство сообщать все, что знает, непосредственно Курлову – без вознаграждения.

С тех пор Манасевич-Мануйлов был личным осведомителем генерала, и Курлов не переставал дивиться уму памяти и ловкости своего информатора; когда в департамент пришли данные, что «Ванька» снова переборщил – в ы д р а л у киевских купцов Бронтмана и Потапова двадцать тысяч рублей, пообещав первому разрешение на филиал магазина в Петербурге, а второму звание потомственного почетного гражданина, – Курлов вызвал к себе «борца за русскую идею» и предупредил о грозящей опасности, пожурив за неосторожность…

И не как боец, а как мыслитель возмущался я бессмысленной тратой усилий на тюремных станках. За это и стали меня преследовать надзиратели, и я превратился в «неисправимого». Мозг мой работал, и за его работу я был наказан. Когда моя «неисправимость» стала настолько явной, что смотритель Этертон нашел нужным постращать меня в своем кабинете, я сказал ему:

Вот он-то, Манасевич-Мануйлов, и сообщил сегодня Курлову, что Нейгардт просил великого князя Александра Михайловича предпринять все возможное, чтобы побудить государя отказать Столыпину в его просьбе об отставке и пойти на удовлетворение его требований, ибо они продиктованы одним лишь: желанием самозабвенно служить святой идее самодержавия еще лучше, эффективней и дальновидней, чем раньше.

— Нелепо думать, дорогой смотритель, будто эти крысы-надзиратели в состоянии вытравить из моей головы вещи, которые так ясно и определенно рисуются в моем мозгу! Вся организация этой тюрьмы бессмысленна. Вы — политический деятель. Вы умеете плести политические сети для улавливания болтунов в кабаках Сан-Франциско, но вы не умеете прясть джут. Ваши станки отстали по крайней мере на пятьдесят лет…