Анатолий Приставкин
Долина смертной тени
Роман-исследование на криминальные темы
Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной; Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня…
Псалом Давида 22 Библия
ПРЕДЗОНЬЕ
Увидеть родную речку
Встретились мне однажды, уже не упомню где, слова о рыбе, которая, попав на уду и выдернутая из воды, получает редкий шанс увидеть родную речку совсем другими глазами.
Но если посудить здраво (да и каждый рыбак подтвердит), что рыбоньке той не до созерцания красот, да еще в тот миг, когда волокут бедняжку, зацепив стальным жалом за нежную губу, вон из родной стихии… Чтобы сотворить из нее на жарком костерке уху.
Как тут не вспомнить, что и добровольные попытки некоторых излишне любознательных моих сограждан увидеть свою речку не такой, как положено, заканчивались на моей родине тем же инквизиторским костерком.
Но никого не научил еще чужой опыт.
Вот и я клюнул на приманку, брошенную мне в одночасье судьбой, согласившись на предложение, исходившее как бы от самого Правителя, взять на себя нечто, именуемое помилованием. Вряд ли я тогда представлял, что это такое.
А это вот что: каждодневная попытка (и каждодневная пытка) проникновения, внедрения в чужие судьбы. Судьбы заключенных.
Впрочем, неизвестно еще, кто в кого внедряется. Скорей они в нас…
Жалоб, просьб в нашей тюрьмообильной державе поступает наверх около ста тысяч в год… От убийц да от насильников, разбойников да грабителей и прочей нечисти, не считая всяких там мошенников, домушников, щипачей… Ну а последних в нашей воровской стране несть числа.
В одной работе питерских ученых утверждается, например, что у нас среди населения каждый гражданин, по собственному признанию, хоть раз в жизни мог бы угодить под статью о краже. Что же за такая непонятная страна, где практически каждый человек жулик?
С тех пор, полагаю, мы не очень-то изменились.
Но были еще и такие, как пугачевы, разины, кудеяры и соловьи-разбойники, известные и почитаемые народом герои. Во все времена хватало на Руси и убийц, и насильников, и головорезов, и узнавать о них – это только в книжках занятно, а прочитывать их дела в жизни, да просто к ним прикасаться, поверьте, не менее опасно, чем встретить на большой дороге.
Но при всем этом быть последней инстанцией в их судьбе и, по сути, распоряжаться чужой жизнью… По силам ли это человеку?
Не случайно писатель Алесь Адамович воскликнул, когда позвали его решать дела о помиловании: “Поймите и простите, но я не могу быть Богом!”
Понятно, и я сопротивлялся до последнего, как та пойманная на крючок рыба. Но отступился, решив пожертвовать частью своей жизни, которой, исходя из моего возраста, не так уж много и осталось.
И она, наверное, стоит чего-то, если есть еще возможность что-то написать, а может, издать, сохраняя при этом, насколько в наше время возможно, спокойное, не говорю созерцательное, состояние души.
Тихий уютный домик, расположенный вдали от шума и толпы, где можно было бы дописывать при свечах свой незаконченный роман, рядом с любимой женщиной, – об этом я уже не мечтаю.
Но и не помойка же, не человеческие отбросы, не грязища, заполнившая наш мир выше авгиевых конюшен, которые придется расчищать изо дня в день, без всякой надежды, что это удастся сделать, и без единого слова благодарности от своих сограждан, от общества и от самих несчастных.
Разве что колючую проволоку вместо букета поднесут!
“Иди, иди, торопись, милуй своих насильников!” – бросил мне на прощание известный сказочник, когда я заспешил домой, чтобы успеть прочесть за воскресный вечер новую пачку уголовных дел.
Полагаю, что и Президент, подписывая бумагу о моем назначении, в том далеком девяносто втором году, вряд ли догадывался о жертве, которую каждый из нас, из тех, кто пошел со мной вместе, принес на алтарь безнадежного дела.
Да мы и сами, если честно, до конца не понимали, что затеваем. Хотя, конечно, помнили, что:
“… У атамана была булава, а у Ивана была голова, Атаман рисковал булавой, а Иван рисковал головой” – это из стихов
Николая Панченко.
Но вот еще о нас.
“Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу, Утратив правый путь во тьме долины. Каков он был, о как произнесу, Тот дикий лес, дремучий и грозящий, Чей давний ужас в памяти несу! Так горек он, что смерть едва ль не слаще. Но благо в нем обретши навсегда, Скажу про все, что видел в этой чаще. Не помню сам, как я вошел туда…”
(Данте Алигьери. Божественная комедия).
…И я тоже не помню, как вошел туда.
Эта моя странная книга возникла не как запланированный и обусловленный материалом замысел, а как попытка убавить, притушить острую боль. “Поплачься, милая, – говаривали в старину, – легче на душе станет…”
Я бы мог, наверное, с чистой совестью обозначить так свой жанр: ПЛАЧ ПО РОССИИ .
В первых, наскоро набросанных страничках не было поначалу даже каких-то нужных слов… Лишь некое чувство непоправимой беды, которая вошла в нашу жизнь, мою и моих друзей, и которую не выразить, не вытравить, не изжить, даже если бы чудом удалось все это разом оборвать и вернуться в свое почти безмятежное, теперь я могу оценить, прошлое. Да ведь выдернули, почти силой выдернули из той теплой, привольной речки!
Моя книга не только о заключенных. О тех, кто сидит в камерах смертников. Она обо всех нас. О каждом, кто причастен к этой криминальной зоне, которая зовется Россия.
И книгу эту действительно создал народ (большая часть ее – документы), тот самый великий русский народ, который велик и в том, что весь изоврался, изворовался, спился, наплевав на весь мир, а прежде всего и на самого себя… Иррациональный во всем, даже в вопросах самосохранения. Но великий и своим поразительным, идущим из каких-то глубинных недр гением тоже во всем, и даже в своем воровстве и вранье, в разбое, в мошенничестве (вот где народный кладезь изобретательности!),
– так что диву даешься, как в нем поистине совмещаются и гений и злодейство.
И даже соприкоснувшись с этим отторгнутым нами миром, который я, сгоряча конечно, напрасно назвал помойкой, скорей это гниющая незаживающая рана, старался уберечься, призывая на помощь все защитные силы духа, даже сказки детские стал сочинять… Но однажды воскликнул в сердцах, когда маленькая дочка попросила на ночь прочитать ей нестрашную сказку: “Ох,
Манька, у меня такие сказки, что не дай Бог тебе их когда-нибудь услышать!”
И был день, и был вечер, когда, прочитав очередное дело про двух ограбленных деревенских старух: бывший зек узнал об их существовании на одиноком хуторе от сокамерника и по выходе на свободу приехал, выследил, убил… Из-за колечка дешевого позолоченного зарезал, да полусотни рублей, припрятанных ими на собственные похороны… – не выдержал я. Заплакал.
Да что же, братцы мои, что же с нами происходит, мы лишь возбуждаемся от запаха крови, но, содрогнувшись, продолжаем как ни в чем не бывало жить далее, и это в то время, когда у нас под боком убивают святого человека Александра Меня, пришедшего к нам, чтобы нас же спасти? Да он ли один?! Кто же мы после этого? Чернь, погруженная в беспробудное пьянство да непрерывные преступления?
“…Богом и правдою, и совестью оставленная Россия – куда идешь ты в присутствии своих воров, грабителей, негодяев, скотов и бездельников?” – вопрошал Сухово-Кобылин.
Правда – куда?
Мой спутник, мой Вергилий, ведущий меня изо дня в день по всем возможным кругам ада… Назовем его так: Вергилий
Петрович… с неизменной усмешечкой человека, повидавшего всякое, чуть растягивая слова, произносит: это-де, уважаемый
Председатель, цветочки… Старушоночки ваши… Вот на следующее заседание я вам представлю одно тоже вполне обыкновенное дельце…
“…Он прозорливый отвечал на это: “Здесь нужно, чтоб душа была тверда; Здесь страх не должен подавать совета. Я обещал, что мы придем туда, где ты увидишь, как томятся тени, Свет разума утратив навсегда… Там вздохи, плач и исступленный крик… Обрывки всех наречий, ропот дикий,
Слова, в которых боль, и гнев, и страх Сливались в гул, без времени, в веках… Их память на земле невоскресима, От них и суд и милость отошли. Они не стоят слов: взгляни – и мимо…” (Данте Алигьери).
И он принесет это дельце, полагая, что на черное полотно можно нанести еще более черный цвет, а оно уже давно кладется черным по черному, как длилась бы ночь после ночи, без всяких надежд на робкий рассвет… Но еще и в Библии сказано: “Если свет, который в тебе тьма, то какова же тьма?” (“От Матфея”) И выходит, что душегуб, изнасиловавший некогда под Луховицами двух малолетних девчушек, а потом задушивший их, тоже не полная еще тьма в сравнении, скажем, с ростовским маньяком?! С Чикатило.
Да нет же, нет… И я, недавно выплывший из селигерских теплых земляничных полян, из бесконечного разлива плесов и древних монастырей, иначе и не могу увидеть ЭТУ РЕКУ как только черной, совсем черной, без оттенков и полутонов.
Истинно ДОЛИНА СМЕРТНОЙ ТЕНИ . Разделенная по врожденной зековской привычке – на ЗОНЫ . Ничего, что первой будет
Зона Власти.
И молишься и просишь: Господи, где Твой обещанный жезл и
Твой посох… должные помочь нам на этом – через зоны- пути?
И осмыслить.
И найти слова, чтобы рассказать.
ЗОНА ПЕРВАЯ. ВЛАСТЬ
Коридоры власти
Был случай, когда мы засиделись в кабинете на шестом этаже.
Случались в жизни Комиссии такие необычные дни, когда она становилась как бы не самой собой… Не в меру, что ли, жестокой. Вернее – не слишком милосердной.
И тогда кто-то из нас, чаще это делал Психолог, человек, которому свойственно познавать душевный настрой не только преступников, но и самих милующих, говорил с улыбкой, что пора бы нам оторваться от дел, посидеть, размягчиться, поговорить о житье-бытье… “Как вы на это смотрите?”
Необидное, но вовремя уловленное настроение, вот и Вергилий
Петрович, просматривая очередную папочку, лишь качал головой. “Вспышки на солнце, – произносил со вздохом. – Это же надо столько сразу отклонить!”
Вот тогда, по совету Психолога, мы прекращаем мучительные попытки разобраться в чужих грехах, а начинаем разбираться в своих собственных. Выбираем денек и, освободившись от тяжкого гнета, который несут в себе папки со смертными дела-ми, – мы откладываем их на дальний столик, осторожно, как не до конца обезвреженные мины – извлекаем из заначки заветную бутылочку…
И начинается долгое застолье. Когда можно, глядя в глаза друг другу, вести откровенную беседу. Тут и задушевные тосты, исповеди. Даже стихи.
Так вот, как-то припозднившись, пошел я провожать одного из чиновных гостей, забредшего на наши посиделки, по переходам в другое здание, где находился его кабинет.
Из дома с криминальным названием ГПУ (Главное Правовое
Управление), с шестого этажа на третий, да потом по длинному коридору через стеклянный переход, да налево, и снова по длинному коридору, потом зигзагом по лестнице этажом выше, да снова по коридору налево, а потом мимо часового у дверей в другое здание, и опять налево и налево, через второй стеклянный переход в следующее здание, и снова по коридору прямо и налево… Уфф!
Но это не все.
Тут вам откроется еще один коридор, но уже с красной, очень праздничной ковровой дорожкой (на нее ступает многоуважаемая нога высочайшего начальства!), а рядом особенный такой лифтик, в который не войдет кто попало, ибо нужен к нему личный ключ… Считайте, что мы почти у цели: надо лишь подняться этажом выше и – мимо еще одной охраны повернуть налево…
Когда-нибудь я подробнее расскажу о тутошних кабинетах, они тоже имеют некую историческую ценность, ибо в них восседали тогдашние вершители наших судеб. И в воздухе до сих пор незримо витают мрачные тени их хозяев, а стены хранят впитавшиеся в них отрицательные эмоции.
Но я не об этом.
Когда бы это я смог попасть сюда, если меня при прежней моей жизни, однажды, и в вестибюль на первом этаже не хотели пускать. Впрочем, был, был случай, когда мне повезло попасть на прием к самому Демичеву, ведавшему культурой при Хрущеве.
Но тогда я от страха ничего и не запомнил. Осталась в памяти массивная дубовая дверь при входе, да бюро пропусков, да лифт и предупредительный секретарь, велевший сидеть и ждать в предбаннике. И потом его напряженный возглас: “Пожалуйста, пройдите!” И стыдная дрожь в коленках… Господи, Господи, помоги! Я тогда жил с семьей и грудным ребенком в коммуналке, и надо было, унизившись, сунуть заявление, заготовленное заранее…
Длинные коридоры… длинные размышления.
Так вот, проводив гостя и облобызавшись на прощание, потому что были мы не только в легком подпитии, но и возвышенном настроении, направился я в обратную сторону, по очень мне знакомому маршруту, и – заблудился… В здании выключили большой свет, оставив дежурные коридорные лампочки, и все вокруг обрело какие-то иные формы и размеры.
Сперва я вроде шел правильно. Там, где надо, поворачивал, и переходы соблюдал, и этажи считал. Но потом стал замечать, что коридоры стали как бы не теми коридорами, а поворотов в нужных местах не оказалось.
Я вернулся назад и убедился, что и здесь все вокруг незнакомо и я не знаю, куда идти. Прямо как ночью в лесу.
Спросить некого, кабинеты наглухо задраены, запечатаны, а вокруг ни души.
Так метался я долго и не на шутку переполошился, представляя, как ждут меня на шестом этаже мои застольники и гадают, куда я мог запропаститься…
Впервые подумалось, что в какие-то времена здешние партийные хозяева, создавая свою Зону власти, а в ней систему ходов, запутали их специально, из желания сделать свою жизнь максимально скрытой, изолированной от низов. Свою зону.
Приходит на ум, что поступали они так же, как правители – владельцы старых замков, где для пущей безопасности умышленно создавались бесконечные тупики, тайные переходы, тоннели.
Я потом попробовал воспроизвести по памяти и начертить на схеме всю систему зданий, воссоздав, лично для себя, этакую карту, и был поражен грандиозной и как бы бессмысленной планировкой, если не учитывать именно этого: попытки любым способом обезопасить свое существование.
Ведь и у их самых заглавных все начиналось с того же:
Ульянов (Ленин) отхватил при въезде в Кремль лично для себя что-то около полутора десятков кабинетов, а Джугашвили
(Сталин) даже выход из кабинета, и выезд, имел из особого дворика, никому больше не доступного.
Я этот дворик, кстати, тоже видел.
В конце концов я, конечно, выбрался к себе, поплутав порядком по темным запутанным ходам, и был встречен радостными возгласами захмелевшей компании.
Одна из знакомых женщин, проработавшая тут годы, заметила, что прежде она тоже путалась в этих лабиринтах, но дорогу находила по цвету ковровых дорожек: каждый коридор и каждый этаж имел свои цвета. Но в последние годы дорожки поизносились, стали почти одинаковыми…
Но речь не о дорожках… И даже не о моей дорожке сюда.
Я – о коридорах власти, в которые ненароком попал и в которых проплутал, как в темных коридорах, много лет.
Не объявился бы у меня в доме Сергей Адамович Ковалев, заехавший после работы прямо из Белого дома, может, ничего бы не было. И жил бы я совсем другой жизнью и другое бы сейчас писал.
Но человек предполагает, а Господь…
Запомнился тот зимний вечер: Ковалев был заметно усталый, но бодрился. Мягкий, обаятельный и… голодный. Время шло к одиннадцати, так что он с удовольствием согласился отужинать. А пока все силы гостя уходили на еду, моя жена, зная уже из телефонного разговора о причине, по которой он заехал, произнесла целую тираду против будущей моей работы.
И было в ее словах много запала, но и правды о том, например, что каждый человек занимается своим делом, а ее муж, то есть я, по-своему, по-писательски, спасает души заблудших и с него- довольно. К тому же он далеко не молод, у него свои творческие планы, и болезни, и маленькая дочка в придачу… Вот и Александр Мень, когда Фазиль Искандер обратился с вопросом, идти ли ему во власть, в Верховный
Совет, категорически отвечал “нет”!
Жена даже раскраснелась от волнения, произнеся все это, а закончила так:
– Вы же знаете, он большой ребенок, доверчивый, ему нельзя ничем руководить, его обязательно обманут! Да и зачем вам такой, есть другие, более подходящие, не правда ли?
Ковалев улыбался, кивал, ни в чем не переча, похваливал вкусный ужин, хотя в тот голодный год наскребали мы кое-как и кое-чего. А водку пили из крошечных бутылок, которые назывались “Чебурашка”. Но когда поднялся из-за стола, в третьем часу ночи, с невинной улыбкой спросил: “Значит, договорились?”
Опытный зек, смолоду познавший и суму и тюрьму, он умел обходить трудные препятствия в жизни. Сейчас таким препятствием оказалась моя жена. И был Сергей Адамыч так обходителен, так ласков, что язык у меня не повернулся произнести: “нет”.
Промычал невнятно что-то вроде: посмотрим. Но это скорей напоминало: “да”.
Потом был еще один разговор, не самый легкий, но теперь с женой.
Подозрительно вглядываясь в мое лицо, она спросила:
– Ты что же, согласился? Да? – Я молчал. – А ты подумал, что тебя ждет?
Как-то глупо я стал оправдываться, мол, понимаешь… Это же так невероятно… Ельцин… И я… И смертники… Он бумагу подпишет, и человек останется жить…
Но это неправда, что я согласился. Я позвонил Ковалеву и попросил дать мне два месяца на раздумье. И в Балтию, где можно часами гулять по пустынному песчаному берегу Рижского залива и думать о будущем.
Эта небывалая форма отношений с властью, где Президент поставит подпись и человек останется жить, гвоздем засела во мне и не давала спокойно спать.
Она была проста и неопровержима. Такая, что я готов был поверить в возможность чуда.
Которого не бывает.
Но был еще вещий сон.
Он даже записан журналисткой, к которой я наутро пришел и рассказал. А потом, через несколько лет, возвращаясь к этому сну, спросил у нее, когда же это было? Она сказала: “22 февраля 91 года”.
Значит, в ночь с двадцать первого на двадцать второе число мне приснилось, точней, привиделось, что меня взяли чьи-то руки и понесли, подняли вверх, как бы к чьему-то лицу, но лица я не увидел, а лишь свет, и чем выше возносился, тем сильней растворялся в этом всеобъемлющем свете и тепле…
Проснулся с ощущением беспричинного, безмерного счастья.
А наутро надо было зайти в редакцию журнала, и тамошняя сотрудница, вглядываясь в мое лицо, вдруг спросила: “Что с вами… Вы сегодня какой-то… Ну, светитесь!”
Я рассказал про сон. Она слушала как-то очень серьезно и вдруг странно так произнесла:
– Вы что же, ничего не поняли? Да? Это же был Он! Он! – И добавила возбужденно: – Я с вашего разрешения этот сон запишу. А вы… Вы больше никому не рассказывайте…
– Почему?
– Не знаю, но лучше не надо. Такое нельзя всем рассказывать. – И повторила убежденно: – Он вас приблизил к себе… Это же так понятно!
Ничего тогда мне понятно не было.
Я уехал в Дубулты и подолгу бродил по Рижскому взморью.
– Вам звонили из Москвы, – сообщили мне, когда, отряхивая с ног приставший к ботинкам песок, я вошел в вестибюль дома.
Потом позвонили еще.
– Нет, мы не торопим, – сказали. – Вы можете отдыхать сколько угодно, но вот… заключенные… Понимаете ли…
– Что? Заключенные?
– Да нет, ничего, просто они ждут.
Я поднялся на свой этаж и оглядел от дверей комнату, с огромным окном, с просторным светлого дерева столом, где со всеми удобствами расположились странички моей рукописи.
Погладил на прощание верхнюю страничку и пошел брать билет в
Москву. Понял, что спокойствия даже тут, в самом спокойном уголке мира, уже не будет, пока я буду помнить, что где-то есть смертники, которые… Ну, которые ждут.
Еще прежде я спросил, разговор происходил по единственному здесь телефону у дежурной в вестибюле:
– А их много? Ну, этих…
Мы с двух сторон телефонного провода понимали, о ком идет речь.
– Много, – отвечали.
– И их могут… Да?
Я видел, как лицо дежурной напряглось, она старательно пыталась вникнуть в нашу игру словами.
– У нас все могут, – произнесли.
– Без нас? Как же без нас? – вопрошал я в пространство.
– Вот для того и нужны…
– Но я еду! Еду!
В середине зимнего дня, стертого, сероватого, московского, без неба, я впервые приблизился к Белому дому, обители власти, которую за четыре месяца до того защищали наши дети.
Мой сын тоже был здесь.
Я получил пропуск и поднялся по гранитным ступеням к проходной номер двадцать. Лестница была широкой и тоже пустынной. Чиновники попадали в здание, наверное, каким-то своим, особым путем.
От смущения я даже не смог сосчитать, сколько же здесь ступенек.
Любая восходящая власть, как бы тверда и уверена в себе ни была, когда-нибудь заканчивает свой путь тем, что сходит по тем же самым ступеням обратно вниз. Наверх на крыльях, а вниз чаще всего пешком.
Если не кувырком.
Сосчитано, что в доме Ипатьевых в бывшем Свердловске, а ныне вновь Екатеринбурге, где расстреливали царскую семью, в подвал вели двадцать четыре ступеньки.
В бункер, в последнее логово Гитлера, где он покончил с собой, их было, как утверждают, тридцать семь… Тоже в общем-то роковая цифра.
Мне довелось побывать в доме Ипатьевых еще до разрушения, говорят распоряжение о сносе давали из Москвы.
Не слишком большой, но основательно построенный этот дом, помнится, из красного кирпича, стоял на отшибе, на пустыре, и мы побывали в нем с писателем Евгением Добровольским, когда приезжали сюда в командировку летом шестьдесят пятого года.
Каким-то образом Добровольский договорился с архивариусом, который в одиночку охранял здесь архив, сваленный на верхнем этаже. Чуть подусталые, спустились мы по тем же самым ступенькам в тот самый подвал.
Было тихо. Сумрачно. Прохладно.
Архивариус, мужчина средних лет, все, что мог, показал, рассказал и даже руками изобразил, будто сам мог наблюдать, как разбудили среди ночи царскую семью и привели сюда в подвал ввиду якобы приближающейся опасности от белочехов, которые неподалеку… Как поставили всю семью слева от двери, у стены, и как врывались по команде в помещение красноармейцы и прямо от дверей начинали стрелять, добивая детей штыками…
Не знаю, вспоминал ли я в тот миг, когда принимал свое главное решение, это дело о расстреле царской семьи, о безвинно погубленных его детях…
Ну а детишек я не прощу никому и никогда. Можно миловать жуликов, пропойц, жалеть заблудших, но только не тех, кто насилует, унижает и убивает детей.
Я сам хлебнул до самого-самого краешка жестокости от тех, кто был сильнее меня.
…Приговор? Ну какой там, право, приговор, его, возможно, вообще сочинили позже, а тогда было лишь указание из Москвы, возможно от Ленина, и стреляли в них, в сонных, плохо осознающих, что происходит, и пол был залит по щиколотку кровью.
А на улице, у полуподвального окна, стояла работающая машина, чтобы мотором заглушить выстрелы и крики. На этой машине их после и увезли. А следы пуль на стене сохранялись долго, – архивариус рукой показал, где находилась стена с отметинами пуль, – но случилось, в прошлом году, проникли сюда американские кинооператоры, договорившись с девочкой-лаборанткой, которая пустила их ночью для съемок…
И уже после партийное начальство приказало разобрать стену, а девочку уволить…
Сейчас об убийстве царя много пишут, но я намеренно рассказал так, как слышал тогда. На тридцать лет с лишним ближе к самим событиям. Когда поднялись мы наверх, архивариус спросил, мрачно ухмыльнувшись:
– Вы, кажись, партийный архив хотели посмотреть?
– Да нет, спасибо, – отвечал Добровольский, придумавший такой повод для посещения. – В другой, знаете ли, раз…
– Приходите, приходите! – без всякой обиды произнес архивариус и проводил нас до дверей. На прощание как бы невзначай упомянул, что стена, о которой он упоминал и которую недавно разрушили, свалена во дворе…
Мы, конечно, сразу двинулись к куче битого кирпича и схватили каждый по обломку на память. Я непроизвольно оглянулся и заметил, что архивариус удовлетворенно наблюдает за нами через окошко.
А вскоре и дом снесли. И ни отметины, ни кирпичика не осталось. Стерли с лица земли, как из истории вычеркнули.
Правда, архивариус упомянул, что список тех красноармейцев вроде бы засекречен, но на сегодняшний день в обкоме партии города Свердловска лежит двести пятьдесят или около того заявлений от граждан, которые якобы лично расстреливали царскую семью. И все хотят за это что-нибудь получить…
У нас на Руси профессией палача не брезговали. Даже гордились, судя по всему. Ну а количество ступенек я тогда от волнения не догадался пересчитать.
За кремлевским забором
Ни Белый дом, ни здания бывшего партийного руководства на
Старой площади, ни кремлевские кабинеты – никакие для меня не святыни. Они цитадель политиков, и делать там писателям нечего. Ни прежде, когда там заседали большевики, ни нынче… А если я рискнул сюда пойти, то лишь с одной сумасбродной идеей: помочь тем, которые в этом, ничем и никем не защищенном мире, пожалуй, самые беззащитные, наподобие Александра Кравченко, о деле которого я прежде знал только из газет.
В одном из биографических рассказов Горького работников, вкалывающих от рассвета до заката в пекарне у булочника
Семенова, называют ласково: “арестантиками!”
В этом плане все мы немного “арестантики”, ибо живем в стране, где тюрьма чуть ли не форма существования. По статистике, которую у нас любят приуменьшать, через тюрьмы в
России прошло что-то около пятнадцати – двадцати процентов населения. Каждый пятый! И если у вас в семье пять человек, считайте, что один уже сидел. Хотя попадаются в делах такие семейки, где сидели, или сидят, все поголовно, и это явление тоже типично российское.
У Камю я нашел размышления по поводу отношений между интеллигенцией и властью. “Писатель, – утверждает он, – сегодня не может становиться на службу к тем, кто делает историю: он на службе у тех, кто ее претерпевает…”
Ну, я бы перевел иначе: он на службе у тех, кто от нее страдает, то есть жертва этой истории.
У нас жертва народ, пускай замороченный, пропитой, но он мой. Другого народа, как где-то сказано, у меня нет. И если с помощью нынешней власти, которая сама по себе не может быть иной, как немилосердной (это суть любой власти), я смогу помогать страдающим, то я буду это делать.
В одном из любимых фильмов моего детства про Котовского
(тоже ведь разбойник, которого царская власть приговорила к казни, а при большевиках он стал полководцем, народным мстителем) главный герой, его играет Мордвинов, восклицает, указывая на свою жену-доктора (Вера Марецкая): “Мы калечим, а она – лечит!”
Это про наше больное и жестокое общество.
Но ничего подобного я не произносил, проходя сквозь властные кабинеты. И вообще, вид у меня был далеко не боевой. Минуя бесконечные, с красными ковровыми покрытиями коридоры, старался ступать по ним неслышно, испытывая при этом отвращение к самому себе за такое рабское поведение.
Это было выше меня, кто испытал, тот поймет. Ибо страх перед властью, любой властью, впитался в нас… Нет-нет, не с молоком матери, а с детдомовской затирухой, да с генами дальних и недальних моих предков, тоже рабов.
На памяти еще времена, когда любой участковый милиционер или колхозный активист мог прикрикнуть на деревенскую старуху:
“А вот я тебя на карандаш возьму!” Этот карандаш был пострашней пистолета!
Ну а спроси любого, часто ли ему на протяжении жизни приходилось посещать обитель небожителей? Властителей наших судеб? Лично мне – никогда. Видел, правда, на каком-то съезде писателей, с галерки для гостей, многоречивого Никиту
Хрущева. Но издалека, так что было это еще менее реально, чем смотреть, скажем, по телевизору.
“Вкусна куриная лапка, – произносила обычно моя мама и с лукавой улыбкой добавляла: – А ты ее едал? Да нет, видал, как наш барин едал…”
Кононов… Ковалев… Шахрай… Бурбулис…
Наконец, Ельцин.
Ну, правда, у Бориса Николаевича, в его кремлевском кабинете, я побывал лишь один раз, после года моей работы.
Доступнее, проще иных оказался Анатолий Кононов, молодой, приветливый, спокойный. С черной чеховской бородкой, с усами, по-старомодному деликатный. Я застал его в тот момент, когда, утвержденный с подачи Сергея Ковалева в состав Конституционного суда, досиживал он в своем крошечном кабинетике депутата в Белом доме, который вскоре сменит на солидный кабинет, с приемной и секретаршей, в здании
Конституционного суда.
В этом случае самые совестливые – их немного, но они есть – говорят: “так положено”.
А раньше был он заместителем председателя тогдашней Комиссии по помилованию и очень страдал от решений Президиума
Верховного Совета, высшей тогда власти, который по давней сложившейся во властных структурах традиции отклонял все их предложения о помиловании смертников.
Некая дама, она же депутат, она же дальневосточный прокурор, крайне амбициозная особа, мелькающая до сих пор на экранах телевизора, простодушно восклицала: “Ну какое еще по-ми-ло-ва-ни-е!Есть милиция… Суд… Они уже все решили!”
Если женщине-матери не заложили в душу нечто милосердное, сострадательное, то вряд ли она может полноценно считаться женщиной… В этом случае ее пол в анкете можно обозначать так: прокурор.
Сергей Ковалев поведал мне по секрету, что однажды, придя с заседания, где в очередной раз преобладали расстрельные решения и какого-то молоденького парня послали на казнь,
Кононов сел и заплакал.
А в Анатолии я увидел редчайший для высоких сфер случай, просто чудо, что человек не одичал, не запродался, как иные, а сохранил живую душу. Он-то и посвящал теперь в суть работы, которую мне придется исполнять.
Извлек откуда-то из шкафчика листочки со сведениями об осужденных, показал: фамилия-имя-отчество, время и год судимости и прочие всякие сведения: о работе, о здоровье, о семье… Ну и, конечно, главное- преступление, которое совершил.
А на том листочке было написано, что некая Сухова, годков под шестьдесят, решила извести сожителя, поскольку он пропивал зарплату и не давал ей денег на хозяйство.
Пользуясь тем, что он принимал внутривенно глюкозу, она ввела ему аминазон с воздухом, а еще… “закрыла дыхательные пути подушкой. Труп она расчленила, косточки выбросила на помойку, а мягкие органы растворила в кислоте и спустила в унитаз…”.
– И… много… таких? – поинтересовался я, чуть заикаясь.
Думаю, что даже несколько изменился в лице.
Накануне смотрел я по НТВ криминальный сериал о преступлениях века, там некоему убийце, – тоже растворял людей в кислоте, – чуть ли не восковую фигуру поставили в лондонском музее мадам Тюссо.
– Ох, много, много… – произнес Кононов с милой своей улыбкой. – Каждую недельку штук по сто пятьдесят, а то по двести…
– И все с этой… кислотой?
– Да нет, конечно… – И, увидев мою реакцию, понял, что переборщил. – Да нет, там разные, – произнес он задумчиво, – чаще по пьянке… бутылкой… Или топором… Послали, к примеру, тебя за поллитрой, а ты дорогой выпил… Ну, тебя и тово! Но самые тяжкие дела, конечно, у смертников… В них-то все и дело…
Произнес и замолк, глядя в окно. А там Москва как на ладошке и река дугой, ее плоский темный овал, у самого подножья
Белого дома, и мост с игрушечными машинками, и серая набережная, где в недавнее еще время строили наши ребята баррикады.
Мой сын позвонил под утро 21 августа, пробормотал в трубку, что все, пап, нормально, иду спать… А я спросил: “Как ночь? Не страшно было?” – “Да нет, – отвечал он, едва проворачивая слова. – Только к часу или двум, когда стали накапливаться автоматчики на этажах гостиницы… Ну, что напротив… А мы их, конечно, видели…”
– Где гостиница-то? – спросил я Кононова.
– Да вот же она, – указал рукой, сразу поняв, что я имел в виду. И рассказал, что и его сын, семнадцать ему, был тут же… – Он снаружи, а я – внутри! А мать дома… напереживалась… – И почему-то добавил: – Ну, тогда здесь легче было, чем сейчас…
Я не сразу сообразил о чем он.
Оказывается, то противоборство, опасное для жизни, показалось ему легче, чем все эти последующие чиновные разборки, где борьба выходила покруче и, наверное, поопасней.
Однажды я услышал, как он в сердцах бросил Ковалеву: “Уйду я, уйду! Брошу, ну, не могу я с ними!Не могу!”
К Шахраю, одному из самых-самых тогда приближенных, насколько я понимаю, к Президенту лиц, мы отправляемся втроем: для подкрепления с нами идет Ковалев.
Блуждаем бесконечными коридорами, заглядываем в двери, и
Сергей Адамович спрашивает Кононова: “А где он сейчас сидит?
Ты знаешь?” – “Ну, примерно”, – отвечает тот.
Вот, перебросились на ходу, а я догадываюсь, что Белый дом, в котором я сейчас, переживает момент подвижек; он похож на разогретый котел, где варятся всякие властные структуры: начальники побольше или поменьше, секретари, кабинеты, референты…
Новая, в общем, власть.
Даже на глазок заметно, по встречным лицам, что это далеко не те, кто сидел у костров и защищал в тревожную ночь Белый дом.
Мы минуем пятый этаж, где лифт не останавливается, здесь резиденция Ельцина, а потом зигзагом через коридоры и этажи попадаем в приемную Шахрая.
Предбанник – огромная комната, ожидающие кучкуются по углам и разговаривают вполголоса, а между ними время от времени возникает немолодая секретарша и вызывает по имени-отчеству в кабинет. Она и нас успела заметить: “Посидите, пожалуйста, сейчас вас примут…”
Мы ждем, и я обращаю внимание, что мои спутники становятся немногословными и, хоть бодрятся, на их лицах напряжение.
Таково свойство любой, наверное, власти при соприкосновении с ней делать человека другим.
Я, с непривычки, еще не ощущаю всю необычность момента, пытаюсь рассказывать какой-то анекдот, но меня останавливает осуждающий взгляд Ковалева.
Через какой-то срок из дверей появляется Шахрай, знакомый по телевизионным передачам, но здесь он кажется чуть полней и пониже и почему-то, бросается в глаза, в помятом костюме.
Здоровается, приглашает в кабинет.
– Я вас узнал, – произносит дружелюбно, просит усаживаться.
“Я вас тоже”, – мог бы произнести я, но лишь киваю.
Как всегда бывает в особо ответственные моменты, в голову лезет какая-то чепуха. Но я беру себя в руки, сосредоточиваясь на Ковалеве, который уж точно понимает, как надо здесь разговаривать. Они оба с Анатолием с непроницаемыми лицами, такие строгие, даже галстучки перед кабинетом поправили.
Уселись за столик, не главный, массивный, а примыкающий к нему, поменьше, и Шахрай, примостившись напротив, обратился ко мне, произнеся положенное в таких случаях, что благодарен мне за согласие принять руководство Комиссией… Хотя наслышан уже, что я будто отказывался…
Я не стал ничего объяснять, а лишь развел руками, мол, что было, то было. И далее постарался в разговор не влезать, предоставляя это моим спутникам, они делали сие, надо отметить, очень умело.
Кононов первым заговорил о будущей, как ему представляется, комиссии, в которой будут работать не всякие там министры или генералы милиции… А лишь авторитетные, как ему видится, значимые в обществе люди.
Это была наша выработанная сообща программа. Оглядываясь через многие годы, с удивлением отмечаю, что именно такой категорический вариант смог уберечь наш островок милосердия от многих бед. В ту пору мы не заглядывали столь далеко.
Шахрай слушал, наклонив голову, и вроде бы соглашался.
И я тоже произнес в конце заготовленную мной фразу о том, что хотел бы работать в контакте с Президентом и чаще его видеть. Какой идеализм!
Но и это не вызвало иронического отношения со стороны
Шахрая, он как бы даже удивился элементарности такой просьбы и сразу же ответил: “Ну как же, обязательно”.
И, протянув на прощание руку, – встреча прошла за десять обозначенных минут, – с дружелюбной улыбкой, завершил свидание словами: “Так, значит, за работу?!”
И вот тут я, не удержавшись в режиме напускной строгости, добавил: “Наши дела идут хорошо, за работу, товарищи!” Это была концовка из какой-то речи Хрущева на съезде, ее тогда без конца цитировали в газетах. Шахрай сообразил и хмыкнул в усы, провожая нас до дверей.
Отчего я так подробно повествую о таком незначительном факте, как посещение на заре новой власти видного лица, решавшего судьбу моего назначения?
Ну, поговорили, посмотрели друг на друга и разбежались. В эти дни решались дела и поважней для судеб матушки-России, ну, хотя бы назначение, скажем, Гайдара в правительство страны или его решение, историческое (спасительное!), хотя мало кто тогда понимал: об освобождении цен.
Мне представляется нужным поведать, как в условиях победной эйфории, надежд и заблуждений складывалась эта власть и как ее вершители, волей судеб, в один августовский день получили прямо в ладошки старую и проржавевшую баржу-Россию, застрявшую на мели времени. Не сдвинуть. Здесь и великий
Петр, варварски прорезавший окно в Европу и заложивший в фундамент новой России несколько миллионов душ, не смог бы сдвинуть с места эту погрязшую в большевистском средневековье страну.
Нынешние же напоминали мне суетливую команду на той, прочно сидящей на мели, барже; вроде бы все что-то делают, но каждый свое, без общей капитанской команды, без огляда на других… И больше по мелочам.
Впрочем, картина будет неполной, если я не упомяну, что были и другие, которые на судне в ожидании отплытия торопились захватить каютку поуютней, а толкать баржу предоставляли другим.
Погруженные в поток повседневности нынешние, наверное, и сами вряд ли осознавали, что гребут наудачу, не ведая, куда их вынесет волна безвластия: на гребень или в пучину бед.
Сейчас-то оно куда видней.
Не знаю почему, но мне их даже жалко стало, как жалеют, скажем, слепых, видя на расстоянии, что идут они куда-то, чуть ли не под самый проходящий поезд…
Слепые поводыри слепых.
Ну а теперь добавлю, что и я, ненароком, случаем включенный в этот конвейер, ношусь со списком будущей Комиссии, пытаюсь искать совета у Ковалева, но у него уже свои проблемы, и он меня спихивает одному из своих помощников по имени Сеня, человеку бывалому, отсидевшему тоже в лагерях. Его, по словам Сергея Адамовича, уважали даже “воры в законе”.
“Ты его послушай, он все знает!” – произносит на ходу
Ковалев, загнанно озираясь, и исчезает на очередном заседании, посвященном предстоящей амнистии. Режим у него, и на глазок видно, на выживаемость, и он всюду и всегда опаздывает.
Сеня – человек здравый, окидывает опытным глазом список будущей Комиссии, прикидывает: “Это кто, еврей? Учти, твой состав не должен давать демагогам право (а они всегда найдутся!) говорить, что вот, мол, жиды собрались, чтобы решать судьбу русских… И еще один совет: среди осужденных много женщин, много нацменов… Введи кого-нибудь помоложе да попривлекательней… И кого-то из республик, из татар, что ли… Только не из твоей Чечни! А из писателей хорошо бы русачка вроде Можаева… Ельцин обожает таких…”
Я вежливо киваю: “жидков” поменьше… Женщину помоложе… И нацменов… Писателя эдакого, без примесей кровей… Все как бы с пользой для дела… Во имя нового… Но отчего-то не по себе. Или я, по глупости да неведенью, не разумею кадровых принципов этой новой власти?!
Едем с Сеней в скоростном лифте, который проскакивает какие-то этажи не останавливаясь. Один этаж, насколько я помню, президентский. Провожая меня в столовую, но не ту, которая для избранных, а которая “для всех”, Сеня говорит на ходу:
– А вы знаете, как вас нашли?
– Меня? Лично?
– И вас… Сидели, значит, у Ковалева, набросали списочек, большой такой! Но вас, кажется, не было. Это потом Кононов добавил… Каждого подробно обсуждали, просеивали… Кого-то отвергали… А другим стали звонить…
Коридоры, коридоры… Просторный зал самообслуживания, не лучше, чем везде. Столовский кисловатый запах, многолюдье.
Берем поднос, чего-то накладываем, садимся.
– А критерии? – спрашиваю я.
– Главный – против расстрелов… Ну, и авторитет, конечно…