Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Анатолий Приставкин

Вагончик мой дальний

Перрончик прощальный, вагончик мой дальний… Из песенки
Мне часто снится один сон. Вагончик наш укатил, а мы с Шабаном сидим на рельсах, не зная, где его искать. Но искать-то надо. Там, в эшелоне, остались наши дружки, а здесь кругом лес да зверье. И Зоенька моя там, в вагончике, ждет и верит, что мы ее непременно отыщем. И вот уже мы с Шабаном возлежим поверх угля в тендере, чумазые, как черти в аду, но осчастливленные своим высоким положением, быстрой ездой, обогретые железным теплом паровоза «ФД» — Феликс Дзержинский. Мы поплевываем сверху вниз, с превосходством пассажиров, обладающих такой плацкартой, поглядывая на летящие встречь елки, на темные крыши домов, на стрелочников, что промелькивают у будочек с желтыми флажками, выставленными перед собой.

Так можно катить хоть на край земли. А чтобы к нам не лезла всякая дорожная шалупень, мы на остановке отпихиваемся ногами и рычим, состроив зверское лицо: «Куд-ды прешь, скот-тина, тут зеки! Под охра-аной!». Действует безотказно: зеков боятся. Но вот Шабан, вперившись в горизонт, предупреждает: «Встречный, гляди в оба!». Мы свешиваем против движения свои негритянские рыльца, чтобы, не дай Бог, не пропустить свой эшелон. Мы знаем его наизусть. Там в хвосте прицеплен товарничок ржавого цвета с вытяжной, торчащей вверх трубой от буржуйки и решеткой на окошке. Рядом платформа с лошадьми, а потом штабной вагон, зеленого цвета, с гербом на боку и часовыми на подножке.

Но встречный — не наш. Угадываются танки и пушки под брезентом, значит, на фронт. А фронт теперь в далекой Германии. И солдаты машут из открытых дверей и орут слова на мотив немецкой песенки Розы Мунды:



По блату, по блату дала сестра сол-да-ту,
Дала сестра солдату пол-лит-ру мо-ло-ка-а…



Но однажды Шабан, пустивший по малой нужде струю вниз, на соседние рельсы, вдруг возопит, заглушая гудок паровоза, что вот он — наш, наш! Эшелон!

Мы разом выныриваем из тендера и, правда, видим свой вагончик и даже угадываем на ходу чьи-то торчащие за решеткой мордочки.

«Прыгаем!» — кричит Шабан и сам приноравливается к прыжку, свесив босые ноги. А насыпь навстречу, как угорелая, слетишь — уж точно шею свернешь. «Боюсь!» — кричу я. «Не бойсь! Это же во сне!» Во как завернул, будто во сне не так страшно прыгать. И задняя мысль: а вдруг это вовсе не во сне? «Да прыгай же, скорей! Скорей!» — кричит Шабан и летит катышком под зеленую насыпь. Я закрываю глаза и шагаю в пустоту… Долго, очень долго меня несет по воздуху, потом с силой ударяет об землю. И крутит, и вертит, выворачивая ноги и руки.

Головы своей я при этом не чувствую. Может, впрямь, все происходит во сне? А просыпаюсь с колотящимся от страха сердцем и занозой в памяти: удалось ли догнать в этот раз свой эшелон или на следующую ночь снова придется его искать?

«Начальнику железнодорожного узла полковнику железнодорожных войск т. Сивцеву. Среди поступивших в эшелоне 255 17 на станцию Желтовка г. Кургана трех вагонов с фронтовым литером госпитализированных в санитарном поезде раненых бойцов, следующей в ремонт военной техники (32 ед.), товарного вагона с лошадьми (7 ед.) и вагона сопровождения охраны поступил груз без обозначения станции отправления и оформленных бумаг, значащийся в общей накладной сопровождения как группа малолетних преступников в количестве двадцати трех единиц мужского и женского пола, список прилагаю. С ними же в вагоне обнаружены мужчина средних лет по фамилии Рыбаков и женщина Евдокия Артемова, которым, по их словам, доверили приглядывать за детьми, но паспорта ни тот ни другой не имеют. Прошу вашего разрешения для дальнейшего отправления данного вагона, а также необходимых указаний, в каком именно направлении и в чей адрес он должен быть отправлен. Дежурный по грузовой станции Желтовка-2 капитан железнодородных войск Коваленко. 4 апреля 1944 г.»

1

Лязгнули звонко буферные тарелки. Эшелон дважды дернулся и встал.

Стало тихо, поскрипывала лишь, словно продолжая движение, деревянная обшивка нашего вагона. Наверное, не только я, а все, кто был тут, даже те, кто по привычке дремал, напряглись, поднимая головы и пытаясь уловить снаружи хоть один звук.

Конечно, остановка — не окончание дороги. Не говорю: освобождения.

Мы уже забыли, что оно означает. Да от чего нам освобождаться, если вагон для нас не только тюрьма, но и дом! Затаив дыхание, ожидали: вот где-то громыхнул состав, прогудела маневровая «кукушка», — мы наизусть знали её пронзительный голосок. Прозвучали в отдалении торопливые шаги, скорей всего женские, не в сапогах, а в мягких бурках, но к нам, к нашему вагону, они не имели отношения. Как и отдаленный, по селектору, механический голос диспетчера, отдающий кому-то указания: ду-ду-ду… ду-ду-ду.

Значит, станция. Запасные пути. Но мы знали: скоро могут последовать и другие, касаемые нас звуки. Мы ждали их с настороженностью зверьков. И вот от начала эшелона стук молоточка по колесам, ближе и ближе, и прямо под ухом живой голос, такой желанный, хоть не без пьяного матюка: «Чево, так и разъедак, тут везете? Коровку-то не везете случайно?». «Ды нет, не коровку, — это другой уже тенорок. — А чё, молока тебе, чё ли?» «Зачем молока? Не молока, а коровку… Вот, на прошлой неделе, смотрю, эшелон-то с войны, а они коровку с собой везут… Начальник эшелона, мол, с детишками, а они коровку возят для молока… Люди на крыше с мешками, а коровка у него литерным классом, как министерша все равно! Дык просил, просил, николаевки червонные предлагал, а он ни в какую. Дык вот я и спрашиваю: тут чё, не коровка, значит? Я же слышу, что дышит…» «Где дышит?» «Да за вагонкой дышит!»

Глупость, несуразность пробалтывают-то, топчась у вагона, а нам приятно. Рядом жизнь. Тенорок — это охранник Петька-недоносок, в солдатском бушлате, яловых сапогах, слышно, как они уютно поскрипывают. Другой — мужлан, можно представить, в тяжелом тулупе с закруткой-носогрейкой, на ногах самодельные валенки с блестящими калошами, добротные, под стать хозяину. Коровку себе ищет, николаевками платит, значит, кровушку попил из эвакуированных, а то снабженец какой-нибудь. Он не только коровку, он весь эшелон с лошадьми и с нами может загрести.

Слышим, как и тенорок исподаль заводит: мол, коровки, ей-бо, нет, но товарчик живой везем, хошь на выбор?.. «Какой-такой живой? Бабы вакуированные, чё ли? Дык тут своих солдаток хоть отбавляй! Потеряешь бдительность, повалят и изнасилуют… гы-гы-гы!» «Да нет, не бабки и не дедки, а так, недоросль… Мальки, значит»

Это Петька-недоносок тенорком, как соловей, разливается, нами торгует… Не впервой… Он и сапоги яловые, и кое-что еще на наши души выменял. А сейчас нюхом почуствовал поживу, старается, как песню поет… Мальки, говорит, заморенные, но еще шиворлятся… И в сам-деле дышат… «Что за мальки? Рыба, что ли?» «Да какая там рыба! — отвечает мужлану. — И не рыба, и не мясо пока, а беспортошная тварь, малолетки то есть… Не в теле, но, если откормишь, хоть помоями — они все съедят, — так в хозяйстве могут и пригодиться… Там не только пацаны, там паца-аночки… Между прочим» «И сколь им?» — выспрашивает мужлан, но без особой заитересованности. «Так сколь бы ни было, а как на пуд потянет, можно потреблять, хи-хи-хи» — И в тон тенорку: гы-гы-гы! «Они же шкелеты небось! Это сколько надо помоев-то извести, чтобы до пуда-то откормить… Гы-гы-гы!» «Зато целина! Не все, правда, тут уж их, скрывать не стану, потребляють…» «И сам небось?» «И сам… Чего же не потреблять, свое пока! Хи-хи-хи… Ну пока торчит, чего ж, бабы нет, так и девке рад…» «А мне дык солдаток хватает. А вот коровку бы купил…» — талдычит свое мужлан. И снова о коровке, червонцах, фураже. О нас уже речи нет. Мы дотумкали, что нас тут не купят, но не обрадовались, не огорчились.

Известно, что Петька, хоть придурок при охране и хвастает, но, может, ему, и правда, дают из остатков, когда другие насытятся. И тогда он пробурчит, что вот, мол, как у нас ведется, сперва тесть наес-ся, а потом старшему в дому, — значит, опять ему!

Слушали про чужую жизнь, как про свою, другой у нас нет. А как тронемся, снова только вагон и полная отрешенность от мира до какой-нибудь другой остановки. А когда она, другая, будет-то? Даже из вагона охранения на этот раз не пришли кого-нибудь выбирать на ночь для обслуживания.

На высокой ноте аукнулось впереди, и не сразу лязгнуло, заскрипело, застучало. Сперва редко, потом — чаще. И покатились от одной непознанной остановки до другой. Стало слышно, как завздыхали, забормотали там и тут, а в девичьем углу шепоток прошел, — и стихло.

Привычно забарабанило в пол: гом, гом, гом, — на стыках. И наше бытие превратилась в ничто. Ни времени, ни пространства.

2

Было, было, не могу назвать когда, потому что не ведаю, сколько минуло на земле световых лет… Сверкало жаркое сибирское солнце, и мы яростно молотили цепами горох, поднимая пыль. Как в той песенке, что исполняла по радио до войны народная певица Ольга Ковалева своим странно дребезжащим, но таким задушевным голосом: «Ой чу-чу-чу-чу-чу-чу, я горошек молочу, на чужой стороне…».

Цеп — кто не знает, палка такая гладкая, руками отшлифованный ствол, а на его конце, на сыромятной коже, привязана другая палка, потолще, но покороче… Вот и машешь большой палкой, а маленькой барабанишь изо всех сил по куче гороховой трухи, сложенной посреди поля. Так приказал пьяный управляющий Кириллыч, цепная собака директора.

Кличка у него Кирялыч. Как не трезв, так добр. Но не дай Бог не допьет, тогда ужас как свирепеет. Ростом не вышел, кривоног, туповат, выродок, результат пьяной случки, но кулаки у него тяжелы.

Говорят, из деревенской бедноты выдвинулся в активисты при раскулачивании, а как назначили председателем колхоза, пропил новый американский трактор «Фордзон», маслобойку, отнятую у богатеев, что-то еще и был в наказание разжалован и прикреплен разнорабочим к интернату. Но по совместительству он надсмотрщик. А мы быстро смекнули: если раздобыть ему бутылку самогона, освободит от нормы, отпустит промышлять бычки вдоль «железки» — так у нас главная железная магистраль Владик — Москва обозначается. Бычки распотрошим, на жаровне отсыревший табачок подсушим — и вот она, сладость курения, в ночное, неподконтрольное директору время! Кто уже курит, а кто рядом нудит, мол, оставь, оставь, на что прозвучит: «Остап уехал за границу, оставил х… и рукавицу!».

Сам директор интерната Мешков — не пьет, не курит, язвенник. У него эта язва в белых глазах торчит. Бодается. А выражение морды его лица мягчает лишь тогда, когда на своей линейке, запряженной молоденькой кобылкой, проедет вдоль полей, озирая с дороги, как мы ишачим. На коромыслах ведра на поливку: норма сто ведер на сутки с ближайшего озерка, после них шея и плечи, как пораненные, ноют. Однако еще и сено грести. Тут от соломенной крошки кожа зудит, как от чесотки, и красная сыпь по телу. Уж лучше картошку с капустой полоть. Но для прополки у нас дошкольная мелюзга от пяти лет, и у них тоже норма. Воду не носят: не поднять, — а картошку тяпками окучивают, жучков с ботвы снимают.

И хоть жарит сверху, а рядышком речка, но кажется, что до нее далеко, как до каналов Марса. Вот посчитают, как день закончится, а он заканчивается в одиннадцатом часу, ну в августе чуть раньше, и рявкнет Кирялыч, торопясь на похмелку: «Сыпь в речку, муде промой, а то за версту воняет!» И так — до одури! — счастливо окунуться в черноводь, ласковую, парную, лишь огоньки домов на берегу, а сверху — звезды.

Чего не жилось: велели до куста гектар обработать, так куст на сто метров перенесли, так красиво, что с пропитых глаз даже наш надсмотрщик не заметил. А в августе уже не лебеду, не ягоды на картофеле черные, приторно-сладкий паслен, он же бздника, и не жесткие, как веревки, стебли щавеля, а горох да капустку тайно сгрызешь, а то и брюкву или свеколку — и вот оно, сытое блаженство.

А в лесу, кто знает, дикая вишня подоспела, черемуха, шиповник.

Поедешь на деляну за дровами и, пока никто не видит, ухватишь пяток минут, больше-то нельзя, и фруктой сибирской наслаждаешься.

Так бы и была ранняя осень сорок третьего года в радость ошалелой от лета пацанве, но вдруг пришел из Москвы на интернат «вызов». И стали в одночасье сворачиваться. Какой этот «вызов», как выглядит, никто из нас не знал, не видел. Представляли, что бумага такая огромная с названием «ВЫ…ЗОВ». Зовут, значит. А как «вызов» тот приходит, так надо ехать скорей в Москву. Кому надо ехать? Понятно кому, директору, а значит, и нам! Куда нас денешь?

Сам Мешков — не малая птица, до войны каким-то хозяйством в пригороде столицы руководил, с портфелем партийным кожаным ходил, но более ездил. И уже домик свой на краю Люберец достраивал, молодая жена, ребенок, а как объявили войну, все полетело кувырком. Стали призывать на фронт, тут он сразу язвенником стал, глаза от страха, что загребут на передовую, еще больше побелели. Напугался на всю свою жизнь.

Да повезло, хотя говорят, что такое везение недешево стоит: завхозом при детях устроился, — а как директора на фронт мобилизовали, Мешков и прыгнул на его место. Ему не только удалось вывезти нажитое, но и тут, в тылу, пожировать: двести детишек, значит, двести беззащитных рабов, и огромное хозяйство на десятки гектаров! Кому война, а кому хреновина одна, как говаривал мой дружок из Новороссийска Володька Акимцев.

А вот испуг в белых глазах у Мешкова так и застыл навсегда. И, чтобы себя подкрепить, чтобы уверить, что ты в тылу герой, а не Язва, как мы его прозвали, можно над меньшими и поизгиляться… Кого без обеда или ужина оставить, кого сразу недельной пайки лишить, кого в карцер, который сам и придумал: в бочке водовозной запирать. Небось, кино-то смотрели «Волга-Волга», как развеселый чудик-дед возит с речки воду и песенку поет… Что, выходит, без воды и не туды, и не сюды… Вот в такую бочку и сажают по приказу Мешкова, на кого он укажет. Да еще пригрозит: мол, будешь бузить, или кричать, или по деревянному боку изнутри барабанить, так в говновозку запихнут.

Случалось, запихивали.

А тут старшая группа взбунтовалась: близкий отъезд почувствовала.

Двадцать три человека, девочки тоже. А когда в говновозку засадили, да не одного зачинщика, а сразу нескольких, те и крикнули Мешкову сгоряча: «Подожди, сука-Язва, до Москвы дочешем, а там все про тебя пропишем!». Сами не понимали, как опасно для него прозвучала та угроза.

Поперву он только разозлился, кулаком грохнул по бочке: «Кто сказал?!».

Кто, кто? Дед Пихто! Снаружи-то не видать. А мы еще вокруг стоим, ржем, как ненормальные. На бочку, на него смотрим — и ржем. И тоже про себя думаем: «Подожди ты, Язва, до Москвы… Мы тебе все припомним! И работу в поле, и бегство от фронта, и все остальное!».

Он как услышал. Оглядел нас — глаза белые, как у покойника, в них приговор нам, хоть не догадались мы тогда, что он задумал.

А как наступил день возвращения, ровно через месяц после пришедшего «вызова», довезли нас до станции да стали сажать по вагонам, откуда-то районный прокурор взялся и начал по спискам проверять. И всех, кто бузил, в отдельный вагон посадили. Туда же агронома, он же немец, он же к тому же Рыбаков, о котором речь впереди. Он промолчал, знал, наверное, что с ним никто разговаривать не будет. Что повелят, то и сделает.

А теть-Дунь, сторожиха наша, — ее беспаспортной держали при интернате, но без зарплаты, — и говорит, когда мы у вагона столпились… Негромко так, но мы услышали, что вот прокурор этот самый, конопатый, который на пузо плечистый, уже получил от директора гектар свеклы и гектар капусты, которые мы выращивали, а все остальное Мешков распродал и закупил вино, едет оно в ящиках в другом вагоне. Так этот конопатый прокурор какую-то бумагу на всех нас, и на нее тоже, и на Рыбакова состряпал по просьбе директора, а что в той бумаге, теть-Дунь не знает. А вот по жизни, когда выгоняли их из дома на Кубани, при отправке в Сибирь, еще в тридцатом, да родители, слава Богу, померли дорогой и не мучились, как она, так кумекает, что прокурор-то зазря не появляется… После него всегда несчастье к людям приходит.

— Хрен соси, читай газету, прокурором будешь к лету! — проорали мы хором. От счастья, что в Москву возвращаемся, ничего мы из сказанного теть-Дуней не услышали. Лишь гоготали, как сумасшедшие.

Хотя что уж такое особенное или сытное нас в Москве ожидало? Да ничего не ожидало. Зато жизнь без Мешкова ждала, уж точно, а это, как мы понимали, самое большое счастье.

Когда отъехали, все спрашивали: как скоро мы приедем? «Куда? Домой? Будет вам дом, да еще какой!» — Это Мешков негромко, но по-особенному, поблескивая белками глаз, произнес на прощание. И снова мы не расчухали особенного тона, его дальнего замысла, такие были дурачки. А тут двери в товарнячке — на засов, ссать-срать в уголке через дырку в полу, крошечную, а пайку, когда она есть, через узкую щель под крышей бросают, щель, она же — окошко, если на плечи друг другу встать, можно небо увидеть, столбы вдоль насыпи… Вот и вся дорога домой…

Но домой ли?

3

Иван Иванович Рыбаков еще в недавние времена носил имя Иогана Фишера и был одним из богатейших латифундистов северной Германии. Прочитав в раннем возрасте Маркса, он продал принадлежащие ему ферму, землю и решил посвятить свою жизнь строительству новой жизни в неведомой для него России. Местом жительства он выбрал старинный городок Торжок, увидев однажды его золотые купола в каком-то рекламном фильме.

Иоган Фишер купил неподалеку от города в деревне Лужки дом, завел свиноферму, вложив в нее весь свой капитал, и стал хозяйствовать на земле, отведенной для него решением сельсовета. Поперву дела как бы заладились. Поросята плодились, картошка на корм была лучшей в округе, мясо на рынок поступало по недорогой цене и раскупалось жителями в момент назло иным нерадивым хозяевам. И уже через два года на окраине деревни выросли капитальные постройки: водонапорная башня и разные подсобные помещения. (Развалины их, сохранившиеся до сих пор, могут наблюдать туристы, проезжающие по гладкому шоссе от Торжка на Осташков. Иные там даже устраивают привал, чтобы отдохнуть под сенью подросших дубков и подкопать червей для рыбалки.)

Жители деревеньки — десяток баб и несколько мужиков, из тех, кто еще не совсем спился и мог у него работать, да и остальные тоже — относились к нему вполне добродушно, но не без удивления и не без российской издевки: как же так, буржуй, а вкалывает, как ненормальный! Они-то наперед угадывали про его будущее и, в общем, не ошибались. Сначала у него стали воровать картофель. Копали сперва ночью, а потом, обнаглев, прямо у него на глазах и днем. Наверное, это было справедливо. Ни у кого в округе не росло, потому что иной раз забывали сажать, а если и сажали, то с пьяных глаз и куда попало, а у него клубень к клубню, чистый, обильный, так что девать некуда. А ведь у классика социалистического реализма писателя Максима Горького в каком-то рассказе герой прямо говорит, что, если от многого взять немножко, это не кража, а просто дележка!

Но почему, — спросите вы, — некуда было тот обильный урожай девать?

Да потому, — отвечаем, — что вскоре свиней у него потравили: кто-то подбросил в корм крысиного яда. И снова резон: не сбивай на рынке цены, не считай себя лучше других. У всех свиньи как свиньи, по канавам да лужам на собственном обеспечении живут, так что по приезде Иоган их за бродячих собак принял, а у него в грязной обуви на ферму не войди и халат белый надень, а если тяпнул, к примеру, накануне, то к поросятам вообще не подпустят! Да не может такое европейское безобразие вытерпеть русский мужик, который с утра наливается под завязку и оттого не способен не только работать, но и найти дорогу на ферму! В общем, нечего тут удивляться, что потравили его классово чуждых, дорогой породы, свиней.

А пока он, долговязый чудик, в своей непременной шляпе, обегая хозяйство, охал да ахал, да пытался ту редкую породу восстановить, ему и ферму подожгли. Деревенские жители и те, кто у него работал, сбившись в кучку, лицезрели да ковыряли в носу, удивляясь тому, как скоро чужое добро сгорает. Но никто не бросился помогать тушить. А иные еще и позлорадствовали: мол, нечего тут, на нашей, исконно посконной землице, свой ненасытный капитализм внедрять. И были они, в патриотическом смысле, очень даже правы. А он совсем не прав. Однако понял это слишком поздно.

По глупой заграничной наивности он с жалобой в сельсовет сунулся.

Там со скрытой ухмылочкой лишь руками развели: стихия, многоуважаемый хер, или как там у вас зовется на родине… Животное, хоть и свинья, но тоже иногда болеет и дохнет, а строения, если молния ударит или ни с того ни с сего, но почему-то горят. У нас вон в прошлом годе две деревни целиком выгорели. И ничего. Как говорится в русском фольклоре: чего уж нищему терять — одна деревня сгорит, он в другую уйдет!

Еще в сельсовете, как бы невзначай, припомнили, что работнички-то у него были наемные, батраки то есть, а это в нашей свободной стране никак не поощряется. Так что по закону, если что, и засудить могут как злостного эксплуататора. Но власть наша гуманная, и до поры скандал поднимать не станут, если, конечно, он сам не будет этот дерьмовой конфликт раздувать.

Вот тут Иоган как очнулся и все, что надо, понял. А как понял — затих. Устроился счетоводом на складе промкооперации. Место незавидное, но зато теперь он никому не мешал. Посадил при доме огородик, но опять же, наученный горьким опытом, овощи сажал только для себя. И хоть теперь не очень старался Иоган, даже по ночам на собственноручно выращенную роскошную зелень соляную кислоту выливал, но росло, на удивление соседям, так, будто и земля у него была не такая, как у остальных. А еще завел по русскому странному обычаю козу, поскольку за корову огромный надо платить налог, а за козу налог не берут. И яблони, груши, сливы спилил, за них тоже в этой удивительной стране взимают денежки. А за дубки не взимают, так пусть себе растут. И стал он жить, как все остальные, зато они к нему лицом повернулись и вроде бы подобрели, во всяком случае, даже Ван-Ванычем стали величать.

А он, освободившись от хозяйского бремени — нет худа без добра, — снова книжек по марксизму набрал и понял, что не с того конца строить новую жизнь начал. Свиньи свиньями, а прежде надо строить ее в человеке. А вот каков он, этот самый российский человек, с ходу не понять. Только огорчительно, что свинства в нем еще много.

Но ко всему этому сомнение возникло, что никто кругом, кроме него лично, никакую новую жизнь строить и не собирается. В песнях поют, в кино показывают, по радио говорят, а кругом — как жили по-темному, так и живут. И даже этому рады. В песнях, к примеру, все теперь гуртом да коллективом робим, а в жизни каждый норовит отгородиться от другого глухим забором. И вот какое сделал Иоган для себя открытие: Россия — страна заборов.

Ну известно, что самый высокий забор — граница. Тут не перепрыгнешь.

Высок и величествен кремлевский забор. Иоган специально в Москву ездил посмотреть. Заводы и фабрики прячутся сплошь за заборами. Но и каждый городок, деревня да просто грядка огурцов отгорожены от чужих взглядов прочным забором. Если нет досок, ставят колючку. Даже кладбища — вот что его поразило! — и те сплошь в заборах из арматурного железа, украденного на местном заводе. Покойникам не до вечного сна, того и гляди кто-нибудь припрется на твою территорию да обгадит. Или займет.

И такое заборостроение нашего Иогана немного смущало.

Можно поискать другую деревню, область или страну, но не возвращаться же к себе на родину, где вовсю лютует фашизм и становится видней, что война с его соотечественниками неминуемо приближается. А чем она ближе, тем настороженнее к нему у всех отношение. Уже и на рынке, и в других местах в спину не раз бросали самое подлое слово: «фашист». И в сельсовете зашевелились, стали за ним приглядывать, из города наезжать, якобы по разным вопросам, но опять все выглядело крайне неприятно, потому что спрашивали о родителях, о связях с родней, рылись в бумагах, даже книги по марксизму забрали для проверки, те из них, которые на чужеродном, то есть вражеско-немецком языке.

А началась война — нагрянули на грузовичке люди в военной форме, дали два часа на сборы и повезли в неведомую Сибирь, в дальнюю, на притоке реки Тобол, деревню под названием Таловка, где велено было ему безотлучно находиться и работать при местном овощескладе сторожем. Но до продуктов опять же не допускали: опасались, что он, потенциальный враг, какой-нибудь продукт испортит, а то, не дай Бог, и отравит!..

Там его и обнаружил ушлый Мешков. Сходу уразумел, насколько в его хозяйстве может быть полезным этот пришлый немец. Особенно после того, как ознакомился с его биографией, для чего в районном отделении милиции полистал его дело. За небольшую мзду было условлено с районным начальством, что вышеназванный немец, пребывание которого всем в обузу, перейдет на подсобное хозяйство интерната, а в сельсовете, чтобы не было лишних вопросов, оформят ему бумагу на какую-нибудь русскую фамилию.

Понятно, что Мешков языков не знал, ему было ни к чему. Но Иоган сам однажды обмолвился, что фамилия его в переводе на русский означает «рыбак». Мешков подхватил: «Вот и запишем тебя, как Рыбакова!» Он всех на «ты» называл. С тех пор стал Иоган, он же Иван Иванович Рыбаков, незримой тенью безграмотного Кирялыча. В зачет все шло именно Кирялычу: и высокие урожаи, и налаженное на немецкий лад хозяйство, и научное травополье… Вплоть до прекрасного овощехранилища, где, вопреки сибирским морозам, замечательно сохранялись картофель и другие овощи до самой весны. Кирялыч же обеспечивал рабсилу, слава Богу, Рыбаков этого не касался, потому что рабство он ненавидел. Кирялыча не любил, но терпел, почувствовав в нем и в Мешкове единый законченный образ, хоть и с разных сторон, того самого человека будущего, которого создавала новая Россия.

Ну а когда время подошло к отъезду, Мешков снова передал его в веденье местной милиции, а там было решено под благовидным предлогом отправить Рыбакова в эшелоне как надзирающего за детьми. В московские планы Мешкова он явно не вписывался. Да и вся неоплаченная работа Рыбакова, особенно ее плоды, этой ловкой отправкой навсегда прикрывались. Пойди, разыщи, какой такой пришлый немец создавал Мешкову богатство и куда потом провалился?

Все это я узнал позже. А тогда мы, интернатовские, знали одно: Рыбаков — чудик, еще Рыбаков — недобитый фашист. Чудик — понятно почему: беззлобный, доверчивый, придурковатый — словом, на котором можно задарма ездить: вон как пашет на Мешкова! И фашист — понятно. Каждый немец — фашист. Тут и спорить не о чем.

Но случилось, за год до вагончика, пришел Рыбаков на берег речки Таловки, у разбитого моста, где мы всегда купались (на этот раз я был один), и, присев на травку, спросил, глядя поверх моей головы: «Вода-то теплая? Ну пойдем, дружок, покажу тебе, как надо брассом плавать!».

4

Где-то я прочитал про «лишнего» человека Печорина, а может, Онегина, но отчего они лишние — так и не понял. Только застряло в башке, что жили они, как охломоны какие, чужие среди своих. Томились. Все повторяли: нечем, мол, им жить. Еще подумалось: как это нечем? При некоторой ловкости рук прожить можно во все времена. Таскай, пока никто не видит: там луковку, тут молодую картошечку, хоть пока мелка, как горох, но съедобная, а если несколько кустов во время прополки незаметно подкопать, то пузо набить можно. У молодой осоки корень мучной, пожевать, да выплюнуть, а на сосне смола, только жесткая, липнет к зубам, а на вишне смолка сладкая, бабы деревенские называют конфектой. А еще на березе, если белую кору содрать, под ней пленочка такая нежная, тоже сладковатая. А как из цветка одуванчика высасывать сахаристый сок, каждый младенец знает.

Вот всякие там книжки, говорят, для поваров пишут, а я, если бы умел, написал книгу для нашего брата, беспризорника, который тоже и лишний в этом мире, зато знает, как жить, чтобы не очень томиться. Да мы свою ненаписанную книгу натощак, на ночь, наизусть пересказывали, и эта была школа почище всяких их лицеев, где учили рифмовать стихи, но не учили добывать кормежку. Безрукие они были, если поразмыслить, «лишние», не случайно жизнь их доконала.

Это раньше я так думал, до своей дорожной жизни. А здесь, пребывая в вагончике, вдруг понял: я и есть лишний человек, совсем лишний, потому что и своровать ничего нельзя, а только рыться в памяти и вспоминать, как где-то когда-то добывалось прежде.

Сперва я вспоминал только хорошее, как у того же суки-Язвы брюкву с огорода упер. Но это не велика проблема. Интереснее было подглядывать через дырку в заборе, как тот на огороде раскорячивается, попердывая и покрякивая. Догадался — у Язвы запор.

В одном из томов Брэма, что лежали у нас для общего пользования на подоконнике (мы там картинки рассматривали), я вычитал, что у носорогов, от их постоянной злости, тоже бывает запор. Говнецо у Язвы цвета хаки, почти как его военная форма. А носит он офицерский френч, галифе, сапоги, под фронтовика рядится, только вот медалей не хватает, чтобы на артиста Крючкова, как в кино «Три танкиста», было похоже. Я это кино раз десять смотрел, и особенно мне нравилось, когда Крючков поет: «Тогда нажмут водители стартеры и по лесам, по сопкам, по воде…».

Что такое стартеры, я не знал, но в мечтах видел, как сижу я в танке, нажимаю на этот самый стартер, а перед танком, тряся широкой задницей, дает деру Язва-Мешков, вот-вот его расплющу. А он уже от страха в штаны наложил, дымятся, и руки вверх поднял… Хенде хох!..

Не трожьте меня, я свой, я свой! Ах, гад, свой? Так получай заряд в жопу! И как влеплю ему из главного ствола… Или нет. Я сперва по нему проеду, по руке или ноге, чтобы извивался, чтобы, гад, выл от боли. А я выглядываю из бронированного лючка, смотрю в его белые от ужаса глаза: ну что, гад Язва, больно?

Но это уже из приятных воспоминаний о том, чего не было. Я ведь не зря смотрел, как он раскорячивается, все думал, как бы взять в совковую лопату горячих углей и под жирную задницу поднести… Чтобы зашипело! Вспомнилось, что был у нас конюх, из глухонемых, на конюшне с утра присаживался по-большому. А мы, значит, укараулили, незаметно со спины подкрались и под задницу ему лопату подсунули, а как закончил он свое дело, тихо то говно унесли, а сами зырим, что дальше будет. А он портки застегнул, оглянулся, чтобы полюбоваться на свое добро, а ничего не увидев, в растерянности почесался и почему-то посмотрел на небо. Тут мы и грохнули, да он-то все равно не услышал. Так, наверное, и решил, что его добро испарилось…

Вагончик — не просто воспоминание. Это повторение того, что мы пережили. И уж, конечно, не забыть того вечера, когда наш чудик, он же фашист Ван-Ваныч Рыбаков обратился ко мне на «вы» там, на речке Таловке, и предложил научить плавать. Плавал он, и правда, не как мы, по-собачьи, а как плавают в кино спортсмены: взмах вперед двумя руками и головой вперед, как торпеда в воде. Называется брассом. Но я прикинул и отказался. Ребята увидят, засмеют. Скажут: ага, у фашиста плавать учишься? А если он понарошку, а сам тебя утопить задумал?

Только Ван-Ваныч сразу по моим глазам увидел, чего боюсь. «Давай так, — сказал, — я тебя научу, только не надо об этом своим дружкам, ладно? Завтра сюда приходи… Тебя как зовут?» Я сказал, что я Антон, что мне шестнадцатый год… А больше я ничего про себя не знаю. «И не надо, — сказал он странно. — Это лучше, когда не знаешь. Я бы тоже хотел про себя ничего не знать»

Был он хоть и в майке, но в своей привычной шляпе, над которой мы посмеивались, и усики жиденькие над губой подрагивают, и странная такая глуповатая улыбка. Если бы приказали мне обнаружить скрывающегося в деревне шпиона, я не задумываясь ткнул бы пальцем на него. И сейчас я огляделся, не подсмотрел ли кто, как с врагом якшаюсь, и побыстрей убрался, а он остался сидеть на берегу.

На другой день я-таки пришел, побродив у моста вокруг да около. И потом приходил, но с оглядкой. От одного пролета до другого стал по-ихнему проплывать, а потом и до третьего… Но пошли чирьи, они часто от простуды у меня выскакивали, и плавание прекратилось. А потом вообще похолодало. Мы тогда с Ван-Ванычем посиживали на берегу, вели разговоры.

— Вы знаете, как будет мост по-немецки? — спросил он однажды.

— Этот мост?

— И этот… И любой.

— Как?

— Ди брюке.

— А речка? — почему-то спросил я.

— Река? Дер флус…

— А плавать?

— Швимен.

Он повторил, прозвучало неожиданно красиво:

— Их швиме им флус… Я плаваю в речке.

Мне так понравилось, что я повторял эту фразу весь вечер, а потом она мне приснилась во сне. Приснилось, что я лихо, как торпеда, брассом рассекаю темную ласковую воду и говорю сам себе: «Их швиме им флус!»

Рыбаков удивился, услышав на другой день от меня эту фразу, и попросил повторить за ним вот такое: их хабе, ду хаст, ер хат… А когда я повторил, еще более удивился и сказал, что мне не плаванью, а надо учиться языкам, потому что у меня к ним способности. И он, если я пожелаю, в этом деле может мне помочь.

— А зачем мне фашистский язык? — спросил я.

— Он и до фашистов был, — отвечал спокойно Рыбаков. — На этом языке великие стихи написаны.

— Вообще-то я стихов не люблю.

— А вы их знаете?

— Конечно. В школе заставляют зубрить!

И я громко прочел: «…Стоит в дверях конвой, и человек стоит чужой, мы знаем, кто такой! Есть в пограничной полосе неписаный закон, мы знаем всех, мы знаем все, кто я, кто ты, кто он!» Это Сергей Михалков, про шпионов, которые к нам пролезли!

Рыбаков поморщился, выслушав стихи, спросил:

— Ты слышал о таком поэте: Гете?

Тут Рыбаков тоже стал читать стихи, и при этом он размахивал рукой:

«Розляйн, розляйн, розляйн рот, розляйн ауф дер хайдн…»

— Красная роза? — догадался я. Да кто петрит, и понимать нечего: розляйн — роза, а рот — красная. После Испании все приветствовали друг друга: «Рот-фронт!»

Рыбаков удивленно посмотрел на меня.

— Ну, в общем-то, угадал. Красная розочка… в диком поле… А вот еще:

«Лернен, лернен унд лернен, загт Ленин».

— И Ленин… Он тоже? — спросил я с недоверием. — Он что, калякал по-чужому?

— Еще как!

Это меня и сломало. В детдоме в ходу был особый язык, но там и учиться не надо было. К примеру, та же фраза, что я плаваю в речке, звучала бы так: «Я-ме пла-ме ва-ме ю-ме в-ме реч-ме ке-ме»…

Некоторые из ребят так быстро тараторят, частят, как пулемет, и ясно, никто из окружающих с непривычки не может догадаться, о чем идет речь. Но немецкий…

Рыбаков не очень быстро, но довольно ловко тут же произнес:

— Мы-ме бу-ме дем-ме у-ме чить-ме с то-ме бой-ме я-ме зы-ме-ки-ме…

Я-ме твой-ме, а ты-ме мой-ме.

Уже через месяц вместо слов: их бин, ду бист, ер ист я, нарочно коверкая слова, повторял: я дубина, ты дубина, он тоже дубина… И при этом представлял Язву. Но уже мог задавать вопросы и отвечать на этом чужеродном, бесполезном для моей жизни языке. Никто, ни одна душа на свете, не догадывался, что я наловчился со слуха, без всяких там книжек, вякать по-вражески. Однажды, дело было уже зимой и мы коротали время на овощебазе, куда посылали добровольцев перебирать картошку, Рыбаков, как для практики, пересказал мне историю своей жизни. Конечно, по-немецки. Там было и про латифундию, и про марксизм, и про деревню Лужки возле города Торжка, который он назвал своей второй родиной.

— Майн гот! — воскликнул я в конце. — Майн гот!

А он лишь улыбался в свои усики и ни о чем, казалось, не жалел.

Только однажды у него прорвалось.

— Что такое Моргенштрассе? — спросил он.

— Утренняя улица, — отвечал я.

— Вот и я так думал. — Задумчиво кивнул и, оглянувшись, добавил: — А если эта улица ведет к моргу? Как ее назвать?

5

Однажды нас разбудила орудийная канонада. Сквозь гул пушек мелкой россыпью трещали автоматные очереди. Деревянная обшивка вагона при каждом залпе вздрагивала, а с ней вздрагивали и мы. Не от страха — нас, кажется, уже ничто не способно было напугать, даже неизвестность. Просто пол под нашими головами от близких разрывов ходил ходуном. Можно было догадаться, что вагоны загнали в прифронтовую полосу, или немчура прорвалась в тыловой городок, где наш состав которые сутки стоял на запасных путях. В какие-то, исторически давние, довоенные времена мы во все горло орали песню про бронепоезд: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути»… А надо петь так: мы запертые люди, а наш эшелон стоит на запасном пути…

Эшелон разгружался. Гремели повозки, глухо раздавались голоса, бойцы матюгались, проклиная долгий состав, который неведомо где встал, и уж, конечно, во всем виноватую, такую ясную погоду, от которой только и ждать вражеских налетов и бомбежек. И только предсказали, как кто-то истошно заорал: «Во-оздух! Во-оздух!». И забухало над головой. А вагон затрясся, как в лихорадке. И даже, как нам показалось, несколько раз подпрыгнул.

Потом враз прекратилось, наступила тишина. Про такую говорят: мертвая. От нее с непривычки звенело в ушах. Но, когда беззвучие, время не идет. Может, конечно, и идет, но не для нас. Сами-то мы давно беззвучные, а звук может исходить только снаружи, из мира, где живут живые. И он вдруг объявился, но какой… Резковатый, почти лающий, знакомый мне язык… Немецкий… «Комм! Комм!» И что-то еще, нечленораздельное. Скорей всего о содержимом нашего, брошенного на произвол судьбы, вагона.

Я заметил, что когда Ван-Ваныч читает на своем языке стихи, немецкий журчит, как ручеек. А у военных он лязгает, как затвор. А голоса между тем приблизились, грохнули засовы, и в узкой щели просвета, на серо-голубом фоне неба появились несколько фигур в темных мундирах.

Выставив перед собой автоматы, вглядываются в сумрачную глубину вагона, рассматривают. Чей-то голос прорезает молчание: «Киндер? Киндер?».

Тут теть-Дунь, она специально у дверей располагается, чтобы в случае чего нас собой прикрыть, как закричит: «Фрицы!.. Фрицы!.. Сейчас стрельнут!».

А эти трое — мы так и не смогли против света лица их разглядеть, лишь каски да автоматы — потоптались у входа, а потом один из них стал карабкаться к нам, наверх, а двое продолжали целиться, переговариваясь между собой. Из их непривчно быстрой речи я смог уловить только, что они развеселились, завидев наших девочек. А тот, который вскарабкался, покрутил головой, осмотрелся и, обернувшись к своим, закричал: «Живой товар прибыл, черт возьми… Конфетки!».

Остальные у входа при этих словах захакали, загоготали, автоматы закинули за спину и тоже полезли наверх: «Зер гут! Зер гут!». И пальцем на самых старших. Теть-Дуню они как бы не замечали, лишь легонько ее отодвинули, чтобы не застила глаза. А самые старшие девочки у нас — это Зоя, ее сестра Шурочка и Мила. Их еще в ту пору, до немчуры, наши штабисты не трогали. Как объявлял придурковатый Петька: целина.

Но первый из фрицев не к девочкам, а к нам, пацанве, в левый, значит, угол направился. Ткнул железным стволом Шабанова, мы его Шабаном зовем, и тем же стволом, не прикасаясь руками, стал его вокруг себя разворачивать. Чуть наклонясь, рассматривал его задницу и, потыкав в нее автоматом, незлобно выругался и рукой махнул: «Швах!»

— Сволочь такая, — произнесла теть-Дуня негромко, однако все слышали. Но, видать, и она напугалась. Пробормотала непонятное: — Мужелюб, чего с него взять, с вражины… Педераста…

Понял или не понял тот фриц, скорей догадался. Повернулся резко и гаркнул ей прямо в лицо сивушным духом:

— Рашен матка! Их виде шиссен! Будет стреляй!

Теть-Дуня от испуга откинулась назад и стукнулась о деревянную обшивку затылком. Охнула, потирая голову, и села, а немец ей целит в голову: «Рашен матка, швайген! Молчи! Молчи!».

Потом, с помощью того же автомата, жестом приказал нам всем подняться и повернуться спиной. Достал электрический фонарик и, направляя свет на наши спины, на задницы, прошел по ряду, повторяя одно: «Швах, швах!»

Тут не выдержал сидящий в углу Рыбаков. Его вражеские пришельцы сразу не заметили. Мог бы и промолчать, не засвечиваться. А он вылез, да еще сразу начал лопотать быстро по-ихнему. Я так его понял, что детей трогать нельзя, они и так сироты, их и до вас обижали.

Фриц даже оторопел от родной речи. Острием автомата развернулся в сторону говорившего, вглядываясь в темноту, спросил настороженно:

— Немец? Здесь? Как попал?

— Я не немец, — отвечал Рыбаков.

— Но ты говоришь по-немецки?

— Научился.

— Так чисто выучить нельзя, — возразил немец. В его интонациях прозвучали почти человеческие нотки. Он будто протрезвел от неожиданного для себя свидетеля. Вглядывался в лицо Рыбакова, про нас он уже забыл. — Я вижу, знаю, ты немец… Не скрывай, мы тебе вреда не причиним. Ты работаешь переводчиком? Как зовут? Как фамилия?

— Рыбаков моя фамилия. А вы лучше детям помогите… Они голодные, — сказал спокойно Рыбаков.

Никто из ребят, кроме меня, не понял, о чем говорят эти двое. Однако сразу усекли, что опасность, кажись, миновала. Даже теть-Дуня поднялась снова на ноги, переживая за девочек, которых продолжали исследовать двое фрицев. Но и они развернули на всякий случай свои автоматы в сторону Рыбакова. Тут за стенами вагона началась пальба, и немчуру как ветром сдуло. Только немецкий собеседник Рыбакова на прощание оглянулся, спрыгивая на рельсы, прокричал в проем двери:

— Ты немец, сволочь! Ты предатель! Мы с тобой поговорим!

Стрельба слышалась отовсюду, справа и слева. Но бомбы не взрывались, и орудия не долбили по ушам. Пока не наступила опять пугающая тишина. И, хоть наши двери оставались распахнутыми, впервые, кажется, с тех пор, как нас сюда засадили, никто не сунулся наружу, со своих мест мы смотрели на проем, как на белый экран кино… А что еще покажут?

Нет, неправда. Это мы потом так говорили, что было, как в кино, и совсем не страшно. А тогда мы смотрели на распахнутые двери с испугом. И чего-то ждали. Раньше казалось, что хуже, чем закрытый вагон, не бывает. Но стало понятней, что открытый — не лучше. Даже повстречались с настоящими фашистами. А теперь про себя молили, чтобы они обратно не вернулись, как обещали. А кто-то для храбрости даже песенку завел:



Мальбрук в поход собрался,
Объелся кислых щей,
В походе обосрался…



Но песенку не поддержали.

И, когда издалека заслышали русскую речь, вздохнули с облегчением.

Наши солдаты подошли не сразу. Долго их голоса мы слышали по соседству. Снаружи что-то происходило, неизвестно что, пока в проеме не появилось рыже-веснушчатое лицо. «Мать честная! — произнесло оно, вытаращивая рыжий глаз, и даже присвистнуло. — Это еще что за детский сад?»

Тут сразу несколько физиономий выставилось в проеме, пока пришедшая в себя теть-Дуня не выкрикнула в своей немного вызывающей манере:

— Ну дети тут! Чего пялиться-то? Везли, везли… До фрицев довезли! Чуть не поубивали всех! Тоже мне, защитнички нашлись!

— Такие девицы, да чтобы фрицам! — произнес рыжий весельчак в рифму, у него в зубах блеснула золотая фикса. — Это и нам сгодится!

Кто-то за его спиной подхватил:

— Надо же так подфартило!

— Налетай, подешевело!

Со словами: «Трофей! Трофей!» наверх вскарабкались сразу несколько человек и, отодвинув теть-Дуню, пытавшуюся встать на их пути, ринулись прямиком в женский угол. Последний, из тех, кто понял, что ему из неожиданного трофея может ничего не достаться, попытался опрокинуть теть-Дуню, но, опомнившись, сплюнул, выжидая, когда в женском углу освободят место. А впереди началась потасовка. Что там недавние враги — немчура, которая соблюдала некий порядок и не рвала подметок на ходу, — эти вояки затеяли драку: кто-то кому-то заехал в рыло, кто-то пнул соседа под зад, а третий, за их спинами, вдруг поднял вверх автомат с круглым магазином и дал очередь в потолок. Знай, мол, наших! На головы посыпалась труха.

— Эй, вы! — пронеслось из левого угла, где, притулившись, сидел на соломе Рыбаков. Опять ему не жилось без скандала. — Подите отсюда вон!

На его голос не обратил никто внимания, и он сказал громче:

— Подите прочь… Слышите! Вы что, из банды Махно?

Тут солдаты, как по команде, приостановили ссору и обернулись. А тот, что стрелял в потолок, наставил автомат в сторону оскорбителя и произнес сквозь зубы:

— Это что за сявка? Пулю захотел?

— Я не сявка, — сказал, приподнимаясь, Рыбаков. — Я немец. Зовут меня Иоган Фишер. А вы кто такие?

Рыжий-фиксатый, который успел содрать с кого-то из девочек платье, нервно дернулся при слове «немец».

— Ах, не-емец? — спросил он сквозь зубы. — Лазутчик? Диверсант? Шпион?

Я знал, что будет дальше: одно неверное движение, жест, даже слово Ван-Ваныча — и его изрешетят. Уже бы изрешетили, если бы не дети кругом. И для чего он назвался немцем, подумалось, кто его за язык тянул? Рыбаков он — и все тут.

И я заорал изо всех сил:

— Ры-ы-ба-а-ко-ов о-он! Никакой он не немец!

Вагон подхватил разноголосо, что он не немец, что он чокнутый и не соображает, что говорит, а мы его знаем! Знаем! Это кличка его — немец, а он наш, он очень даже русский!

Пока солдаты крутили головами, пытаясь сообразить, что им делать с фальшивым немцем, который не немец, а чокнутый мужик, снаружи вагона прозвучал командирский голос, призывающий строиться. И все, в том числе рыжий-фиксатый, — особенно он был недоволен, — полезли нехотя наружу.

— Ты вот что, дядя, — сказал фиксатый, обернувшись у дверей. — Немец ты аль нет, мне без разницы… А за такие гадостные слова про Махно я с тебя шкуру спущу… Сегодня же… Вечером… Понял? Паскуда…

Рыбаков сидел в углу бледный, прижав свою дурацкую шляпу к груди.

6

Спускать шкуру с Рыбакова никто не пришел. Но бедного Ван-Ваныча увели в другой вагон, а двери снова заперли. Мы и сами обрадовались закрытым дверям. Так привычнее. А может, подумалось, такое житье-бытье и для остальной беспризорщины создать? Собрать всю шантрапу, которая заполняет улицы, мешает спать и наводит страх на трудовое население, да рассовать по товарнякам: вон сколько их на путях! И возить, возить без конца от фронта до тыла, а потом обратно, пока дорогой сами не передохнут? И всем будет хорошо. Аллес гут!

Вагон между тем зацепили и куда-то повезли. Какая разница, куда? Бывалые вояки говорят: ближе тыла не угонят, дальше фронта не пошлют. Судя по канонаде, которая все отдалялась, как прошедшая гроза, нас, и правда, увозили в тыл.

Где-то на третий, кажется, день — кто их считает? — лязгнули запоры, с грохотом отодвинулась тяжелая дверь, и перед нами предстала голова солдата, солдатика, по имени Петька. С этого дня мы присовокупляли к его имени всякие соответствующие определения: недоносок, придурок, недоразвитый… Что-то еще подобное.

Тогда мы впервые его увидели: круглая физия, плутоватые с рыжиной глаза, нос валенком. Все остальное за кадром. Но, понятно, могучего торса ожидать не приходилось. Таких обычно отсылают в обоз, на передовой они без пользы.

Наша реакция выразилась в незамысловатой песенке:



Одна нога была другой короче,
Другая деревянная была,
И часто по ночам ее ворочал,
Ах, зачем же меня мама родила…



Теть-Дуня, глянув из своего угла, коротко определила: мужчинка.

Но сам себе Петька-придурок, как выяснилось, представлялся настоящим бойцом, воином, грозой фашистов, которые, впрочем, были от нас теперь далеко. Зато в нашем лице он обрел еще одного врага, с которым его, доблестного бойца, послали бороться.

Петька-придурок оглядел нас в упор, но этого ему показалось мало. Он поднатужился и, кряхтя, полез в проем двери, пытаясь закинуть короткую ногу, обутую тогда еще не в сапоги, а в обмотки, поверх. Оттого что мы все до одного на него смотрели, он торопился, пыхтел, а рыжеватое лицо наливалось злой краснотой.

Вскарабкавшись, он отряхнул шинель, отдышался и стал нас считать. При этом шевелил губами. На первый случай никого не тронул. Это потом он возьмет в привычку, пересчитывая, подходить к каждому и, когда не в духе, бить ладонью по голове.

Сегодня он ткнул пальцем в Зойку и Милу, велел им собираться и топать с ним в штабной вагон. Начальство приказало привести для уборки и готовки. Выбор был не случайный, уводили тех, кто постарше.

Зойка высокая, длинноногая, с характером. За этот несносный характер Мешков ее терпеть не мог, догадывался, что это она подняла по осени ту самую бучу, пригрозив в Москве выложить всю правду о директоре.

Наверное, был счастлив засунуть ее вместе с младшей сестрой Шурочкой в наш вагончик. Зойка и Шурочка на одно лицо, обе светловолосые, голубоглазые, только у Шурочки глаза чуть скошены к переносице, ее тут же прозвали «косая».

Мила похудей Зойки, она черноглаза, черноволоса и похожа на цыганку.

Передразнивая детдомовскую врачиху, мы любили повторять: «Мила, ты руки мыла?».

Хотел Петька-придурок прихватить и Шурочку, но Зойка сразу отрезала: «Через мой труп! — сказала. — Или я, или никто».

Шурочку она оберегает, не дает в обиду.

— Ишь, раскомандовалась… — проворчал посыльный, но на первый раз настаивать не стал, видимо, сам сомневался.

Так девочки и ушли вдвоем. Вернулись под утро. Ничего не говоря, бросились спать, только Зойка с непонятной злостью швырнула девочкам буханку хлеба: «Вот! Заработали!».

В штабной вагон их теперь отводили каждый вечер, и каждое утро Зойка приносила бухарик хлеба. Что там происходило на самом деле и почему готовкой-уборкой надо заниматься по ночам, мы не спрашивали.

А девочки молчали. Только теть-Дуня о чем-то с ними все время шепталась, а до нас во время стоянок долетала ее ругань.

— Кобели проклятые! — однажды в сердцах произнесла она, грозя кому-то за стенкой сухим кулачком. — Пе-пе-же бы завели, чтобы девок не портить… Крысы тыловые!

Что такое «пе-пе-ша» мы, конечно, знали, — это пистолет-пулемет так зовется. А что такое «пе-пе-же» мы не знали, пока теть-Дуня не объяснила, что так именуются фронтовые, то есть временные, жены… Передовая… Полевая… Или какая там еще… жена. Вот и получается: «пе-пе-же».

Тут мы опять ничего не поняли. Но теть-Дуня сказала, что нам и понимать не надо, малы еще. И тут же смягчилась и угостила нас сушеной свеклой, которую заготовила еще в Таловке, и теперь, время от времени, доставала из своего мешочка. По крошечке совсем, но такая сладость.

У теть-Дуни белый ситцевый платочек в рябинку, темное лицо, низкий, чуть хрипловатый голос. Когда наступает ночь, а это как день, только еще темней, и слышней, как колеса сбиваются с ритма на стыках, на полустанках или на разъездах, а пол начинает потрескивать и сотрясаться, и весь вагон юлит и ходит из стороны в сторону, тогда нам особенно не спится, и мы тянем жалостливо: «Теть-Дунь, спой чего-нибудь!». «А чего спеть?» «А что знаешь!» «Ох, ничего не знаю, все перепела…» «Ну ты „Баню“ спой…» «Ну разве „Баню“…»

Вздохнет, задумается, глядя в темноту, и вступит протяжно, протяжно:



Во понедельник я банюшку топи-и-ла,
А во вторник я в банюшку хо-оди-ила,
Среду в угаре про-ле-жа-ала,
А в четверг я головушку че-са-ала.
Пятница — день непряду-и-щи-и-й:
Не прядут, не токут, не мо-та-а-ют,
Не прядут, не токут, не мо-та-а-ют,
А во субботу родных вспоми-на-а-ют…
Ох ты милый мой Аме-еля,
Так проходит с тобой вся неде-еля-я-я!



Скажет теть-Дуня последние слова речитативом и на выдохе смешливо произнесет: «Во-от!» И мы хохочем. Нас очень занимает такая жизнь: то в угаре, то чесать голову надо — столько забот, что не соскучишься. Не то что мертвое пребывание в вагончике.

Но, оказывается, прифронтовые приключения и нас сильно встряхнули. Особенно после того, как фрицы каждого из нас крутили-вертели. Что-то в нашем мальчишнике переменилось. В полусумраке дня стали друг к другу приглядываться, пытаясь сообразить, чего это фрицы среди нас искали. И, опять же, вспомнилось словцо из матерка теть-Дуни про мужеложство. Вдруг до кого-то дошло: педеры! А что такое педеры? Просветили того, кто не знал. В нашей уличной энциклопедии сведения на все вкусы имеются. Есть и свои академики, которые тебе растолкуют загадки бытия. Очень содержательный разговор вышел.

Я слушал, но помалкивал. А днем к Шабану пригляделся. Он помельче меня, хотя годом старше. И фигурой поплотней. Про таких говорят: коренастый. Только рожа плоская, а глазки маленькие, злые, как у татарина. Но он татарин и есть. И чего могло в нем фрицу понравиться?

Нас в вагончике девять девочек и четырнадцать пацанов. Но сначала было пятнадцать. Был еще Скворец. Не потому, что певчая птичка, фамилия была у него Скворцов: носастенький, щупленький тихарик. А оказался вовсе не тихарик. На каком-то полустанке, когда наш Петька-недоносок зазевался — то ли с котелком за пропитанием отошел, то ли в кустиках опорожнялся, — Скворец, — это мы наблюдали, как на экране, — подошел к краю дверей, будто что-то посмотреть, а потом как сиганет вниз, на рельсы, — и бежать.

Крик поднялся с матюгом, и от других вагонов тоже, и страж наш прибежал: глаза вылупленные, руки дрожат, крутит головой, чтобы понять, сколько нас тут осталось. Еще бы: ему первому и влепят.

Пересчитал — и за кустики. А оружие свое наперевес, будто в атаку на врага пошел, и долго, кроме матюгов, ничего не слышали. Теть-Дуня рискнула выглянуть, говорит, собаки… Какие еще собаки? Сыскные, что ли? Да нет, говорит, часовые, как псы гончие, только что не рычат и не лают, а так звери, не люди… Гон-то устроили, будто за дичью. Я высунулась, а они мимо, мимо, только кулак кажут!

Ну что не рычат, не лают, это она ошиблась. По-человечески, и правда, разучились. Но зачем собак-то обижать? У охранников язык и манеры шакалов. И вдруг: бах, бах! И стихло. Потом вернулся Петька-недоносок, в глине весь, грязным пальцем еще раз всех пересчитал, не залезая наверх, и палец у него, мы все это видели, дергался вверх-вниз. Потом его вызвали в штабной вагон. Вернулся — будто на коне приехал: поддатый, и нос кверху. Как сказала наблюдательная теть-Дуня: «Видать, поощрили банкой тушенки, а то и стаканом самогонки… За удачную охоту».

А уж когда забарабанили колеса, и можно было говорить не таясь, теть-Дуня прочитала «Богородицу» — и вслух, не для кого-то, скорей для самой себя, произнесла, что Скворчик-то был первый из нас, кто решился покинуть вагончик…

А я вдруг подумал, что Скворчик, которого мы так мало знали, тоже из лишних людей… Был, да весь вышел. В расход. Осталось двадцать три. Тоже лишних. Кто следующий?

Петька-недоносок сразу догадался, что мы стали его бояться.

Однажды, хлопая при пересчете каменной ладонью по головам, не выдержал, похвастал, мол, я вашу птичку разлетную со второго выстрела снял, да и бегает-то он неважно. Хоть бы зигзагом, а то прямиком да прямиком по полю… Его только на мушку брать, как в тире! А я по стрельбе в части первенство завсегда держал! И смотрит: впечатлило? Не впечатлило?

А однажды перед нами выступил уже как герой гражданской войны, с Чапаем будто воевал, так вот. Кино, говорит, смотрели? Это про меня.

— Чапай, что ли? — спросили с издевкой.

Но издевки он не понял и важно отвечал, что не Чапай… Вот кто рядом с Чапаем-то был?

— Ну Петька…

— Он. Перед вами. Собственной персоной.

— Так это когда было-то, — усомнился спрашивающий, а мы уж молчали. — И не похожий совсем.

— Изменился. От перенесенных многих ран. — И спросил хитро: — Сколько мне лет, а? — Грудь при этом открыл, а она вся в наколках, будто художественная галерея. Сталин там, Ленин, Кремль и крупно: «ЗК — Забайкальский Комсомолец!» А во всю левую руку, когда заголил: «Не забуду мать родную!».

Тут мы стали вглядываться: вроде как подросток, а шея вся в морщинах, и зубы стальные. Говорят же: маленькая собачка до старости щенок. А в чапаевского Петьку все равно никто не поверил. На бывшего уголовничка больше тянет.

Но вот, когда похвалялся давеча, что девочек потребляет, это от зависти. Штабные строго-настрого запретили без них кого-нибудь трогать. Не вырос, мол, еще, чтобы на девочек глаз класть. А я ночью однажды проснулся, услышал, как он к теть-Дуне подлез, разоткровенничался, стал у нее выклянчивать хоть кого-то на ночь.

Сперва-то на голос брал, на понт, ружьем своим в нос тыкал, но теть-Дуня и не такое в жизни видала, ее ружьем не напугаешь. «Да ступай ты от меня! — сказала она Петьке. — Псиной от тебя несет, не моешься»! А он тогда захныкал, стал на жизнь жаловаться, тушенку в руки совать. Просил, ты уговори кого-нибудь, их ведь все равно штабные употребят по пьянке, а мне до смерти хочется попробовать.

— Эх, Петька… — Теть-Дуня головой покачала. — Они, — это про нас, — хоть мельче тебя, пужливей, хоть зверьки в твоей клетке… Но люди! А ты — скот и есть!

— Но, но! — зарычал он тогда, даже взвизгнул, разбудив весь вагон.

Прикладом винтовки в пол постучал для острастки. — Сравнила хрен с пальцем!

— Да так и есть, — сказала теть-Дуня со вздохом. — Ружье тебе вручили врага убивать, а ты возомнил из себя… Дурак-то с ружьем — похуже врага будет!

— Я дурак? — пер на нее недоносок. — А вот к стенке поставлю, как контрреволюционерку, будешь знать!

— За что же это?

— За слова разные…

— А кто слышал?

Тут мы заорали, что мы ничего не слышали.

— А мне все равно больше поверят… А то выведу на рельсу и скажу: «Хотела убечь».

— Ну и опять дурак, — сказала теть-Дунь. — Кто же станет бечь, когда все знают, что ты Скворца подстрелил?

Петька вроде опомнился, замолчал. Пробормотал сквозь зубы, направляясь к выходу:

— Вот то-то! И бойсь… Вы все бойтесь! — крикнул уже нам. — Я страшный, когда разозлюсь!

И спрыгнул в темноту.

7

На какой-то остановке, поздно вечером, Петька-придурок явился, как всегда, за девочками. Пока они собирались да шептались между собой, осмотрел хозяйским глазом левую половину вагона, ткнул пальцем в меня и Шабана: «Ты и ты!».

— Это куда? — спросил Шабан недовольно. Я промолчал. Велят — значит, знают куда.

— На кудыкину гору! — буркнул посыльный. — Пошевеливайся! Начальство не любит ждать!

Нас повели вдоль эшелона в головной вагон. Девочки, которым уже все привычно, впереди, а мы с Шабаном следом. Когда спотыкаемся о шпалы — нормально-то отвыкли ходить, — Придурок тычет прикладом: «Шаг влево, шаг вправо… За побег… Стреляю без предупреждения!».

Это он для собственного удовольствия. Знает наперед: никуда мы не побежим, особенно после случая со Скворцом.

Штабной вагон — пассажирский. Мы о нем наслышаны. Ступеньки, тамбур, узкий коридор. Протолкнулись друг за дружкой вовнутрь и очутились в просторном помещении, освещенном керосиновой лампой, подвешенной к потолку.

За столом, заваленным закусками, спиной к нам сидел человек без кителя, в нательной рубашке. Не обращая на нас внимания, он налил в жестяную кружку водки, опрокинул в себя, крякнул, не закусывая, и только после этого обернулся. Лицо его было неестественно белого цвета, белей его рубашки. Я так его и прозвал про себя: Белым.

Девочки же называли, как он велел: Лёшей.

— Явились? — спросил он в пространство. Мне показалось, что он сильно пьян.

— Так точно! В комплекте. Как приказали! — заверещал тенорком сопровождающий. Тут у него и вид и манера говорить, я со злорадством это отметил, были не такие, как с нами.