Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джон Ле Карре

Маленькая барабанщица

Часть первая. Подготовка

1

Подтверждением догадок — хоть германским властям это и было невдомек — послужило происшествие в Бад-Годесберге. Ранее существовали подозрения, и немалые. Но тщательная подготовка операции вкупе с невысоким качеством бомбы превратили подозрения в уверенность. Как утверждают знатоки, раньше или позже, но след непременно отыщется. Ожидание этого момента — вот что самое неприятное.

Взрыв запоздал и запоздал значительно — видимо, часов на двенадцать — и произошел в понедельник, в 8.26 утра. Время это подтверждалось и ручными часами некоторых жертв, остановившимися как раз в это мгновение. Как и в аналогичных случаях в предшествующие месяцы, никто не был предупрежден. Об этом и не думали. Предупреждения не было ни в Дюссельдорфе, перед тем как взорвалась машина заезжего израильского чиновника, ведавшего поставкой оружия, ни перед отправкой бомбы в книге, посланной на конгресс иудаистов в Антверпене, когда погиб почетный секретарь и его помощник получил смертельные ожоги. Не было предупреждения и перед взрывом бомбы, подложенной в мусорную урну возле входа в филиал израильского банка в Цюрихе, в результате чего покалечило двух прохожих. О готовящейся акции предупредили лишь в стокгольмском случае, но, как выяснилось, последний взрыв к этой цепочке не имел никакого отношения.

Еще в 8.25 Бад-Ггодесбергская Дроссельштрассе являла собой обычную тенистую дипломатическую заводь, удаленную от политических треволнений Бонна настолько, насколько это возможно, когда находишься от них в пятнадцати минутах езды. Улица эта была новой, но обжитой, с сочной зеленью укромных садиков, удобными комнатами для прислуги над гаражами и прочными готическими решетками на бутылочного цвета оконных стеклах. Климат прирейнских областей но большей части теплый и влажный, и зелень здесь, как и количество дипломатических служб, разрастается быстро, со скоростью, почти не уступающей той, с какою немцы прокладывают дороги, и даже опережающей оперативность издания новых дорожных атласов. Поэтому многие фасады уже наполовину скрыты от глаз хвоей, которая. но прошествии нескольких лег, грозит превратить весь этот район в подобие дебрей из сказок братьев Гримм.

Некоторые дома здесь добросовестно воспроизводят национальный колорит. Так. резиденция норвежского посланника на углу Дроссельштрассе по-фермерски простыми очертаниями кирпичных красных стен живо напоминает жилище какого-нибудь биржевого маклера в пригородах Осло. У расположенного в противоположном конце этой улицы египетского консульства вид заброшенной александрийской виллы. знававшей лучшие времена, а из окон его постоянно, словно в схватке с жестоким североафриканским зноем, прикрытых ставнями, льются заунывные арабские напевы. Время действия — середина мая, и день. судя по лег кому ветерку в ветвях цветущих деревьев и молодой листве, обещал быть великолепным. Магнолии уже отцветали, и грустные белые лепестки впоследствии усыпали развалины. Зелени вокруг было так много, что шум от транспорта, сновавшего по магистрали в город и обратно, едва доносился сюда. До взрыва самым отчетливым изо всех здешних звуков был птичий гомон. Словом, какие бы неприятности ни расписывали солидные. но склонные к панике западногерманские газеты, как-то: депрессия, инфляция, неплатежеспособность банков, безработица — обычные и. видимо, неизлечимые недуги в целом процветающей капиталистической экономики, это утро убеждало вас в том. что Бад-Годесберг — место, предназначенное для жизни солидной и благопристойной, а Бонн и вполовину не так плох, как его живописуют.

В соответствии с национальными особенностями и занимаемым положением кое-кто из дипломатов уже отбыл на службу — ведь в дипломатии трудно преуспеть отщепенцу. непохожему на своих соплеменников. Поэтому, к примеру, меланхоличный скандинав — советник посольства — еще не вставал, мучимый похмельем после возлияний, которыми он прогонял стрессы семейной жизни. Временный поверенный в делах из южноамериканской страны с сеточкой на голове и в вывезенном из Пекина китайском халате, высунувшись из окна, отдавал распоряжения шоферу-филиппинцу. Итальянский советник брился голышом. Он любил бриться после ванны, по перед утренней гимнастикой. А в это время жена его, уже совершенно одетая, спустившись вниз, на все лады распекала упрямицу-дочь за то, что та накануне вернулась слишком поздно, — такими диалогами они развлекались почти каждое утро. Посланник с Берега Слоновой Кости [1]говорил по международному телефону, докладывая шефам о своих последних успехах по части выжимания из фонда помощи слаборазвитым странам денег, все более неохотно предоставляемых западногерманским казначейством. Когда связь прервалась, шефы решили, что он повесил трубку, и послали ему ехидную телеграмму, осведомляясь, не собирается ли он попросить об отставке. Израильский атташе по связи с профсоюзами отбыл на работу уже с час назад. В Бонне он чувствовал себя не в своей тарелке и с тем большим рвением трудился в те же часы, что и в Иерусалиме.

Во взрыве бомбы всегда присутствует элемент чуда: в данном случае чудо произошло с автобусом американской школы, поджидавшим, как и каждое утро, местных младшеклассников на кругу, метрах в пятидесяти от эпицентра взрыва. По счастливой случайности, в это утро понедельника ни один ребенок не забыл тетрадки, не проспал, не проявил стойкого нежелания продолжать свое образование. и автобус отошел вовремя. Заднее стекло его разлетелось вдребезги, шофер вывалился на обочину, девочка-француженка потеряла глаз, но, в общем, дети отделались легко, что впоследствии было расценено как удивительное везение, ибо характерной чертой такого рода инцидентов или же, по крайней мере, реакции на них является дружное стремление радоваться жизни, вместо того, чтобы предаваться бесплодной скорби о погибших. Настоящая скорбь приходит потом, когда по прошествии нескольких часов, а иногда и раньше, люди начинают оправляться от шока.

Силу взрыва никто из слышавших сто, даже и поблизости, в точности оценить не смог. Па другом берегу, в Кенигсвинтере, жителям показалось, что началась война; оглушенные. ошарашенные, они улыбались друг другу, словно чудом оравшиеся в живых соучастники преступления. «Это все проклятые дипломаты, — говорили друг другу местные жители, — чего от них ждать-то. Отправить бы всю свору в Берлин, и пусть там проедают наши налоги!» Но те, кто оказался совсем рядом, поначалу вообще ничего не услышали. Все, что они могли припомнить, если вообще способны были что-то припомнить, это как внезапно накренилась дорога, или как печная труба вдруг беззвучно отделилась от крыши, или как пронесся по дому вихрь, от которого кровь застыла в жилах, как он ударил их, сбил с ног, вырвал цветы из вазы, хватил вазой об стену. Вот звон стекол и то, с каким застенчивым шелестом падали на тротуар деревья, они помнили. А также сдавленные стоны людей, чересчур испуганных, чтобы заорать во весь голос. Словом, ясно было: они не то что ничего не услышали, а просто были ошеломлены и восприятие у них было нарушено. Несколько свидетелей вспомнили, что на кухне у французского советника громко звучало радио — по радио в это время передавали кулинарные рецепты. Одна женщина, считавшая себя в полном порядке, все время допытывалась у полицейских, не бывает ли так, что от взрыва усиливается громкость радио. При взрыве, вежливо говорили ей полицейские, ведя ее, закутанную в одеяло, прочь от места взрыва, чего только не бывает, однако в данном случае объяснение следовало искать в другом. Ведь стекла в окнах французского советника оказались выбиты, а внутри уже никто не мог подкрутить регулятор громкости, и потому радио орало на всю округу. Так они объясняли ей, но женщина все не понимала.

Вскоре, как и подобает, прибыла пресса; напирая на оцепивших место происшествия полицейских, первые репортеры, докладывая о событии, убили восемь и ранили тридцать человек и возложили за это вину на крайне правую организацию каких-то полоумных немецких патриотов, называвших себя «Нибелунги-5» и насчитывавшую в своих рядах двух умственно отсталых подростков и свихнувшегося старика, неспособного не только бомбу, но и воздушный шарик взорвать. К полудню газетчиков заставили уточнить сведения, и они снизили число пострадавших до пяти убитых, среди которых назван был один израильтянин; в больницу отправили четырех тяжело раненных, и двенадцать человек так или иначе пострадали от взрыва. Теперь уже говорили, что это дело рук «Красных бригад», хотя и для такого вывода не было ни малейших оснований. Наутро возникла новая версия: взрыв организовал «Черный сентябрь», а еще через день «Черный сентябрь» сменила группа террористов, именовавшаяся «Страдания Палестины»; группе заодно приписали и несколько взрывов, происшедших незадолго до этого.

Среди убитых взрывом неизраильтян были повар-сицилиец итальянского советника и шофер-филиппинец. В числе четверых, получивших серьезные увечья, оказалась жена израильского атташе по связи с профсоюзами, в чьем доме и взорвалась бомба. Она потеряла ногу. Убитым израильтянином был их малолетний сын Габриэль. Но, как заключило затем следствие, ни один из этих людей не являлся намеченной жертвой, скорее всего террористы целили в дядю жены атташе, приехавшего к ним погостить из Тель-Авива, знатока Талмуда, снискавшего всеобщее почтительное восхищение непримиримостью своих взглядов относительно прав палестинцев на западный берег реки Иордан. Взгляды его сводились к тому, что он напрочь отказывал им во всяких правах на западный берег, что возмущало его племянницу, жену атташе, принадлежавшую к свободомыслящим израильским либералам и получившую воспитание в кибуце, что никак не подготовило ее к непременной роскоши жизни дипломатических кругов.

Если бы Габриэль находился в школьном автобусе, он остался бы цел и невредим, но в тот день, как и во многие другие, Габриэль был нездоров. Ребенком он был нервным, чрезвычайно непоседливым и до этого дня славился лишь как нарушитель тишины на улицах, в особенности в часы послеобеденного отдыха. При этом, как и его мать, он был наделен музыкальными способностями. Теперь же. что было совершенно естественно, никто из соседей не мог припомнить ребенка более симпатичного. По еврейскому обычаю, трогательно маленький гроб с телом Габриэля был незамедлительно отправлен в Израиль для погребения на родной земле, а мать погибшего, еще слишком слабая, чтобы сопровождать гроб, осталась в Бонне, ожидая, когда она вместе с мужем сможет выехать в Иерусалим для выполнения соответствующего обряда.

Уже в день взрыва, после полудня, из Тель-Авива Вылетела группа израильских экспертов. С германской стороны расследование в достаточно туманных выражениях было поручено доктору Алексису из Министерства внутренних дел — фигуре спорной; ему и предстояло встретить прибывших в аэропорту. Алексис был умным и хитрым человеком, всю жизнь страдавшим от того, что он был ниже ростом большинства окружающих сантиметров на десять. Природа компенсировала его за этот недостаток, с лихвой наделив безрассудством, отчего он и в частной жизни и в профессиональных делах то и дело попадал в сложные ситуации. Он был адвокатом и в то же время сотрудником государственной безопасности, к тому же политическим деятелем, из тех, что в изобилии произрастают сейчас в Германии— Нескрываемый либерализм его убеждений отнюдь не всегда оказывался по вкусу коалиционному правительству, что объяснимо, в особенности учитывая его страсть к откровенным высказываниям по телевидению. Его отец, как поговаривали, был связан с антигитлеровским подпольем, и адвокатская мантия нового образца была не очень-то к лицу его блудному сыну. В стеклянных дворцах Бонна находилось, наверное, немало людей, считавших его недостаточно солидным для занимаемого поста, а недавний развод, смутивший общественное мнение тем, что у Алексиса оказалась любовница на двадцать лет моложе его, тоже не способствовал упрочению его репутации.

Прибытие экспертов из любой другой страны не заставило бы Алексиса выехать встречать их в аэропорт, так как представителей прессы не ожидалось, но отношения между Федеративной Республикой Германии и Израилем переживали кризис, поэтому Алексис уступил министерскому нажиму и поехал в аэропорт. В последний момент и против его желания к нему еще присоединили медлительного силезца-полицейского из Гамбурга, известного своим консерватизмом и косностью, который сделал себе имя в 70-е годы выведыванием студенческих «умонастроений» и считался специалистом по делам, связанным с терроризмом и бомбами. Другим оправданием присылки силезца были его якобы хорошие отношения с израильтянами, хотя Алексис. как и все прочие, знал, что приставлен к нему силезец исключительно в качестве противовеса. К тому же в наше смутное время большое значение имело то, что оба они — и Алексис, и силезец — были unbelastet[2], то есть достаточно молоды, чтобы не нести ни малейшей ответственности за то, что немцы с грустью называют своим неизжитым прошлым. Какова бы ни была сегодняшняя политика по отношению к евреям, ни Алексис, ни его непрошеный коллега никак не были замешаны в делах минувших,, а если уж углубляться в истоки, то и родители Алексиса также оказывались ни при чем. Не без полсказки со стороны Алексиса. прессой был специально отмечен этот факт. И лишь в одной статье промелькнуло утверждение, что до той поры, пока Израиль упорно продолжает бомбить палестинские лагеря беженцев и деревни, убивая детей не по одному, а десятками, не приходится удивляться подобному варварскому способу мести. На следующий же день спешно последовала отповедь израильского пресс-атташе — путаная, однако весьма запальчивая. Начиная с 1961 года, писал он, государство Израиль подвергается постоянным нападениям арабских террористов. Израильтяне пальцем не тронули бы ни единого палестинца, где бы он ни находился, оставь палестинцы их в покое. Габриэль погиб по одной простой причине: он был евреем. И немцам следовало бы помнить: он не единственная жертва со стороны евреев. Если они забыли массовое истребление евреев в войну, то, может быть, помнят Олимпиаду в Мюнхене, со времени которой прошло лишь десять лет?

Редактор прекратил полемику и взял себе выходной.



Военный самолет без опознавательных знаков, прибывший из Тель-Авива, приземлился на посадочную полосу в дальнем конце летного поля; таможенными формальностями на сей раз пренебрегли, совместная работа началась без проволочек и длилась день и ночь. Алексису было настойчиво рекомендовано ни в чем израильтянам не отказывать — рекомендация излишняя, так как «филосемитизм» Алексиса был достаточно хорошо известен. В свое время он совершил «визит дружбы» в Тель-Авив и был сфотографирован со скорбно опущенной головой в Музее массового истребления. Что же до тугодума-силезца, то он не уставал напоминать всем и каждому, кто согласен был его слушать, что враг у них один и его-то они и ищут, разве не так? И враг этот, без сомнения, красные. По окончании трехдневной работы, хотя отдельные результаты по-прежнему вызывали недоумение, совместная рабочая группа выработала убедительную предварительную версию случившегося.

Во-первых, выяснилось, что выбранный террористами дом не находился под специальной охраной, ибо между посольством и Бонном на сей счет никакого соглашения не было, хотя резиденция израильского посла в трех кварталах от места происшествия охранялась круглосуточно. Однако простой атташе по связи с профсоюзами — дело иное, и особо усердствовать тут ни к чему, поэтому за домом приглядывала патрульная машина, обслуживающая дипломатический корпус. Можно лишь предположить, на основании рапортов дежурных полицейских, что дом этот, будучи жилищем израильского подданного, охранялся с особым тщанием.

В понедельник, примерно в восемь утра, атташе по связи с профсоюзами отпер гараж и, как всегда, внимательно осмотрел колпаки, а также с помощью особого зеркальца на щетке, специально приспособленного для этой цели, передний мост. Дядя жены, которого он собирался везти, подтвердил эти показания. Перед тем как включить зажигание, атташе заглянул даже под сиденье водителя. Для израильтян за границей после всех этих неприятностей с бомбами такие меры предосторожности являлись обязательными. Удовлетворенный тем, что ничего подозрительного в машине он не обнаружил, атташе простился с женой и сыном и отбыл на службу.

Далее в действие вступало некое обстоятельство, связанное с работавшей в доме прислугой-шведкой, имевшей безупречный послужной список и носившей имя Эльке. Девушка эта за день до означенных событий, взяв недельный отпуск, укатила в Вестервальд со своим не менее безупречным немецким дружком Вольфом, солдатом, получившим для этой цели увольнительную. В воскресенье днем Вольф заехал за Эльке на своем открытом «фольксвагене», и все проходившие мимо или наблюдавшие за домом могли видеть, как Эльке в дорожном костюме спустилась с парадного крыльца, поцеловала маленького Габриэля и отъехала от дома, весело помахав на прощание атташе по связи с профсоюзами, вышедшему проводить ее, в то время как его супруга, страстная любительница огородничества, продолжала трудиться на заднем дворе. Эльке работала у них уже год или даже больше, и к ней, по словам атташе, относились как к члену семьи.

Вот эти два обстоятельства — отсутствие полицейской охраны и отъезд горячо любимой прислуги — и проторили террористам путь, облегчив им проведение операции. Успех же ее, как это ни прискорбно, предрешило добродушие самого атташе.

В шесть часов вечера того же воскресенья, то есть через два часа после отбытия Эльке, когда атташе по связи с профсоюзами был занят богословскими дебатами с гостем этого дома, а его супруга меланхолично возделывала почву Германии, в переднюю дверь позвонили. Как всегда, атташе, прежде чем открыть, поглядел в глазок. Как всегда, в руках у него при этом находился револьвер, сохранившийся еще со времен службы в армии (хотя, строго говоря, здешние правила запрещали ему пользоваться огнестрельным оружием), но в глазок он увидел лишь девушку — светловолосую, двадцати одного — двадцати двух лет, довольно худенькую и в высшей степени привлекательную. Девушка стояла на крыльце возле потертого серого чемодана с прикрепленными к ручке ярлыками скандинавской авиакомпании, Неподалеку находилось привезшее ее такси — или это был частный лимузин? — и до атташе доносилось урчание невыключенного мотора. Это он помнил точно. Девушка, судя по его описанию, была действительно очень хорошенькая — хрупкая и в то же время спортивная, на носу и на щеках вокруг носа Sommersprossen — веснушки. Вместо надоевшей джинсовой униформы на ней было скромное синее платье с высоким воротом, на плечах шелковая косынка — белая или кремовая, подчеркивавшая золотистый оттенок волос. Наряд этот, как атташе с готовностью признал, отвечал его неискушенному вкусу и стремлению к добропорядочности. Поэтому, сунув револьвер в верхний ящик стоявшего в передней комода, он снял дверную цепочку и заулыбался девушке — ведь она была такой хорошенькой, а он был таким толстым и таким застенчивым.

Все это он сам рассказал на первом допросе. Знаток Талмуда ничего не видел и не слышал. Как свидетель он был бесполезен.

По-английски девушка говорила с акцентом, — нет, не французским и не средиземноморским, а каким-то северным. Это было самое точное, что он мог сообщить им после того, как ему прокрутили изрядное количество образцов всевозможных акцентов.

Она спросила, дома ли Элъке, назвав девушку не «Эльке», а «Юки» — ласковым прозвищем, употреблявшимся лишь близкими друзьями. Атташе по связи с профсоюзами ответил, что Эльке уехала в отпуск всего два часа назад, право, жаль, но не может ли он быть чем-нибудь полезен? Девушка выразила сдержанное разочарование и сказала, что заглянет как-нибудь в другой раз. Она только что прилетела из Швеции, сказала она, и обещала матери Эльке передать ей этот чемодан с кое-какой одеждой и пластинками. Упоминание о пластинках было особо тонкой деталью, ибо Эльке безумно увлекалась поп-музыкой. Атташе по связи с профсоюзами сумел тем временем настоять, чтобы девушка вошла в дом и даже, по простодушию своему, поднял ее чемодан и втащил его через порог поступок, за который он будет ругать потом себя всю жизнь. Да, он, конечно, не раз слышал предупреждения о том, что нельзя брать вещи у третьих лиц, да, ему известно, что чемоданы — штука опасная. Но ведь это же была Катрин, добрая приятельница и землячка Эльке, и чемодан ей вручила мать Эльке в тот же самый день! Чемодан оказался тяжелее, чем он сперва предположил, но атташе приписал это пластинкам. Когда он участливо заметил, что такой тяжелый чемодан забрал у нее, видимо, все положенное при полетах количество килограммов, Катрин пояснила, что мать Эльке отвезла ее в Стокгольмский аэропорт и заплатила за превышение веса. Он обратил внимание, что чемодан был жесткий и не только очень тяжелый, но и плотно набитый. Нет, когда он поднимал его. ничего в нем не сдвинулось, это точно. От чемодана осталось немного — коричневый ярлык.

Атташе предложил девушке кофе, но она отказалась, сославшись на то, что не может заставлять ждать шофера. Не таксиста, а шофера. Из этой детали группа расследования извлекла максимум возможного. Атташе спросил девушку, зачем она приехала в Германию, и она ответила, что надеется поступить в боннский университет на отделение теологии. Он возбужденно рыскал в поисках телефонной книжки, а затем карандаша, чтобы девушка могла записать свое имя и координаты, но она вернула ему книжку и карандаш, сказав с улыбкой: «Скажите ей просто, что заезжала Катрин. Она поймет». Остановилась она, по ее словам, в лютеранском женском молодежном общежитии, но только до тех пор, пока не подыщет себе квартиру. (Лютеранское общежитие в Бонне действительно существовало — еще одна правдоподобная деталь.) Когда Эльке вернется, она, конечно, заглянет. Может быть, они смогут вместе отпраздновать ее день рождения. Она так рассчитывала на это. Так рассчитывала. Атташе по связи с профсоюзами предложил устроить для Эльке и ее друзей настоящий праздник. Можно будет полакомиться сырным фондю, он все приготовит сам. Потому что жена его, как он потом горестно твердил на допросах. воспитывалась в кибуце, какая уж там изысканная кухня!

Тут с улицы послышались гудки не то такси, не то частного лимузина. Девушка и атташе пожали друг другу руки. и девушка передала ему ключ от чемодана. Тут атташе впервые заметил, что на девушке белые нитяные перчатки. Но перчатки ей шли. и ведь день был такой знойный, а чемодан такой тяжелый. Итак. в телефонной книжке не осталось образца ее почерка, и ни в книжке, ни на чемодане отпечатков пальцев тоже не было. Как и на ключе. Весь разговор, прикинул потом атташе, длился минут пять. Не больше, иначе было бы неудобно перед шофером. Атгаше глядел ей вслед, как шла она по дорожке — красивая походка, сексуальная, но не вызывающая. Он закрыл дверь, аккуратно накинул цепочку, затем отнес чемодан в комнату Эльке на первом этаже и положил его горизонтально в ногах кровати, предусмотрительно решив, что горизонтальное положение лучше как для одежды, так и для пластинок. Ключ от чемодана он оставил на крышке. Жена атташе, безжалостно разбивавшая мотыгой твердые комья земли на огороде, ничего не слышала, а когда она вернулась в дом и присоединилась к мужчинам, муж забыл ей рассказать о посетительнице.

В этом месте у всех возникало естественное недоверие. \"Забыл?— с сомнением спрашивали израильские эксперты. — Как можно было забытьцелый эпизод, связанный с Эльке и ее шведской приятельницей? Забыть про чемодан, оставленный на кровати Эльке?\"

В конце концов атташе не выдержал и признался. Нет, конечно, он не то чтобы забыл...

«А что же тогда?» — спрашивали его.

Да просто дело скорее всего в том. — так он для себя решил, — что жена его стала очень нелюдимой. Единственным ее желанием было вернуться в кибуц, где она могла бы общаться с людьми, не будучи скованной тонкостями дипломатического этикета. А если подойти к этому с другой стороны... ну, просто девушка была такой хорошенькой, что разумнее было об этой истории промолчать. Что же касается чемодана, то его жена никогда не входит, то есть, точнее сказать, не входила, в комнату Эльке: сама Эльке в ней и прибирала.

«А знаток Талмуда, дядя вашей жены?»

Нет, атташе и ему ничего не сказал. Что подтвердило и вышеозначенное лицо.

Эксперты записали без всяких комментариев:

«Об этой истории промолчать».



Здесь, как таинственно пропавший в пути поезд, ход событий прерывается. Девушка по имени Эльке. учтиво сопровождаемая Вольфом, была немедленно доставлена в Бонн, где никакой Катрин вспомнить не смогла. Начато было доскональное изучение всех ее знакомств, но результаты ожидались не скоро. Мать ее никакого чемодана и не посылала и не собиралась посылать, как объяснила она шведской полиции, она не одобряла вульгарных музыкальных пристрастий дочери, и ей не пришло бы в голову их поощрять. Безутешный Вольф вернулся в свою часть, где изо дня в день подвергался пристрастным и бессмысленным допросам со стороны военной контрразведки. Несмотря на все усилия как прессы, так и полиции, и при том, что за дачу показаний была обещана заманчивая сумма, никакого шофера ни частного лимузина, ни такси так и не появилось. Ни списки пассажиров, ни электронная память компьютеров всех германских аэропортов, не говоря уже о Кельнском, не могли навести на след подходящей пассажирки, прибывшей из Швеции или откуда бы то ни было еще. Фотографии известных и неизвестных террористок, включая всех «полунелегалов», были показаны атташе, но не пробудили в нем откликов, хотя, едва не сойдя с ума от горя, он готов был помочь всякому и во всем, только бы ощутить себя полезным следствию. Нет, какие были на ней туфли, он не помнил, насчет губной помады, духов, туши на ресницах тоже ничего не мог сказать и были ли ее волосы крашеными или это был парик, также не знал. Да и как можно было ожидать от него, экономиста по образованию, хорошего семьянина, человека робкого и чувствительного, чьим единственным интересом, помимо интересов семьи и родного Израиля, был интерес к Брамсу, как можно было ожидать, что он станет разбираться в дамских красках для волос?

Вот красивые ноги он запомнил, запомнил и шею, очень белую. Да, рукава у платья были длинные, не то он обратил бы внимание на ее руки. Со всех немецких складов одежды ему присылали всевозможные платья синего цвета, но как ни тщился, -он не мог припомнить, были ли у нее на платье воротничок и манжеты другого цвета, и сколько он ни терзал себе душу, память не улучшалась. Чем больше его расспрашивали, тем больше он забывал. Случайные свидетели подтверждали отдельные детали его рассказа, но добавить что-либо существенное не могли. Лимузин или такси был то ли «опелем», то ли «фордом». Серый; не очень чистый; не старый, но и не новый. Номер боннский, нет, зигбургский. Да. на крыше был опознавательный знак такси. Нет, крыша была гладкая, как стеклышко, и кто-то слышал, что из машины доносилась музыка, какая программа — неизвестно. Да, это было радио. Нет, радио не было. За рулем был мужчина кавказского типа. но может быть, это был турок. Да, конечно, турки это все устроили! Он был бритый, с темной бородой. Нет. светлый. Хрупкого телосложения, мог быть переодетой женщиной. Кто-то уверял. что на заднем стекле болталась фигурка трубочиста. Или же это могла быть наклейка. Да, конечно же, наклейка. Кто-то приметил, что на шофере была куртка с капюшоном. А может быть, свитер.

На этой мертвой точке израильская команда словно впала в коллективную кому. Ее охватила летаргия. Израильтяне приезжали поздно и уезжали рано, проводя много времени в посольстве, где их, видимо, снабжали свежими инструкциями. Так проходили дни, и Алексис решил, что они чего-то ждут. На третий день к их команде присоединился широколицый мужчина постарше, представившийся Шульманом; его сопровождал какой-то заморыш чуть ли не вдвое моложе его. Алексис подумал, что они похожи на еврейских Цезаря и Кассия.



Прибытие Шульмана и его помощника принесло облегчение совестливому Алексису, которого утомляла необходимость сдерживать раздражение оттого, что расследование застопорилось и надо было мириться с постоянным и утомительным присутствием силезца-полицейского, судя по всему, метившего не столько в его помощники, сколько в преемники. Первое, на что он обратил внимание: приезд Шульмана явно подогрел израильтян. До него им словно чего-то не хватало. Они были вежливы, не употребляли спиртного и терпеливо расставляли свои сети, постоянно сохраняя загадочную спайку восточного боевого отряда. Их самообладание у всех, кому это качество присуще не было, вызывало даже какое-то чувство неловкости, и когда, например, во время короткого перерыва на обед нудный силезец решил поиронизировать над кошерной пищей и, снисходительно одобрив красоты израильской природы, вдруг походя пренебрежительно отозвался об израильском вине, они восприняли его слова с благодушием, которое, как почувствовал Алексис, дорого им стоило. И даже когда силезец, пустившись рассуждать о возрождении в Германии еврейской культуры, упомянул о евреях-нуворишах, хитро загнавших в угол франкфуртских и берлинских дельцов, они предпочли промолчать, хотя финансовые выкрутасы здешних евреев, не внявших зову родной земли, вызывали в них брезгливость не меньшую, чем толстокожесть колбасников-немцев. Но с приездом Шульмана все изменилось и прояснилось. Он и был тем лидером, которого они так ждали, этот Шульман из Иерусалима, о прибытии которого всего за несколько часов их оповестили телефонным звонком из Центра в Кельне, где тоже были озадачены его появлением.

— Они шлют еще одного специалиста. Он доберется сам.

— Специалиста в какой области? — осведомился Алексис, отличавшийся странной для немца неприязнью к профессионалам.

Неизвестно. Но вот он перед ним, как показалось Алексису, на вид никакой не специалист, а крутолобый энергичный ветеран всех битв со времен Фермопил, возраста неопределенного — от сорока до девяноста, коренастый, крепкий, по внешности скорее славянин, чем еврей. широкогрудый, с решительной походкой борца, а рядом этот энтузиаст-помощник, о котором вообще никто не предупреждал. Может быть, он и не Кассий вовсе, а скорее студент из романов Достоевского — истощенный, обуреваемый демоническими страстями. Шульман улыбнулся, и морщины — глубокие рытвины, прочерченные водой, столетиями стекавшей по одному и тому же каменному руслу, — обозначились резче, а глаза сузились, превратившись в щелки, как у китайца. Потом, вслед за ним, но не сразу, улыбнулся и его помощник, как эхо отзываясь на какую-то потаенную и мудреную мысль. Во время рукопожатия правая рука Шульмана захватывала вас каким-то молниеносным крабьим движением и если инстинктивно этому не воспротивиться, казалось, уже и не спастись. Зато руки помощника висели как плети, словно он им не доверял. В разговоре Шульман так и сыпал парадоксами, затем делал паузу. словно прислушиваясь, какой из выстрелов в этой канонаде дошел по назначению, а какой бумерангом вернулся к нему. Голос помощника следовал за ним, как команда санитаров с носилками, тихо подбирающая трупы убитых наповал.

— Я — Шульман, рад с вами познакомиться, доктор Алексис, — сказал Шульман по-английски, совершенно не стесняясь своего акцента.

Просто Шульман.

Ни имени, ни звания, ни ученой степени, ни профессии или где служит. А помощник его и вовсе не представился; если и было у него имя, то не для немцев. Так называемому специалисту нужен был отдельный кабинет, и он незамедлительно получил его, о чем позаботился его заморыш-помощник. Вскоре за закрытыми дверьми уже неумолчно раздавался голос Шульмана — точь-в-точь заезжий судейский чиновник, инспектирующий и оценивающий результаты следствия, проведенного до него. «Ловкач». — подумал Алексис, хотя и сам был не промах. Когда он замолк, Алексис удивился: интересно, что могло заставить его закрыть рот? Может, они молятся, если вообще молятся? Или теперь настал черед заморыша, в таком случае понятно, почему не доносится ни звука: в компании немцев его голос был так же неприметен, как неприметно тело.

Но самой замечательной чертой Шульмана, как показалось Алексису, была его целеустремленность. Таким, по крайней мере, представлялся он Алексису, и это было, в общем, похоже на истину. Истину эту прочитывал он в пристальных вопрошающих взглядах, какие бросали на Шульмана его подчиненные; не детали интересовали их, а самое главное: как идет дело, продвигает ли их тот или иной шаг к конечному результату. Тот же смысл виделся Алексису и в жесте, каким Шульман вздергивал рукав пиджака и. ухватив свое толстое левое запястье, выкручивал его, словно чужое, чтобы поглядеть на циферблат стареньких часов в металлическом корпусе. Значит, и Шульману тоже положен предел, думал Алексис, часовой механизм в бомбе тикает и для него, помощник носит ее в своем портфеле.

Отношения между этими двумя людьми крайне занимали Алексиса и служили хорошим отвлечением от напряженной работы. Когда Шульман отправлялся на Дроссель-штрассе и разгуливал среди руин дома. где взорвалась бомба, или бушевал там, убеждая кого-то, поминутно поглядывая на часы с видом таким возмущенным, будто взорвали его собственный дом, заморыш-помощник маячил рядом, точно его совесть, и, упорно не поднимая прилипших к бокам тощих скелетоподобных рук, что-то горячо нашептывал шефу. А когда Шульман вызвал к себе для последней конфиденциальной беседы атташе но связи с профсоюзами и голоса их за стеной, поднявшись до крика, упали затем до доверительного исповедального шепота, именно заморыш вывел из кабинета сломленного свидетеля, после чего препоручил его заботам земляков в посольстве, укрепив тем самым Алексиса в мысли, которую он лелеял с самого начала, но которую Кельн напрочь запретит ему додумывать до конца.

Все наталкивало его на эту мысль. Отстраненность жены, поглощенной лишь мечтаниями с Святой земле; неумеренное раскаяние атташе: нелепое, ни с чем не сообразное гостеприимство, оказанное им Катрин — уж не братом ли Эльке в ее отсутствие он хотел выглядеть? — странное утверждение, что он сам в комнату Эльке входил, а жена и порога бы не переступила. Алексису, находившемуся некогда в подобных обстоятельствах, да и сейчас еще в них пребывавшему, чьи нервы, издерганные от coзнания вины, чутко отзывались на всякое мимолетное сексуальное дуновение, эти приметы казались совершенно однозначными, и втайне ему польстило, что Шульман расценил их точно так же.

О некоторых из предпринятых Шульманом шагов Алексис узнал, лишь когда израильская команда отбыла на родину. Так он открыл, случайно или почти случайно, что Шульман и его помощник, независимо от немецких коллег, отыскали Эльке и глубокой ночью убедили ее отложить отъезд в Швецию с тем, чтобы они втроем могли насладиться совершенно доверительной и добровольной беседой, за которую ей очень хорошо заплатили. Следующий день они провели, интервьюируя ее в номере отеля, после чего — в разрез с их привычкой к экономии — радостно покатили с ней в аэропорт на такси. И все это, как догадывался Алексис, — чтобы выяснить, кто ее настоящиедрузья и с кем проводила она время, когда дружок ее благополучно возвращался в казарму. И где покупала марихуану и другие наркотики, которые обнаружили они среди развалин, там, где находилась ее комната. Или же, вернее сказать, кто снабжал ее ими, и в чьей постели, разомлев и расслабившись, она любила рассказывать о себе и своих хозяевах. Алексис вывел все это, отчасти исходя из секретного доклада об Эльке, представленного ему к тому времени его собственными агентами: вопросы, которые он приписал Шульману, были теми, что задал бы и он, если б Бонн с криком «руки прочь!» не окоротил его.

«Не надо грязи, — твердили они. — Пусть сначала все быльем порастет». Алексис, почувствовавший, что на карту теперь поставлена его карьера, понял намек и заткнулся, потому что с каждым днем положение силезца укреплялось, ухудшая тем самым его собственное.

И все же он дорого бы дал за те ответы, которые Шульман в неистовой и безжалостной целеустремленности своей, то и дело поглядывая на допотопные часы, мог всеми правдами и неправдами выудить из девицы. Много времени спустя, когда это уже не имело практического значения, Алексис через шведских агентов безопасности, в свою очередь заинтересовавшихся личной жизнью Эльке, выяснил. как глубокой ночью, когда все спали. Шульман с помощником предъявили ей набор фотографий вероятных кандидатов на ее благосклонность. Из них она выбрала одну — якобы, киприота, которого она знала лишь по имени — «Мариус». Она произносила это имя, как он требовал, на французский лад. Алексису стало известно и о сделанном ею весьма небрежном заявлении: «Да, это тот самый Мариус, с которым я спала», — заявлении, которое, как они дали ей понять, было важно для Иерусалима.



Обязательное заключительное совещание под председательством нудного силезца проходило в зале, где было более трехсот мест, но большинство их них пустовало. Две группы — немцы и израильтяне — сидели по сторонам прохода, как родные жениха и невесты во время венчания. Собравшихся к одиннадцати утра участников совещания ожидал стол под белой скатертью, на которой, подобно результатам археологических раскопок, разложены были красноречивые вещественные доказательства взрыва, каждое с надписью, выполненной компьютером, как на музейной табличке. На стене красовался стенд с фотографиями ужасных подробностей взрыва; фотографии для пущего реализма были цветными. В дверях хорошенькая, чересчур любезно улыбавшаяся девица раздавала пластиковые папки с материалами дела. Если бы она раздавала конфеты или мороженое, Алексис ничуть не удивился. Немецкая часть аудитории болтала и вертела головами, глазея на все, в том числе и на израильтян, которые хранили угрюмую и молчаливую неподвижность мучеников, скорбящих о каждой минуте даром потраченного времени. И лишь один Алексис — он был в этом уверен — понимал и разделял эти страдания, откуда бы они ни проистекали.

Еще за час до начала он надеялся выступить на совещании. Он предвкушал н даже втайне готовил выступление — хлесткий образчик своего лапидарного стиля, краткую речь по-английски. А в конце: «Благодарю вас, джентльмены» — и все. Надежда оказалась тщетной. Бароны уже все решили и предпочли силезца на завтрак, обед и ужин. Алексиса они не пожелали даже на сладкое. Ему оставалось лишь изображать безразличие, маяча в задних рядах с демонстративно сложенными на груди руками, в то время как на самом деле в нем бурлило сострадание к евреям. Когда все, кроме Алексиса, сидели па местах, в зал вошел силезец. Он шел, выставив вперед живот, походка, как подсказывал Алексису опыт, весьма характерная для определенного типа немцев. когда они идут к трибуне. За ним шел напуганный молодой человек в белом пиджаке и с дубликатом ставшего теперь знаменитым серого чемодана с наклейками скандинавских авиакомпаний.

Силезец говорил по-английски, «исходя из интересов наших израильских друзей». А кроме того, как подозревал Алексис, и исходя из интересов группы его болельщиков, пришедших поддержать своего чемпиона. Силезец прошел обязательный курс контрподрывной подготовки в Вашингтоне и говорил на исковерканном языке астронавтов. В качестве вступления силезец сообщил, что преступление это — дело рук «левых радикалов», и упомянул вскользь социалистов, «развращающих современную молодежь», что вызвало в публике гул одобрения. «Ну прямо наш дорогой фюрер», — подумал Алексис, внешне сохраняя полнейшую безмятежность. «Взрывная волна в подобного рода постройках распространяется вверх, — говорил силезец, обращаясь к чертежу, развернутому позади него ассистентом. — В данном случае она нарушила целостность постройки в ее срединной части, включая второй этаж вместе с комнатой мальчика». «В общем, здорово рвануло, — угрюмо подумал Алексис, — почему бы так не сказать и не заткнуться наконец?» Но это было бы не в характере силезца. Эксперты пришли к выводу, что вес заложенной взрывчатки равнялся пяти килограммам. Мать выжила лишь потому, что находилась на кухне.

«Пусть в следующем моем воплощении я стану евреем. испанцем, эскимосом или каким-нибудь отчаянным анархистом, — решил Алексис, — лишь бы не родиться снова немцем, отмучился разок — и довольно. Ведь только немец способен превратить гибель еврейского мальчика в материал для своей тронной речи».

Затем силезец перешел к чемодану. Дешевый и скверный. из тех, какими пользуется вся эта шушера: временные рабочие и турки. «И социалисты», казалось, вертелись у него на языке. Желающие могли свериться с материалом в своих папках или же изучить уцелевшие кусочки металлического каркаса чемодана на столе. Или же посчитать, как давным-давно посчитал и Алексис, что и бомба и чемодан не сулят никаких отгадок. Но ухитриться не слышать силезца они не могли, потому что это был его день и выступление это знаменовало его победу над поверженным противником либералом.

Начав с внешних примет, он углубился теперь в содержимое чемодана. «Устройство, господа, было завернуто в два слоя обертки, — говорил он. — Первый слой — старые газеты; как показала экспертиза, газеты шестимесячной давности, по происхождению боннские, концерна Шпрингера». «Весьма разумное применение», — подумал Алексис. «Второй слой — лоскутья армейского одеяла, в точности такого, какое продемонстрирует сейчас мой коллега, господин такой-то из государственной специальной лаборатории». Пока напуганный ассистент разворачивал для всеобщего обозрения серое одеяло, силезец горделиво докладывал собравшимся результаты своих блистательных исследований— Алексис устало слушал знакомые слова: расщепленный кончик детонатора... микроскопические неразорвавшиеся частицы... подтвердилось, что это русский пластик, известный американцам как «Си четыре», а англичанам как «Пи», израильтяне же называют его обычно... механизм, взятый из дешевых наручных часов... обгорелая, но все-таки различимая пружина, в качестве которой выступила обыкновенная бельевая прищепка. «В общем, — заключил Алексис, — классическое, совершенно как из учебника, устройство».

Бесцеремонно отстранив ассистента, силезец порылся в чемодане и с важностью извлек оттуда дощечку с собранным на ней макетом устройства, напоминающим игрушечный автотрек. Сделан он был из покрытой изоляционным слоем проволоки и оканчивался пластиковым ежом из десяти сероватых трубочек. К толпе профанов, теснившихся возле стола, чтобы получше все рассмотреть, теперь, к удивлению Алексиса, направился Шульман. Не вынимая рук из карманов, он поднялся с места и неспешной походкой двинулся к экспонатам. «Зачем?» — мысленно спрашивал его Алексис, беззастенчиво не сводя с него глаз. И откуда вдруг этот праздный вид, когда еще вчера тебе и на допотопные часы-то твои посмотреть было некогда. Оставив все попытки изобразить безразличие, Алексис проскользнул туда же, где находился Шульман. «Если ты воспитан на традиционных методах и хочешь, чтобы евреи взлетали на воздух, — развивал свою теорию силезец, — то бомбу ты готовишь так. Покупаешь дешевые часы, вроде этих, красть их не надо, лучше купить в большом универмаге в то время, когда покупателей там больше всего, купив к ним в придачу две-три другие вещицы по соседству, чтобы продавцу сложнее было потом все вспомнить. Потом ты удаляешь часовую стрелку. Просверливаешь в стекле дырку, вставляешь в нее кнопку, с помощью хорошего клея прикрепляешь к ней провод. Теперь очередь батарейки. Стрелку ты ставишь по своему желанию — поближе или подальше от кнопки. Но, как правило, дело лучше не затягивать, чтобы бомбу не обнаружили и не обезвредили. Заводишь часы. Проверяешь, в порядке ли минутная стрелка. В порядке. Тогда, помолившись тому, кого почитаешь своим создателем, вставляешь детонатор. В то мгновение, когда минутная стрелка коснется кнопки, цепь замкнется и, если Господь к тебе милостив, произойдет взрыв».

Чтобы наглядно продемонстрировать это чудо, силезец удалил обезвреженный детонатор и десять палочек взрывчатки, поместив вместо них крошечную лампочку — из тех, что используются в электрических фонариках.

— Теперь вы увидите, как действует это устройство! — воскликнул силезец.

Никто не сомневался, что оно действует, многие знали его как свои пять пальцев, и все же. когда лампочка, давая сигнал, весело мигнула, Алексису показалось, что все невольно вздрогнули. Один Шульман сохранял полнейшую невозмутимость. Алексис решил, что тот и впрямь, наверное, немало повидал на своем веку.

Какой-то субъект, желая отличиться, задал вопрос, почему бомба взорвалась с опозданием.

— Бомба находилась в доме четырнадцать часов, — заметил он на своем безукоризненном английском. — Минутная стрелка рассчитана на час оборота. Часовая — на двенадцать. Как можно объяснить подобный факт, учитывая, что часовой механизм бомбы рассчитан максимум на двенадцать часов?

В ответ на каждый вопрос у силезца была заготовлена целая лекция. И сейчас он пустился в разъяснения, тогда как Шулъман со снисходительной улыбкой осторожно ощупывал своими толстыми пальцами макет, словно уронил туда что-то.

— Возможно, отказал механизм, — объяснил силезец. — Возможно, поездка в автомобиле до Дросселыптрассе что-то в нем нарушила. Возможно, атташе как-нибудь невзначай тряхнул устройство, когда укладывал чемодан на постель Эльке. Возможно, плохонькие часы остановились, а затем вновь пошли.

«Словом, возможностям нет числа», — подумал Алексис с невольным раздражением.

Но Шульман предложил другое, более остроумное объяснение.

— А возможно, этот террорист неаккуратно счистил краску со стрелки часов, — рассеянно сказал он. — Наверное, террорист был не так вышколен, как ваши специалисты в лабораториях. Не так ловок, не так тщателен в своей работе.

«Но это же девушка, — тут же мысленно возразил ему Алексис. — Почему это вдруг Шульман говорит „он“, когда мы должны представлять себе хорошенькую девушку в синем платье?» Видимо, сам того не ведая, Шульман подпортил силезцу его триумф, после чего занялся самодельной бомбой, вделанной в крышку чемодана, тихонько потянул за проволоку, вшитую в подкладку и прикрепленную к бельевой прищепке.

— Вы нашли что-то интересное, господин Шульман? — ангельски сдержанно осведомился силезец. — Вероятно, обнаружили ключ? Расскажите нам, пожалуйста. Это интересно.

Шульман взвесил это щедрое приглашение.

— Слишком мало проволоки, — объявил он. — Здесь семьдесят семь сантиметров проволоки. — Он помахал обгорелым мотком. Проволока была скручена, как моток шерсти, перетянутый посередине, чтобы держался. — В вашем макете вы используете максимум двадцать пять сантиметров. Куда делись еще полметра?

Последовала секунда озадаченности и тишины, после чего силезец рассмеялся громко и снисходительно.

— Но, господин Шульман, это ведь лишняя проволока, — объяснил он, словно урезонивая ребенка. — Для цепи она лишняя. Когда террорист налаживал устройство, у него, по-видимому, часть проволоки оказалась лишней, поэтому он или она и бросил остаток в чемодан. Ведь проволока эта была лишняя, — повторил он. — Ubrig. Для технической стороны значения не имеющая. Sag ihm doch ubrig.[3]

— Остаток, — неизвестно зачем перевел кто-то из присутствующих. — Он не важен, мистер Шульман, это остаток.

Момент пролетел, зияющую дыру залатали, после чего Алексис отвлекся, а когда опять взглянул на Шульмана, то увидел, что тот уже стоит у двери и собирается потихоньку уйти: голова повернута к Алексису, а рука с часами приподнята, но так, будто он не столько на часы смотрит, сколько прислушивается к себе, достаточно ли он голоден, чтобы пообедать. На Алексиса он не глядел, но тот был уверен, что Шульман ждет его. предлагает уйти вместе. Силезец все еще бубнил свое в окружении слушателей, бесцельно топтавшихся вокруг, как группа пассажиров только что приземлившегося лайнера. Выбравшись из этой толпы, Алексис на цыпочках быстро покинул зал, догоняя Шульмана. В коридоре гот ласково ухватил его за руку в неожиданном изъявлении дружеской приязни. Выйдя на залитую солнцем улицу. оба сняли пиджаки, причем — Алексис потом явственно припомнил это — пока он ловил такси и называл адрес итальянского ресторанчика на холме, на окраине Бад-Годесберга, Шульман аккуратно свернул свой пиджак наподобие солдатской походной скатки. Раньше Алексису случалось возить в этот ресторанчик женщин, но в мужской компании он там не бывал никогда и, как истинный сластолюбец, остро ощущал новизну этого события.



По дороге они почти не разговаривали. Шульман любовался красотой пейзажа, озираясь вокруг с видом спокойным и довольным, как человек, заслуживший субботний отдых, хотя на самом-то деле до субботы было еще далеко. Алексис вспомнил, что Шульман улетает из Кельна вечером. Словно отпущенный из школы мальчишка, он считал остававшиеся им часы, почему-то полагая само собой разумеющимся, что других встреч Шульман на это время не планирует. Предположение смешное, но приятное. В ресторанчике на вершине холма Святой Цецилии итальянец padrone[4], как и следовало ожидать, засуетился вокруг Алексиса, однако было совершенно ясно, что впечатление на него произвел именно Шульман, и это справедливо. Он называл его «господин профессор» и настоял, чтобы они заняли большой стол на шестерых у окна. Отсюда открывался вид на старый город внизу и дальше — на Рейн. петляющий между бурых холмов, увенчанных остроконечными башнями замков. Алексису пейзаж этот был привычен, но в этот день, увиденный глазами нового приятеля, по-новому восхищал его. Он заказал два виски. Шульман не возражал.

Одобрительно поглядывая вокруг в ожидании виски. Шульман наконец проговорил:

— Может быть, если б Вагнер оставил в покое этого парня Зигфрида, мир, в конечном счете, был бы лучше.

Алексис не сразу понял, в чем дело. День до этого был такой сумбурный, он был голоден и плохо соображал. Шульман говорил по-немецки! С густым акцентом судейских немцев, звучавшим непривычно, как скрип заржавевшей в бездействии машины. Более того, с извиняющейся улыбкой, доверительной и в то же время заговорщической. Алексис хихикнул, Шульман тоже засмеялся. Подали виски, и они выпили за здоровье друг друга.

— Слыхал я, что вы получаете скоро новое назначение в Висбаден, — заметил Шульман, по-прежнему по-немецки, когда с традицией дружеских возлияний было покончено. — Канцелярская работа. Понижение под видом повышения, как мне сказали. Объясняют это тем, что в вас слишком много человечности. Зная теперь вас и их, я ничуть не удивлен.

Алексис тоже постарался не выказать удивления. О деталях нового назначения еще и речи не было. Поговаривали лишь, что оно последует вскоре. Даже замена его силезцем пока что держалась в тайне. Сам Алексис не успел еще никому об этом рассказать, даже своей молоденькой приятельнице, с которой по нескольку раз на дню вел довольно беспредметные телефонные беседы.

— Так вот оно и происходит, правда? — философски заметил Шульмап, обращаясь не то к реке внизу, не то к Алексису. — И в Иерусалиме, поверьте, то же. что и здесь: вверх — вниз.

Он заказал pasta[5]и ел, как изголодавшийся арестант — вовсю наворачивал ложкой и вилкой, действуя совершенно автоматически и даже не глядя на еду. Алексис, боясь ему помешать, был тих, как мышка.

— Несколько лет назад у нас там объявилась шайка палестинцев, — задумчиво начал Шульман. — И никакой управы на них не было. Обычно этим занимаются люди малообразованные. Крестьянские парни, лезущие в герои. Перебираются через границу в какую-нибудь деревеньку, взрывают там свой запас бомб и давай бог ноги. Ловим мы их после первой же вылазки, а не первой, так второй, если они отваживаются на вторую. Но эти были совсем другого сорта. У них был руководитель. Они знали, как передвигаться, как избавляться от шпионов, как заметать следы, как отдавать приказы и распоряжения. Для начала они подорвали супермаркет в Бет-Шеане. Потом школу, потом пошли взрывы в разных деревушках, потом опять школа, пока это не превратилось в систему. Вскоре они начали охотиться за нашими парнями, возвращавшимися из увольнения, когда те голосовали на дорогах. Возмущенные матери, газеты... И все требуют: «Поймать преступников!» Мы стали искать их. сообщили везде, где только можно. И раскрыли, что прятались они в пещерах на берегу Иордана. Окопались там. а кормились, грабя тамошних крестьян. Однако поймать их мы все же не могли. Их пропаганда называла их героями Восьмого отряда командос. Но мы знали этот Восьмой отряд как облупленных — там никто и спички не зажег бы без того, чтобы об этом не стало нам заранее известно. Слух прошел — это братья. Семейное предприятие. Один из агентов в своем донесении указывал троих, другой — четверых. Но оба сходились на том, что это братья и они постоянно проживают в Иордании, о чем уже и так было известно.

Мы сколотили команду для охоты за ними — «сайярет», так называем мы такие отряды, маленькие, но состоящие из бравых парней. Старший у этих палестинцов, как мы слыхали, был человеком необщительным и не доверял никому, кроме родственников. Чрезвычайно болезненно воспринимал предателей-арабов. Его мы так и не обнаружили. Два его брата оказались не такими ловкими. Один из них питал слабость к девчонке из Аммана. Его скосила пулеметная очередь, когда рано утром он выходил из ее дома. Второй проявил неосторожность, позвонив приятелю в Сидон[6]и условившись о встрече на выходной. Его машину разнесло на куски авиационной бомбой, когда он ехал по приморскому шоссе.

К тому времени мы выяснили, кто они такие — палестинцы с Западного берега, из виноградарского района близ Хеврона, бежавшие оттуда после окончания войны 1967 года. Был там и четвертый брат, но слишком маленький, чтобы воевать, маленький даже по их понятиям. С ними жили сначала две их сестры, но одна погибла во время нашей ответной акции — обстрела южного берега Литани. Так что людей у них оставалось не много. Тем не менее мы продолжали искать их главаря. Ждали, когда он соберет подкрепление и опять примется за свое. Но не дождались. Он оставил борьбу. Прошло шесть месяцев. Затем год. Мы решили: «Забудем о нем. Наверное, его, как это водится, кокнули свои». А несколько месяцев назад до нас дошел слух, что он объявился в Европе. Здесь. Собрал группу, в которой есть и женщины, все молодежь, по большей части немцы. — Он набил полный рот и глубокомысленно принялся жевать. — Держится от них на расстоянии, — продолжал Шульман, когда рот его освободился. — Играет перед впечатлительными подростками роль эдакого арабского Мефистофеля.

Наступило долгое молчание, и Алексис поначалу не мог понять, о чем размышляет Шульман. Солнце стояло высоко в небе над бурыми холмами, оно било прямо в их окно и слепило глаза, так что выражение лица Шульмана трудно было разглядеть. Алексис отодвинулся и взглянул на него еще раз. Почему вдруг затуманились эти темные глаза, откуда взялась эта молочная дымка? Неужели это яркий свет гак обескровил лицо Шульмана, обозначил морщины, превратив его вдруг в маску мертвеца? Лишь потом Алексис распознал всепоглощающую страсть, владевшую этим человеком, которой раньше не замечал — ни когда они были в ресторане, ни потом, когда спустились в сонный курортный городок с его множившимися, как грибы, домами министерских чиновников; в отличие от большинства мужчин Шульман был во власти не любви, а глубокой, внушающей почтительный трепет ненависти.



В тот же вечер Шульман отбыл. Кое-кто из его группы задержался еще на два дня. Прощальный ритуал, которым силезец вознамерился отметить традиционно существующие прекрасные отношения между двумя спецслужбами, устроив вечеринку с сосисками и светлым пивом, был тихо проигнорирован Алексисом, заметившим, что коль скоро Бонн выбрал именно этот день, дабы недвусмысленно намекнуть о возможной в будущем продаже оружия Саудовской Аравии, то маловероятно, чтобы гости пребывали в особенно радужном настроении. Пожалуй, это можно было назвать последним из его решительных поступков на этой службе, гак как месяц спустя, как и предсказывал Шульман, его выставили из Бонна и отправили в Висбаден. Единственным его утешением в период, когда большинство немецких друзей спешно рвало с ним отношения, явилась написанная от руки открытка со штампом Иерусалима и теплыми пожеланиями от Шульмана, полученная в первый же день пребывания на новой службе. В открытке, подписанной «всегда ваш Шульман», тот желал ему всяческих удач и выражал надежду на встречу как в служебной, так и в домашней обстановке. Из сдержанного постскриптума можно было понять, что и сам Шульман переживает отнюдь не лучшие времена. «Есть у меня неприятное предчувствие, — писал он, — что если в ближайшее время я не покажу результатов, то разделю Вашу судьбу». Улыбнувшись, Алексис бросил открытку в ящик. где ее каждый мог прочесть, зная, что этим непременно воспользуются. А еще через две недели, когда доктор Алексис и его молоденькая любовница наконец-то решились сыграть свадьбу, ни один из подарков не доставил ему такою удовольствия и не позабавил его так. как присланные Шульманом розы. А ведь он даже не сообщил ему, что женится!

Эти розы были как обещание нового романа, в котором он так нуждался.

2

Прошло почти два месяца, прежде чем человек, известный доктору Алексису как Шульман, вернулся в Германию. За это время в проводимом Иерусалимом расследовании был сделан такой рывок, что те, кто все еще копался среди развалин в Бад-Годесберге, и не узнали бы этого дела. Если бы случай в Бад-Годесберге был единственным и изолированным, а не являлся звеном в цепи согласованных действий, если б задача заключалась лишь в том, чтобы виновные понесли наказание, Шульман и не подумал бы вмешаться, так как преследовал иную, нежели просто возмездие, и более честолюбивую цель, связанную, помимо прочего, с его стремлением удержаться на службе. Вот уже много месяцев он неустанно побуждал своих подчиненных искать то, что он называл «лазейкой», лазейку достаточно широкую, чтобы, воспользовавшись ею, захватить противника в его доме, а не атаковать в лоб с помощью танков и артиллерии, к чему все более склонялись в Иерусалиме. Благодаря случаю в Бад-Годесберге они эту лазейку нашли.

Шульман прибыл не в Бонн, а в Мюнхен, причем вовсе не под фамилией Шульман, и о прибытии его ни Алексис, ни его преемник-силезец ничего не знали, а этого Шульман и хотел. Фамилия же его, если о ней заходила речь, на сей раз была Курц, хотя пользовался он ею так редко, что вряд ли можно было поставить ему в вину, если бы он и вовсе ее забыл.

Курц по-немецки значит «короткий». Курц — человек коротких путей, как считали многие. Курц — человек коротких запалов, как представлялось его жертвам. А иные после долгих поисков сравнивали его с героем Джозефа Конрада. Истина состояла в том, что фамилия была моравской и исконно произносилась «Курз», но британский полицейский в паспортном столе прозорливо переделал ее в «Курц», а Курц не менее прозорливо сохранил ее в этом виде — маленький острый кинжал, вонзенный в тушу его индивидуальности и там оставленный, чтобы не давать покоя и побуждать к действию.

В Мюнхен он прибыл из Тель-Авива через Стамбул, дважды меняя паспорт и трижды пересаживаясь с самолета на самолет. Перед этим он неделю пробыл в Лондоне, где вел жизнь крайне уединенную и деловую. Всюду, где бы он ни появлялся, он выправлял положение, беря под контроль результаты, вербуя помощников, убеждая людей, пичкая их легендами и полуправдами, превозмогая сопротивление неуемной своей энергией, масштабностью и дальновидностью планов, даже при том, что иной раз он повторялся или упускал из виду какое-нибудь собственное малозначительное распоряжение. «Живешь так недолго, говорил он, хитро подмигивая, — а мертвым еще належишься!» Это были единственные его слова, хоть как-то напоминавшие оправдание; решал же он проблему за счет сна. В Иерусалиме говорили, что спит Курц так же молниеносно быстро, как и работает. А работал он действительно молниеносно быстро. Курц, объясняли знающие люди, мастер агрессивной европейской тактики. Курц выбирает всегда немыслимый путь и делает, казалось бы, невозможное. Он вступает в сделки, юлит, изворачивается и лжет самому Господу Богу, а в результате он удачливее всех евреев за последние две тысячи лет.

Не то чтобы все они как один любили его — нет: уж слишком он был непредсказуем, сложен, соткан из многих противоречий и оттенков — человек с двойным дном, а. может быть, и больше, чем с двойным. Сплошь и рядом отношения его с начальством, в особенности с шефом его Мишей Гавроном, складывались как у людей, едва терпящих друг друга, не было в их отношениях доверительности равных. Он не имел определенной должности и, как это ни странно, не стремился к ней. Положение его было шатким и все время менялось в зависимости от того. кого он мимоходом оскорблял в погоне за нужным союзником. Он был не в ладах со всей этой новомодной множительной техникой, компьютерами, интриганством на американский манер, психологическими тестами и любовью к крутым политическим виражам. Он любил диаспору и остался ей верен во времена, когда большинство израильтян с застенчивым энтузиазмом стали рядиться в восточные одежды. Преодоление было его стихией, отверженность закалила его характер. При необходимости он умел сражаться на всех фронтах, и то, что не давалось ему сразу, в открытую, он получал, прибегая к хитрости. Во имя любви к Израилю. Во имя мира. Во имя спокойствия. И отстаивая проклятое право делать по-своему, чтобы выжить.

На какой стадии расследования выработал он свой план, наверное, он и сам не мог бы сказать точно. Подобные планы возникали у него как-то подспудно, рожденные инстинктом неповиновения, ожидающим лишь повода, чтобы проявиться в действии, ему самому не совсем ясном. Пришел ли ему в голову этот план, когда было окончательно установлено происхождение бомбы? Или когда он уплетал свою pasta на холме Святой Цецилии, наслаждаясь видом Годесберга и сознанием того, как полезна ему может оказаться встреча с Алексисом? Нет, раньше. Гораздо раньше. «Это надо сделать, — говорил он каждому, кто готов был слушать его, говорил еще весной, по окончании особо грозного заседания руководства у Гаврона. — Если мы не захватим противника на его территории, эти шуты из кнессета и министерства обороны в пылу охоты взорвут к черту всю цивилизацию!» Некоторые из осведомленных лиц уверяли, что план свой он выработал даже раньше, просто Гаврон год тому назад не разрешил к нему приступить. Но это не имеет значения. Несомненно одно: подготовка операции шла вовсю еще до того, как мальчишку выследили, шла, несмотря на то, что Курц тщательно скрывал все следы ее от злобных взоров Миши Гаврона и фальсифицировал свои докладные, чтобы ввести его в заблуждение. «Гаврон» по-польски означает «грач». Мрачный, с хриплым голосом, взъерошенный, он, конечно, и не мог быть никем другим.

«Найдите мальчишку! — приказывал Курц своей иерусалимской группе, отправляясь в очередное малопонятное путешествие. — Есть мальчишка, и есть его тень. Найдете мальчишку, вслед за ним выловим и тень — и дело в шляпе».

Он отменил отпуск и уничтожил субботу, он решил тратить собственные скудные средства, лишь бы не требовать предварительных ассигнований. Он лишал резервистов их ученых синекур, отзывая на прежнюю работу, где им не платили компенсации. И все только затем, чтобы ускорить дело. Найдите мальчишку. Мальчишка наведет нас на след. Однажды он ни с того ни с сего назвал его даже «Янука». Этим словом, буквально значащим «сосунок», на армейском языке ласково называют малышей. «Доставьте мне Януку и вы получите всех этих шутов и всю их организацию на блюдечке».

Но ни слова Гаврону. Подождем. Грачу — никакой поживы.

Если не в Иерусалиме, то в любимой Курнем диаспоре ему помогало бесчисленное множество людей, В одном только Лондоне он, не стирая с лица улыбки, общался то с почтенными торговцами картинами, то с сомнительными дельцами кинобизнеса, сновал между малоприметными квартировладельцами Ист-Энда, торговцами готовым платьем, какими-то автомобильными агентами и даже служащими самых известных контор Сити. Несколько раз его видели в театре, причем однажды даже за городом, но каждый раз на одном и том же спектакле; с ним был израильский дипломат, занимавшийся вопросами культуры, хотя обсуждали они вовсе не эти вопросы. В Кэмден-Тауне он дважды посетил скромное придорожное кафе, которое содержали несколько гвианских индейцев; в двух милях от Фрогнела по северо-западному шоссе он осмотрел уединенную викторианскую усадьбу, носившую название «Акр», и объявил, что это как раз то, что ему нужно. Но он лишь примеривается, добавил он своим любезным хозяевам; не будем ничего решать, пока дела не приведут его сюда. Условие хозяевами было принято.

В посольствах, консульствах и миссиях Курц узнавал, что нового творится и какие новые интриги затеваются на родине, а также о том, что поделывают соотечественники в других частях света. Перелеты он использовал, чтобы расширить знакомство с произведениями авторов-радикалов всех мастей, — хилый помощник, чье настоящее имя было Шимон Литвак, всегда держал для него в потертом портфеле запас подобной литературы и в самый неподходящий момент совал что-нибудь из этого запаса. Из самых крайних он располагал Фаноном, Геварой и Маригеллой, из более умеренных — Дебре, Сартром и Маркузе, не говоря уже о тех нежных душах, что посвящали свои писания в основном жестокостям принятой в обществе потребления системы образования, кошмарам религии и вопиющей бездуховности, воспитываемой в детях капиталистическим строем. Возвращаясь к себе в Иерусалим и Тель-Авив, где также не чуждались споров на эти темы, Курц держался тише воды ниже травы и проводил время в кругу товарищей и подчиненных, занятых той же работой, что и он, обходя противников, прорабатывая ворохи сведений, почерпнутых в папках давно закрытых дел, которые он тайно, но неукоснительно извлекал на свет божий для новой жизни. Услыхав однажды о доме № 11 по Дизраэли-стрит, сдаваемом за умеренную плату, он распорядился в целях секретности передислоцироваться туда всем, кто занимался интересующим его делом.

— Слышал я, что вы нас покидаете, — кисло заметил Миша Гаврон, повстречав его на каком-то постороннем совещании, ибо Гаврон-Грач уже успел что-то пронюхать, хотя и не был в точности уверен, откуда ветер дует.

И все же Курца было не подловить. Он сослался на автономность оперативных служб и раздвинул губы в упрямой улыбке.

А на следующий день он получил удар, которого ожидал, но был не в силах предотвратить. Удар жестокий, но в некотором смысле поучительный. Молодой израильский поэт. прибывший в Голландию для получения премии Лейденского университета, в день своего двадцатипятилетия за завтраком был разорван на куски присланной ему в отель бомбой. Новость настигла Курца за его рабочим столом, и он принял ее, как принимает апперкот дотоле непобедимый боксер-ветеран: отпрянул и на секунду зажмурился. Однако не прошло и нескольких часов, как он стоял перед Гавроном в его кабинете с кипой папок под мышкой и двумя планами ответной операции наготове. Один план предназначался самому Гаврону, другой, — более расплывчатый, — руководству, состоявшему из слабонервных политиков и агрессивно настроенных генералов.

Какой конфиденциальный разговор произошел при этом между ними. никто в точности не знал, так как оба не имели большой склонности рассказывать о своих делах, но на следующее утро Курц уже действовал в открытую и, очевидно получив на это благословение, набирал свежие силы. Самым молодым в этой наскоро сколоченной группе был Одед, двадцатитрехлетний товарищ Литвака по кибуцу и однокашник по престижному сайярету, а старейшиной — семидесятилетний грузин по фамилии Бугашвили, которого сокращенно звали просто Швили. У Швили была лысая, как бильярдный шар, голова, сутулые плечи и клоунского покроя брюки — мешковатые и короткие. Наряд его довершал черный котелок, который он не снимал даже в помещении. Когда-то в юности Швили занимался контрабандой и прочими темными делами — ремесло весьма распространенное в его краях, с годами же он превратился в изготовителя фальшивых документов широкого профиля. Наивысшее профессиональное достижение Швили относилось ко времени его пребывания на Лубянке, когда он готовил фальшивые документы для своих сокамерников из старых номеров газеты «Правда», которые перемалывал и делал собственную бумагу. Выпущенный наконец на свободу, он нашел применение своему таланту в области изящных искусств, создавая подделки и в то же самое время являясь экспертом, работавшим по контракту во многих известных галереях. Несколько раз, как он уверял, он имел удовольствие удостоверять подлинность собственных подделок. Курц любил Швили и, когда у него выдавались свободные десять минут, тащил его в кафе-мороженое у подножия горы и угощал там двойным кремом-карамель — любимым лакомством Швили.

Курц снабдил Швили двумя помощниками — помощниками весьма необычными. Первого раздобыл Литвак. Это был выпускник Лондонского университета, которого звали Леон, израильтянин, получивший воспитание в Англии — не по своей воле, а потому что отец его был послан в Европу в качестве представителя торгового кооператива. В Лондоне Леон проявил вкус к литературе, начал издавать журнал и опубликовал роман, прошедший совершенно незаметно. Три обязательных года в израильской армии дались ему нелегко, и после демобилизации он очутился в Тель-Авиве, где обосновался в одном из высокоинтеллектуальных еженедельников, которые появляются и исчезают с такой же быстротой, как красота хорошеньких девушек. Ко времени краха этого журнальчика Леон писал для него все статьи собственноручно. Однако среди мирной, страдающей клаустрофобией тель-авивской молодежи он странным образом воспрял, ощутив себя вдруг евреем, обуреваемым страстным желанием сокрушить врагов Израиля, прошлых и будущих.

— Теперь, — сказал ему Курц, — пишите для меня. Круг читателей вы этим не расширите, но ценить вас будут.

Вторым помощником Швили после Леона стала мисс Бах, уравновешенная и деловитая дама из Саут-Бенда, штат Индиана. На Курца произвела впечатление интеллигентность мисс Бах, равно как и ее нееврейская внешность, он взял ее к себе и многому научил, после чего отправил в Дамаск в качестве инструктора по компьютерному программированию. Затем в течение ряда лет невозмутимая мисс Бах поставляла сведения о мощности и местоположении сирийских радарных установок. Отозванная наконец оттуда, она некоторое время задумчиво примеряла к себе перспективу кочевой жизни на Западном берегу Иордана, когда последовавший от Курца новый вызов избавил ее от всех неудобств, связанных с такого рода существованием.

Итак, Швили, Леон и мисс Бах составили необычайное трио, которое Курц прозвал «Комитетом чтения и письма», особо выделив его среди своей быстро набиравшей численность армии.



В Мюнхене обосновались не менее шести человек из его вновь сформированной команды, и занимали они две квартиры в разных концах города. Первая группа насчитывала двух агентов, ведавших наружным наблюдением. Первоначально предполагалось, что их будет пятеро, но Гаврон был все еще полон решимости любыми способами ущемить Курца, и пятеро превратились в двоих. Встретив Курца не в аэропорту, а в мрачном кафе в Швабинге и запрятав в побитый фургон, принадлежавший какой-то строительной конторе (фургон также был данью экономии), они отвезли его в Олимпийскую деревню, к одному из темных подземных гаражей, центру притяжения всякой местной швали и проституток обоего пола. Олимпийская деревня, разумеется, вовсе не деревня, а ветхая, пришедшая в упадок цитадель, где здания, выстроенные из серого бетона, больше напоминают поселение в Израиле, чем в Баварии. Из громадного подземного гаража по грязной лестнице, испещренной надписями на всех языках, и через садик на крыше они провели его к квартирке, на двух уровнях, снятой ими на короткий срок, частично меблированной. На улице они говорили по-английски и называли шефа «сэр», но в квартирке перешли на почтительный иврит и стали обращаться к нему «Марти».

Квартирка помещалась на самом верху углового дома и была загромождена причудливого вида фотоаппаратурой. переносными камерами на штативах, монтажными столами, экранами и проекторами. Квартирку украшала красного дерева лестница и старомодная галерея, которая скрипела и сотрясалась от малейшего неосторожного шага. С галереи можно было попасть в пустую комнату площадью четыре на три метра и с отверстием в потолке, которое, как ему подробно объяснили, они заделали, прикрыв одеялом, затем стружечной плитой, а затем слоем звукоизолирующей ваты. Стены и пол они также обили, в результате комната превратилась не то в исповедальню в ее современном варианте. не то в палату психиатрической больницы. Дверь они укрепили стальным листом, а наверху, на уровне глаз. встроили окошечко с пуленепробиваемым многослойным стеклом. На двери была табличка с надписью: «Темная комната. Не входить». И ниже то же по-немецки: «Dunkelkammer kein Eintritt!\'» Курц заставил их войти в эту комнату, закрыть дверь и крикнуть так громко, как только можно. Услышав из-за двери лишь слабый шорох, он комнату одобрил.

Исходив все вдоль и поперек, осмотрев все входы и пожарные выходы, Курц посчитал разумным снять и нижнюю квартиру и в тот же день позвонил одному нюрнбергскому адвокату и попросил его оформить контракт. Ребята его старались выглядеть возможно неряшливее, как и подобает неудачникам, а молодой Одед обзавелся бородой. В документах они значились аргентинцами и профессиональными фотографами, хотя что они снимали, никто не знал и никто этим не интересовался. Они рассказали Курцу, как иногда — чтобы жизнь их казалась более естественной и разнообразной объявляли соседям, что вечером ждут гостей, но единственным доказательством этого были громкая музыка, а позднее — пустые бутылки в мусорных ящиках. На самом же деле они не пускали к себе никого, кроме курьера из другой группы: ни гостей, ни каких бы то ни было посетителей. Что же касается женщин — забудьте. Они выкинули из головы самую мысль о них до тех пор, пока не вернутся в Иерусалим.

Доложив все это и еще кое-что и обсудив с Курцем такие частности, как дополнительный транспорт, расходы на проведение операции и не стоит ли вбить в стены темной комнаты железные кольца — идея, которую Курц одобрил. они по его просьбе отправились с ним на прогулку, глотнуть, как он выразился, свежего воздуха. Побродив по кварталам, населенным обеспеченной студенческой богемой. они, словно притянутые магнитом, устремились к злополучному дому, который в 1977 году стал ареной нападения на израильских спортсменов, чья горестная судьба потрясла весь мир. Мемориальная доска с надписями на иврите и немецком была установлена на доме в память об одиннадцати погибших. Будь погибших вместо одиннадцати человек одиннадцать тысяч, их чувство возмущения не могло бы быть большим.

— Вот и помните об этом, — приказал Курц, когда они вернулись к фургону. Слова эти были излишни.

Затем они проводили Курца в центр города, где он намеренно оторвался от них и зашагал куда глаза глядят, пока ребята, не терявшие его из вида, не просигналили ему, что путь свободен и он может идти на очередную встречу. Контраст между первой квартирой и этой был разительный. Эта квартира помещалась в мансарде старинного пряничного дома с островерхой крышей, в самом сердце фешенебельного Мюнхена, на узкой, дорогой, вымощенной булыжником улочке. Улочка эта славилась швейцарским рестораном и элегантным магазином готового платья, владелец которого словно бы и ничего не продавал, но жил припеваючи. Курц поднялся по темной лестнице и едва ступил на площадку перед квартирой, как дверь открылась: пока он шел по улице, за ним следили на экране телевизионного монитора. Не проронив ни слова, он вошел в квартиру. Обитатели ее были старше тех двоих из первой квартиры. Они годились тем в отцы. Лица их отличались бледностью, словно у заключенных, пробывших в тюрьме длительный срок, а движения были скупы, в особенности когда они кружили по квартире в одних носках, ловко лавируя, чтобы не столкнуться нос к носу. Это были специалисты слежения из-за шторы, и даже в Иерусалиме они занимались тем же — замкнутый клан, особая группа людей. Окно прикрывали кружевные занавески, и в комнате, как и на улице, царил полумрак. Было неубрано, что создавало впечатление какой-то унылой запущенности. Вперемежку с мебелью «под бидермейер» — электронная и фотоаппаратура, несколько внутренних антенн. В тусклом свете призрачные их очертания делали помещение еще более унылым.

Без улыбки Курц обнял каждого. Потом за чаем с крекерами и сыром старший из обитателей квартиры, которого звали Ленни, представил подробный отчет, как будто Курцу и без того вот уже которую неделю не докладывали обо всем хоть сколько-нибудь достойном внимания: телефонные звонки Януки, кто бывал у него за последнее время, его последние интрижки. Ленни был великодушен и добр, но застенчив — стеснялся всех, за кем ни следил. У него были большие уши и очень некрасивое лицо с крупными чертами, может быть, в том числе и поэтому он предпочитал скрываться от мира. На нем был вязаный серый жилет, напоминавший кольчугу. В других обстоятельствах Курца бы утомили такие чрезмерные подробности, но Ленни он уважал и потому слушал его очень внимательно, кивая, подбадривая и никак не выказывая нетерпения.

— Нормальный парень этот Янука, — с жаром уверял Курца Ленни, — лавочники обожают его, друзья обожают его. Симпатичный покладистый малый, вот что он такое. Марти. Учится, но и повеселиться любит, поболтать. Серьезный, но и ничто человеческое ему не чуждо. — Поймав взгляд Курца, он смешался. — Ей-богу, Марти, иногда и поверить трудно, что он ведет двойную жизнь!

Курц заверил Ленни, что понимает его. и заверял бы еще долго, если бы в окне мансарды, расположенной через улицу, не зажегся свет. Этот желтый яркий прямоугольник на темном сумеречном фоне был для них как любовный призыв. Не теряя времени, молча, на цыпочках один из обитателей квартиры прокрался к подзорной трубе, установленной на штативе, а другой, нацелив наушники, приник к радиоперехватчику.

— Хочешь взглянуть, Марти? — с надеждой спросил Ленни. — Иешуа улыбается, значит, сегодня видимость хорошая. А если ждать, то он, не ровен час, может задернуть штору. Ну, что видишь, Иешуа? Перышки начистил? Собирается куда-нибудь? А по телефону с кем говорит? Наверняка с девчонкой.

Легонько отстранив Иешуа, Курц склонился к подзорной трубе и надолго прилип к ней, нахохлившись, как старый морской волк во время качки, едва дыша, он изучал Януку, подросшего сосунка.

— Видишь, сколько там, позади него, книг, — сказал Ленни. — Парнишка начитан, как старый еврей!

— Ты прав, парень что надо, — заключил наконец Курц, улыбнувшись своей жесткой улыбкой. Подняв серый плащ, брошенный на кресло, он нащупал рукав и начал не спеша натягивать плащ. — Только не жени его ненароком на своей дочери.

Ленни смутился еще больше, и Курц поспешил его утешить:

— Ты заслужил благодарность, Ленни, и мы благодарны тебе, искренне благодарны. — И добавил: — И снимай, снимай его без конца. Не стесняйся, Ленни. Пленка стоит недорого.

Обменявшись со всеми рукопожатиями, он нахлобучил на голову синий берет и. защитившись таким образом от всех превратностей часа пик, решительно двинулся к выходу.



Когда Курца опять водворили в фургон и фургон этот в ожидании часа отбытия самолета стал колесить по городу, пошел дождь, и погода, казалось, привела всех троих в мрачное настроение. Одед вел машину, его молодое бородатое лицо в отблесках вечерних огней выглядело угрюмым и сердитым.

— А сейчас у Януки какая машина? — спросил Курц, хотя, по всей видимости, ответ ему был известен заранее.

— Шикарный БМВ, — ответил Одед. — Руль с гидравлическим усилителем, непосредственный впрыск топлива, пробег — всего пять тысяч километров. Машины — его слабость.

— Машины, женщины и прочее баловство — все это слабости, — заметил с заднего сиденья второй агент. — В чем же. спрашивается, его сила?

— Опять взял напрокат? — уточнил у Одеда Курц.

— Опять.

— Глаз не спускайте с этой машины, — сказал Курц, обращаясь к обоим спутникам сразу. — А если он вернет машину фирме и не возьмет другой, в ту же секунду сообщите нам.

Требование это они уже выучили наизусть. Еще в Иерусалиме Курц твердил им: «Самое важное — знать, когда Янука вернет машину».

И вдруг Одед не выдержал. Возможно, наниматели не учли его молодости и темперамента, делавших его уязвимым в стрессовых ситуациях. Возможно, такому молодому парню нельзя было поручать работу, в которой то и дело приходилось ждать. Резко вырулив к обочине, он с таким исступлением нажал на тормоз, что ручка чуть не отвалилась.

— Да зачем же ему все спускать? — вскричал он. — К чему все эти вокруг да около? Он же может смотаться к себе, а там ищи его! Что тогда?

— Тогда он для нас пропал.

— Если так, почему сейчас его не прикончить? Да хоть сегодня вечером! Только прикажите, и дело будет сделано!

Курц не прерывал полета его фантазии.

— Ведь у нас же квартира напротив, так? Можно запулить снаряд через дорогу.

Курц молчал. С тем же успехом Одед мог бушевать перед лицом сфинкса.

— Так почему же не сделать этого, почему? — повторял Одед громко и взволнованно.

Курц не то чтобы жалел Одеда, просто он не терял самообладания.

— Потому что это нас ни к чему не ведет, Одед, вот почему. Ты что, не слыхал, может быть, что говорит Миша Гаврон? Есть у него выражение, я его очень люблю: если хочешь поймать льва, сперва постарайся хорошенько привязать козленка. Чьих это бредней ты наслушался? Кто это у нас такой вояка, вот что мне хотелось бы знать! Ты всерьез хочешь вывести из игры Януку, в то время как еще немножко, и мы доберемся до их главного боевика — лучшего из всех за многие-многие годы?

— Он устроил взрыв в Бад-Годссберге! Вена, а может быть, и Лейден — это тоже он. Евреи гибнут, Марти! Heужели Иерусалиму теперь на это наплевать? И скольких еще мы подставим, пока будем играть в эти наши игры?

Крепко ухватив своими ручищами Одеда за воротник куртки, Курц хорошенько встряхнул его. Когда он проделал это вторично, Одед больно стукнулся головой о стекло машины. Но Курц не извинился, а Одед не посмел выразить неудовольствие.

— Они, Одед. Не он, а они, — сказал Курц на этот раз с угрозой в голосе. — Онипроизвели взрыв в Бад-Годесберге и взрыв в Лейдене. И обезвредить мы собираемся их, а не шестерых ни в чем не повинных немецких обывателей и одного глупого мальчишку.

— Ладно, — сказал Одед и покраснел. — Пустите меня.

— Нет, не ладно, Одед. Ведь у Януки есть друзья. Родственники. Вокруг него есть люди, о которых мы и понятия не имеем. Так будешь и дальше работать на меня?

— Я ведь сказал — ладно.

Курц отпустил его, и Одед опять нажал на стартер. Курц выразил желание продолжить увлекательное путешествие в частную жизнь Януки, и они затряслись но неровной, вымощенной булыжником улочке туда, где был его любимый ночной клуб, затем к магазину, где он покупал рубашки и галстуки, к парикмахерской, где стригся, к книжным магазинам, торговавшим леворадикальной литературой, в которой он любил рыться, подбирая себе книжки. И всю поездку Курц, в прекрасном расположении духа, лучезарно улыбался, кивая, словно смотрел старый, не раз уже виденный фильм. На площади неподалеку от аэропорта они распрощались. Курц потрепал Одеда по плечу, выразив тем самым свою неизбывную симпатию, и взъерошил ему шевелюру.

— Слушай, это обоих вас касается: не рвите так постромки. Поешьте лучше где-нибудь невкуснее и запишите это на мой счет, хорошо?

Это была отеческая ласка командира перед битвой, а ведь командиром — пока Гаврон это допускал — он и был.



Из всех европейских маршрутов ночной полет из Мюнхена в Берлин тем немногим, кто совершает этот путь, доставляет острейшие ностальгические переживания. Как бы ни обстояли дела с покойными, отходящими в небытие или искусственно поддерживаемыми «Восточным экспрессом», «Золотой стрелой» и «Голубым скорым», для тех, кому есть что вспомнить, шестьдесят минут ночного полета по восточногерманскому коридору в дребезжащем и на три четверти пустом самолете «Пан-Америкен» — это как сафари для охотника-ветерана, пожелавшего тряхнуть стариной. «Люфтганзе» этот маршрут заказан. Он принадлежит только победителям, хозяйничающим в бывшей немецкой столице, историкам и первооткрывателям островов, а вместе с ними поседевшему в битвах пожилому американцу, излучающему свойственный профессионалам покой, американцу, совершающему это путешествие на излюбленном своем месте, зовущему стюардессу по имени, которое он произносит с ужасающим акцентом оккупантов. Так и кажется, что ему ничего не стоит завести с ней особо доверительные отношения и за пачку хороших американских сигарет договориться за спиной властей о чем угодно. Двигатель поднимает рев, и самолет взлетает, мигают огни, не верится, что у самолета нет пропеллеров. Ты смотришь на неосвещенную враждебную землю — бомбить ее иди спрыгнуть? Ты предаешься воспоминаниям, в которых войны путаются: по крайней мере, там, внизу, как это ни странно, мир остался прежним.

Курц не был исключением.

Он сидел у окна, устремив взгляд на что-то, заслоняемое собственным его отражением в ночи. и, как всегда на этом маршруте, воскрешал в памяти прошлое. В черноте этой ночи затерялась железнодорожная ветка, но остался товарный вагон, по-черепашьи медленно ползший с востока и загнанный на занесенный снегом запасной путь, потому что пять ночей и шесть дней по железной дороге движутся военные грузы, а это куда важнее Курца, его матери и еще ста восемнадцати евреев, втиснутых в этот вагон. Они едят снег, они окоченели, и многим из них так и не суждено больше согреться. «Следующий лагерь будет лучше», — шепчет мать, чтобы подбодрить его. В черноте этой ночи осталась его мать. безропотно принявшая смерть, в полях остался и мальчик из Судет, которым когда-то был он, мальчик, который голодал, воровал, убивал и ждал без всякой надежды, чтобы новый, но такой же враждебный, как и все прочие, мир отыскал и принял его. Он видит союзнический лагерь для перемещенных лиц, людей в незнакомых мундирах, лица детей, старообразные и лишенные выражения, как и его лицо. Новое пальто, новые ботинки, новая колючая проволока и новый побег — на этот раз от спасителей. И опять поля, долгие недели он бредет от поселка к поселку и от усадьбы к усадьбе, забирая к югу, где мерещится ему спасение, пока мало-помалу не становится теплее и в воздухе не разливается аромат цветов. И вот впервые в жизни он слышит, как шелестят пальмы от морского ветерка. «Слышишь, озябший мальчик, — шепчут ему пальмы, — вот так шелестим мы в Израиле. И море там синее, совсем как здесь». А у пирса стоит развалюха-пароходик, который кажется ему огромным и прекрасным. На пароходике черным-черно от черноволосых евреев, и поэтому, поднявшись на борт, он стянул где-то вязаную шапочку и носил ее не снимая, пока они не покинули гавань. Но светлые у него волосы или темные — он им подошел. На борту командиры обучали их стрельбе из краденых «лиэнфилдов». До Хайфы еще два дня пути, но для Курца война уже началась.

Самолет идет на посадку. Он чувствует, как кренится борт, и видит, как они проходят над Стеной. У него лишь ручной багаж, но служба безопасности остерегается террористов и поэтому формальности отнимают много времени.



Шимон Литвак в старом «форде» ждал его на автомобильной стоянке. Сам он прилетел из Голландии, где в течение двух дней изучал следы лейденского происшествия. Как и Курц, он чувствовал, что не вправе спать.

— Бомбу в книге передала девушка, — сказал он, как только Курц влез в машину. — Видная брюнетка. В джинсах. Портье в отеле решил, что она студентка университета, и в конце концов уверил себя в том, что приезжала она на велосипеде. Доказательств мало, но кое в чем я ему верю. Кто-то из свидетелей показал, что это мотоцикл. Сверток был перевязан красивой лентой, и на нем была надпись: «С днем рождения, Мордухай». План, способ передвижения, бомба, девушка — что в этом нового?

— Взрыватель?

— Из русского пластика. Сохранились лишь остатки изоляционного слоя. Ничего, что могло бы дать ключ.

— Отличительный знак?

— Аккуратный моточек красного провода в «кукле».

Курц внимательно поглядел на него.

— Собственно, никакого провода нет. Обугленные крошки. Ничего не разберешь.

— И бельевой прищепки нет? — спросил Курц.

— На этот раз он предпочел мышеловку. Обычную кухонную мышеловку. — Литвак нажал на стартер.

— Мышеловки у него уже были.

— Были и мышеловки, и прищепки, и старые бедуинские одеяла, и не дающие нам ключа взрыватели, дешевые часы с одной стрелкой, дешевые девицы. И был этот никчемный террорист-любитель, — сказал Литвак, ненавидевший непрофессионализм почти столь же яростно, как и врага. — Никчемный даже для араба. Сколько времени он дал вам?

Кури изобразил недоумение:

— Дал мне? Кто дал?

— На какой срок все рассчитано? На месяц? На два? Каковы условия?

Однако ответы Курца вовсе не всегда отличались точностью.

— Условия таковы. что многие в Иерусалиме предпочитают сражаться с ливанскими ветряными мельницами, а не напрягать мозги.

— Их сдерживает Грач? Или вы?

Курц погрузился в непривычную для него тихую задумчивость, а Литвак не захотел ему мешать. В центре Западного Берлина не было тьмы, а на окраинах — света. Они направлялись к свету.

— Вы здорово польстили Гади, — неожиданно нарушил молчание Литвак, искоса поглядывая на начальника. — Самому вот так нагрянуть в его город... Этот ваш приезд для него большая честь.

— Это не его город, — ровным голосом возразил Курц. — Он здесь на время. Ему дали возможность поучиться, получить специальность и начать жизнь как бы заново. Для того только он здесь, в Берлине. Кстати, кто он теперь? Напомни-ка мне, под каким именем он живет?

— Беккер, — сухо ответил Литвак.

Курц коротко усмехнулся.

— А как у него с дамами? Значат ли теперь для него что-нибудь женщины?

— Случайные встречи. Ни одной женщины, которую он мог бы назвать своей.

Курц поерзал, усаживаясь поудобней.

— Так, может быть, сейчас ему как раз и нужен роман? А потом он смог бы вернуться в Иерусалим к своей милой жене, этой Франки, которую ему, как мне представляется. вовсе и незачем было покидать.

Свернув на неприглядную улочку, они остановились перед нескладным трехэтажным доходным домом с облупленной штукатуркой. Вход обрамляли чудом сохранившиеся с довоенных времен пилястры. Сбоку от входа на уровне тротуара в освещенной неоном витрине красовались унылые образцы дамского платья, увенчанные вывеской: «Только оптовая торговля».

— Верхнюю кнопку, пожалуйста, — подсказал Литвак. — Два звонка, пауза, затем третий звонок — и он выйдет. Он живет над магазином.

Курц вылез из машины.

— Удачи вам! Нет, серьезно — желаю удачи!

Литвак смотрел, как Курц поспешил через улицу, как он зашагал враскачку по тротуару, чересчур стремительно и так же стремительно остановился у облезлой двери; толстая рука его потянулась к звонку и в следующую же секунду дверь отворилась, как будто за дверью кто-то ждал, да так. наверное— и было на самом деле. Литвак видел, как Курц ступил за порог, как наклонился, обнимая человека меньше себя ростом, видел, как открывший дверь тоже обнял его в ответ в скупом солдатском приветствии. Дверь затворилась, Курц исчез.

На обратном пути, когда он медленно ехал по городу. Литвак был сердит — так выражалась его ревность, распространявшаяся на все, что он видел вокруг в этом ненавидимом им, ненавидимом наследственной ненавистью Берлине. испокон веков и поныне являвшемся колыбелью террора. Литвак направлялся в дешевый пансион, где, казалось, никто, и он в том числе, не знал, что такое сон. Но без пяти семь Литвак опять завернул на ту улочку, где оставил Курца. Нажав на кнопку звонка и подождав, он услышал поспешные шаги — шаги одного человека. Дверь открылась. Курц вышел, с удовольствием потянулся, глотнул свежего воздуха. Он был небрит, без галстука.

— Ну как? — спросил его Литвак, лишь только они очутились в машине.

— Что как?

— Что он сказал? Возьмется он за это или хочет жить-поживать в Берлине, поставляя тряпки заезжим полячкам?

Курц искренне удивился. Он как раз собирался поглядеть на часы и выворачивал себе руку, одновременно отводя манжет жестом, так загипнотизировавшим в свое время Алексиса, но, услыхав вопрос Литвака, он забыл о часах.

— Возьмется ли?Шимон, он ведь израильский офицер! — И улыбнулся вдруг — так тепло, что Литвак от неожиданности тоже улыбнулся ему в ответ. — Поначалу, правда, Гади сказал, что предпочел бы и дальше совершенствоваться в своей новой профессии. Так что пришлось припомнить, как хорошо он действовал в шестьдесят третьем, когда его перебросили через Суэц. Тогда он возразил, что план наш не годится, после чего мы подробно обсудили все неудобства жизни нелегала в Триполи, где он провел, помнится, года три, налаживая там сеть из ливийских агентов, чьей отличительной чертой было ужасное корыстолюбие. Затем он сказал: «Вам нужен кто-нибудь помоложе», но это была пустая отговорка, так она и была воспринята, и мы припомнили все его ночные вылазки в Иорданию и все трудности открытых военных действий против партизанских объектов, в чем обнаружили полное взаимопонимание. После этого мы детально разработали стратегию операции. Чего же больше?

— А сходство? Сходство достаточное? Рост, черты?

— Сходство достаточное, — ответил Курц. Лицо его посуровело, резче обозначились морщины. — Мы учитываем это. Работаем в данном направлении. А теперь хватит о нем, Шимон. Я и так тебе в пику чересчур расхвалил его.

Он вдруг оставил серьезный гон и от души рассмеялся, расхохотался так, что слезы потекли по щекам — слезы усталости и облегчения. Литвак тоже рассмеялся и почувствовал, как со смехом выходит из него зависть.



Сам захват происходил как обычно. Опытная группа в наши дни делает это быстро, по раз и навсегда разработанной схеме. В данном случае напряжение операции придавал лишь предполагаемый масштаб ее. Но ни беспорядочной стрельбы, ни какого бы то ни было насилия допущено не было. Просто в тридцати километрах от греко-турецкой границы, на греческой ее стороне, быстро и без шума был захвачен «мерседес» вишневого цвета вместе с водителем. Операцией руководил Литвак, который, как всегда в подобных обстоятельствах, оказался на высоте. Курц, снова возвратившийся в Лондон для урегулирования неожиданно возникшего конфликта в группе Швили, все время, пока решался исход операции, просидел у телефона в израильском посольстве. Два мюнхенских парня, своевременно доложившие о возврате взятой напрокат машины и о том, что замены не предвидится, проводили Януку до аэропорта, а в следующий раз, как явствует из достоверных источников, он объявился лишь три дня спустя в Бейруте: группой подслушивания, работавшей в каком-то подвале в палестинской части города, был перехвачен его разговор с сестрой Фатьмой, служившей при штабе одной из экстремистских организаций. Он весело поздоровался с сестрой, сказал, что прибыл недели на две повидаться с друзьями, и осведомился, свободна ли она вечером. Группа доложила, что говорил он оживленно, напористо, радостно. Фатьма же, напротив, особой радости не выказывала, Может быть, как заключили они, она за что-то сердилась на брата, а может быть, и знала, что телефон ее прослушивается. Впрочем, возможно, действовали обе причины. Во всяком случае, встретиться брату и сестре так и не удалось.

Затем след Януки обнаружили в Стамбуле, где, предъявив кипрский дипломатический паспорт, он поселился в «Хилтоне». Два дня он пробыл там, отдавая дань всем религиозным и светским увеселениям, какие только может предложить этот город. Наблюдавшие за ним решили, что прежде чем сесть за скудный рацион европейского христианства, он, видимо, решил как следует глотнуть ислама. Он посетил мечеть Сулеймана Великолепного — его видели там молящимся раза три, видели, как он чистил ботинки на зеленой аллее возле Южной стены. Он выпил несколько стаканов чая в обществе двух тихих мужчин, тут же сфотографированных, но так и не опознанных — как оказалось, то были случайные люди, агентам вовсе не интересные.

В сквере на площади Султана Ахмеда он посидел на скамейке между лиловых и оранжевых цветочных клумб, одобрительно глядя на купола и минареты вокруг и на стайки американских туристов, а вернее — туристок, хихикающих старшеклассниц в шортах. Но что-то удержало его от того, чтобы подойти к ним — хотя такой поступок и был бы вполне в его характере, — подойти, поболтать, посмеяться вместе, чтобы поближе познакомиться. Он накупил слайдов и открыток у мальчишек-торговцев, ни капли не смущаясь бешеными ценами. Побродил по храму святой Софии, с одинаковым удовольствием разглядывая как византийские достопримечательности времен Юстиниана, так и памятники турецкого владычества; в отчетах нашлось место даже возгласу искреннего удивления, которое вызвали у него колонны, вручную доставленные из Баальбека, города в стране, которую он так недавно покинул.

Но самое пристальное внимание вызвала у него мозаика с изображениями Августина и Константина, вручающих леве Марии судьбу своей церкви и города, так как именно в этом месте храма произошла таинственная встреча с высоким неторопливым человеком в легкой куртке, сразу же ставшим его гидом, — услуга, дотоле Янукой неизменно отвергавшаяся. Помимо магии места и времени, когда мужчина подошел к Януке, было, видимо, что-то в его словах моментально заставившее собеседника сдаться. Бок о бок они вторично проделали весь путь, бегло осмотрев еще раз внутренность храма святой Софии, отдали дань восхищения его древнему безопорному своду и отправились вместе на старом «плимуте» американского производства по набережной Босфора до автомобильной стоянки неподалеку от того места, где начинается шоссе на Анкару. «Плимут» уехал, и Янука опять остался один в этом мире, но теперь уже владельцем красивого «мерседеса», который он спокойно подогнал к «Хилтону», сказав портье, что это его машина.

Вечер Янука провел в отеле — даже танец живота, накануне произведший на него столь сильное впечатление, не смог выманить его наружу, — и увидели его снова уже на следующее утро, на рассвете, когда он покатил по шоссе на запад, в сторону Эдирне и Ипсалы. Утро было туманным и прохладным, и линия горизонта терялась вдали. Он остановился в маленьком городишке выпить кофе и сфотографировать аиста, свившего гнездо на крыше мечети. Затем поднялся на пригорок и помочился, любуясь видом на море. Становилось жарче, тускло-коричневые холмы окрасились в красные и желтые тона. Теперь море проглядывало между холмами слева. Единственное, что оставалось преследователям делать на такой дороге, это, как говорится, «зажать жертву в клещи» — замкнуть двумя машинами, далеко спереди и так же сзади, горячо надеясь, что он не улизнет, свернув на какую-нибудь неприметную дорогу, что было вполне вероятно. Пустынное шоссе не позволяло им действовать иначе, ибо признаки жизни были здесь немногочисленны: цыганские шатры, стойбища пастухов, да изредка появление хмурого типа в черном, который, казалось, посвятил свою жизнь изучению процесса дорожного движения. У Ипсалы Янука одурачил всех, неожиданно взяв вправо от развилки и направившись в городок, вместо того чтобы устремиться к границе. Не задумал ли он избавиться от машины? Упаси бог! Но тогда какого черта ему понадобилось в этом вонючем турецком пограничном городке?

Однако дело тут было вовсе не в черте. В захудалой мечети на главной площади городка, на самой границе с христианским миром, Янука в последний раз препоручил себя Аллаху, что было, по справедливому, хоть и мрачноватому замечанию Литвака, весьма предусмотрительно с его стороны. Когда он выходил из мечети, его укусила коричневая шавка, убежавшая от его карающей десницы. В этом увидели еще одно предзнаменование.

Наконец, ко всеобщему облегчению, он опять появился на шоссе. Здешняя пограничная застава представляет собой местечко не слишком приветливое. Греция и Турция объединяются здесь без большой охоты. С обеих сторон земля изрыта: по ней проложили свои тайные тропы разного рода террористы и контрабандисты, перестрелка здесь настолько привычна, что о ней никто и не упоминает; всего в нескольких милях к северу проходит болгарская граница. На турецкой стороне надпись по-английски: «Приятного путешествия». Для отъезжающих греков таких добрых слов не нашлось, только щит с какими-то турецкими надписями, потом мост, перекинутый через стоячую зеленую лужу, небольшая очередь, нервно ожидающая турецкого пограничного контроля, которого Янука, предъявив свой дипломатический паспорт, попытался избежать, в чем и преуспел, тем самым ускорив развязку. Потом зажатая между турецкими пограничными службами и постами греческих часовых следует нейтральная полоса шириною ярдов в двадцать. На ней Янука купил себе бутылку беспошлинной водки и съел мороженое в кафе под пристальным взглядом с виду сонного длинноволосого парня по имени Ройвен. Ройвен уже три часа поедал в этом кафе булочки. Последним приветом турецкой земли является бронзовая статуя Ататюрка, декадента и пророка, злобно взирающего на плоские равнины вражеской территории. Как только Янука миновал Ататюрка, Ройвен оседлал мотоцикл и передал пять условных сигналов по азбуке Морзе Литваку, ожидавшему в тридцати километрах от границы на греческой территории, в месте, где уже не было охраны и машинам предписывалось сбавить скорость ввиду ремонтных работ на дороге. После чего и Ройвен на мотоцикле поспешил туда, дабы насладиться зрелищем.

Для приманки они использовали девушку, что было вполне резонно, учитывая не однажды проявленные склонности Януки. В руки ей дали гитару — тонкая деталь, ибо в наши дни наличие гитары снимает с девушки всякие подозрения, даже если та и не умеет на ней играть. Гитара — универсальный знак мирных намерений и духовности, что показали их недавние наблюдения в совсем другой сфере. Они лениво обсудили, какая девушка лучше подойдет — блондинка или брюнетка, так как знали, что Янука предпочитает блондинок, но учитывали и его постоянную готовность допускать исключения. В конце концов, они остановились на темноволосой девушке на том основании, что она лучше смотрелась сзади, да и походка у нее была попикантнее. Девушке предстояло возникнуть там. где кончался ремонтируемый участок. Ремонтные работы явились для Литвака и его команды благословением Божьим. Кое-кто уверовал даже. что руководит их операцией никакой не Курц и не Литвак, а сам Господь Бог — в его иудейском варианте.

Сперва шел гудрон, затем — без всякого дорожного знака — начиналась грубая серо-голубая щебенка величиной с мячик для игры в гольф, хоть и не такая круглая. Далее следовал деревянный настил с желтыми предупредительными мигалками по бокам, максимальная скорость здесь была десять километров, и только безумец мог нарушить это предписание. Вот здесь-то и следовало появиться девушке. медленно бредущей по пешеходной части дороги. «Иди естественно, — сказали ей, — и не суетись, а только выстави опущенный большой палец». Их беспокоила лишь чересчур явная привлекательность девушки: не подхватил бы ее кто-нибудь, прежде чем Янука успеет предъявить на нее права.

Нет, ремонтные работы и впрямь оказались удачей чрезвычайной. Они временно отгородили одну от другой встречные полосы движения, разделив их пустырем шириною в добрых пятьдесят ярдов, где стояли вагончики строителей и тягачи и всюду валялся мусор. Здесь можно было, не вызывая ни малейших подозрений, укрыть целый полк солдат. В их же случае ни о каком полке и речи не было. Вся группа непосредственных участников операции состояла из семи человек, считая Шимона Литвака и девушку, служившую приманкой. Гаврон-Грач не допустил бы ни малейшего превышения сметы расходов. Остальные же пятеро были легко одетые и обутые в кроссовки парни, из тех, что, не вызывая ничьих подозрений, часами могут стоять, переминаясь с ноги на ногу, и разглядывать свои ногти, а потом вдруг хищно кинуться в атаку, за которой опять последует полоса созерцательного бездействия.

Тем временем приближался полдень, солнце было в зените, в воздухе стояла пыль. На шоссе появлялись лишь серые грузовики, груженные не то глиной, не то известью. Сверкающий вишневый «мерседес», хоть и не новый, но достаточно элегантный, казался среди этих мусоровозов свадебной каретой. Он въехал на щебенку, делая тридцать километров в час. что было явным превышением скорости, и тут же сбавил ее до двадцать километров, так как по днищу машины застучали камешки. Когда он приблизился к настилу, скорость машины упала до пятнадцати, а затем и до десяти километров: Янука заметил девушку. Наблюдавшим было видно, как он обернулся, проверяя, так ли она хороша спереди, как сзади. И остался удовлетворен. Янука проехал еще немного — до того места, где опять начинался гудрон, — тем самым доставив несколько неприятных минут Литваку, уже решившему использовать дополнительно разработанный вариант операции, вариант более сложный, требовавший подключения добавочных участников: инсценировку дорожного происшествия в ста километрах от ремонтируемого участка. Но похоть, или природа, или еще что-то, делающее из нас дураков, все-таки победила. Янука подъехал к обочине, нажал кнопку, опустил стекло и, высунув красивую голову жизнелюбца, стал ждать, пока освещенная солнцем девушка волнующей походкой подойдет к нему. Когда она поравнялась с машиной, он по-английски осведомился, не собирается ли она проделать весь путь до Калифорнии пешком. Так же по-английски она ответила, что «вообще-то ей надо в Салоники», и спросила, не туда ли он направляется. На что, по ее словам, в тон ей он ответил, что «вообще-то поедет, куда она захочет», однако никто этого не слышал и потому, когда операция завершилась, в группе эти слова вызвали сомнения. Сам Янука решительно утверждал, что не говорил ей ничего подобного, так что, возможно, окрыленная успехом, она кое-что и присочинила. Ее глаза и все ее черты и впрямь были весьма привлекательны, а плавная зазывность походки довершала впечатление. Чего еще было желать чистокровному молодому арабу после двух недель суровой политической переподготовки в горах южного Ливана, как не такую вот райскую гурию в джинсах?

Следует добавить, что и сам Янука был строен и ослепительно красив вполне семитской, под стать ей, красотой и обладал даром заразительной веселости. В результате они ощутили тягу друг к другу, тягу такого рода, какую только и могут ощутить две физически привлекательные особи, сразу почувствовавшие потенциального партнера. Девушка опустила гитару и, как ей было велено, высвободила плечи из лямок рюкзака, затем с видимым удовольствием скинула рюкзак на землю. По замыслу Литвака, этот попахивающий стриптизом жест должен был подтолкнуть Януку к одному из двух, на выбор: либо открыть заднюю дверцу, либо выйти из машины и отпереть багажник. Так или иначе, появлялся удобный шанс для нападения.

Разумеется, в некоторых моделях «мерседеса» багажник открывается изнутри. Однако модель Януки была иной, что Литвак знал доподлинно. Как знал он и то, что багажник заперт, или же, что выставлять на шоссе девушку с турецкой стороны границы совершенно бессмысленно. Как бы мастерски ни были подделаны документы Януки а по арабским меркам они были подделаны отлично, — Янука не настолько глуп, чтобы осмелиться пересекать границу с неизвестным грузом. По общему мнению, все произошло наилучшим образом. Вместо того, чтобы просто повернуться и вручную открыть заднюю дверцу, Янука — возможно, чтобы произвести на девушку впечатление, — решил использовать автоматику и открыть перед ней все четыре дверцы разом. Девушка забросила через ближайшую заднюю дверцу на сиденье рюкзак и гитару, после чего, захлопнув дверцу, лениво и грациозно двинулась к передней дверце, как бы намереваясь сесть рядом с водителем. Но к виску Януки уже был приставлен пистолет, а Литвак, выглядевший даже более немощным, чем обычно, стоя на коленях на заднем сиденье, жестом испытанного головореза самолично зажимал в тиски голову Януки, другой рукой поднося к его рту снадобье, которое, как уверили Литвака, было крайне тому необходимо — в отрочестве Янука страдал астмой.

Что позднее удивляло всех, так это бесшумность операции. Ожидая, пока подействует снадобье, Литвак даже услышал в этой тишине отчетливый хруст стекол попавших под колеса солнцезащитных очков, на миг он подумал, что это хрустнула шея Януки, и похолодел — ведь это испортило бы все. Поначалу они опасались, что Янука ухитрился забыть или выбросить поддельную регистрационную карточку своей машины и документы, с которыми он собирался ехать дальше, но, по счастью, тревога оказалась ложной: и карточка, и документы были обнаружены в его элегантном черном бауле между шелковыми сшитыми на заказ рубашками и броскими галстуками, которые они вынуждены были конфисковать у него для собственных их нужд вместе с красивыми золотыми часами от Челлини. золотым браслетом в виде цепочки и золотым амулет ом, который Янука носил на груди, уверяя, что это подарок любимой его сестры Фатьмы... Повезло им вдобавок и с затемненными стеклами автомобиля Януки, что не давало возможности посторонним глазам увидеть то, что происходило внутри. Ухищрение это — одно из многих доказательств приверженности Януки к роскоши также сыграло роковую роль в его судьбе. Свернуть в таких условиях на запад, а затем на юг было проще простого; они могли бы сделать это совершенно естественно, не вызвав ничьих подозрений. И все же из осторожности они подрядили еще грузовик, из тех, что перевозят ульи. В местах этих пчеловодство процветает, а Литвак резонно предположил, что даже самый любознательный полицейский хорошенько подумает, прежде чем соваться в такой грузовик и тревожить пчел.

Единственным непредвиденным обстоятельством явился укус собаки — а что, если шавка эта была бешеной? На всякий случай они раздобыли сыворотку и вкатили Януке укол.



Важно было обеспечить одно: чтобы ни в Бейруте, ни где-либо еще не заметили временного исчезновения Януки. Люди Курца уже достаточно изучили его независимый легкомысленный нрав, знали, что поступки его отличает удивительное отсутствие логики, что он быстро меняет замыслы, частью но прихоти, частью из соображений безопасности, видя в этом наилучший способ сбить с толку преследователей. Знали они и о его новом увлечении греческими древностями, не раз и не два он но пути менял маршрут, чтобы посмотреть какие-нибудь античные развалины.

Итак. можно было начинать творить легенду, как называли это Курц и его помощники. А вот удастся ли ее завершить, хватит ли времени, сверенного по допотопным часам Курца, развернуть все, как они намеревались. это уже другой вопрос. Курца подстегивали два обстоятельства: первое — желание двинуть вперед дело, пока Миша Гаврон не прикрыл их лавочку, второе — угроза Гаврона в случае отсутствия видимых результатов внять голосам, все более настойчиво требовавшим от него перехода к военным действиям. Этого-то Курц и страшился.

3

Иосиф и Чарли познакомились на острове Миконос, на пляже, где находились две таверны, за поздним обедом, когда греческое солнце второй половины августа самым беспощадным образом палит вовсю. Или, мысля в масштабе истории, через месяц после налета израильской авиации на густонаселенный палестинский квартал Бейрута, позднее объявленного попыткой обезглавить палестинцев, лишив их руководителей, хотя среди сотен погибших никаких руководителей не было, если не считать потенциальных, так как в числе убитых оказались и дети.

— Поздоровайся с Иосифом, Чарли, — весело предложил кто-то, и дело было сделано.

Оба при этом притворились, что ничего особенного не произошло. Она сурово нахмурилась, как и подобает истой революционерке, и протянула ему руку фальшиво-добропорядочным жестом английской школьницы, он же окинул ее спокойно-одобрительным взглядом, не выразившим, как это ни странно, никаких дурных поползновений.

— Ну привет, Чарли, здравствуй, — сказал он, улыбнувшись, с любезностью не большей, чем того требовали приличия.

Итак, на самом деле поздоровался он, а не она.

Она заметила его привычку — прежде чем сказать слово, по-военному сдержанно поджать губы. Голос у него был негромкий, что придавало его речи удивительную мягкость — казалось, он куда меньше говорит, чем умалчивает. Держался он с ней как угодно, только не агрессивно.

Звали ее Чармиан, но всем она была известна как Чарли или же Красная Чарли — прозвище, которым она была обязана не только цвету волос, но и несколько безрассудному радикализму убеждений — следствию ее обеспокоенности тем, что происходит в мире, и желания искоренить царящее в нем зло. Ее видели в шумной компании молодых английских актеров, живших в хижине-развалюхе в двух шагах от моря и спускавшихся оттуда на пляж, — сплоченная стайка обросших и лохматых юнцов, дружная семейка. Получить в свое распоряжение эту хижину, да и вообще очутиться на острове было для них настоящим чудом, но актеры — народ к чудесам привычный. Облагодетельствовала же их какая-то одна контора в Сити, с некоторых пор пристрастившаяся оказывать поддержку странствующим актерам. По окончании турне по провинции несколько основных актеров труппы с удивлением услышали предложение отдохнуть и поправить свое здоровье за счет фирмы. Чартерным рейсом их переправили на остров, где их ожидала гостеприимная хижина и прожиточный минимум, покрываемый за счет продления их скромного контракта. Это было щедростью невиданной, неслыханной и неожиданной.

Обсудив все, они решили, что лишь свиньи-фашисты способны на такое самоотверженное великодушие, после чего начисто забыли о том, как они попали сюда. Лишь изредка то один, то другой, поднимая стакан, заплетающимся языком хмуро и нехотя провозглашал здравицу облагодетельствовавшей их фирме.

Чарли никак нельзя было назвать самой хорошенькой в их компании, хотя в чертах ее угадывалась явная сексуальность, равно как и неистощимая доброта, столь же явная. несмотря на внешнюю суровость. Тупица Люси — вот та была сногсшибательна. Чарли же по общепринятым меркам была даже некрасива: крупный длинный нос, уже потрепанное лицо казалось то почти детским, то, минуту спустя, вдруг таким старым и скорбным, что оставалось лишь уповать, чтобы будущее не прибавило к ее жизненному опыту новых разочарований. Порою она была их приемышем, порою — заботливой мамашей, казначейшей, хранительницей и распорядительницей мази от комаров и пластырей от порезов. В этой роли, как и во всех прочих, она была само великодушие, сама компетентность. А часто, становясь их совестью, она обрушивалась на своих товарищей за их грехи, подлинные и мнимые, и обвиняла в шовинизме, сексуальной распущенности, истинно западной апатичности. Право на это давала ее «культура», поднимавшая, как они сами не раз признавались, и их на ступеньку выше. Чарли получила образование в частной школе и была как-никак дочерью биржевого маклера, хоть и окончившего свои дни за решеткой по обвинению в мошенничестве, — прискорбный финал, о котором она время от времени им напоминала, и все же культура в человеке всегда скажется.

Но самое главное: она была общепризнанной премьершей. Когда по вечерам актеры, нацепив соломенные шляпы и завернувшись в пляжные халаты, разыгрывали в своем кругу небольшие пьески, именно Чарли, если снисходила до этого, была неподражаема. Если они собирались, чтобы попеть, то аккомпанировала на гитаре им Чарли, причем делала она это так хорошо, что гитара совершенно забивала их голоса; Чарли знала и песни протеста и великолепно исполняла их, сердито, по-мужски напористо. Иногда, хмурые, молчаливые, они собирались в кружок и, развалясь, курили марихуану и пили сухое вино по тридцать драхм за пол-литра. Все, но не Чарли, которая держалась в стороне с таким видом, словно давно выпила и выкурила положенную ей норму.

— Подождите, вот придет революция, — говорила она с ленивой угрозой, — тогда, голубчики, вы у меня попляшете, поработаете ни свет ни заря на турнепсовых грядках.

Тут они изображали испуг. А когда это начнется, Чарли? Где полетит с плеч первая голова?

— В проклятом Рикмансуэрте, — отвечала она тогда, вспоминая свое неспокойное окраинное детство. — Мы загоним их проклятые «ягуары» в их же собственные проклятые бассейны.

Тут раздавались вопли ужаса, хотя всем была отлично известна слабость, которую сама Чарли питала к быстроходным машинам.

И все же они любили ее. И принимали безоговорочно. И Чарли, несмотря на то, что нипочем бы в этом не призналась, платила им взаимностью.

А вот Иосиф, как они его называли, был в их жизни чужаком и в гораздо большей степени, чем даже отщепенка Чарли. Ему никто не был нужен, кроме себя самого, — черта, которую натуры слабые считают доблестью. Отсутствие друзей его не тяготило, он не нуждался даже в их компании. Его вполне удовлетворяло общество полотенца, книги и фляжки с водой и возможность зарыться в индивидуальную песчаную норку. Лишь одна Чарли знала, что на самом-то деле он наваждение, призрак.



В здешних краях он появился наутро после ужасающей драки Чарли с Аластером, закончившейся полным поражением Чарли. Была в ней какая-то кротость, что ли, почему ее вечно и тянуло к забиякам. На сей раз выбор ее пал на забулдыгу-шотландца, верзилу, которого их братия называла Длинный Ал, сквернослова и любителя перевранных цитат из Бакунина. Как и Чарли, он был рыжеволос и белокож, а голубые глаза его глядели холодно и жестко. Когда Чарли и Ал мокрые вылезали вместе из воды, они казались людьми особой расы, а судя по угрюмости их, они словно догадывались, что окружающие это видят. Когда вдруг, взявшись за руки и не сказав никому ни слова, они направлялись к хижине, все понимали, что они находятся в когтях страсти, столь же мучительной, как и неразделенная боль. Но когда между ними происходили баталии, как это случилось и накануне вечером, то нежные души, вроде Уилли и Поли, так отчаянно пугались их ярости, что всегда старались улизнуть куда-нибудь до тех пор, пока не отгремит гроза. А в этот раз улизнула сама Чарли — ретировалась в темный угол чердака и залечивала свои раны. Проснулась она, однако, ровно в шесть и решила сходить выкупаться, а потом побаловать себя в поселке газетой на английском языке и завтраком. Она покупала «Геральд трибюн», когда появился этот призрак — чистейшей воды мистика.

Это был тот тип в красном клубном пиджаке с металлическими пуговицами. Он стоял позади нее совсем близко и, не обращая на нее внимания, выбирал какую-то книжицу. Но теперь на нем не было красного пиджака, а была футболка с короткими рукавами и вдобавок шорты и сандалии. И все же это, вне всякого сомнения, был он. Те же стриженые под ежик черные с проседью волосы, спускающиеся мыском на лоб, тот же внимательный взгляд карих глаз, словно бы любезно извиняющий чужие страсти, взгляд этот, как неяркий свет фонарика, устремлялся к ней из первого ряда партера ноттингемского Барри-тиэтр целых полдня — сначала на утреннике, затем на вечернем спектакле, — он не отпускал Чарли, провожая каждый ее жест. Лицо — такие черты с годами не оплывают и не грубеют, в них есть окончательность печатного оттиска. Лицо, в отличие от неуловимости актерских масок, как это показалось Чарли, четко отражающее живую жизнь, индивидуальность — сильную и определенную.

Она играла «Святую Иоанну» и злилась на Дофина, бесстыдно тянувшего на себя внимание публики и срывавшего ей все монологи. Поэтому она и заметила его лишь во время последней картины, он сидел в первом ряду полупустого зала в группе школьников. Если бы не плохой свет, она бы и тогда не разглядела его, но их осветительная аппаратура застряла в Дерби, дожидаясь пересылки, и софиты на этот раз не ослепили ее. Поначалу она приняла его за школьного учителя, но дети покинули зал, а он остался на месте, погруженный в чтение не то текста пьесы, не то предисловия к ней. И на вечернем спектакле, когда поднялся занавес, он был тут как тут, все на том же месте в центре первого ряда и все так же не сводил с нее глаз. Спектакль окончился, занавес упал, и ее возмутило, что его отнимают у нее.

А несколько дней спустя в Йорке, когда она и думать забыла о нем, ей вдруг явственно почудилось, что он опять в зале, хотя она и не была в этом уверена, потому что свет был теперь нормальный и перед глазами расплывалась дымка. Но в перерыве между спектаклями он ушел. И все же, хоть убейте, это был он, на том же месте, в центре первого ряда, так же пожирал ее глазами, и красный пиджак тот же. Кто же он — критик, режиссер, администратор, кинопродюсер? Может быть, из той конторы, что им покровительствует, связан с Советом по делам культуры? Но для бизнесмена, проверяющего, достаточно ли надежно помещен его капитал, он слишком худощав и нервозен. А критики, администраторы и прочие в этом роде и один-то акт насилу выдерживают, не то что два спектакля подряд. Когда же она увидела его или вообразила, что увидела в третий раз на последнем их представлении в маленьком театрике в Ист-Энде — он стоял у портала, — она чуть было не бросилась к нему, не спросила, что ему надо и кто он такой: потенциальный убийца, собиратель автографов или просто сексуальный маньяк, как, впрочем, все мы. Но стоял он с таким подчеркнуто добродетельным видом, что она не посмела с ним заговорить.

Теперь же, всего в нескольких шагах от нее, он словно бы не замечал ее присутствия и занят был только книгами, будто это вовсе не он еще так недавно пожирал ее глазами! Несообразность такого поведения потрясла ее. Повернувшись к нему и встретив его бесстрастный взгляд, она принялась его разглядывать — с откровенностью уже вовсе неприличной. По счастью, чтобы скрыть синяк, она надела темные очки, что дало ей преимущество. Вблизи он оказался старше, худощавее и изможденнее. Она решила, что он, наверное, не выспался, может, сказывается разница во времени, если на самолете прилетел, возле глаз у него залегли тени усталости. Искры узнавания и ответного интереса в этих глазах она не заметила— Сунув «Геральд трибюн» в стопку прочих газет, Чарли поспешила укрыться в одной из прибрежных таверн.

«Я сошла с ума, — говорила она себе, и кофейная чашечка дрожала в ее руке, — выдумала бог знает что! Это его двойник. Напрасно я проглотила ту таблетку транквилизатора, когда Люси, после скандала с Алом, хотела поддержать мои гаснущие силы!» Где-то она читала о том, что иллюзия deja-vu[7]возникает, когда нарушаются какие-то связи между мозгом и глазными нервами. Она оглянулась на дорогу, по которой пришла, и совершенно явственно, всем существом своим увидела — вот он, сидит в соседней таверне, в белой шапочке-каскетке для игры в гольф с козырьком, надвинутым на глаза, и читает свою книжицу — «Разговоры с Альенде» Дебре. Вчера она сама собиралась купить эту книжку.

«Он по мою душу пришел, — думала она, проходя в двух шагах от него с беззаботным видом, так, словно ей до него и дела не было, — но с чего он вообразил, что моя душа ему предназначена?»



После полудня он, как и следовало ожидать, занял позицию на пляже, метрах в шестидесяти от их места. Он был в строгих по-монашески черных плавках и с фляжкой воды, из которой время от времени отхлебывал по глотку, экономно, словно до ближайшего оазиса по меньшей мере день пути. Он вроде бы и не смотрел, и внимания на нее не обращал — прикрывшись широким козырьком шапочки-каскетки, почитывал своего Дебре — и все-таки ловил каждое ее движение. Она чувствовала это даже в его позе, в застывшей неподвижности его красивой головы. Из всех пляжей Миконоса он выбрал их пляж. А всем местам между дюн предпочел местечко с прекрасным обзором, и чем бы она ни занималась — плавала ли или тащила из таверны очередную бутылку вина для Ала, — он без малейших усилий мог следить за ней из своей удобной лисьей норы, и она, черт побери, ничего не могла с этим поделать.

Поэтому она бездействовала, как бездействовал и он, однако она знала, что он выжидает, чувствовала терпеливую целеустремленность, с какой он отсчитывал часы. Даже когда он лежал пластом без движения, от гибкого шоколадного тела его исходила какая-то таинственная настороженность, которую она чувствовала так же реально, как солнечное тепло. Иногда напряженность разряжалась движением: неожиданно он вскакивал, снимал свою шапочку-каскетку и серьезно, степенно направлялся к воде, точно первобытный охотник, только без копья, нырял бесшумно, почти не взбаламутив воды. Она ждала, ждала, казалось, годы, не иначе как утонул! Наконец, когда она мысленно уже прощалась с ним, он выныривал где-то далеко, чуть ли не у другого края бухты, и плыл размеренным кролем — так, словно ему предстояло проплыть еще многие мили, коротко остриженная черная голова его по-тюленьи блестела в воде. Вокруг него сновали моторки, но он их не боялся, попадались девушки, он и головы не поворачивал им вслед — Чарли специально за ним следила. После купания он неспешно делал несколько гимнастических упражнений, а потом опять нахлобучивал свою каскетку и принимался за своих Дебре и Альенде.

«Чей он? — беспомощно думала она. — Кто сочиняет ему реплики и ремарки?» Он вышел на сцену ради нее и для нее играет, точно так же. как в Англии она играла для него. Они с ним оба комедианты. В дрожащем знойном. слепящем солнечно-песчаном мареве она не сводила глаз с его загорелого крепкого тела — тела мужчины, к которому устремлялось теперь ее распаленное воображение. «Ты предназначен мне. — думала она, — я — тебе, а эти несмышленыши ничегошеньки не понимают!» Но подошло время обеда, и вся их компания продефилировала мимо его песчаного замка, направляясь в таверну. Поведение Люси, однако, возмутило Чарли: высвободив руку из-под руки Роберта и распутно вильнув бедром. Люси кивком указала на незнакомца.

— Потрясныйпарень! громко сказала она. — Так бы его и слопала!

— Я тоже! — еще громче подхватил Уилли — Ты как, Поли, не против?

Незнакомец и бровью не повел.

После обеда Ал увел ее в хижину, где яростно, без всякой лирики, они предались любви. Когда перед вечером она вернулась на пляж. а незнакомца там не оказалось, ей стало грустно: ведь она изменила своему чайному суженому. Она прикинула даже. не стоит ли вечером обойти кабаки. Не сумев познакомиться с ним днем. она решила, что вечером он наверняка будет более доступен.



Наутро на пляж она не пошла. Ночью поглощенность одной-единственной мыслью вначале позабавила ее. а потом испугала. Лежа рядом с тушей спящего Ала. она воображала себя в разнообразных любовных сценах и страстных объятиях человека, с которым не обмолвилась и словом: думала она и о том, как бросит Ала и убежит куда глаза глядят с этим незнакомцем. В шестнадцать лет такие безумства простительны, но в двадцать шесть они никуда не годятся. Бросить Ала — еще ничего, так или иначе, вес равно дело к этому идет. следовательно, чем раньше, тем лучше. Но лететь мечтой вслед за прекрасным видением в шапочке-каскетке, даже на отдыхе в Греции, — занятие странное. Она повторила вчерашний маршрут, но на этот раз, к ее разочарованию, видение не возникло ни за ее спиной в книжном магазине, ни за столиком соседней таверны, ни рядом с ее отражением в стеклянных витринах на набережной. Во время обеда, встретившись в таверне со своими, она выяснила, что в ее отсутствие они окрестили его Иосифом.

Необычного в этом не было, они привыкли придумывать имена всем. как-нибудь привлекшим их внимание, имена, но большей части взятые из фильмов и пьес. Имя, однажды принятое и одобренное, так к человеку и прилипало. Иосифом, как они это объяснили, они назвали его из-за семитской внешности и пестрого, поверх черных плавок, полосатого халата, в котором он приходил на пляж и уходил с него. А кроме того, отстраненность от прочих смертных, надменная уверенность в своей избранности тоже превращали его в Иосифа, отвергнутого братьями отщепенца, коротающего дни с фляжкой и книжкой.

Сидя за столом, Чарли мрачно наблюдала за этой аннексией того, кто уже втайне был ее собственностью. Аластер. которому всегда становилось не по себе, когда начинали хвалить кого-нибудь, не испросив на то его, Аластера, разрешения, в это время наполнял свой стакан из кружки Роберта.

— К дьяволу Иосифа! — нагло заявил он, — Он просто развратник, как Уилли и Поли. Распустил хвост, вот как это называется. Так и шарит вокруг своими сальными глазками. Хочется в морду ему дать. И я дам ему в морду, помяните мое слово.

К тому времени Чарли была уже порядком раздражена, ей надоело выполнять функции подстилки и одновременно мамаши Аластера. Сварливость обычно не была ей свойственна, но крепнувшее отвращение к Аластеру, вкупе с чувством вилы из-за Иосифа, заставило ее встать на дыбы.

— Ты, олух! Если он развратник, зачем ему особенно хвост-то распускать! — яростно обрушилась на него Чарли. Лицо ее исказилось злобой. — Стоит ему на пляж заглянуть — и половина всех греческих красавиц в его распоряжении. Как и в твоем, если тебе взбрендится.

Оценив этот неосторожный намек, Аластер закатил ей оплеуху, отчего щека ее сначала побелела, затем пунцово покраснела.

Проезжаться на счет Иосифа они продолжали и после обеда. Иосиф — наводчик. Или жулик. Он пижон. Убийпа-Токснкоман. Жалкий мазилка. Тори. Но решающее слово. как всегда, осталось за Алом.