Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вот проступает одна книга — она упоминается в письме, цитируется в романе, отголоском проходит в пьесе… Вот другая — где-то здесь безусловно ее место… Третья… Уже прояснились и автор и название. А год издания? Если установить год издания, книгу почти что можно взять в руки…

Хорошо бы ту самую… Ту, которая под рукою хозяина привычно распахивалась всегда на одном и том же развороте… Ту, в которой остались следы заломленных страниц… Или книжку с неразрезанными листами — чтобы увидеть: вот эти страницы писатель, оказывается, никогда не раскрывал… А еще бывает чудо — карандашный штрих… Впрочем — осторожно! — это может быть чужая помета, случайная запись другого лица, даже намеренная фальсификация.

А если не так уж повезло, то, на худой конец, можно и другой экземпляр, без следов его карандаша… даже другое издание… ничего не поделаешь…

…Когда-то я обратила внимание на запись Михаила Булгакова в его последней — предсмертной — записной книжке: «Гелуан, или Хeлуан. Ветер — „хамсин“ (арабск.), пятьдесят, дует в Хелуане 50 дней»[181].

И только в Израиле поняла, как недостает этого очень важного слова — хамсин — в описании тягостно жаркого дня весеннего месяца нисана в романе «Мастер и Маргарита». Хамсин, от которого у Пилата разыгрывается его гемикрания, а распятый, терзаемый яростными лучами солнца и иссушаемый горячим ветром пустыни, быстро теряет сознание.

Но откуда сделал выписку Булгаков? Энциклопедические словари, бывшие у него под рукою, я просмотрела, там информации не оказалось. Из какой-нибудь книги путешествия? Из описания Египта? Гелуан, или Хелуан, — курорт вблизи Каира; это я в энциклопедических справочниках нашла.

А потом, уже после выхода «Записок», снова просматривала перечень книг, полученных когда-то отделом рукописей РГБ от Е. С. Булгаковой. И снова в этом перечне мое внимание привлекла книга под номером 53: Фонвизин С. Семь месяцев в Египте и Палестине. Очерки и впечатления. СПб, 1910, 194 с. В описи указывалось (и это место из описи я, конечно, переписала), что в книжке Фонвизина есть пометы Булгакова — на с. 132 и с. 134.

Может быть, здесь Булгаков нашел хамсин? Отдел рукописей для меня давно закрыт. Да и уцелела ли у них книга, неизвестно. Вот случай, когда остается одно — попробовать найти аналогичный экземпляр.

Аналогичный экземпляр обнаруживается в Национальной библиотеке в Иерусалиме. Самые описания С. Фонвизина оказываются малоинтересными, может быть потому, что Святую землю (в начале ХХ века) путешественник нашел в запустении. «Даже знаменитая иерихонская роза и та исчезла», — пишет он. Но строки, привлекшие внимание Михаила Булгакова, загорелись сразу:

«Мы переехали в Гелуан, — вернее, Хелуан… Это — небольшой городок в двадцати верстах от Каира…» (с. 62).

«…Ветер называется „хамсин“. По-арабски „хамсин“ значит пятьдесят. И, действительно, он дует ровно пятьдесят дней, начиная со средины марта. …Каждый раз продолжается три дня, причем постепенно усиливается. …Он поднимает в воздухе тончайшую пыль, проникающую во все поры тела… Голова становится тяжелой, иногда кружится…» (с. 88).

А вот и с. 132 с невидимой пометой Михаила Булгакова. Где бы могла быть эта помета? Вероятно, здесь: «…Огромное здание, с чудными садами и террасами… С открытых террас — огромный кругозор…»

В романе «Мастер и Маргарита» уже описан дворец Ирода Великого, в котором писатель поместил Пилата. Но картины террас с пышной растительностью и кругозор, открывающийся с этих террас, продолжают занимать его воображение. Хотя книга перед его глазами говорит всего лишь о каком-то санатории в Египте…

На помеченной с. 134 снова хамсин: «На днях мы уезжаем. Пора. Со дня на день можно ожидать наступления периода хамсина».

Вот так работает аналогичный экземпляр. Остается добавить, что книжку Фонвизина Булгаков, вероятно, приобрел в последние месяцы 1939 года, поэтому в записную книжку хамсин попал, а в роман — не успел…

Иногда книги на этих виртуальных полках проясняются группами — многотомники, собрания сочинений… Бесполезно напоминать, как печально, что не сохранились принадлежавшие Булгакову издания художественной классики. Впрочем, кое-что известно. Конечно, здесь широко и полно был представлен Пушкин. Безусловно — Гоголь. «Обожаемый Гоголь», — отметила Л. Е. Белозерская-Булгакова. А П. С. Попов записал со слов Булгакова: «Девяти лет читал „Мертвые души“. Расценивал их как авантюрный роман»[182].

Василий Андреевич Жуковский. Булгаков очень хорошо знал творчество поэта, которого вывел трогательно живым в пьесе «Александр Пушкин». Благодарный след чтения Жуковского сохранил эпиграфом к «Бегу»: «Бессмертье — тихий, светлый брег; Наш путь — к нему стремленье. Покойся, кто свой кончил бег!..» (из стихотворения «Певец во стане русских воинов»). Н. А. Ушакова-Лямина говорила мне: у Булгакова на полке стоял многотомный Жуковский.

Лермонтов! Почти не упоминаемый Булгаковым Лермонтов, стихи которого так настойчиво просвечивают сквозь плоть романа «Мастер и Маргарита»…

Н. А. Некрасов… Известно, что Булгаков не любил стихов. Писал П. С. Попову: «С детства я терпеть не мог стихов (не о Пушкине говорю, Пушкин — не стихи!)» Но, должно быть, и Некрасов был для него «не стихи». Одно из первых написанных им в Москве, в начале 20-х годов, произведений — фельетон «Муза мести» — посвящено Некрасову.

В своих мемуарах Л. Е. Белозерская называет Алексея Константиновича Толстого. Полностью называет, с именем-отчеством, чтобы не путали. Стало быть, собрание сочинений А. К. Толстого: стихи, драматургия, проза.

Блистательный саркастический юмор «Истории государства Российского»… Знаменитая драматическая трилогия, связанная с эпохой Грозного (пьеса «Царь Федор Иоаннович» стала почти что визитной карточкой МХАТа)… В комедии Булгакова «Иван Васильевич» Милославский декламирует: «Без отдыха пирует с дружиной удалой Иван Васильевич Грозный под матушкой-Москвой» — это из баллады «Князь Михайло Репнин». А в «Мастере и Маргарите» есть маленькая подробность, восходящая к романтической повести А. К. Толстого «Упырь».

Помните, как в полночь появляется в кабинете финдиректора Варьете изменившийся Варенуха, доводя Римского почти до смертного ужаса? Меловая нездоровая бледность обычно полнокровного администратора, глухой голос, громадный синяк с правой стороны лица у самого носа, а главное — эта «появившаяся у администратора отвратительная манера присасывать и причмокивать», как будто его беспокоил больной зуб.

В повести А. К. Толстого этот причмокивающий звук — словно бы сосут апельсин или недостает зубов — издают упыри, они же вампиры, встречаясь друг с другом. «Это их условный знак, и так они друг друга узнают и приветствуют», — замечает автор. Не знаю, фольклорная это подробность или ее сочинил А. К. Толстой, но причмокивание и присасывание ставшего вампиром Варенухи Булгаков явно позаимствовал отсюда…

Кратко касаясь библиотеки Булгакова, Белозерская-Булгакова перечисляет: Достоевский, Салтыков-Щедрин, Лесков, Гончаров, Чехов…[183]

Сухово-Кобылин! — напоминает С. А. Ермолинский[184]. «Сухово-кобылинская школа!» — отпустит Булгаков самый высокий комплимент сочинениям Николая Эрдмана…

Непременно поставьте сюда же собрание сочинений Л. Н. Толстого. Пройдитесь пальцами по воображаемым корешкам — и неожиданно высветится фамилия Турбины в повести Толстого «Два гусара». И фамилия Жилин в рассказе «Кавказский пленник». И Яшвин в «Анне Карениной». (Помнится, фамилия Яшвин в рассказе Булгакова «Я убил» очень смущала булгаковедов, всё пытавшихся найти ее источник и хватавшихся за фамилию никак не причастного к этому актера Яншина.)

Или суп-прентаньер: «А в июле, когда вся семья на даче, а вас неотложные литературные дела держат в городе, — на веранде, в тени вьющегося винограда, в золотом пятне на чистейшей скатерти тарелочка супа-прентаньер» («Мастер и Маргарита»).

Булгаковеды уверены, что Булгаков был большим знатоком кулинарных книг и даже коллекционировал их. Может быть, и коллекционировал, чего не знаем, того не знаем. Но как не заметить суп-прентаньер в «Анне Карениной»:

«Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало — три десятка, суп с кореньями…», — заказывает Облонский. «Прентаньер», — подхватывает официант. «Но Степан Аркадьич, видно, не хотел ему доставлять удовольствие называть по-французски кушанья. — С кореньями, знаешь?» Официант же преданно повторяет «весь заказ по карте»: «Суп прентаньер…» («Анна Каренина», часть I, Х.)

И огромный поток отражений романа «Война и мир» — главным образом, в «Белой гвардии»[185]. В известном письме «Правительству СССР» Булгаков, говоря о «Белой гвардии» и «Днях Турбиных», отметил «изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной исторической судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях „Войны и Мира“».

Тургенева теперь читают редко. В булгаковские же времена он был очень популярен. И не только своими социальными романами — не в меньшей степени и поэтическими, фантастическими повестями. В том числе рассказом «Призраки» — о ночных полетах героя с каким-то фантастическим существом, причем главное было не в загадочном существе, суть которого так и не раскрыл герой рассказа, а в самых полетах.

Тургенев подолгу жил за границей, и его герой, легко преодолевая пространства, летит над знакомыми Тургеневу местами, в частности над Парижем, изображенным точно, узнаваемо и иронично. А Булгакова так никогда и не выпустили в свободный мир, для него полеты остались мечтанием. Во второй редакции его романа это мечтание развертывается подробно, мастер говорит Воланду: «Я никогда ничего не видел. Я провел свою жизнь заключенный», и Воланд разрешает ему спуститься на несколько минут в залитый огнями ночной европейский город — может быть, Париж.

В последней редакции романа это мечтание будет жестко свернуто; к концу работы над романом все перегорит и для писателя, и для его героя, и мастер будет без сожаления и навсегда прощаться с земною жизнью, а его полет станет метафорой смерти…

Другой ряд книг. Л. Е. Белозерская-Булгакова перечисляет: Мольер, Анатоль Франс, Золя, Стендаль… Уже известно: Мольер на русском языке и на французском…

Диккенс! С каким увлечением помогал Булгаков Наталии Венкстерн инсценировать «Пиквикский клуб» для МХАТа. («Наташа приносила готовые куски, в которых она добросовестно старалась сохранить длинные диккенсовские периоды, — пишет Л. Е. Белозерская-Булгакова, — а М. А. молниеносно переделывал их в короткие сценические диалоги. Было очень интересно наблюдать за этим колдовским превращением. Но Наталия Венкстерн, женщина умная и способная, очень скоро уловила, чего добивался Булгаков»[186].) И потом Булгаков играл в этом спектакле роль судьи, в каковой роли запечатлен на известнейшей фотографии.

В Дневнике Е. С. Булгаковой (7 июня 1937 года): «…Куза, с вопросом, не возьмется ли М. А. делать инсценировку „Нана“ или „Милого друга“ или что-нибудь из Бальзака» (В. В. Кузa — режиссер Театра имени Вахтангова). Горестное размышление: «Разве что из-за денег, чтобы иметь возможность уехать куда-нибудь отдохнуть летом».

И продолжение через несколько дней: «Перечитала по просьбе М. А. „Нана“ и „Bel’ami“. А М. А. перечитывает „Евгению Гранде“… Не подходит это!»

Е. С. привычно называет роман Мопассана по-французски, она, вероятно, и читала его в юные годы по-французски, а Булгаков сразу же выбирает из Бальзака то, что хотя бы в какой-то степени могло бы подойти. Намеков на то, что книги пришлось разыскивать или спрашивать у знакомых, нет. Давно и буднично знакомые, книги, вероятно, просто снимают с полки…

Здесь был с детства любимый Марк Твен. (В рассказе Булгакова «Самогонное озеро»: «…Из комнаты Павловны не доносилось криков истязуемого ее сына Шурки. Я сладострастно улыбнулся, сел в драное кресло и развернул томик Марка Твена».)

И — неистребимой памятью детства же — Фенимор Купер, представленный по крайней мере двумя романами.

В уцелевшем фрагменте дневника Булгакова за 1923 год («26-го октября. Пятница. Вечер»): «Сейчас я просмотрел „Последнего из могикан“, которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяние в этом старом сентиментальном Купере!»

В повести «Морфий»: «По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера)…»

В «Записках юного врача» (рассказ «Пропавший глаз»): «Порою нас заносило вовсе снегом… и долгими вечерами я мерил и мерил свой кабинет и жадно хотел газет, так жадно, как в детстве жаждал куперовского „Следопыта“».

В Дневнике Е. С. Булгаковой (7 сентября 1934 года): «Мысль — делать картину из „Следопыта“. М. А. очень любит эту вещь». (Речь о неосуществившемся кинематографическом замысле Михаила Булгакова.)

На этих полках были книги о Пушкине. Книги о Гоголе. О Сухово-Кобылине. 7 апреля 1935 года Е. С. записывает в дневнике: купили «материалы Достоевского». Эту дневниковую запись раскрывает подробнее А. П. Кончаковский: «Достоевский Ф. М. Статьи и материалы. Под ред. А. С. Долинина. — Л., „Мысль“, 1935.»[187] Речь идет о только что вышедшей книге…

Здесь были энциклопедии и словари… Неизвестно, когда Булгаков приобрел многотомный «Энциклопедический словарь» Брокгауза и Ефрона, но на фотографии его кабинета, сделанной Наталией Ушаковой в 1929 году, словарь отлично виден. К этому действительно очень добротному изданию Булгаков относился с большим доверием.

Не менее, чем многотомники, на эти полки интересно ставить книги поштучно — неторопливо, одну за другой.

«Одной из первых московских покупок была книга Данте с иллюстрациями Доре», — пишет со слов Т. Н. Булгаковой-Кисельгоф, первой жены писателя, А. П. Кончаковский[188], и думаю, здесь нет ошибки. Голодной московской зимой 1921–1922 года у Булгакова и Татьяны не хватало денег на хлеб и на картошку, проблемой была починка прохудившихся башмаков. Но как дешевы были прекрасные книги, распродававшиеся теми, у кого тоже не было денег на хлеб и на картошку… Стало быть, какой-то грошовый гонорар за газетный очерк так и не был донесен Булгаковым до хлебной лавки, зато дома появился роскошный Данте с иллюстрациями Доре…

В годы работы над «Белой гвардией», в 1923–1924 годах, в библиотеке Булгакова очевиден Иван Бунин: рассказ «Господин из Сан-Франциско» отразился в романе «Белая гвардия» — отразился главным образом в ритмах узловых описаний. Впрочем, он и назван в романе: «Перед Еленою остывающая чашка и „Господин из Сан-Франциско“. Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова:

…мрак, океан, вьюгу».

«…Мрак, океан, вьюгу»… Заключительные слова рассказа Бунина Булгаков включает в свой роман как грозную и тревожную музыку…

Автор «Белой гвардии» исторически точен (по крайней мере, стремится быть исторически точным), и если герои романа читают «Господина из Сан-Франциско», значит, писатель уверен, что книга была — могла быть — у них под рукою в Киеве в 1918 году. И это действительно так. Речь идет об издании: Иван Бунин, «Господин из Сан-Франциско», Москва, 1916.

«Господин из Сан-Франциско» под рукою Булгакова и позже. Вот он почти цитируется в очерке «Путешествие по Крыму» (1925): «— Невозможно, — повторял я, и голова моя моталась, как у зарезанного». Это же явная отсылка к строке из рассказа: «Он мотал головой, хрипел, как зарезанный».

Тайные соприкосновения с этим рассказом улавливаются и в романе «Мастер и Маргарита». Остров Капри, на котором происходит действие рассказа, — та самая «Капрея» Булгакова, что была связана с именем римского императора Тиверия… Инфернальные фигуры дирижеров на дьявольском празднике жизни — директора гостиницы в рассказе и Арчибальда Арчибальдовича в «Мастере и Маргарите»… И неожиданное присутствие в рассказе Дьявола, следящего со скал Гибралтара за уходящим в ночь кораблем…

В романе «Мастер и Маргарита» есть даже словесная цитата из Бунина. «…Тот, кто еще недавно полагал, — говорит Воланд, — что он чем-то управляет, оказывается вдруг лежащим неподвижно в деревяном ящике…» Разумеется, гроб и есть не что иное, как деревянный ящик. Но в рассказе Бунина внезапно скончавшегося «господина из Сан-Франциско» укладывают именно в деревянный ящик — в ящик из-под английской содовой…

Уверенно поставьте на нашу полку книгу Н. М. Карамзина «Письма русского путешественника» — она безусловно была в поле зрения Михаила Булгакова, когда он работал над романом «Мастер и Маргарита».

Ибо еще прежде, чем «беспокойного старика» Иммануила Канта навестил Воланд, его посетил двадцатидвухлетний Николай Михайлович Карамзин, и в «Письмах русского путешественника» это посещение отразилось:

«Вчерась же после обеда был я у славного Канта, глубокомысленного, тонкого метафизика… Я не имел к нему писем, но смелость города берет, — и мне отворились двери в кабинет его. Меня встретил маленький, худенький старичок, отменно белый и нежный. Первые слова мои были: „Я русский дворянин, люблю великих мужей и желаю изъявить мое почтение Канту“. Он тотчас попросил меня сесть…»

Карамзин кратко излагает то, «что мог удержать в памяти из его рассуждений»; в «рассуждениях» этих речь шла о «нравственном законе» и о существовании Бога. «Но, говоря о нашем определении, о жизни будущей и проч., — рассказывал Карамзину Кант, — предполагаем уже бытие Всевечного Творческого разума, все для чего-нибудь и все благо творящего. Что? Как?.. Но здесь первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».

«Он записал мне титулы двух своих сочинений, которых я не читал… — рассказывает далее Карамзин, — и сию записку буду хранить как священный памятник. Вписав в свою карманную книжку мое имя, пожелал он, чтобы решились все мои сомнения; потом мы с ним расстались».

И еще замечает: «Коснулись до его неприятелей. „Вы их узнаете, — сказал он, — и увидите, что они все добрые люди“». (Подчеркнуто мною. — Л. Я.) Не отсюда ли попало в роман «Мастер и Маргарита» это странное выражение: все люди добрые — вызвавшее впоследствии столько негодования у строгих блюстителей православной нравственности?

Запись Карамзина датирована так: 19 июня 1789 года. Кенигсберг.

Но точно ли Булгаков читал Карамзина? — спросит придирчивый читатель. Еще бы! Это булгаковеды думают, что Булгаков в гимназии учился плохо. Булгаков очень хорошо учился в гимназии, и учитель словесности, тихий и старенький Яков Николаевич Шульгин, неизменно ставил ему пятерки. А в шестом классе («шестом-втором», то есть в том самом, в котором в это время учился Булгаков) в третьей четверти 1906/07 учебного года гимназистам была предложена для домашнего сочинения такая тема (в числе нескольких тем о творчестве Карамзина): «„Письма русского путешественника“ как „зеркало души“ Карамзина»[189].

Помечу, впрочем, небольшую неувязку в романе, касающуюся совместного завтрака Воланда и Канта. То, что молодой «русский путешественник» скромно является к «славному Канту» после обеда, естественно, и естественно далее предположить, что с великим Воландом любезный Кант уважительно разделяет завтрак. Промашка в том, однако, что не только Карамзин, но и Воланд не завтракал с Кантом: Булгаков не знал, что знаменитый философ вообще не имел такой привычки — завтракать. Выпивал свои две чашки пустого чаю по утрам, потом работал, а уж потом с удовольствием обедал — в обществе любимых собеседников…

Безусловно, на книжной полке Михаила Булгакова были сочинения Вашингтона Ирвинга — новеллы и знаменитая «Альгамбра». Какое именно издание, решать не берусь — переводы этого восхитительного американского романтика выходили в России с пушкинских времен, и в советские годы он тоже переиздавался.

«Легенда об арабском звездочете» отразилась еще у Пушкина в «Сказке о золотом петушке». И живые шахматы Воланда в «Мастере и Маргарите», вероятно, отражение и продолжение живых шахмат в «Легенде об арабском звездочете». К «Альгамбре» Ирвинга восходит запись об Альгамбре и гибели Гранады на уцелевшем листочке последнего замысла Булгакова — пьесы «Ричард Первый». Об эпиграфе в новелле Ирвинга «Рип Ван Винкль»: «Клятусь ВОтаном, богом саксов, творцом среды (среда — Вотанов день)» — мы вспомним, когда будем разбирать структуры времени в романе «Мастер и Маргарита». А перевернутое родство сатиры Михаила Булгакова с насквозь иронической романтикой Ирвинга — эти бесконечные булгаковские перевертыши!.. Простодушные обыватели Ирвинга, сталкиваясь с самыми обыкновенными вещами, умудряются видеть в них проявление дьявольщины и волшебства. Обыватель Булгакова, считающий себя атеистом до мозга костей, в чудеса принципиально не верит и, встретившись с настоящей дьявольщиной, непременно подберет для нее скучные бытовые объяснения…

В некоторых случаях «протереть стекло» до полной прозрачности все же не удается. Остаются вопросы. Как, например, с Эрнестом Хемингуэем. Читал ли Булгаков Хемингуэя? Имел ли его сочинения дома? Отразился ли в какой-то степени Хемингуэй в творчестве моего героя?

Имя Хемингуэя обозначилось в письме Елены Сергеевны к ее сестре Ольге. В августовские дни 1939 года, когда Е. С. вдруг поверила, жаждала поверить в счастье (закончена пьеса «Батум», и они с Булгаковым собираются на Кавказ — то ли за непосредственными впечатлениями для подготовки спектакля, то ли на поиски мифических документов биографии Сталина, то ли просто радостно отдохнуть), в эти дни Е. С. забежала на квартиру к уехавшей на дачу сестре и взяла «в дорогу» сочинения Хемингуэя. Она перечисляет их: «Иметь и не иметь», «Смерть после полудня», «Пятая колонна». Всё это на русском языке опубликовано недавно — в 1938–1939 годах.

«Уж очень соблазнительна была мысль, — пишет Е. С. Ольге 11 августа 1939 года, — купе международного вагона, ананас в коньяке (научила Фанни Николаевна приготовить в дорогу), впереди — Тифлис и Батум, а на коленях Хемингуэй. У меня дрожь нетерпения — ехать хочу безумно, все готово к отъезду, и приходится ждать 14-го, а может быть, и дольше?»[190]

Были ли дочитаны взятые «в дорогу» романы, неизвестно. Полная надежд поездка была, как помнит читатель, грубо прервана через два часа после отъезда, и наступил последний, трагический период жизни и творчества Михаила Булгакова.

Но если Е. С. с таким упоением мечтала читать новые книги Хемингуэя, то, надо полагать, более ранние, «Прощай, оружие!» и «И восходит солнце (Фиеста)», вышедшие на русском языке в 1936 году, ей — и Булгакову! — хорошо известны? У них давно и прочно общие вкусы. Его вкусы, сказала бы я, и, думаю, она не стала бы возражать…

А вот сказки Андерсена «Снежная королева», сказки, которая тоненьким лучиком, но так настойчиво проходит через творчество Михаила Булгакова, в библиотеке писателя — по крайней мере в 1920-е годы — по-видимому, не было…

О Снежной королеве…

Так уж случилось, что образ Снежной королевы для Булгакова очень рано связался с образом матери. Когда-то детское сердце не заметило или не поверило словам сказочника о том, что в глазах Снежной королевы, сиявших, как звезды, не было ни тепла, ни мира. На домашних праздниках Рождества и елки, в Киеве, в доме детства, мама надевала наряд Снежной королевы. У нее были необыкновенно светлые, прозрачной голубизны, сиявшие, как звезды, глаза. Такие могут быть только у Снежной королевы. Но это были мамины — теплые, дорогие, прекрасные глаза…

С воспоминания о елке начинается «Белая гвардия»: «…наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?»

Конечно, первоначально здесь было: Снежная королева. Холодные эти слова, только для посвященных полные смысла и очарования, писатель впоследствии убрал. Нет, не Снежная — светлая королева!

И уже отсюда — отзвуком «Белой гвардии» — эти слова войдут в роман «Мастер и Маргарита» и станут титулом Маргариты.

«Простите великодушно, светлая королева Марго!» — приветствует ее «толстяк в цилиндре» на реке. А в черновой, четвертой (или первой полной) редакции романа так обращался к Маргарите и Воланд: «Приветствую вас, светлая королева, и прошу меня извинить…»

И все-таки придется напомнить, что в законченном романе выражение «светлая королева» сохранилось только в одном месте — в этой самой тираде «толстяка». Далее, в обращении Воланда, эпитет светлая снят: «Приветствую вас, королева», — говорит Воланд. А еще далее, в диалоге с госпожой Тофаной, возникает новая формула обращения:

«— Как я счастлива, черная королева, что мне выпала высокая честь, — монашески шептала Тофана…»

Это неожиданное «черная королева» когда-то вызвало недоумение Е. С. Булгаковой. Готовя роман к печати, она посчитала это обмолвкой, ошибкой; как и в других трудных случаях, обратилась к предшествующим текстам и «черную королеву» заменила выражением, которое нашла в аналогичном месте четвертой редакции: «о, добрейшая королева». С такой заменой роман был опубликован в журнале «Москва» и затем в ряде зарубежных изданий.

Редакторская работа Е. С. Булгаковой заслуживает самого глубокого уважения. Но от этой ее поправки мне при восстановлении текста романа пришлось отказаться: эпитет добрейшая явно отвергнут автором. Это слово из другого пласта повествования, из лексикона Иешуа, оно неуместно на балу у Сатаны.

Формула обращения… Сколько внимания вложено писателем в эту, казалось бы, простую вещь. Это ведь теперь звучит так просто, как будто иначе и не скажешь: «Простите великодушно, светлая королева Марго!» А первоначально, в четвертой редакции, было: «Простите великодушно, светлая королева Маргарита!» И Коровьев обращался к ней так: «Законы бального съезда одинаковы, королева Маргарита».

Реплику толстяка Булгаков выправил, зачеркнув имя Маргарита и надписав сверху: Марго. В реплике Коровьева королеву Маргариту убрал вовсе. Стала ощутимее связь героини не столько с исторической Маргаритой Валуа, сколько — более теплая — с образом «королевы Марго» Дюма. И где-то на краешке сознания читателя рождается смутная догадка, что Воланда, и его свиту, и весь его мир, фантастический и нестойкий, неодолимо влечет к живому, человеческому теплу…

А вот был ли всего лишь пробой возникший в пятой редакции романа титул черная королева или ему предстояло вытеснить в дальнейшем светлую королеву, навсегда останется загадкой. Шестая редакция этих глав не состоялась, и оба выражения — светлая королева… черная королева… — звучат и всегда будут звучать в романе равноценно, каждое один раз…

…Слова «светлая королева» в романе «Мастер и Маргарита» так далеко ушли от сказки Андерсена, что связь эта померкла и затерялась. Но сказка отразилась в романе и более четко — маленьким, почти точечным штрихом.

В сказке есть такой пассаж: «Как холодно, как пусто было в белых, ярко сверкающих чертогах! Веселье сюда и не заглядывало! Никогда не устраивались здесь медвежьи балы с танцами под музыку бури — танцами, в которых белые медведи могли бы отличиться грацией и умением ходить на задних лапах…»

Андерсен так заманчиво рассказывает, как не плясали белые медведи, что они, конечно, запоминаются пляшущими. И в этом своем качестве попадают на бал в романе «Мастер и Маргарита».

В четвертой редакции романа Коровьев, представляя Маргарите бесчисленных висельников, сводников и отравителей, вдруг прерывает себя: «Бегемот, пора! Давай своих медведей, которыми ты так хвастался. Видишь, в зале у первого буфета скопился народ. Отсасывай их своими медведями, а то на площадке нельзя будет повернуться».

До Маргариты уже давно неизвестно откуда доносится «Светит месяц». И вот: «Стена рядом с площадкой распалась, и тайна „Светит месяца“ разъяснилась. Возник ледяной зал, в котором синеватые глыбы были освещены изнутри, и пятьдесят белых медведей грянули на гармониках. Один из них, вожак и дирижер, надев на голову картуз, плясал перед ними.

— Глупо до ужаса, — бормотал Коровьев, — но цели достигло. Туда потянулись, здесь стало просторнее… Я в восхищении!»

Диктуя на машинку и бесконечно сокращая подробности бала, сцену с медведями Булгаков выбросил. А отзвук ее в окончательной редакции сохранился:

«— Нет, Фагот, — возражал кот, — бал имеет свою прелесть и размах.

— Никакой прелести в нем нет и размаха также, а эти дурацкие медведи, а также и тигры в баре своим ревом едва не довели меня до мигрени, — сказал Воланд».

Но каким образом можно быть уверенным, что сказки не было в московской библиотеке Булгакова в 1920-е годы?

Видите ли, цитата из этой сказки есть еще в одном произведении Михаила Булгакова — в повести «Морфий», опубликованной в журнале «Медицинский работник» в 1927 году. Вот она:

«…горка. Ледяная и бесконечная, как та, с которой в детстве сказочного Кая уносили сани»…

Радость киевского детства — санки… Зимы тогда в Киеве были снежные, может быть потому, что гуще вокруг города стояли леса. Снег вывозили, и по крутым «спускам» вниз, к Подолу, двигались легкими караванами одноконные сани, груженные белыми конусами и кубами. Рядом с обозом шагали веселые женщины-возницы, потому, должно быть, что не мужское это дело — сбивать и оглаживать ловкой лопатой снеговиков. Снег вывозили, а он шел и шел, пушистый и плотный, превращая крутые улицы города в санные горки. В «Белой гвардии» мальчики, катающиеся на санках, — символ покоя и мира. «Катаются мирно так», — удивленно думает Николка, чудом выбравшийся живым из переделки с петлюровцами, оставивший убитого Най-Турса и прошедший пешком полгорода…

А до того где-то на Кудрявском спуске раскатывал свои санки семи-, восьми-, девятилетний Булгаков, и в его воображении их полет соединялся с бесконечным полетом саней Кая в сказке о Снежной королеве: «…горка. Ледяная и бесконечная, как та, с которой в детстве сказочного Кая уносили сани».

Но штука в том, что в сказке Андерсена горки нет — маленький Кай катается на большой и плоской площади: «— Мне позволили покататься на большой площади с другими мальчиками! — и убежал. На площади катались толпы детей. Те, что были посмелее, прицеплялись к крестьянским саням и отъезжали довольно далеко. Веселье так и кипело. В самый разгар на площади появились большие белые сани… Сани дважды объехали площадь, а Кай живо прицепил к ним свои салазки и покатил. Большие сани быстрее понеслись по площади и вскоре свернули в переулок…»

Горка была не в детстве Кая, а в детстве Михаила Булгакова. Мелодия «Снежной королевы» вошла в повесть, преображенная далекой памятью детства, преображенная фантазией ребенка, читавшего эту сказку в своей первой книжке или слушавшего ее из маминых уст и не перечитывавшего ее взрослым. И, значит, по крайней мере к 1927 году, когда повесть «Морфий» сдавалась в набор, Булгаков эту сказку не перечитывал.

Не исключено, впрочем, что в 30-е годы, в ту самую пору, когда в романе «Мастер и Маргарита» появляются пляшущие медведи, книга детства — сказки Андерсена — снова вошла в дом: Андерсен в эти годы активно переиздается, а в доме теперь живет мальчик, Сережа Шиловский…

…И об изразцах Саардама

Зарубежный коллега, американский славист, прислал мне письмо. Его очень заинтересовало упоминание книжки П. Р. Фурмана «Саардамский плотник» в «Белой гвардии», и вот, в поисках информации об этом факте, он обнаружил мою статью на соответствующую тему, опубликованную каких-нибудь тридцать лет тому назад.

«С удовольствием прочитал Ваше поэтическое описание „Саардамского плотника“», — сделал мне иронический комплимент заокеанский коллега, затем посетовал по поводу того, что собственно информации в статье не оказалось, и даже живописно сравнил себя с Оливером Твистом, осмелившимся после скудного ужина в приюте попросить: «Простите, сэр, я хочу еще…»

Моя статья «Саардамский плотник» вышла в московском журнале «В мире книг» в 1977 году (№ 1). Помнится, в рукописи она называлась как-то иначе и по объему была несколько больше: представленный мною текст не уместился на предназначенной мне журнальной площади и редактор что-то кромсал и резал, как было тогда принято, не совещаясь с автором. Впрочем, это отразилось главным образом на художественных достоинствах сочинения, информация же в основном уцелела.

Но корреспондент мой был прав: за тридцать лет от этой информации действительно ничего не осталось. Она превратилась в то, что называют «общим местом», в то, о чем говорят: «да кто же этого не знает», или, по выражению литературоведов, вошла в оборот…

А лет за сорок до переписки с нашим поклонником Диккенса, когда «Белая гвардия» едва выходила из небытия, в тексте романа — как и во всем творчестве Булгакова — было столько загадок…

Что это за Саардамский плотник, возникающий уже на первых страницах романа и эхом откликающийся в его конце?

«Все же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опять зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что Фауст, как Саардамский плотник, — совершенно бессмертен».

Образ, ставший в «Белой гвардии» символом домашнего очага, вечного, как сама жизнь, по-видимому, волновал Булгакова. Несколько лет спустя, в 1929 году, писатель повторил эту формулу, предполагая назвать так одну из глав повести «Тайному другу»: «Фауст, как Саардамский плотник, совершенно бессмертен».

Ну, «разноцветный Валентин» — это ясно… Опера «Фауст», ария Валентина «Я за сестру тебя молю» — один из музыкальных лейтмотивов романа «Белая гвардия», мелодия семьи в романе… Но Саардамский плотник?

В. Я. Лакшин предположил, что здесь подразумеваются печные кафельные изразцы с изображением Саардамского плотника[191]. Известно, что когда-то, со времен Петра, эти изразцы — с сине-голубым рисунком и голландскими пейзажами (мельницы, кирхи, корабли, может быть, и верфи) — завозили из Голландии, почему облицованные ими печи и стали называть «голландскими», «голландками». В «Белой гвардии»: «К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться».

Я же склонялась к тому, что речь идет о книге. Во-первых, всмотритесь: в «Белой гвардии», в доме Турбиных — как и в булгаковском доме на Андреевском спуске — изразцы белы. Булгаков обстоятельно описывает их «ослепительную» поверхность, испещренную записями и рисунками — «красками, тушью, чернилами, вишневым соком»… А во-вторых: «Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади „Саардамский плотник“».

Отблеск книги передается изразцам голландской печки, «в самое тяжкое время живительным и жарким». Тут писатель и начинает называть их голландскими изразцами, Саардамскими изразцами, а потом и самая печь получает имя, становясь почти персонажем романа: Николка пришел с «влажной тряпкой из кухни, и с груди Саардамского плотника исчезли слова…»

Ну, хорошо, я считаю, что речь о книге. Но как найти книгу, если неизвестен ее автор? Ведь в романе «Белая гвардия» автор «Саардамского плотника» не назван…

В эпоху Интернета это просто: набираешь нужное словосочетание, и Google, не вникая в тонкости смысла, выдает все, что с этим словосочетанием связано. Впрочем, и теперь Интернет знает лишь то, что в него кем-то и где-то введено. А сорок лет назад никаких Интернетов не было, и я отправилась в то единственное место, где можно было рассчитывать на помощь — в библиографический отдел Харьковской научной библиотеки имени Короленко.

Безотказные советские библиотекари… Можно ли найти книгу, если неизвестен ее автор? Библиограф размышляет, уходит куда-то за тесно сдвинутые стеллажи, шебуршит там, что-то ищет, приносит. Старенький библиографический справочник, явно изданный очень давно, — справочник книг по алфавиту названий. Вот он — «Саардамский плотник». Автор — Фурман П. Р.

Самой книги, как и других сочинений Фурмана П. Р., в библиотеке нет: в прошлом Великая война, не щадившая библиотеки. Но в моем случае положение небезнадежно: существует Главная библиотека страны — московская «Ленинка» (теперь РГБ). Там должно быть всё…

И компьютеров не было сорок лет тому назад, а компьютерных каталогов — тем более. Даже в Главной библиотеке страны. Лестничный проем парадного вестибюля Библиотеки обрамляли многочисленные каталожные шкафы, группируясь рядами. И в шкафах этих, увы, карточки с «Саардамским плотником», сочинения П. Р. Фурмана, не обнаружилось.

Но было известно: они очень неполны, эти каталожные шкафы. Сколько пальцев, аккуратных и не очень, ежедневно с утра до вечера листают надетые на металлические штыри карточки. Карточки засаливаются, крошатся, ломаются, исчезают… Случается, кто-нибудь очень настырный умудряется содрать карточку со штыря и унести с собою… Поэтому — если нет карточки, еще не значит, что нет книги. Существует генеральный каталог, «святая святых» библиотеки, куда читателям вход воспрещен…

И снова безотказные советские библиотекари… Дежурный библиограф коротко вздыхает по поводу непредвиденной заботы и идет выполнять мой индивидуальный заказ. Через час я получаю — нет, не карточку… Я неожиданно получаю длиннейший список с «шифрами». Тут же список превращается в пачку заполненных мною «требований», и назавтра происходит чудо: передо мною ложатся стопками и разворачиваются веером многочисленные издания этого самого «Саардамского плотника», сочинения Петра Романовича Фурмана…

Книжка выходила в 1885-м, 1895-м, 1897-м, 1900-м, 1901-м, 1908-м, 1910-м, 1913-м, 1914-м… Безусловно, и во многие другие годы. Издательства Губинского, Ступина, Холмушина, Мартынова… Издательство Мартынова упорно переиздает 10-томное собрание сочинений Фурмана — и прежде всего его исторические повести для детей: «Сын рыбака М. В. Ломоносов», «А. Д. Меншиков», «Г. А. Потемкин», «А. В. Суворов-Рымникский», «Ближний боярин Артамон Матвеев», не говоря уже о знаменитом «Саардамском плотнике», — в 1890-е и в 1900-е годы… Книги П. Р. Фурмана официально рекомендованы для ученических библиотек.

Как можно заключить уже по названию, повесть «Саардамский плотник» посвящена Петру Великому, точнее, той поре в жизни Петра, когда он работал корабельным плотником на верфи, в 1797 году, в голландском городе Зандаме (Саардаме). Художественные достоинства повести оказались весьма условными, историческая точность приблизительной, а Петр разговаривал здесь с благонравными голландскими детьми Фрицем и Анной тем искусственным, ласковым тоном, каким разговаривают взрослые в старых и нравоучительных детских романах и каким Петр, полагаю, не говорил никогда.

И все-таки книжка, конечно, располагала и вызывала доверие у маленьких читателей. Значительность темы, крупный шрифт, множество иллюстраций во всю страницу. На фронтисписе — портрет Петра: он в доспехе, молодой, прекрасный, с большими смелыми глазами, с кудрями черных вьющихся волос. (Редактор вычеркнет в моей бедной статье слово «прекрасный» и заменит его словом «красивый».)

В полном соответствии с этим портретом описывает своего героя и Фурман: «Все с особенным удовольствием глядели на статного, прекрасного молодого человека, в черных, огненных глазах которого блистали ум и благородная гордость. Сам Блундвик чуть не снял шапки, взглянув на величественную наружность своего младшего работника».

Это был сказочный, легендарный Петр — доступный и добрый, веселый и сильный, с руками, одинаково хорошо владеющими и плотницким, и, если понадобится, хирургическим инструментом, и пером государственного деятеля. Убедительность этого легендарного образа в глазах ребенка, вероятно, возрастала оттого, что он совпадал с портретом Петра в пушкинской «Полтаве» и со стихами Пушкина о «мореплавателе и плотнике»…

Потом я обнаружу, что книжка была в Киевской первой гимназии, в которой учился Булгаков, — в библиотеке для младшеклассников и что инспектор Бодянский, преподававший историю и заведовавший библиотекой для младшеклассников, обожал эту книжку и следил, чтобы ученики ее читали… Впрочем, читателям это уже известно.

Станет ясно, что книжку мог читать в свои детские годы будущий отец будущего писателя — Афанасий Иванович Булгаков, ибо «Саардамский плотник» впервые вышел в свет в 1849 году, а Аф. Ив. родился в 1859-м. И безусловно в своем детстве читала мать: дочь протоиерея, Варвара Михайловна тем не менее получила вполне светское воспитание, училась в гимназии и очень любила чтение.

А Михаилу Булгакову эта книжка могла быть подарена родителями в какой-нибудь торжественный день его детства или вручена в гимназии, когда он переходил из первого класса во второй или из второго в третий — «с наградою». Он был старший ребенок в семье, и когда в зимние вечера книгу читали у пышущей жаром «голландки» подраставшие один за другим его младшие братья и сестры — шестеро! — старенькая и наизусть знакомая книжка становилась уже не литературой, а частью дома, знаком неизменно повторяющегося детства…

Ну, вот и сложилось. Для чистого завершения работы оставалось выяснить, что портрет молодого Петра писал с натуры в 1797 году, в голландском городе Утрехте, английский художник Годфри Неллер (Kneller) и что хранится этот портрет в Англии (почему не слишком популяризировался в советском искусствоведении и мне — до книжки Фурмана — не встречался).

И еще решить вопрос о том, как же описать этот портрет, точнее, как называется романтическое и эффектное военное одеяние, в которое, как в броню, затянута грудь молодого царя? В авторитетном искусствоведческом издании так: доспех[192]. Но разве это слово существует в единственном числе? В орфографическом словаре: доспехи (только множественное число). У Ожегова: доспехи (мн. число). Даль: доспех — оружие, доспехи — полное вооружение и одежда воинские. Что-то не сходится… Ну, что ж, положимся на искусствоведов, может быть им виднее…

Теперь уж точно всё. Материал можно публиковать. И как всегда, я разрешаю себе что-то сверх необходимого. Не для информации — просто чтобы доставить удовольствие читателю. И себе тоже.

Видите ли, «Саардамский плотник» в творчестве писателя откликнется еще раз — в последние годы его жизни, в либретто «Петр Великий». Это либретто Булгаков напишет для Большого театра в 1937 году и выведет в нем Петра легендарного, Петра «Полтавы» и пушкинских стихов о «мореплавателе и плотнике».



«Веселый город Саардам!» —
все плотники твердят.
Трудился плотник, как Адам,
когда чинил фрегат.
Готов фрегат, фрегат обшит,
наш плотник в радости поет,
наш плотник в погребок спешит,
его друзей компанья ждет!
Над Саардамом ночь плывет,
и месяц гаснет, спать пора!
Но плотник пляшет и поет
и будет петь он до утра!
«Веселый город Саардам», —
все плотники твердят,
и я бывал когда-то там,
и я чинил фрегат!



Мне ужасно нравилась эта песенка, особенно веселое последнее двустишие в ней. В этих двух строках я слышала отголосок детства Михаила Булгакова, они звучали для меня радостным ощущением тех лет его жизни, когда бесконечной силой детского воображения он сам бывал когда-то там и сам чинил фрегат[193]. Эту песенку я тоже включила в статью, опубликованную в журнале «В мире книг» в 1977 году.

Легкий соблазн «мемуаров»

На такие статьи было не принято ссылаться. Впрочем, сейчас, кажется, тоже. Как отмечено выше, в самое короткое время информация из статьи была вычерпана, но, освободившись от моего имени и став подробностью биографии Булгакова, не погибла, а зажила своей собственной жизнью и даже стала приносить сюрпризы.

Книжка П. Р. Фурмана, теперь уже с ссылкой на упоминание в «Белой гвардии» и именно в связи с этим упоминанием, была переиздана в 1989 году — полуторамиллионным тиражом[194]. А потом пришла очередь мифов, и А. П. Кончаковский опубликовал фрагмент из находящихся в его архиве мемуаров И. В. Кончаковской(его однофамилицы).

В этом мемуаре Инна Васильевна Кончаковская, в девичестве Листовничая, проявила удивительную осведомленность в отношении домашней библиотеки Булгаковых — причем не Михаила Булгакова, а его отца, Афанасия Ивановича. Засвидетельствовала, что А. И. Булгаков оставил после себя «небольшую, но хорошо подобранную библиотеку». Перечислила имевшуюся в сей библиотеке классику — русскую и зарубежную. Многозначительно упомянула Канта, якобы перешедшего от А. И. Булгакова к его сыну: «Много раз я заставала его (М. А. Булгакова. — Л. Я.) за чтением медицинских и скучных философских книг». А также представила информацию о «Саардамском плотнике», сообщив, что в оставленной А. И. Булгаковым библиотеке «были книги, которые изучались в гимназии: это популярные исторические работы: „Саардамский плотник“…»[195]

Из чего можно было заключить, что я напрасно потратила столько труда: достаточно было бы встретиться с И. В. Листовничей-Кончаковской, видевшей эту книжку еще у Аф. Ив. Булгакова.

Но штука в том, что Инна Васильевна не была знакома с А. И. Булгаковым: в 1907 году, когда он умер, ей было четыре года. Причем и в четырехлетнем возрасте она никак не могла увидеть ни его библиотеку, ни его самого: ее отец, знаменитый Василий Павлович Листовничий, купил дом на Андреевском спуске (в будущем «дом Турбиных») только в 1909 году, а въехал еще позже — в 1909 или 1910-м.

Маленькая Инна действительно вскоре подружилась с самой младшей из Булгаковых — Лёлей, но вряд ли интересовалась тем, что читал взрослый брат ее подружки. Существовала ли библиотека Аф. Ив. Булгакова, а если существовала, то что представляла собою, исследователям неизвестно до сих пор. (Выше речь шла о библиотеке Михаила Булгакова, а не его отца.) Что же касается «Саардамского плотника», то человек, помнивший с детства увлекательную книжку с картинками, думаю, не стал бы топорно называть ее «исторической работой», «изучавшейся в гимназии».

Что же это значит? А то, что перед нами текст, составленный булгаковедом-любителем, и, стало быть, там, где речь идет о «Саардамском плотнике», — всего лишь корявый пересказ все той же моей статьи.

Помните булгаковскую формулу в «Театральном романе»: «Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует»? Это творческий закон для писателя (даже если писатель — литературовед). Дилетант же чаще всего пишет не то, что видит, а то, что, по его мнению, должно быть. Причем непременно на уровне самых последних, сегодняшних позиций общественности и самых последних, сегодняшних ожиданий читателя.

Поэтому дилетанту заранее известно, какая библиотека имела быть у профессора Духовной академии. (И если документы этому противоречат, дилетант поправит документ.) Он уверен, что если известно, что в детстве Михаила Булгакова существовала некая книжка, то девочка, выросшая по соседству, обязана эту книжку помнить и должна иметь о ней правильное суждение, хотя бы и изложенное суконным языком.

А у Инны Васильевны Листовничей-Кончаковской, сколько я помню, был живой, отнюдь не суконный язык. Но главное — она не писала мемуаров.

Тут самое время затронуть это странное и весьма распространившееся в последнее время явление — «мемуары» людей, никогда не писавших мемуаров. Отмечу, что в булгаковедении в этом отношении более всего пострадало отнюдь не имя И. В. Листовничей-Кончаковской. Особенно плотно и наступательно эксплуатируется здесь другое имя — первой жены Булгакова, Татьяны Николаевны, урожденной Лаппа.

В сочинениях маститых булгаковедов — Б. С. Мягкова, Б. В. Соколова, В. И. Лосева и др. — вы то и дело встречаете формулу: Т. Н. Лаппа в своих воспоминаниях…[196] За формулой следуют цитаты — как правило, без отсылки к источнику. В книгу В. И. Сахарова «Михаил Булгаков: Писатель и власть» (М.: ОЛМА-пресс, 2000) эти воспоминания вошли уже целой публикацией: «Т. Н. Лаппа-Кисельгоф. Из воспоминаний».

А далее вышла и книга: «Воспоминания о Михаиле Булгакове» (М.: АСТ, 2006)[197], составленная, как указано в аннотации, из «материалов, которые оставили три его жены». И в книгу действительно вошли мемуары — Л. Е. Белозерской; вошли дневники Е. С. Булгаковой — не мемуары, но все же писано ее рукою; и… опять-таки Воспоминания Т. Н. Лаппа!

Доверчивый читатель, покупая книгу, не сомневается, что в распоряжении издателя рукопись. Но такой рукописи нет — Татьяна Николаевна не писала мемуаров.

А что же есть? Есть разного качества записи ее устных рассказов, сделанные теми, кто побывал у нее в последние годы ее жизни. Кто-то действительно записывал в меру умения и понимания сюжета. Кто-то просто составлял, исходя из своего представления о том, как лучше. Вышли в свет весьма полные и подробные записи Л. К. Паршина, М. О. Чудаковой. Но и эти записи, строго говоря, не являются собственно воспоминаниями Т. Н. Лаппа-Булгаковой; это неизбежно воспоминания Т. Н. в интерпретации Паршина или Чудаковой. А другие записи? Кто их автор? Кого цитируют Мягков, Соколов, Лосев? Чье сочинение публикует В. И. Сахаров?

Запись — это ведь всегда диалог, это всегда встреча двух: того, кто рассказывает, и того, кто внимает. Здесь не последнюю роль играет подготовленность расспрашивающего. Важен даже посыл: с какой собственно целью вы приехали издалека к очень старому человеку? тревожите его память, всматриваетесь, как скользят по его лицу тени давних событий… Точно ли затем, чтобы, прорвав завесу времени, дотянуться до истины? Или вам нужна всего лишь очередная ученая степень? Или попросту хочется «утереть всем нос» своим открытием? А ведь еще требуется профессионализм и добросовестность расшифровки. Вы уверены, что, расшифровывая, не внесли что-то из совсем других источников, из своих вкусов? И, наконец, требуется интуиция — чувство стиля личности, с которой вы пересеклись…

Поэтому имя записывавшего непременно должно быть указано. Он, почти соавтор, отвечает за адекватность представленной им информации. Или, дилетант и поставшик «мемуаров», демонстрирует свою непрофессиональность.

И поэтому же, не дожидаясь, пока булгаковеды начнут составлять мои собственные «воспоминания», попробую кое-что по ходу дела рассказать самостоятельно.

Окно в прошлое

Я любила прогулки по маршрутам, которыми ходил Булгаков. В Москве, свернув с Большой Садовой, можно выйти на Патриаршие пруды. Здесь когда-то Булгаков проходил… останавливался, прислонившись к дереву… может быть, присаживался на скамью… Размышлял, всматриваясь в картины своего воображения… Слева на Бронную (если вы спиною к Садовой) прямо к скверу Патриарших выбегает Малый Козихинский переулок. В Малом Козихинском, в доме 12, квартира Коморских.

Это был первый дружеский круг Булгакова в Москве — адвокат Владимир Евгеньевич Коморский; его жена Зина, Зинаида Васильевна, зубной врач; их друзья. Зина упоминается в одном из уцелевших фрагментов дневника Михаила Булгакова: «…Сегодня встали поздно и вместо того, чтобы ехать в проклятый „Гудок“, изменил маршрут и, побрившись в парикмахерской на моей любимой Пречистенке, я поехал к моей постоянной зубной врачихе, Зинушке. Лечит она два моих зуба, которые, по моим расчетам, станут <нрзб>. Лечит не спеша, хожу я к ней не аккуратно, она вкладывает ватку то с йодом, то с гвоздичным маслом, и я очень доволен, что нет ни боли, ни залезания иглой в каналы. Пока к ней дополз, был четвертый час дня. Москва потемнела, загорелись огни. Из окон у нее виден Страстной монастырь и огненные часы» (1924, декабрь)[198].

Были в этой молодой компании Крешковы (за одного из Крешковых Татьяна Николаевна выйдет замуж через несколько лет после того, как ее оставит Булгаков). И юрист Давид Кисельгоф. Его фамилию и примет Татьяна Николаевна в своем последнем, третьем браке; они поженятся в конце 1940-х годов и уедут в Туапсе — два уставших человека, доверяющие друг другу.

(Третий брак… На всю жизнь Татьяна Николаевна сохранит непрощающую ревность к «разлучнице» Любови Евгеньевне, а к памяти Елены Сергеевны будет относиться без ревности. Говорила мне, пожимая плечами: «Ну, это же был его третий брак… в конце жизни… это совсем другое…» По-видимому, в глубине души она как-то совмещала третий брак Михаила Булгакова со своим собственным третьим браком: в конце жизни… совсем другое…)

Квартира Коморских, трехкомнатная и совершенно отдельная, в Москве 20-х годов была маленьким чудом. В фельетоне «Москва 20-х годов» Булгаков ее описал: «Каким-то образом в гуще Москвы не квартирка, а бонбоньерка в три комнаты. Ванна, телефончик, муж, Манюшка готовит котлеты на газовой плите, и у Манюшки еще отдельная комнатка. С ножом к горлу приставал я к Зине, требуя объяснений, каким образом могли уцелеть эти комнаты?

Ведь это же сверхъестественно!!

Четыре комнаты — три человека. И никого посторонних.

И Зина рассказала, что однажды на грузовике приехал какой-то и привез бумажку: „Вытряхайтесь!!“

А она взяла и… не вытряхнулась.

Ах, Зина, Зина! Не будь ты уже замужем, я бы женился на тебе. Женился бы, как бог свят, и женился бы за телефончик и за винты газовой плиты, и никакими силами меня не выдрали бы из квартиры.

Зина, ты орел, а не женщина!»

Квартира действительно принадлежала Зине. Коморский стал москвичом в 1909 году, а здесь поселился в 1921-м: сначала Зина прописала его, потом вышла за него замуж.

Это была небольшая квартира. Из прихожей вы попадали в комнату попросторнее: два окна слева и две двери в противоположной стене — в маленький кабинет, весь заполненный громадным письменным столом и книжным шкафом, и в крохотную спальню, половину которой занимает кровать.

Хозяева показывали квартиру охотно, весело и со значением: вот здесь у нас ванная, а вот и кухня, и газовая плита… Помнили, что квартира стала персонажем в фельетоне Михаила Булгакова.

Коморский, ссохшийся старичок в аккуратном синем костюмчике и нейлоновой, по тогдашней моде, белой рубашечке, медленно и с трудом — однако без палки! — передвигался через пустое пространство первой комнаты. У него красивое, оживленное лицо и насмешливые глаза. На письменном столе в кабинете — портрет Зины. Ее давно нет на свете, но в этом доме она продолжает жить — и этим портретом, и тем, что Коморский женат на ее сестре. Александра Васильевна, тоже сухонькая, но очень подвижная старушка, смотрит на своего мужа с обожанием…

Во время разговора со мной Коморский внезапно засыпает в кресле. Растерявшись, я смотрю в сторону, чтобы не мешать — человек спит. Через несколько минут он вскидывает голову, и на меня смотрят умнейшие, острые, смеющиеся глаза: отлично он помнит, что нечаянно уснул посреди своих рассказов, и ему смешно, что я делаю вид, будто не заметила этого. (О, эти восхитительные старики, друзья и близкие покойного Булгакова, которых он знал только молодыми. Их способность понимать с полуслова и даже без слов, их не гаснущее чувство юмора и живые глаза, в которых — последнее прибежище молодости, последнее, что им удается сберечь от разрушения, — интеллект.)

Не помню, как ко мне попал адрес Коморского. Еще удивительнее, что он не помнил, как познакомился с Булгаковым… Мы перебираем его друзей тех лет, пока не высвечивается имя: Борис Земский! С ним Владимир Евгеньевич когда-то учился в гимназии, в Тифлисе, потом дружил в Москве. И мне это имя знакомо: оно упоминается в письмах Булгакова ранней московской поры. Борис Земский — брат Андрея Земского и, стало быть, Надежде Афанасьевне, сестре писателя, деверь. Он очень поддерживал Булгакова в первый голодный московский год.

Итак, Булгаков жил в страшной коммунальной квартире на Большой Садовой, а у Коморского была отдельная, в три комнаты, с кухней, газовой плитой, Манюшкой и телефончиком… Ах, Зина, ты орел, а не женщина! И была эта квартира рядом, рукой подать… Если, выйдя из ворот дома 10 по Большой Садовой, свернуть налево, потом еще раз налево — на Малую Бронную, мимо сквера Патриарших прудов со скамейками в аллее… А можно еще ближе — не доходя Бронной — в Большой Козихинский переулок…

Нередко, захватив бутылку сухого вина, Булгаков заглядывал к Коморским «на огонек»[199]. И еще — примерно с конца 1922 года до первых месяцев 1924-го — устраивал у Коморских литературные вечера.

Это было застолье. Столовая располагалась в этой самой комнате, тесноватой и узкой, где теперь кабинет. Как здесь помещался большой стол, непонятно, и сам Коморский удивляется — но набивалось человек двадцать. Платил и обеспечивал угощение Булгаков. Сам выбирал вина. Приносили закуски от лучших поставщиков (кстати, «Елисеевский» тут недалеко). Хлопотали женщины — и Зина, и непременная участница этих вечеров Тася. В кухне шумели газовые горелки («Газ в этом доме с 1914 года», — с гордостью напоминают мне). Уже готовые большие блюда выставлялись в спальню… (И тут непременно, наверно, в тысячный раз, рассказывается любимая домашняя легенда: однажды Зина была больна, лежала в постели, Тася в нарядном светлом платье вбежала в спальню и с размаху села на стул — прямо в блюдо с томатной подливой. Ох! Ах! Пришлось переодеваться в Зинины платья…)

Кто бывал на этих вечерах? Проверяя информацию, я задаю этот вопрос и во второе и в третье посещение. Интонация ответа меняется, иногда меняется порядок имен, но имена звучат все те же. Здесь бывали, — рассказывает Владимир Евгеньевич, — Ефим Зозуля, Александр Яковлев, Соколов-Микитов… Абрам Эфрос бывал. Владимир Лидин неоднократно. Хорошо помнится, что Андрей Соболь читал здесь свое произведение… Однажды пришел Борис Пильняк. Бывал Валентин Катаев — часто, может быть, даже на всех вечерах… Непременным гостем был Юрий Слезкин (он жил по соседству и тогда его с Булгаковым связывали наилучшие отношения). А со Слезкиным — его постоянный спутник Дмитрий Стонов…

Читали свои произведения, говорили, спорили… И Булгаков читал? Нет, на этих вечерах Булгаков своих произведений не читал. Он с увлечением играл роль хозяина. Именно Булгаков, а не Коморский[200].

Особенно запомнился вечер в честь Алексея Толстого, приехавшего из-за границы. Это было «пробное» — перед окончательным возвращением — появление Алексея Толстого в России. На организованный Булгаковым прием он пришел в сопровождении шумной группы сотрудников газеты «Накануне». Эта весьма популярная в России газета (и в России же пренебрежительно окрещенная «сменовеховской» — по названию сборника «Смена вех», выпущенного ее редакторами) выходила на русском языке в Берлине. Толстой вел в ней «Литературное приложение», а Булгаков в этой газете и особенно в «Литературном приложении» печатался.

Теперь журналисты «Накануне» один за другим возвращались в Россию. Среди пришедших в тот вечер с Толстым был известнейший И. М. Василевский (Не-Буква), а с ним его очаровательная жена — Любовь Евгеньевна Белозерская. Очень оживленная, одетая с заграничным изяществом молодая дама привлекала к себе внимание. Она пригласила Коморского танцевать, он смущенно отказывался, говоря, что танцевать не умеет. «Но это же фокстрот!» — решительно сказала она и увлекла его в большую комнату, где танцевали…

«Выходит, у меня Булгаков и познакомился с нею», — говорит Коморский.

Вечер с Алексеем Толстым можно датировать весьма точно — 30 мая 1923 года. В этот вечер писатель подарил Коморскому свою книжку «Повесть о многих превосходных вещах (Детство Никиты). Москва-Петроград, 1923». С автографом: «Владимиру Евгеньевичу на добрую память о шумных спорах 30 мая. А. Толстой». Год не проставлен: указанный на титульном листе год издания читается как окончание автографа.

Увы, Любовь Евгеньевна пишет в своих мемуарах, что познакомилась с Булгаковым полугодом позже — в начале января 1924 года. Правда, обстоятельства и «антураж» удивительно похожи: «Из Берлина на родину, — рассказывает Л. Е., — вернулась группа „сменовеховцев“. Некоторым из них захотелось познакомиться или повидаться с писателями и журналистами — москвичами. В пышном особняке в Денежном переулке был устроен вечер…» Здесь она и увидела — по ее словам, впервые — пришедших вместе Дмитрия Стонова, Юрия Слезкина и автора опубликованных в «Накануне» «Записок на манжетах» Михаила Булгакова[201].

В подтверждение мемуаров сердито говорила мне, что никакого Коморского не помнит.

Может быть, старик ошибся? Тем более что — как он говорил — никогда более с Любовью Евгеньевной не виделся. Может быть, принял за Василевского другого журналиста и, соответственно, другую даму за Любашу? Может быть, может быть… Но Коморские всю последующую жизнь прочно дружили с Татьяной Николаевной, события их молодости бесконечно вспоминались при встречах, рождая домашний фольклор, и трудно себе представить, чтобы Татьяна, помнившая все не хуже Коморского, спутала Любашу с кем бы то ни было…

Не исключено, что вечер 30 мая 1923 года для Любови Евгеньевны был проходным, и Булгакова она действительно впервые рассмотрела полгода спустя, когда уже разошлась с Василевским, была свободна и смотрела вокруг другими глазами…

Но самым интересным в беседах с Коморским было то, как он воспринимал Булгакова и Татьяну.

В его рассказах это были люди молодые и веселые. Когда Коморский познакомился с ними (в конце 1921 года или в начале 1922-го), Булгаков ходил в странной шубе мехом наружу и называл ее «собачьей шубой». Потом дела его поправились, и шубы этой на нем уже не было… Это был человек очень легкий, улыбчивый, с частой шуткой. Бедствовал? Наверно, бедствовал, но это как-то слабо запомнилось. Запомнилось, что ко всем своим бедам — безденежью, коммунальной квартире, собачьей шубе — он относился легко, с юмором, все это было для него источником шутки.

И это так совпадает с тем, как Булгакова воспринимала потом Елена Сергеевна. И Наталия Ушакова говорила о нем так же. Однажды я попросила ее, художницу, показать, на каком снимке Булгаков более всего похож. Она указала на фото со смеющимися глазами.

(А булгаковский морфинизм? — спрашивала я Коморского. Разговор был осенью 1975 года, и я уже что-то знала о том, что Булгаков прошел через морфинизм в 1917–1918 годах. Для Коморского это не было новостью: что-то ему рассказывала Татьяна Николаевна. Но к ее рассказам он отнесся без большого интереса. Да мало ли кто в те годы не пробовал наркотики… Мода такая была… Он сам, Коморский, пробовал кокаин. А главное, никаких следов морфинизма в облике и поведении Булгакова не было. Это был явно нормальный и совершенно здоровый — и психически и нравственно — человек.

А как выглядела Татьяна Николаевна? — допытывалась я. Мемуаров о Булгакове тогда почти не было, и огромным успехом пользовались появившиеся в журнале «Театр» записки В. Лёвшина, который короткое время, примерно в 1924 году, жил по соседству с Булгаковым. В. Лёвшин так описывал Т. Н.: «Его жена, Татьяна Николаевна Лаппо — женщина лет около сорока, высокая, худая, в темных скучных платьях…»[202] Старик Коморский на мой вопрос неожиданно по-юношески засмущался и даже щеки его чуть порозовели. Нет, нет! — пылко почти вскричал он. — Это была очень общительная, красивая молодая дама… необыкновенно стройная… лет двадцати шести…)

Потом Булгаков разошелся с Татьяной и как-то сразу из дома Коморского и из круга друзей того периода ушел, решительно и навсегда. Иногда случайно встречались — в театре, на улице. Здоровались, любезное «как поживаете», не более… Правда, из рассказов Коморского выходило, что Зина — тоже совершенно случайно — встречала Булгакова почему-то чаще. При встрече упрекала его: «Что же ты Тасю забыл?» Он вздыхал, лез в карман за деньгами, просил передать Татьяне.

«Он считал себя виноватым перед Татьяной», — объяснял Коморский. И, как формулу, повторял булгаковскую фразу, которую, по-видимому, не раз слышал от Т. Н.: «Я думаю, что Бог накажет меня за тебя». Человек атеистической эпохи, добавлял с недоумением: «Оказывается, Булгаков был глубоко верующим…»

И в Малый Козихинский больше не заходил? Из уцелевших фрагментов булгаковского дневника мы знаем: заходил все-таки. Вот зубы лечил у Зины, и Зина, судя по всему, была рада его нечастым визитам. Женщины любили его — не претендуя ни на брак, ни на роли любовниц…

Единственную подаренную Булгаковым книгу Коморский сохранил. На ней автограф: «Зине и Володе Коморским в память вечеров на Козихе. Михаил Булгаков. Москва, 1924, 12-го марта». Собственно, это не книга — отдельный оттиск повести «Дьяволиада» из альманаха «Недра». Свежий номер альманаха Булгаков получил 25 февраля (это тоже известно из уцелевших фрагментов дневника); оттиски, может быть, на несколько дней позже; а если так, то к Коморским с этим свидетельством своего успеха пришел сразу.

И еще, думаю, именно здесь — в Малом Козихинском переулке — возник первый толчок к замыслу «Зойкиной квартиры». Правда, в квартире Коморских всего лишь три комнаты, а не шесть, как у Зои Пельц, но чтo стоит Булгакову раздвинуть стены, переместить квартиру на Большую Садовую и включить «играющий, как страшная музыкальная табакерка», двор громадного дома… Главное: «Зина, ты орел, а не женщина!»

В гостях у Т.Н

Имя Татьяны Николаевны впервые всплыло для меня где-то в середине 1960-х годов — из уст Е. С. Булгаковой. Елена Сергеевна произнесла его с огромным уважением и без опции к обсуждению: первая любовь Михаила Булгакова… Потом это имя прозвучало из уст Надежды Афанасьевны, сестры писателя, — стало быть, в 1968 году. На этот раз Татьяна прошла передо мною как самоотверженная спутница Булгакова на дорогах гражданской войны. И только в рассказах Коморского она стала фигурой из плоти и крови.

В 1968-м, получив у Надежды Афанасьевны адрес, я Татьяне Николаевне написала. Она ответила тотчас, безукоризненно вежливо, и были в ее открытке такие слова: «К сожалению, ответить на Ваши вопросы не могу. Слишком много времени прошло, и почти все забыто. Возвращаться к этому не могу и по состоянию здоровья». Ответ меня не обескуражил: ибо, согласитесь, кто же ни с того ни с сего станет отвечать на разные вопросы очень далекому, неизвестно откуда взявшемуся человеку? Волновало то, что она откликнулась, это значило, что она контактна, что с нею можно разговаривать, нужно только ее увидеть.

Но на такую дальнюю поездку денег у меня не было. Собственно говоря, у меня вообще не было никаких денег. Советская семья, как известно, могла относительно безбедно продержаться, если работали все взрослые члены семьи. У нас была маленькая семья — двое взрослых и ребенок. Но зарплату в дом приносил только один, и это, увы, была не я. А издательские договора? — скажет читатель. — Договора с крупнейшими советскими издательствами: «Наукой» (издательством Академии Наук СССР) и «Художественной литературой»? Ах, эти странные договора, неизменно оборачивавшиеся для меня ловушкой. Я была должна — мне никто ничего не был должен. Ни «Наука», как раз выпустившая вторым тиражом (50 тысяч экземпляров; первый был 70 тысяч) мою книжку об Ильфе и Петрове. Ни, тем более, «Художественная литература», как раз в это время отказавшаяся выпускать мою книгу о Булгакове. Уже шли журнальные публикации — в «Неделе» и «Юности» с их многомиллионными тиражами, в авторитетнейшем литературоведческом журнале «Вопросы литературы». И что же, гонорары не платили? Платили. Как раз на трамвайные расходы…

Был, однако, момент, когда мне показалось, что выход есть: возникла переписка с Верой Алексеевной Чеботаревой.

Вера Чеботарева жила в Баку, преподавала там русскую литературу; прочитав только что вышедший роман «Мастер и Маргарита», поехала во Владикавказ (тогда город Орджоникидзе), разыскала там людей, еще помнивших Булгакова, опубликовала очень удачную статью об этом в газете «Бакинский рабочий». Со статьей в руках предстала перед Еленой Сергеевной Булгаковой. Была принята и обласкана. Е. С. дала ей мой адрес.

Вот Вере Алексеевне я и предложила съездить в Туапсе — от Баку все же не так далеко — и повидаться с Т. Н. Вера Алексеевна в Туапсе не поехала. Вера Алексеевна отправила в Туапсе письмо.

Нужно сказать, что город Туапсе в Краснодарском крае, на юге России, был тогда маленьким курортным городом — может быть, он и теперь такой, не знаю. В межсезонье в нем было пустовато, все друг друга знали, и когда после выхода в свет романа «Мастер и Маргарита» Булгаков стал знаменит и слава его долетела до Туапсе, светские дамы города (литературно образованные дамы, я имею в виду) бросились к Т. Н. за подробностями. И получили от мгновенно замкнувшейся Татьяны Николаевны примерно то же, что она написала мне: «Слишком много времени прошло… все забыто…». Тут уж литературно образованные дамы перестроились и стали донимать ее упреками: как же так, не поняла великого писателя… не заметила… не оценила… Словом, принялись, как могли, отравлять Татьяне Николаевне жизнь.

Откуда мне известно, что именно говорили эти милые дамы? Да вот передо мною письмо одной из них, полученное в сентябре 1975 года, уже после того, как я побывала, наконец, в Туапсе: «Она никогда не понимала и, видимо, никогда не поймет, какой он большой писатель. Ей этого не дано. Вот что меня возмущает… Но с этим ничего нельзя сделать. Она меня как-то просила дать ей прочесть „Мастера и Маргариту“, а я еще не собралась ей принести. Все равно она ничего не поймет».

И Вера Чеботарева — хуже не придумаешь! — начала свое письмо к Т. Н. с прочувствованной речи на ту же тему: вот… вы прошли рядом с великим писателем… не поняли… не разглядели… Взбешенная Татьяна Николаевна отправила полученное письмо своей корреспондентке обратно. После чего вопрос о свиданиях и доверительных беседах, как говорится, отпал…

А в апреле 1975 года произошло чудо. (В литературной судьбе не бывает без чудес. Точнее, литературной судьбы не бывает без чудес.) В редакции «Юности» я получила командировку на Кавказ. В Грозный, Владикавказ и Туапсе — к Татьяне Николаевне Кисельгоф.

Но тут маленькая предыстория.

…В том, что моя книга о Булгакове была зарублена в издательстве «Художественная литература», ни положительные, ни отрицательные качества самого сочинения никакой роли не играли. Дело было в Булгакове. Все решалось в неких недоступных мне, ужасно высоких инстанциях, и в инстанциях этих, поразмыслив, решили, что Булгаков подробного исследования его творчества, тем более биографии пока не заслужил.

Ну, не заслужил и не заслужил. Всё? Нет, не всё. При заключении договора я получила аванс и, следовательно, была у издательства на крючке. По условиям договора и по принятым в советских издательствах нормам я должна была книгу послушно переписать — независимо от того, будут ее в дальнейшем издавать или нет. (Было ясно: не будут.) Переписать с учетом всех сделанных мне замечаний — независимо от того, признаю я эти замечания дельными или нет. (В большинстве случаев — нет, не признавала.) В противном случае надлежало вернуть аванс — причем сумму бoльшую, чем я получила. Меня почему-то приводило в отчаяние именно это: сумму бoльшую, чем я получила.

«Как может человек выплатить издательству деньги, если у этого человека никаких денег нет?» — поинтересовалась я у заведующего редакцией. «Взыщут», — флегматично ответил заведующий. «А как взыщут, если денег нет?» — «Опишут имущество», — пояснил заведующий. Признаться, я не поверила. Какое имущество у советского человека? И зачем издательству «Художественная литература» мое бедное имущество?

И тут неожиданно и совсем в другом месте я получила полную консультацию по этому вопросу. В Харькове я жила в рабочем районе, в поселке Тракторного завода, и, как все жительницы этого района, много времени проводила в очередях. В обыкновенных очередях — за молоком и хлебом, за маслом и мясом, за мукой и картошкой. Словом, в гуще народа. Там много интересного можно было услышать, многому полезному научиться — например, как варить прекрасный борщ из консервов «Бычки в томате», если в магазинах уже давно нет ни мяса, ни рыбы. А тут стоявшие в очереди терпеливые женщины вдруг затеяли обсуждение того, что происходит, когда человек задолжал государству. («Какие у них могут быть долги государству? Они же книг не пишут», — подумала я. Но промолчала.)

«Описывают, а потом вывозят, — со всеми подробностями рассказывала одна. — Ну, просто все вывозят из дома, под чистую». — «Детское не берут», — вмешалась другая. «Еще как берут! — включилась третья. — Ребенок спал, ботиночки под кроватью стояли, так они и ботиночки забрали».

Я получила выстоянные мною продукты, пришла домой. Мой маленький сын спал, под его кроватью стояли ботиночки. Я заплакала и поняла, что нет у меня другого выхода — буду калечить и переписывать книгу.

А потом оказалось, что все к лучшему, как говаривал Михаил Булгаков. Ведь пока в издательстве спорили и терзали мою рукопись, пытаясь поточнее сформулировать свои политически выверенные претензии, я продолжала работу. Материалы были бесконечны; их было гораздо больше, чем я успевала освоить; больше, чем могла бы вместить книга.

Теперь я не правила, я просто выбрасывала к чертям все, что вызывало возражения моих редакторов. Выбрасывала целые главы и писала новые… о других событиях в жизни Михаила Булгакова… о других произведениях… о других проблемах в его произведениях… Я давно знала: можно с любой стороны подойти к моему герою — главное, нужно его понять и верно, насколько у меня хватит таланта, осветить то, что я поняла. Тогда, может быть, его увидят живым читатели… Я сама не сразу осознала, что пишу совсем другую книгу. И в течение двух или трех лет написала ее.

Тем временем «сверху» пришло распоряжение: рукопись считать «творческой неудачей». Это не было оскорблением. Просто такая формулировка позволяла издательству списать аванс. Новый текст издательские редакторы читать не стали. Зачем? Правила соблюдены: рукопись представлена — оказалась творческой неудачей — аванс списан… Но был добровольный рецензент, все-таки рукопись потребовавший и прочитавший. Этим рецензентом был Константин Симонов. В своем отзыве (в форме письма, обращенного к автору, но это, так сказать, художественный прием) К. М. Симонов писал:

«Мне кажется, что эта работа сейчас представляет собой творческую биографию того типа, который в принципе подходит для издания в серии „Жизнь замечательных людей“. И я в качестве таковой готов этим письмом к Вам рекомендовать эту работу к рассмотрению в издательстве „Молодая гвардия“.

Самое интересное и новое для меня в Вашей работе — это рассмотрение биографии Булгакова, основанное, как мне это ясно, на огромной исследовательской работе. Особенно это относится к периоду юности, молодости, становления Булгакова как художника.

Я бы хотел рекомендовать этим письмом одному из наших толстых журналов опубликовать первые четыре главы Вашей работы — как отдельную статью. Мне такая публикация кажется весьма интересной»[203].

Ни один из толстых журналов, однако, письмом Симонова не заинтересовался. В издательстве «Молодая гвардия» рукопись долго читали (я уж начала волноваться — не зачитали бы), вернули, поблагодарив за доставленное удовольствие. И только в «полутолстой» (или «тонкой»?) «Юности» прочли и рецензию и рекомендованные рецензентом первые главы моей работы. Все-таки это было по их специальности — молодые годы знаменитого писателя.

Материал был сложный, журнал по объему небольшой, поэтому предложили написать две статьи. И тут, вместо того, чтобы броситься к пишущей машинке, я взмолилась о командировке! Это в написанном мною тексте все звучало убедительно. У меня же какие-то мои идеи вызывали сомнения. И своим собственным выводам, основанным на доступной мне информации, я доверяла не вполне. Было позарез необходимо повидаться с женщиной, которая была рядом с моим героем все трудные годы гражданской войны… Что-то проверить, уточнить, понять… Попасть на поле боя у Чечен-Аула — то самое поле, которое пока я знала только по описанию Булгакова («Сюда волокут ко мне окровавленных казаков, и они умирают у меня на руках…») да еще по работе грозненского историка М. А. Абазатова… Необходимо было побывать во Владикавказе.

Командировка на двенадцать дней — это очень небольшая сумма. Но и сумма и командировка решали все! Кажется, в моей жизни не было других дней, столь перенасыщенных впечатлениями и встречами. После мутноватой предвесенней Москвы южный апрель сверкал всеми красками уже начинающегося лета. Я была влюблена в Булгакова, в свою выпущенную на волю, расцветающую работу, в Кавказские горы, чеченцев, в прозрачно-чистый Грозный, Ханкальское ущелье, Владикавказ, была влюблена в Т. Н. и в восхитительного старика — осетинского артиста Владимира Тхапсаева, когда-то игравшего в булгаковских «Сыновьях муллы» и теперь показывавшего мне, как прекрасен Терек, если правильно выбрать точку обзора…

И архивы, архивы… В Грозном и Владикавказе были архивы, а в них — газета «Грозный» за 1919 год и в ней публикация Булгакова (и еще надо было думать: Булгакова ли? подписано: М. Б.), вороха документов «лито» — литературного отдела Владикавказского ревкома, в котором в 1920-м работал Михаил Булгаков…[204]

А первый мой причал был, конечно, в Туапсе.

У Татьяны Николаевны оказалось сумрачное, как будто заслонкой задвинутое лицо и настороженные глаза. Она была стара и одинока; ее закрытость и настороженность были попыткой защитить себя.

Я учла «прокол» Чеботаревой. Один из ведущих сотрудников «Юности» Владимир Огнев сделал по моей просьбе надпись на номере журнала с моей публикацией, и в надписи этой были такие слова: «Жене и самоотверженному товарищу Михаила Булгакова в трудные годы его юности». Татьяна Николаевна посмотрела надпись, проследила взглядом показанный мною состав редколлегии с фамилией Огнева, подняла на меня глаза, вдруг ставшие трогательно доверчивыми, и спросила: «А откуда меня знают в „Юности“?»

Она мне понравилась сразу. Может быть, потому, что я помнила, что Булгаков любил ее. С подчеркнутой торжественностью я извлекла единственную полученную мною ее открытку; она потянулась взглянуть, что это она там такое важное написала; затем так же торжественно я вынула открытку из ее рук и убрала в свой портфель, как убирают ценный документ. Ей стало смешно — оказалось, что она неожиданно и легко смеется.

Потом был другой момент, когда я стала шутя предсказывать, что когда-нибудь о ней и Булгакове будут снимать кино… (Она насторожилась.) Самые красивые актрисы будут соперничать за право изображать ее… (Выжидающий взгляд.) Получится, конечно, ужасно непохоже… Но все будут очень довольны! Тут она представила себе это «кино» и от души расхохоталась.

(А когда несколько лет спустя первое такое «кино» — повесть «Михаил Булгаков на берегах Терека» — ей прислал литератор Девлет Гиреев, она — нет, не смеялась, была довольна. Ибо трудная это вещь — одиночество и старость.)

В середине дня вдруг — с детской надеждой — она намекнула, что в Туапсе недавно открылся новый ресторан… Просто замечательный ресторан, и некоторые ее знакомые там уже побывали и рассказывают, что там подают замечательное вино (она назвала марку). Ну, что ж, мы отправились в ресторан.

Днем здесь было пустынно, и Татьяна Николаевна выбрала столик прямо посреди зала, а я (тут надо признаться, что я как-то не привыкла ходить в ресторан без своего решительного спутника и чувствовала себя несколько неуверенно) вздохнула и направилась решать свои проблемы в конец пространства — за ту полуперегородку, которая отделяла зал от кухни.

Официант и повар, о чем-то говорившие, сдвинув головы через раздаточный прилавок, с недоумением обернулись, выпрямились и уставились на меня. «Мальчики! — сказала я, не скрывая смущения. — Выручайте». (Тогда у меня еще сохранялась эта чисто киевская манера — разговаривать с незнакомыми людьми, как с добрыми знакомыми.) И дальше — что вот, мол, приехала из журнала «Юность» (кто же не знал тогда журнал «Юность»!)… специально чтобы побеседовать с этой старой дамой, которая сейчас сидит в зале… Это вдова (пусть будет вдова, не погружаться же в подробности) знаменитого писателя Михаила Булгакова… (Фамилию Булгакова «мальчики» явно услышали впервые, но прониклись почтением…) Короче, мне нужно, чтобы она была довольна, мне ее разговорить нужно… а у дамы — возраст, вы понимаете, с зубами не совсем… словом, нужны котлеты. «Котлет нет, — сказал повар участливо, — но вы не волнуйтесь: я так отобью бифштекс, что будет лучше котлеты». И вино… (Я назвала облюбованное ею вино.) Официант с готовностью кивнул… Но я пить не могу… мне работать надо, мне слушать ее надо, ничего не упустить… «Понял, — сказал официант, — я подам в рюмке…»

«Мальчики» оказались на высоте. Бифштекс был воздушнее самой взбитой котлеты. Перед Татьяной Николаевной появилась высокая стройная рюмочка, ровненько до краев — как только официант донес? — наполненная золотистой влагой. Что там еще было в меню, не помню, но все было прекрасно. Сиял официант, справившийся с задачей, сияла я, Татьяна Николаевна была счастлива.

(А несколько лет спустя известный поклонник Булгакова и первый собиратель его библиографии В. А. Молодцов рассказал мне, что навестил Татьяну Николаевну в Туапсе и она все пыталась намекающе ему втолковать, что здесь есть замечательный ресторан… и там подают такое вино… и с Яновской она в этом ресторане побывала… «Но я сделал вид, что намека не понял, и в ресторан ее так и не сводил», — веселился рослый красавец Молодцов, служивший в престижнейшем и, вероятно, небедном военном учреждении под Москвой.)

И Т. Н. говорила… Как-то сразу выяснилось, что при расставании она слово дала Булгакову — ничего не рассказывать о нем. И теперь незаметно для себя впервые нарушала обет молчания. Иногда я задавала вопросы, остро волновавшие меня. Например: как все-таки Булгаков попал в Белую армию? Ушел добровольцем? Или — врач и военнообязанный — был мобилизован деникинцами? «Конечно, мобилизован!» — решительно отвечала Т. Н. Правда, подробностей не было…

Но чаще я просто слушала, и тогда высвечивались живые мелочи — солнечные зайчики бытия. К примеру такой. Зима 1920–1921 года во Владикавказе была на редкость холодной. Очень мерзли ноги. А у Татьяны Николаевны была небольшая накидка из горностая. Горжетка. Нет, пожалуй, даже палантин. Короче, она разрезала своего горностая на куски и запихала в сапоги — для утепления. А потом, к следующей зиме, уже в Москве, извлекла эти куски из сапогов — представьте, они нисколько не попортились! — и сшила себе прелестную шапочку из горностая. С цветком. «Знаете, как я была одета зимой 1921–1922 года в Москве? Пальто из шинели, горностаевая шапочка и валенки!»

А попутно в этих рассказах раскрывалась она сама. С ее доверчивостью и простодушием. С ее душевностью и теплотой. С тем, что Инна Васильевна Кончаковская, с которой мне еще предстояло познакомиться, обозначит так: «Теплая она была. Булгаковы — они были умные, а она — теплая. И очень нуждалась в теплоте…»

И еще, как и всем булгаковским женщинам, ей было присуще благородство.

Перед моим отъездом из Москвы Коморский рассказывал: у Т. Н. недавно был день рожденья; и вот он хотел послать ей подарок, но вспомнил, что она, кажется, очень бедствует материально; подумал и послал деньги; очень беспокоился: не обиделась бы; это ведь не принято — на день рожденья дарить деньги; а она, представьте себе, — удивлялся Коморский, — ничуть не обиделась, была рада и очень благодарила…

Я передала Т. Н. привет от Коморских (естественно, умолчав о приведенном выше рассказе) и услышала от нее: недавно у нее был день рожденья… и Коморский — такая странность — прислал ей вместо подарка деньги… это ведь не принято — на день рожденья дарить деньги… но она подумала, что они, вероятно, очень постарели и им уже не по силам ходить по магазинам выбирать подарки… поэтому она не показала, что удивилась, а просто поблагодарила…

Магнитофона у меня не было — в ту пору это был экзотический и слишком дорогой предмет. Я даже не стенографировала. В этих встречах-беседах — и с Татьяной Николаевной и во всех других — меня влекли прикосновения к истине: какая-нибудь неожиданная, определяемая двумя-тремя словами подробность… внезапная, не подготовленная, непредсказуемая реплика… отдельное, поразившее слово… Такие вещи хорошо запоминаются, сохраняя интонацию, в них — дыхание подлинности.

Конечно, я что-то записывала — быстро, пунктирно, стараясь не терять глаза собеседника. Или даже — чтобы не спугнуть доверительную интонацию — записывала чуть позже, едва выйдя за дверь, присев где-нибудь на скамью, на камень, на выступ стены… Потом любила работать в уединении, разбирая свои каракули и пытаясь восстановить не столько услышанное, сколько понятое. Наталкивалась на нестыковки, неясности. Очень важно было после этого встретиться снова и, хорошо бы, не однажды… Осторожно подвести собеседника к противоречию… Еще раз, проверяя себя, услышать удивительно удачное слово.

Ах, эти слова… Бывает слово — в десятку! наповал… А бывает — не в слове дело. Иногда истина в каком-то зазоре между словами… В зазоре между тем, что человек говорит, и тем, что хочет сказать… между тем, что говорит, и тем, что думает…

_______

Это было, вероятно, в первый год моего знакомства с Еленой Сергеевной Булгаковой. Ну, может быть, во второй — не позже. Меня занимал предательский вопрос (исследователь, он ведь всегда анализирует — наедине с собой, разумеется, — и анализирует жестко, порою беспощадно, как патологоанатом): точно ли она любила Булгакова? То, что она верила в его гениальность, было видно, было на поверхности. А любовь? Мало ли как складываются отношения между людьми.

Спросить под стенограмму? Вздор! Елена Сергеевна, вы его любили? Ну, скажет: да, любила… А на самом деле? Меня ведь интересовало — на самом деле…

Но однажды… Помнится, она что-то делала — стоя лицом ко мне, но не глядя на меня… Накрывала на стол? Нет, это было не в кухне, где она кормила гостей, а в первой комнате ее двухкомнатной квартиры, хорошо помню, у массивного круглого стола, украшенного большой, еще булгаковской, настольной лампой. Стало быть, разбирала бумаги на столе… И диалога не было. Струились какие-то отдельные, уплывающие, необязательные слова. И может быть, мой вопрос о сокровенном — не произнесенный — сконденсировался в воздухе сам собою…

Должно быть, я пропустила начало фразы… И: «О, этот толстый нос…» — сказала она вдруг… Тайно скользнувшая улыбка… Неожиданное движение, которое я не могу передать… Мгновенье! И я опустила глаза, как будто случайно подсмотрела недозволенное… тайну отношений между женщиной и мужчиной… их движение друг к другу…

Я, увы, не художник. Это у Булгакова так просто: «Придется вам, мой милый, жить с ведьмой! — После этого она кинулась к мастеру, обхватила его шею и стала его целовать в губы, в нос, в щеки». Ну, да! Она целовала его в нос — он это знал…

Но с этого момента и я знала, что она просто любила его. Любила и любит. И с этим знанием я читала потом ее дневники и их переписку…

А двенадцатью годами позже что-то в этом духе раскрылось во время моей встречи с Т. Н. Я уже рассказывала об этом[205], но повторюсь.

Татьяна Николаевна, уже давно не Лаппа и не Булгакова, а Кисельгоф, сидела на покрытой старым ковром тахте в своей крохотной квартире в Туапсе и горестно вспоминала, как в 1918 году она и Булгаков оставили все свои вещи в Москве, у «дядьки» Николая Михайловича Покровского, а когда через три года вернулись, оказалось, что «дядька» небрежно свалил узлы на чердаке и все погибло от сырости и от моли… Погибли одеяла с толстым ворсом… и две роскошные лисьи шкуры — ее отец, заядлый охотник, сам подстрелил этих двух лис… и старинные, прекрасные ковры, подаренные ей отцом… И только один ковер — старенькая Т. Н. всплескивала руками, радуясь, что догадалась тогда пересыпать его табаком, — уцелел, вот этот самый, много лет потом укрывавший ее и Булгакова постель…

И вдруг с бессознательной нежностью, неожиданным и очень женственным движением она провела ладонью… нет, не по ковру, а чуть-чуть над ковром, по какому-то, ей одной видимому свечению над ковром… И я, обомлев, поняла — да не поняла, увидела! — что она по-прежнему любит своего Михаила, навсегда изменившего ей — по правде говоря, не с женщиной, а с литературой. Что она любит, как любила всегда, от школьных, девчоночьих лет до этой, восьмидесятитрехлетней старости. И два ее последних брака в этом смысле для нее не имеют никакого значения…

А с Любашей такого не было, и, чтобы понять это, тоже не требовалось задавать вопросы под стенограмму. Увы, обожаемая мною Любовь Евгеньевна не была в Булгакова влюблена. Ну и что? Очаровательно открытая по характеру, литературно образованная, с прекрасным вкусом («Светлый парень Любочка», — называл ее когда-то Булгаков), она была достойной, верной, преданной женой. Такие браки бывают долговечными и счастливыми. Именно так любили женщины ее круга, устраивая свою судьбу. Так любили ранние героини Булгакова: Елена в «Днях Турбиных» и Серафима в «Беге». Не столько любили, сколько разрешали себя любить, отвечая на любовь нежностью и преданностью. Женщины другой любви у него появятся позже: Ева… Аврора… Маргарита…

И не верьте мемуарам С. А. Ермолинского, когда он пишет, что пора жизни Булгакова с Любашей — сплошной праздник: «…Его жизнь в те годы представлялась на зависть яркой, необычной… А дома его ждала полная чаша!.. Словом, жилось на широкую ногу, весело, может быть, чуть бестолково…»[206]

Это начинающий сценарист Ермолинский, ошеломленный тем, что попал в дом знаменитого автора «Дней Турбиных» и «Зойкиной квартиры», так воспринял и навсегда запомнил булгаковский быт в 1929 году. Тем более что, как бы ни терзало дом безденежье, стол для гостей, как это принято в России, был всегда накрыт… На самом деле это был тяжелый период в жизни Михаила Булгакова. И женская судьба Л. Е. рядом с ним была трудной. Успех «Дней Турбиных» — и сразу же цветник красивейших актрис вокруг ее влюбчивого мужа; потом грубая, дикая ежедневная брань критики, запрещение всех пьес, жизнь без гроша и наконец развод… «От нее уходил не автор, сверкнувший лихо „Днями Турбиных“, а притихший „неудачник“, сочинявший заказные пустяки», — пишет Ермолинский[207]. Оставим на совести мемуариста «заказные пустяки», которые якобы сочинял Булгаков. Отмечу: он ушел, когда все начало налаживаться. А еще точнее, ей, Любаше, пришлось уйти из дома, который она считала своим, из свитого ею гнезда, уступить место другой женщине — именно тогда, когда все начало налаживаться. Через все это — свой брак и развод — она прошла с большим достоинством.

______

В Туапсе я больше не бывала никогда. Свои публикации аккуратно посылала Татьяне Николаевне — как еще я могла выразить ей свое внимание и то, что помню ее? Так же аккуратно она отвечала. Сохранилось четырнадцать ее писем; было, вероятно, больше.

Порою это действительно письма, с информацией («Теперь я Вам отвечу, что Вы меня спрашиваете. Платон, брат Саши Гдешинского, не помню, в каком году, был убит на войне с германцами. <…> Коля Сынгаевский хотел поступить в балет, поступил он или нет, я не знаю. На улице Рейтарской мы жили, кажется, месяца два, а потом сняли комнату у доктора Воскресенского».)

Но чаще это были открытки — то вложенные в конверт, то собственно открытки, без конверта: