Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Гон спозаранку

рассказы американских писателей о молодежи

Святослав Котенко

Лес за деревьями

«Порушенный лес моей юности» — так написано у Фолкнера. С этой ноты, с того, что «загубившие его люди сами себе отомстят», начинается нынешний сборник рассказов. Сборник, включивший произведения, созданные в последнее двадцатилетие. Горечь и тревога в этих произведениях. Ведь они о новом поколении, о том, что оно наследует и что вносит своего. Наследует очень большую страну, огромные национальные ценности, державу наследует. И все болезни социальные и духовные. Маленького мальчика (в рассказе Стейнбека) настигает, как символ пресловутого «американского образа жизни», жевательная резинка, и никак от нее не отвяжешься, она жует человека.

Молодежь не соглашается с ролью покорного наследника, протестует. И реалистическая литература не педалирует этот протест. Джек Керуак сочувствовал битникам, хотел быть их певцом, но проза его объективно показывает, что бездельная развинченность держит молодых людей как-то помимо жизни, которую они наблюдают. Много жестче анализирует молодежный протест Фланнери О\'Коннор: «Когда он заявил родителям, что презирает их идеалы, они понимающе переглянулись… и отец предложил ему небольшую сумму на квартиру. Он отказался, чтобы сохранить независимость, но в глубине души знал: дело не в независимости, просто ему нравится торговать». В поисках независимости герой рассказа «Праздник в Партридже» выдумывает себе героя, образец, но встречает въявь человека, априори восславленного, и то псих, душевнобольной, и никуда тебе не деться от этой самой тяги торговать…

Такая тема, тема родительской вины, общественных болезней, передаваемых по наследству, не единожды звучит в этой книге. Афористически высказана она Норманом Мейлером: «Их считают счастливейшей парой в городке. Только вот дети у них все умирают и умирают». Суровая эта мысль о нежизнеспособности потомства резко звучит у Доналда Бартелма — устроители лихой политической демонстрации сами сознаются: «красноречие — единственная наша надежда», конкретного понимания жизни и путей ее переустройства они не обрели. Показательна творческая судьба самого Бартелма — здесь напечатан один из первых его рассказов, а теперь он писатель разрекламированный, и хвала ему возносится за уход в чистый модернизм…

Но в большой стране и большая литература. Очень разная жизнь и очень разные на нее воззрения. И рядом с горечью — надежда. Не только болезни, но и моральное здоровье. Чистота юношеских исканий. Читаем «Конни», «Губку», «Простую арифметику» — их герои смолоду тянутся к искренности чувств, к честной самостоятельности, обретая человеческое достоинство и собственное понимание жизни.

Таковы и герои Курта Воннегута, описанные светло, гуманистически, с верою в молодое поколение. Да, есть вера и надежда, есть оптимизм. Однако (где-то даже исподволь) реалистическая литература зримо отображает то, что настоящие ценности и перспективы нации рождаются и живут вне и вопреки капиталистическому укладу, буржуазному мировоззрению. Демократическая традиция, народность — в них опора оптимизма. Как бы ни были разительны социально-политические уродства.

Одна из этих национальных болезней — расовая проблема. У Джеймса Болдуина она обретает контуры фатальной несовместимости «черного» и «белого», некоего разруба нации надвое (к пониманию расовой проблемы как проблемы общенациональной писатель подошел в последующие годы). Напомним здесь, что именно нынешнему молодому поколению Америки выпало осознать негритянское движение и выступить в его защиту. Всерьез писала о том и «белая» большая литература, чему подтверждение — помещенный в сборнике рассказ Теннесси Уильямса. В нем нет экстремизма, нет поспешности в выводах, но, когда мы глядим глазами молоденькой негритянки на умирающий, рушащийся дом, хозяин которого просто не умеет быть хозяином, подступает сознание: без одоления расовых предрассудков весь американский дом взаправду рухнет. «Чтобы утешать и лелеять», и белые и черные должны послушаться старуху негритянку: «вы двое оставайтесь там вместе и смотрите друг за другом».

Будем справедливы и памятливы: негритянская тема — одна те основополагающих в американской литературе и вообще культуре, поднята она давно, у сегодняшних писателей есть тут такие предшественники, как Марк Твен. Об этом основоположнике народности в культуре Америки забывают порой или даже стараются забыть в нынешней художественной жизни США. Хотелось бы здесь приостановиться и вот о чем подумать: текущая информация чаще оказывается информацией однодневной, и, если читать лишь газеты, кто-то может вообразить, будто в великой заокеанской стране имеются лишь хипстеры да хиппи, поп-арт да нудистские клубы. Имеются, спору нет. Но как явления и факты периферийные, нечто постороннее основному народу — рабочему, который трудится умело и продуктивно, который чужд экстравагантности и уважает деловитость. В пропаганде вашингтонских чиновников и нью-йоркских финансистов вроде бы этого контингента личностей не существует. Немотствует он. Но живет. И сегодня, в пору разрядки, не самое ли время о том задуматься. «Простонародный» рассказ Джесса Стюарта, писателя «из глубинки», верного традициям Твена и воспетого Твеном народа, кажется вроде бы белой вороной в окружении иных новелл, но, по-тао-ему, он побеждает упрямством преемственности, своим юмором, который поистине здоров.

И это потаенное здоровье вдруг становится внятно в рассказе-репортаже об американской агрессии во Вьетнаме («После Кастера такого не бывало»). Сквозь трупный запах прорывается откровение молоденького лейтенанта: «Надеюсь, я никогда не смогу привыкнуть к этому». Это и есть надежда.

С другой стороны, надежды обманывают: «Сперва он пытался бороться по старинке — вступал во всякие там равные общества, которые обещали ему свободу и равенство, да только всегда это кончалось одинаково: их живенько вынюхивали федеральные ищейки и тут же объявляли, что, мол, общества подрывное. Любую организацию — только назвови её сокращенно — власти сразу объявляют прокоммунистической, а на любую попытку что-нибудь изменить в «доброй старой американской жизни»… вешают ярлык коммунизма». Мы цитируем рассказ «Я и Красный», герой которого, битый и смятый, скатился на самое дно. Умерщвлен при жизни.

Но остается надежда. Вот такой надеждой в нынешней американской литературе видится Джойс Кэрол Оутс, самый младший автор в нашем сборнике, но писательница уже признанная. Может быть, она благодаря и возрасту и таланту с наибольшей объективностью показала меру ответственности обоих поколений — старшего и наследующего. Обвинения старшим суровы, но суров и суд над молодыми, над аморфностью их моральных задач, инфантильностью, безволием. Что ж, действенное лекарство обычно горько… Но именно так можно заставить своих сверстников лечиться. Оставляя им надежду.

Думается, заключительный рассказ Джона Чивера достойно завершает эту коллективную американскую повесть о тревоге и надежде. Снова приходит на память Фолкнер: «Теперь надо знать, почему вот это хорошо, а вот то плохо — самому знать и людям уметь растолковать… Научить их, как делать то, что хорошо, — чтоб делали не просто потому, что это, дескать, хорошо, а потому, что знают теперь, почему оно хорошо…» Двадцать лет назад сказано это. А Чивер видит то, что плохо, разгул бесстыдства, претендующего заменить искусство. Но в человеке есть сила уйти прочь от этого и, покидая оскверненный театр, помнить, что выходил ты из того же зала, потрясенный, и после «Короля Лира», и после «Вишневого сада».

Иными словами, есть здоровая преемственность. Есть и беды, доходящие до клинических. Мы понимаем их идеологические, общественные причины. Но есть народ, есть народность. И надежда на американскую молодежь, на то, что она пристально вглядится в живое свое культурно-историческое наследие. Тогда мы ее лучше поймем.

При одном, правда, немаловажном условии: если процессы, текущие в действительности, окажутся замеченными, истолкованными национальной литературой, реалистическим направлением в ней, рисующим жизнь осязаемо и объективно, чтоб можно было понять, чем и как живет родная страна. Кстати сказать, среди традиций американской литературы есть и привычка описывать Европу и вообще дальние края; таланты разной силы и разных эпох, будь то Эдгар По или Хемингуэй, во многом посвящали себя этому; подобная склонность владеет многими писателями и сейчас. И не ради экзотики так делалось и делается: в прошлом веке литературное обследование европейской культурно-исторической традиции способствовало осознанию собственных отличий, самобытных черт молодой нации, а в пору второй мировой войны и после этой войны американцы не могли не ощутить своей причастности к общемировым событиям, причастности, которую далеко не всегда позволительно именовать доброй и благородной, потому как связана она с такими бесславными акциями, как агрессия, экспансия, диктат… Увлекаясь «заграничной» тематикой или же модернизмом, который истинной жизнью не вскармливается и ее не выражает, американская литература, так сказать, распыляла силы, оставляла без внимания и образного раскрытия многие края своей страны. Ведь соединенных штатов — пять десятков, у разных штатов не только климат разный, но и судьба историческая, и этнический состав, и говор, и душевно-нравственные особенности, уклад, ритм; в этом смысле северо-западный штат Вашингтон разительно несхож с юго-восточной Флоридой, а Бостон вовсе иной город, нежели Сан-Франциско. Империализму, рвущемуся все и вся подмять и унифицировать, это «неудобно», поскольку противостоит диктату стандартизации. Противостоит, отстаивая самобытность, достоинство человека труда, подлинный демократизм и социальный прогресс.

Подчеркнем: это самобытность внутри единой страны, и от внимания к тем или иным ее краям литература не становится провинциальной. Вот ведь Фолкнер писал о географически весьма ограниченной области, а поднял вопросы и дал уроки мастерства, значительные для всей передовой мировой культуры XX века; потому, думается, и вышло так, что знал до глубин отчий край. И такого вот знания, воплощенного в книгах, требует читатель.

Таковы надежды на молодежь. Таковы надежды на литературу. Хоть при всем том мы видим и предвидим многое, что не доставит славы поколению, о котором говорит нынешний сборник, не доставит славы книжному потоку, разрушительному или равнодушному к демократической культуре в собственном отечестве.


Святослав КОТЕНКО


Уильям Фолкнер

ГОН СПОЗАРАНКУ



Я из лодки его углядел.

Еще не вовсе стемнело, свет пеплился; только я задал корму лошадям, сбежал с обрыва, чтоб переправиться обратно в лагерь, толконулся веслом от берега и вижу, плывет — шагов триста выше по реке, — одна голова над водой смутным пятнышком. Но на голове рога кустом, и я, как разглядел их, сразу понял, что это он и возвращается к себе на остров, в тростники. Он живет там круглый год, а за день до открытия сезона — как будто у него от инспекторов календарь охоты — уходит, скрывается никто не знает куда, чтоб воротиться в первый день запрета. Но в этот раз он спутал календари, что ли, нынешний с прошлогодним, и вот прибыл на день раньше. И это он зря, потому что, чуть только рассветет, мы с мистером Эрнестом на нашей лошади его тут же подымем.

Рассказал я мистеру Эрнесту, поужинали мы, покормили собак, он сел в покер играть, а я часов так до десяти стоял у него за стулом, помогал. А потом Рос Эдмондс говорит:

— Шел бы, мальчик, спать.

— А не спать, — говорит Вилли Легейт, — так сел бы лучше за букварь. Все ругательства английского языка ему известны, все тонкости покера, все этикетки всех марок виски, а собственное имя ведь не умеет написать.

— Зачем мне его писать, — говорю я, — я его и так не забуду.

— Двенадцать лет парню, — говорит Уолтер Юэлл. — Ну-ка, между нами, мужчинами, сколько дней за всю жизнь ходил ты в школу?

— Ему же некогда, — говорит Вилли Легейт. — Какой ему расчет учиться с сентября до середины ноября, раз все равно потом бросать и ехать сюда слухачом при Эрнесте? А в январе что за смысл возвращаться в школу, когда через каких-нибудь одиннадцать месяцев опять стукнет пятнадцатое ноября и надо будет сызнова кричать Эрнесту, куда стая потекла?

— А стоишь, так стой и ко мне не подсматривай, — Рос Эдмондс опять.

— О чем шум? О чем шум? — спрашивает мистер Эрнест. У него слуховой патрончик все время в ухе, по батарею он не берет в лагерь, все равно проводок будет каждый раз на ходу цеплять за ветки в зарослях.

— Вилли меня спать гонит! — ору я ему.

— А есть на свете такой человек, кого ты мистером зовешь? — спрашивает Вилли.

— Я мистера Эрнеста зову мистером, — отвечаю.

— Что ж, — говорит мистер Эрнест, — раз велят, иди. Обойдемся.

— И обойдется, — говорит Вилли. — Глухой-глухой, а стоит поднять ставку на полета, сразу услышит, даже если не шевелить губами.

Отправился я спать, а потом вошел мистер Эрнест, и я хотел ему опять про эти рога — какие они большие даже за триста шагов. Но пришлось бы орать, а мистер Эрнест допускает, что да, он глухой, только когда мы б man верхом сидим на Дэне и я показываю, куда скакать за гоном. Так что легли молча и вроде не успели и глаза закрыть, как Саймон затарабанил ложкой в таз: «Четыре часа! Вставайте кофе пить!» — и в этот раз было совсем темно, когда я с фонарем поплыл на тот берег кормить Дэна и РосЭдмондтову лошадь. Сквозь потемки на листьях и кустах белел иней и сулил погожий день, холодный и яркий, — другого дня не пожелал бы для тона и сам оленухин сын, что залог там, в тростниках.

Потом мы поели, и стрелки переправились с дядей Айком Маккаслином, чтоб он развел их по номерам. Старей дяди Айка у нас в лагере нет, он, по-моему, не меньше сотни лет охотится на оленей в здешних лесах, и кому, как не ему, знать оленьи лазы. А тот старый бычина тоже лет сто как ходит по лесам, если пересчитать олений возраст на человечий. Так что не миновать двум старикам состукнуться сегодня, если только мы с мистером Эрнестом его раньше не настигнем, потому что от нас сегодня спуску не жди.

Переправила собак; Орла и других осенистых Саймон взял на поводки, а молодежь, первопольные, и так без Орла никуда не уйдут. А кончив с переправой, мы с мистером Эрнестам и Рос Эдмондсом заседлали своих лошадей; мистер Эрнест поднялся в седло, я подал ему ружье, поводья и, как каждое утро, подождал, пока Дэн ее отпляшется — пока мистер Эрнест не съездит ему стволом промеж ушей, чтоб кончал брыкаться. Потом мистер Эрнест зарядил ружье, дал мне стремя, я вскарабкался, сел позади, и мы просекой поехали к болоту — впереди четыре собачищи тащат Саймона, — за спиной у него одностволка на обрывке вожжи, а щенки бегут возле и путаются у всех под ногами. Уже развиднелось, денек славный будет; восток пожелтел, приготовился к солнцу, дыхание наше как пар в холодном ясном безветренном воздухе, еще не нагретом от солнца, в колеях тонкий ледок, каждый листик, ветка и лозинка, каждый мерзлый комок взялся инеем и радугой загорится, когда солнце взойдет наконец и ударит по нем. И весь я внутри тугой и леший, как воздушный шар, полный этого ядреного воздуха, и даже не чувствую лошадиной спины, только игру тугих горячих мускулов под тугой горячей шкурой, вроде я совсем невесомый, и стоит Орлу взбудить и погнать, как мы с Дэном и мистером Эрнестом птицей полетим и даже не станем касаться земли. Было просто здорово. И тот бычина, которого мы сегодня добудем, не смог бы выбрать лучшего дня, жди он еще хоть десять лет.

Подошли к болоту — так и есть, тут же увидали его след в грязи, где он прошел вечером от реки, — большущий след по незамерзшей грязи, прямо как коровий, как след мула, и Орел с прочим собачьем так натянули поводки, что мистер Эрнест велел мне слезть и помочь Саймону держать. Мы-то с мистером Эрнестом твердо знали, где он лег, — на тростниковом островке среди болота, где ему спокойно можно переждать, пока который-нибудь случайно поднятый оленишка не уйдет вверх или вниз по протоке и не уведет собак, и тогда он по-тихому проберется болотом к реке, переплывет и улизнет, как всегда перед началом охоты.

Но сейчас ему этот фокус не удастся: Рос на своей лошади остался, чтоб, если сунется, отрезать его от реки и повернуть на людей дяди Айка. А мы с Саймоном повели собак вдоль болота, зашли шагов на триста выше тростников, поскоку утренний ветер будет с юга, и мистер Эрнест сказал с седла, что хватит; повернули в заросли, к островку, по команде мистера Эрнеста разомкнули собак, мистер Эрнест дал мне стремя, и я обратно сел на свое место.

Старый Орел не хуже нас знал, где искать, он сразу двинул в гущину, пока без голоса, а за ним вся стая, и Дэн тоже вроде как понял про этого рогача, подобрался весь и начал полегоньку поскакивать через лианы, так что я заранее ухватился за пояс мистера Эрнеста, не дожидаясь, пока он торкнет Дэна шпорой, что на левом сапоге. Потому что, когда мы скачем за оленем, я мало времени сижу у Дэна на спине — в основном вишу на поясе у мистера Эрнеста, и Вилли Легейт говорит, что вид у нас на галопе такой, точно у мистера Эрнеста выбился из заднего кармана и стелется по ветру комбинезон мальчикового размера.

Так что рогач был поднят прямо с лежки. Орел, должно быть, подошел вплотную, лапой чуть не наступил, а тот все лежал и думал, что сегодня у нас послезавтра. Орел вскинул морду, подал голос: «Держи его!» — и слышно было даже, как олень шарахнулся и затрещали первые тростники. Залились остальные собаки, и Дэн собрался было для прыжка, но мистер Эрнест удержал его не на трензеле, на мундштуке — и направил болотом в объезд тростников. Выбрались на ту сторону, он еще не спросил «куда?», а я уже показываю ему рукой из-за плеча, и еле успел ухватиться обратно за ремень, как мистер Эрнест тронул Дэна своей ржавой шпорищей. А Дэна чуть тронь — рванет не хуже динамитной шашки и напрямую через что попало, а где нельзя, там птицей перемахивает поверх или низом пролезает на коленках, как крот или большущий енот, и тут уж мы с мистером Эрнестом едем не на, а при Дэне — мистера Эрнеста держит седло, меня ремень, и хорошо, что держит. Потому что Дэну некогда думать о всадниках — по-моему, на гону ни я ему не нужен, ни мистер Эрнест, ни Саймон, ни вообще никто — сам и собак набросит, и гон проведет честно.

Вот так он и сейчас рванул. Тем более стая почти уже сошла со слуха. Орел повисел-таки, наверно, на хвосте у старого бычины, пока тот не понял наконец, что надо все же сматываться. И теперь они были уже на подходе к стрелкам дяди Айка, и мистер Эрнест натянул поводья, осадил Дэна. Мы ждали выстрелов, а Дэн приседал, переступал и, как мул, вздрагивал, которому подстригают хвост. Я крикнул мистеру Эрнесту, что гон совсем уйдет со слуха, если еще стоять, и мы поскакали наново, а выстрелов все не было, и стало ясно, что стрелки уже пройдены, как если бы Саймон и другие работники-негры были правы и тот бычина в самом деле призрак. Выскакали на прогалину, так и есть, дядя Айк и Вилли стоят и смотрят на олений след в оттаявшей грязи.

— Пропустили мы его, — сказал дядя Айк. — Не пойму, как он исхитрился. Только мелькнул мне. Большой, как слон, а на голове эта качалка — хоть годовалого бычка клади укачивать. Подался вдоль гребня. Поторапливайтесь, те друзья с Кабаньей могут его и не пропустить.

Перехватил я половчей ремень, и мистер Эрнест опять тронул Дэна. Гребень тянулся на юг, сверху ни кустов, ни лиан, знай жми, причем против ветра, а ветерок уже поднялся, и солнце тоже (за делом я и не заметил когда) румяное, яркое, блестит из-за леса, играет радугой на заиндевелых листьях. Так что гон сейчас услышим, и можно б газануть вовсю, но шли мы пока средне, потому что все должно было кончиться или совсем скоро — как только он выйдет на охотников, чей лагерь у Кабаньей протоки, в восьми милях ниже нашего, — или же совсем не скоро, если он и от них уйдет. Перешли даже на шаг, чтоб Дэн отдышался, и тут ветер донес дальний лай, но не по-зрячему; олень, наверно, еще с прогалины решил, что хватит валять дурака, собрался, поднажал, удалел на целую милю — и вдруг наткнулся на стрелков с Кабаньей. Я все равно что глазами увидал, как он замер, выглянул из-за куста, сказал сам себе: «Что за чертовщина? По всей округе их сегодня понатыкали, что ли?» Потом оглянулся через плечо туда, где стая заливалась на следу, — прикидывает, сколько у него времени на размышление.

Только он чуть не погорел с этим размышлением. Орел, должно быть, опять насел, и пришлось прорываться без мудростей. Мы услыхали выстрелы — пальбу, как на войне. «Бах, бах, бах, бах» и опять «бах, бах, бах, бах» — трое или четверо ружей сразу, не давая ему и свернуть, а я ору: «Нет! Нет! Нет! Нет!», потому что он ведь наш. В нашей сое и овсах жирует, в наших тростниках его лежка, который год его подстерегаем, и чтоб, нами, можно сказать, выкормленного, из-под наших гонцов его взяли теперь чужаки, отогнали собак, уволокли бы тушу и не захотели, может, даже поделиться куском оленины!

— Молчи и слушай, — сказал мистер Эрнест. Я замолчал, стал слушать гон. Голосила вся стая, и Орел тоже, не как на следу и не как над добытым зверем — хотя выстрелы кончились, — а как гонят в узёрку. Я только за пояс покрепче уцепился. По-зрячему гонят — знай наших! Вилли Легейт сказал бы, что глоток виски бы Орлу, и сейчас Орел настигнет рогача. Все дальше и дальше ревут, и когда мы выскакали из чащобы, то увидели только стрелков — человек пять или шесть ползают на карачках, ищут на земле и по кустам, как будто стоит получше вглядеться, и на лозинах и листьях закраснеют пятна крови, как мухоморы или ягоды. А ведь Орел шел еще на слуху и ясно говорил им, что крови нет и быть не может.

— Значит, с полем вас, ребята? — окликает мистер Эрнест.

— Я в него попал, по-моему, — говорит один. — Наверняка даже попал. Кровь вот смотрим.

— Давай, давай, — говорит мистер Эрнест. — Когда найдете подранка, трубите в рог, я вернусь и перетащу вам тушу в лагерь.

И мы маханули дальше — галопом, нотому что гон был паратый и почти уже ушел со слуха, точно все эти выстрелы и суматоха подхлестнули и собак не меньше, чем оленя.

Местность пошла незнакомая, так далеко мы ни разу еще не заходили, зверь всегда бывал уже взят до этого. Выехали к Кабаньей протоке, а она впадает в реку добрых на пятнадцать миль ниже нашего лагеря. В протоке воды порядочно, притом валежины, коряги, и мистер Эрнест снова осадил Дэна и спросил: «Куда?» Гон был еле слышан, теперь он немного сместился к востоку, как если бы наш бычина передумал и держал уже не на Виксберг или Новый Орлеан, как раньше, а решал завернуть в Алабаму попутно. Я показал направление, мы взяли берегом вверх и, может, нашли бы и брод, но мистер Эрнест, видно, посчитал, что у нас на это не осталось времени.

Доехали до места, где протока сужается футов до двенадцати или пятнадцати, вдруг мистер Эрнест: «Держись, прыгаем!» — и тронул Дэна. Я не успел и ремень перехватить как надо, а мы уже в воздухе; и тут я увидел эту виноградную лозу — толстенная, почти как моя рука у пульса, и свесилась прямо посреди протоки. Я думал, мистер Эрнест тоже видят ее и ждет, чтоб схватить и отбросить кверху, и мы пройдем под ней; а Дэн ее точно видел, — он даже голову пригнул, чтоб не задеть. Но мастер Эрнест ни грамма не видел, лоза скользнула поверх шеи Дэиа, зацепила за переднюю луку, а мы ж летим вперед, лоза натягивается все туже, и сейчас что-нибудь не выдержит. Не выдержала подпруга. Лопнула. Дэн кончил прыжок, выскочил на склон голеньким, если не считать уздечки, а мы с мистером Эрнестом и седлом как были — мастер Эрнест в седле с ружьем поперек, а я руками за мистер-Эрнестов пояс — так и повисли в воздухе над протокой, как в петле натянутой рогатки, она дотянулась до отказа и как метнет нас обратно через протоку, а я ведь сзади мистера Эрнеста, и сейчас он с седлом ухнется на меня, но я быстро перекарабкался наперед, и первое приземлилось седло, потом мистер Эрнест, а сверху всех я, и я вскочил, а мистер Эрнест лежит и глаза под лоб завел.

— Мистер Эрнест! — ору ему, потом сбежал к воде, набрал полную шапку, плесканул ему в лицо, он открыл глаза, лежит на седле, ругает меня.

— Дьявол тебя дери, — говорит, — чего ты на меня полез?

— Вы большой, — говорю я. — Вы б из меня лепешку сделали!

— А что, по-твоему, ты из меня сделал? — говорит он. — В другой раз, если не сидится, прыгай в сторону, а на меня не смей карабкаться. Слышишь?

— Да, сэр, — говорю.

Он поднялся, все еще ругаясь и держась за спину, спустился к воде, зачерпнул в горсть, смочил лицо и шею, обратно зачерпнул, напился, я тоже напился, вернулся за седлом и ружьем, и мы перебрались на тот берег по валежинам. Теперь еще Дэна найти надо. Не то чтоб он мог ускакать обратно в лагерь за пятнадцать миль, скорее ушел без нас за гоном — подсоблять Орлу. Но Дэн отыскался шагах в семидесяти — стоит побеги щиплет. Привел я его, вместо подпруги мы взяли мистер-Эрнестовы подтяжки, мой пояс, сняли еще с рога ремешок и заседлали Дэна. Подпруга получилась не ахти, но, может, выдержит.

— Выдержит, — говорит мистер Эрнест, — если вовремя будешь кричать мне, что на лиану прем.

— Постараюсь, сэр, — говорю. — Только вы раньше сами вовремя кричите, чем Дэна шпорить.

Но седло держалось ничего, только садиться пришлось поаккуратнее. «А теперь куда?» — спросил я, потому что гона ниоткуда не слышно было — столько времени потеряли. Притом места ж незнакомые — вырубка молодняком вся поросла, и ничего не высмотришь, хоть на седло даже встань.

Мистер Эрнест не ответил, пустил Дэна бережком, где не так заросло, — чтоб снова поднажать, когда мы с Дэном чуть привыкнем к своей самодельной подпруге и перестанем за нее бояться. Шли мы теперь на восток. Или примерно на восток, потому что солнце уже высоко, иней сошел, утро кончилось — а когда и как, я и не приметил вовсе, хотя чувствовал, что давно пора обедать.

И тут мы услыхали гон — вернее, выстрелы. И поняли, как далеко зашли, потому что в той стороне охотничьих лагерей нету, один Холлиноуский, а от Холлиноу до Ван Дорна, где живем мы с мистером Эрнестом, ровно двадцать восемь миль. Ни лая, ничего — только выстрелы. И если Орла еще несли ноги и олень был еще живой, то, значит, у Орла не осталось уже силы даже на «держи его!».

— Не шпорьте! — заорал я. Но мистер Эрнест и сам вспомнил про подпругу и только поводья отдал. А Дэн же тоже услыхал те выстрелы и пошел работать через заросли — прыг, скок, вниз, вбок, четко, как чечетка. И опять, как раньше, двое-трое на карачках ищут кровь по кустам, хотя Орел уже дал им знать, что напрасный труд. Мы не стали их и окликать, Дэн прорысил мимо и дальше, поверх колод и лиан, где можно, а где нельзя, там под низом. Но тут мистер Эрнест направил его прямо на север.

— Стой! — кричу я. — Не туда!

Но мистер Эрнест только повернул ко мне лицо. Усталое, и грязи на нем полоса — это когда нас той лозой сдернуло с лошади.

— А куда ж ему, по-твоему? — говорит. — Он свое выполнил честно, подставил себя всем и каждому под выстрел, теперь можно и домой, на островок. К ночи как раз и вернется.

И верно, олень шел теперь домой. И мы тоже, уже безо всякой спешки. А нигде ни шороха, ни звука, в эту пору дня в ноябре все замирает, даже птицы — дятлы там, овсянки, сойки; и мне вроде бы увиделось, как мистер Эрнест со мной и Дэном, Орел с собаками и старый бычина — все трое идем через тихий предвечерний лес в одну и ту же сторону и место. Славный провели гон, каждый дал из себя все, на что способен, а теперь, как по уговору, повернули все домой, но не кучей, чтоб не тревожить, не дразнить друг друга. Ведь у нас тут не забава с утра, не игрушки, а всерьез, и все трое и сейчас какие были утром: старый рогач — ему убегать, не по трусости, а потому что бег его главное дело и гордость; Орел и остальная стая — им гнать, не из ненависти или страха, а потому что гон их главное дело и гордость; я, мистер Эрнест и Дэн — нам скакать не за мясом, оно все равно слишком жесткое, и не рога, чтоб на стенку повесить, а чтоб хватило нас на одиннадцать месяцев фермы и потом чтоб имели право ехать сюда в ноябре. И все шагаем домой мирно и хотя порознь, но все ж рядом — до будущего года, до будущего раза.

И тут он нам впервые показался. Вырубка осталась позади, и теперь хоть в галоп гони по редколесью (только никому уже не до галопа). И где запад, легко определить — солнце там, на подшути к закату. И так вот шагом едем и наткнулись на собак — лежат, вывалив языки, молодежь вся и один осенистый, сгрудились, дышат кончено и влажно и только вслед нам смотрят. Выехали мы на длинную поляну, шагов на триста открытую глазу, и увидали еще троих, а в сотне шагов впереди них Орел — плетутся шажком и без голоса, и вдруг сам олень встал с земли в дальнем конце ко, там, где отдыхал, дожидаясь собак, поднялся без паники, большой, крупный, как мул, и ростом с мула, не спеша повернулся и секунду-две еще мелькал среди деревьев своим белым зеркалом.

Точно платком махал собакам — до свиданья, значит, и прощай. Та тройка, как прошла к тому времени полполяны, так и легла, и не поднялась, когда мы проезжали. А впереди них все в той же сотне шагов встал и Орел, растопырил ноги, понурил голову, но не лег — ждет, видно, пока уйдем от срама, и глазами говорит яснее слои: «Виноват, ребята, но наш концерт окончен».

Мистер Эрнест остановил Дэна.

— Слезь-ка, осмотри лапы, — говорит.

— Да лапы у него в порядке, — говорю я. — Это у него дых кончился.

— Слезь, осмотри лапы.

Я спрыгнул, нагнулся к Орлу, слышу — мистер Эрнест защелкал цевьем: «Чик-чак, чин-чак, чик-чак», — три раза, только я ничего такого не подумал. Может, просто прогоняет патроны, чтобы не заело, когда стрелять, или проверяет, всюду ли олений вагряд. Потом я сел позади, и мы снова поехали шагом, набирая от севера теперь слегка на запад, потому что оленье вписало мелькало нам те две секунды на прямой линии к ветровку. И уже завечерело. Ветер стих, стало холодней, солнце все ушло в верхушки деревьев и только иногда прорывалось на землю в просветы. И олень тоже брал теперь как полегче и попрямей. По следам в проталинах видно было, что с роздыха он побежал, но скоро перешел на шаг, как будто тоже знал, что собак уже не будет.

И тут мы увидали его снова — в последний раз. Чаща, солнце на нее косым прожектором, треск веток короткий, и вот он — встал боком к нам шагах в тридцати, не дальше, большой, как памятник, и весь червонно-золотой от солнца, и концы рогов — двенадцать отростков! — горят вкруг головы, как двенадцать свечек. Стоит и смотрит на нас, а мистер Эрнест поднял ружье, наценил ему в шею и: «Щелк. Чик-чак. Щелк. Чик-чак. Щелк. Чик-чак» три раза. Рогач повернулся, данное прыснул, белое зеркало вспыхнуло огнем и погасла в зарослях и потемках. А мистер Эрнест так и остался с нацеленным ружьем; не торопясь опустил ружье обратно на седло и тихо-спокойно проговорил, как бы выдохнул: «Дьявод дери. Дьявол дери».

Потом толканул меня локтем, мы аккуратно спешились, помня про подпругу, и он достал из кармана жилетки сигару. Она была раздавленная — это я ее, наверно, когда падали. Выкинул, достал вторую — последнюю, Она тоже была ляпнутая, он откусил кусок пожевать, а остальное выкинул. Солнце уже и с верхушек ушло, и только на западе было красное зарево.

— Не бейтесь, — сказал я. — Я не проболтаюсь, что вы забыли зарядить. Им незачем даже знать, что мы вообще его видели.

— Благодарим, — сказал мистер Эрнест.

Сегодня и луны не полагалось, и он снял компас с ремешка в петлице, передал мне ружье, пристроил компас на пеньке, поглядел отступя: «Так примерно и держать, как держим», — потом вложил в ружье один заряд, взял с пня компас, и мы тронулись — Дэн у меня в поводу, а впереди мистер Эрнест с компасом.

Скоро стало и совсем темно. Мистер Эрнест то и дело чиркал спичкой — глядел на компас, а когда вызвездило, мы пошли по звезде, потому что я спросил: «Как по-вашему, когда придем?» — и он ответил: «Коробок раньше кончится». Так что шли по звездам, но в густолесье их не видно было, и тогда мы немного отклонялись, и приходилось тратить спичку. Было уже здорово поздно, он остановился и сказал:

Каттнер Генри & Мур Кэтрин Л

— Садись в седло.

Твонк

— Я не устал, — сказал я.

— Садись в седло, — сказал он. — Нечего баловать Дэна.

Он всегда был хороший, я его знаю еще раньше того дня два года назад, когда мать сбежала с виксбергским буфетчиком, а назавтра и папа не вернулся домой, и на следующий день мистер Эрнест подъехал верхом на Дэне к порогу — он сдал нам хибару у речки, чтоб отцу арендованный участок обрабатывать, и рыбу ловить было с руки, — подъехал и сказал: «Положи-ка ружье и полезай ко мне».

И теперь я сел в седло, хотя до стремян ноги все равно не доставали, и мистер Эрнест повел Дэна, а я, наверно, заснул, потому что смотрю — куртка моя за нижнюю петлицу привязана к луке ремешком от компаса, и совсем уже ночь, и близко к дому — Дэн чует воду, речку. А может, это он конюшню чует, потому что едем уже просекой, и отсюда до загона всего четверть мили. Показалась река, на ней туман застыл белый и мягкий, как вата. Вот и загон, вот мы и дома. А в тростниках, на островке вон там, в потемках, рукой подать фактицки, и, может, даже слышно ему, как мы расседлываем лошадь и сыпем в ясли кукурузу, и уж, конечно, будет слышно, когда мистер Эрнест затрубит в рог, чтоб подавали лодку, — лежит старый бычина. Он тоже дома, тоже отдыхает после трудного гона, спит и просыпается: собаки на следу приснились или от нашего шума, но только скоро опять засыпает.

Генри КАТТНЕР

Кэтрин Л. МУР

Мистер Эрнест стал трубить с обрыва, на том берегу замелькал фонарь Саймона и окунулся в туман, мы сошли к воде, и мистер Эрнест потрубливал для Саймона, пока мы не увидели в тумане фонарь, а потом Саймона и лодку. Только похоже, что стоило мне на минуту присесть, и я опять засыпал, потому что мистер Эрнест обратно тряс меня, и надо было на берег, наверх, в темный лагерь, и там я наткнулся коленками на койку и упал в подушку.

ТВОНК

А потом настало утро — завтра. И все уже кончилось до следующего года, до ноября, когда наново можно будет приехать. Дядя Айк, Вилли, Уолтер, Рос и остальные еще вчера, когда гон сошел со слуха и стало ясно, что оленя не вернешь, сразу стали в лагере укладываться, чтоб утром уехать к себе в Йокнапатофу до будущего года, до новой охоты.

На \"Мидэстерн Рэйдио\" была такая текучесть кадров, что Микки Ллойд толком не знал, кто у него работает. Люди бросали работу и уходили туда, где лучше платили. Поэтому, когда из склада неуверенно появился низенький человечек с большой головой, одетый в фирменный комбинезон, Ллойд лишь взглянул на брюки типа \"садовница\", которыми фирма снабжала своих служащих, и дружелюбно сказал:

- Гудок был полчаса назад. Марш работать!

Позавтракали, и Саймон в большой лодке отправился с ними вверх по реке, до места, где стоят их легковушки и «пикапы», и никого не осталось, только мы с мистером Эрнестом сидим на солнышке у кухни на скамейке, и мистер Эрнест курит сигару, на этот раз целую, — счастье ее, что с нами не скакала и не летела с лошади. И даже та полоска грязи со щеки еще не смыта. Но это нормально, у него лицо обычное дело — не землей, так солидолом вымазано или щетиной обросло; он же не просто владелец, а фермер и вкалывает не хуже своих работников и арендаторов. Почему я и понял тогда сразу, что мы поладим и хлопот ни у меня с ним, ни у него со мной не будет — с того самого времени понял, как проснулся, а мамы нет, с буфетчиком ночью уехала и не сварила даже завтрака, а потом и отец не вернулся, и на третий день, вечером уже, я услыхал стук копыт и взял ружье, еще вчера заряженное, когда без папы спать ложился, и стал на пороге, а мистер Эрнест подъехал и говорит:

- Работ-та-ать? - Человек с трудом произнес это слово.

— Садись сюда. Папа твой тоже насовсем уехал.

Пьяный, что ли? Как начальник цеха, Ллойд не мог этого позволить. Он погасил сигарету, подошел к странному типу и принюхался. Нет, алкоголем не пахло. Он прочел номер на комбинезоне рабочего.

— А меня, значит, вам отдал? — спрашиваю.

- Двести четыре... гмм. Новенький?

— Какая разница, — говорит мистер Эрнест. — Я замок вот привез — запереть. А утром все, что тебе надо, перевезем «пикапом».

- Новенький. А? - Человек потер шишку, торчащую на лбу. Вообще, он выглядел странно: лицо без признаков щетины, бледное, осунувшееся, глазки маленькие, а в них - выражение постоянного удивления.

- Ну что с тобой, шеф? Проснись! - нетерпеливо потребовал Ллойд. - Ты работаешь у нас или нет?

Перебрался я к нему, и мы зажили просто здорово — у него жена года три как умерла — и никаких тебе женщин, и некому зудеть, и некому с шакалами буфетчиками сбегать среди ночи и оставлять нас без завтрака. Мы тоже сегодня уедем, но погодим до вечера. Мы всегда так, позже всех; дядя Айк все равно оставляет, чего не съели и не выпили — кукурузную свою, домашнюю, и городское виски тоже, которое покупает Рос Эдмондс и зовет «шотландским», а пахнет оно старым ведром из-под краски. Денек еще погреемся на солнце — и домой, машины готовить и землю под новый хлопок, овес, бобы, клевер; а за рекой там, за сплошными деревьями, где начинается большой лес, лежит на солнышке старый рогач и тоже греется, и никто его уже не потревожит до следующего ноября.

- Шеф, - торжественно повторил тип. - Работаешь. Да. Делаю...

Он как-то странно произносил слова, словно у него была волчья пасть.

Так что одному-то из нас радость, что одиннадцать с половиной месяцев теперь гона не будет, да еще такого паратого и долгого. Ему радость — нам печаль, и я вдруг подумал, что, может, мы с мистером Эрнестом пашем, сеем, убираем овес и хлопок и сою не просто, чтоб заполнить это время, а потому, что так надо — триста пятьдесят один день в году на совесть работать, чтоб иметь право на большой лес и четырнадцать дней охоты, — как и тот бычина старый бегает четырнадцать дней от собак и подставляет себя под выстрелы не просто так, а чтобы заработать право на триста пятьдесят один спокойный день. И выходит, что охота и работа совсем не отдельно и сами по себе, а только две стороны одного и того же.

Еще раз глянув на эмблему, Ллойд схватил человека за рукав и потащил через монтажный зал.

— Да, теперь от нас, кроме работы, ничего не требуется, — говорю я. — Займемся фермой и не заметим, как опять ноябрь.

- Вот твое место. Принимайся за работу. Знаешь, что делать?

А он:

В ответ тот гордо выпятил впалую грудь.

— Ты теперь не фермой займешься. В школу пойдешь.

- Я... специалист, - заявил он. - Мои... лучше, чем у Понтванка.

Я даже ушам не поверил сперва:

- О\'кей, - сказал Ллойд. - Давай и дальше так же хорошо. - И он ушел.

— Как? Я — в школу?

— Да, — говорит мистер Эрнест. — Тебе надо учиться.

Человек, названный Шефом, на мгновение заколебался, поглаживая шишку на голове. Его внимание привлек комбинезон, и он осмотрел его с каким-то набожным удивлением. Откуда?.. Ах, да, это висело в комнате, куда он сначала попал. Его собственный, конечно же, исчез во время путешествия... Какого путешествия?

— А я что делаю? — говорю. — Я ж и так учусь. На охотника и фермера — такого, как вы.

\"Амнезия, - подумал он. - Я упал с... чего-то, когда это что-то затормозило и остановилось. Как здесь странно, в этом огромном сарае, полном машин!\" Это место ничего ему не напоминало.

— Ну нет, — говорит он. — Этого мало. Это раньше от человека только и требовалось — одиннадцать с воловиной месяцев фермы и полмесяца охоты. А теперь нет. Теперь мало участвовать в фермерском и охотничьем деле. Наде участвовать в деле всего человечества.

Ну, конечно, амнезия. Он был работником и создавал предметы, а незнакомое окружение не имело значения. Сейчас его мозг придет в себя, он уже проясняется.

— Человечества?

Работа. \"Шеф\" осмотрел зал, пытаясь расшевелить память. Люди в комбинезонах создавали предметы. Простые предметы. Элементарные. \"Может, это детский сад?\"

— Да, — говорит мистер Эрнест. — Так что пойдешь в школу. Чтоб дознаться причин. И неученый охотник и фермер может разбирать, что хорошо, что плохо, и делать то, что хорошо. Попросту делать то, что хорошо, — и раньше этого хватало. А теперь нет. Теперь надо знать, почему вот это хорошо, а то вот плохо — семему звать и людям уметь растолковать, которым не пришлось учиться. Научить их, как делать то, что хорошо, — чтоб делали не просто потому, что это, дескать, хорошо, а потому, что знают теперь, почему ало хорошо, научены тобой, ты показал им, разъяснял им причины. Так что в школу ты пойдешь.

Выждав несколько минут, \"Шеф\" отправился на склад и осмотрел несколько готовых моделей радио, соединенного с фонографом. Так вот в чем дело! Странные и неуклюжие вещи, но не его дело их оценивать. Нет, его дело производить твонки.

— Это вы тех ротозеев, Вилли Легейта и Уолтера Юэлла, наслушались.

Твонки? Слово это буквально пришпорило его память. Разумеется, он знал, как делать твонки, прошел специальное профессиональное обучение и делал их всю жизнь. Видимо, здесь производили другую модель твонка, но какая разница! Для опытного профессионала это - детские шалости.

— Нет, — говорит мистер Эрнест.

\"Шеф\" вернулся в зал, нашел свободный стол и начал собирать твонк. Время от времени ему приходилось выходить и воровать нужные материалы. Один раз, не найдя вольфрама, он торопливо собрал небольшой аппаратик и создал его из воздуха.

— Да, да! — говорю. — Наслушались и заразились ротозейством и упустили рогача — после того как мы чуть не до смерти загнали Дэна и собак! Да еще хуже чем упустили! Вы совсем и не забыли зарядить ружье! Вы нарочно его разрядили! Я же слышал!

Его стол стоял в самом темном углу зала, правда, для глаз \"Шефа\" света вполне хватало. Никто не обращал внимания на его радиолу, уже почти законченную. \"Шеф\" работал быстро, и до гудка все было готово. Можно бы наложить еще один слой краски - предмету не хватало мерцающего блеска стандартных твонков - но тут ни один экземпляр не блестел. \"Шеф\" вздохнул, заполз под стол, безуспешно поискал релакс-пакет и заснул прямо на голом полу.

— А хоть бы и так, — сказал мистер Эрнест. — Что тебе лучше: голова его кровавая и шкура в кухне на полу, а полтуши уехало в грузовичке в Йокнапатофу, или как теперь — весь он в сборе, с головой и шкурой, в тростниках вон там лежит и дожидается следующего ноября, когда опять его погоним?

Проснулся он через пару часов. Завод был совершенно пуст. Может, изменили график работы? А может... В мыслях \"Шефа\" царила странная неразбериха. Сон развеял туман амнезии, если она вообще была, но \"Шеф\" по-прежнему не мог понять, что с ним происходит.

— И уж в этот раз добудем, — сказал я. — Сами, без никакого Вилли Легейта и Уолтера Юэлла.

Бурча что-то себе под нос, он отнес твонк на склад и сравнил его с остальными. Снаружи твонк ничем не отличался от новейшей модели радиолы. Следуя примеру товарищей по работе, \"Шеф\" старательно замаскировал все органы и реакторы. Когда он вернулся в зал, с его мозга спал последний покров тумана. Руки его конвульсивно дрогнули.

— Возможно, — сказал мистер Эрнест.

- А, чтоб тебя! - Он даже поперхнулся. - Все ясно, я попал в складку времени!

— Без никаких добудем, — сказал я.

Боязливо оглядываясь, он помчался на склад, туда, где очнулся в самом начале, снял комбинезон и повесил его на место. Потом прошел в угол, помахал в воздухе рукой, удовлетворенно кивнул и сел на пустоту футах в трех над полом. И - исчез.

— Возможно, — сказал мистер Эрнест. — Лучшее ведь слово в нашем языке, из всех слов лучшее — «возможно». Этим словом люди живы. Не те дни в жизни человека лучшие, когда он заранее говорил: «Да», а те, когда он одно мог сказать: «Возможно». «Да» говорится лишь после, потому что исхода заранее не только не знаешь — его и не желаешь знать до времени… Ступай-ка в кухню, сделай мне стаканчик пунша. А потом сообразим обед.

- Время, - выводил Керри Вестерфилд - это кривая, которая в конце концов возвращается в исходную точку.

— Ладна, — сказал я в встал. — Вам взять дяди Айковой кукурузной жди городского духарного, что Рос Эдмондс привез?

Положив ноги на выступающий каменный карниз, он с наслаждением потянулся. На кухне Марта позвякивала бутылками и стаканами.

— «Мистер Рос» надо говорить, или «мистер Эдмондс».

- Вчера в это время я пил мартини, - заявил Керри. - Кривизна времени требует, чтобы сейчас я получил следующий. Слышишь, ангел мой?

— Слушаю, сэр, — сказал я. — Так кукурузной взять или которое Рос Эдмонде привез?

- Наливаю, - ответил из кухни ангел.


Перевод О. Сороки


- Значит, ты поняла мои выводы. Но это не все. Время описывает не окружность, а спираль. Если первый оборот обозначить \"а\", то второй окажется \"а плюс 1\". Таким образом, сегодня мне причитается двойной мартини.

- Я уже знаю, чем это кончится, - сказала Марта, входя в просторную гостиную, обшитую деревянными панелями. Марта была невысокой брюнеткой с исключительно красивым лицом и подходящей к нему фигурой. Клетчатый фартук, надетый поверх брюк и шелковой блузки, выглядел довольно нелепо. А бесконечноградусного джина еще не производят. Пожалуйста, вот твой мартини.

Уильям Фолкнер

- Мешай медленно, - поучал ее Керри. - И никогда не взбивай. Вот, хорошо. - Он взял стакан и одобрительно разглядел его. Черные, с легкой проседью волосы, блеснули в свете лампы, когда он запрокинул голову, делая первый глоток. - Хорошо. Очень хорошо.

ДУМАЛ СТАРЫЙ ОХОТНИК…

Марта пила медленно, искоса поглядывая на мужа. Хороший парень, этот Керри Вестерфилд. Симпатичный уродец лет сорока с гаком, с широким ртом и время от времени - когда рассуждал о смысле жизни - с сардоническим блеском черных глаз. Они поженились двенадцать лет назад и пока не жалели об этом.

Скоро будем на месте. Мне не в новинку — семь с лишним десятков лет принимают меня ноябрями леса. Вот последняя гряда, а от подножья, как море от скал, начинает стлаться тучная равнина поймы и, как море за туманом, пропадает за ноябрьской моросью.

Последние лучи заходящего солнца падали через окно прямо на радиолу, она стояла у стены возле двери. Керри довольно посмотрел на аппарат.

- Неплохая штука, - заметил он. - Только...

В былые дни мы ездили в фургонах, везли ружья, постели, собак, припасы, виски; тогда молодым, нам нипочем было ехать всю ночь и день под холодным дождем и устраивать под дождем лагерь и, переспав в непросохших одеялах, чуть свет уходить на охоту. Тогда и медведи водились. На ланок и телят запрета не было, а ближе к вечеру, бывало, мы упражнялись в меткости и умении скрадывать дичь — били из пистолета диких индеек. И все, кроме грудок, бросали собакам. Но то время быльем поросло. Теперь ездим в машинах, с каждым годом на всё больших скоростях, потому что дороги становятся лучше, а расстояния длинней: Большой Лес, еще хранящий зверя, съеживается, малеет что ни год, в точности как моя жизнь. Я уже один теперь остался из кого не растрясали когда-то сутки фургонной езды на запаренных мулах, под дождем, и мокрым снегом; ныне моими спутниками — сыновья их и даже внуки. Для этих я «дядя Айк», и мало кого из них интересует, сколь давно перевалило мне за восемьдесят, для них вся суть в том, что мне уже пора бы не ездить на охоту, пусть даже в автомобиле, да я и сам это знаю.

- Что? О, его едва подняли по лестнице. Почему ты не попробуешь, как он действует?

- А ты не пробовала?

Пожалуй, каждую первую ночь в лагере, когда лежу без сна под жестким одеялом, а кости ноют и кровь почти не согрета той стопкой виски пополам с водой, что позволяешь себе, — я решаю, что это мой последний раз. Но продерживаюсь всю охоту — стреляю немногим хуже прежнего и промахов почти что не даю (я забыл уже, если раньше помнил, сколько медведей и оленей на счету у моего ружья), — а с летней теплынью силы мои возвращаются, возобновляются. И вновь затем ноябрь; опять я сижу в машине с двумя-тремя охотниками — сыновьями и внуками тех, кого я научил отличать оленуху от рогача не только по следу, но и по шуму в зарослях, — и, завидев впереди, за черканьем щеток стеклоочистителя, как морем стелется и теряется в дожде равнина, опять говорю:

- Для меня даже старая была слишком сложной, - надулась Марта. - Ох уж эти механизмы! Я воспитана на Эдисоне: крутишь ручку, и из трубы идут звуки. Это я еще понимала, но теперь... Нажимаешь кнопку, и начинаются невероятные вещи. Всякие там лампочки, селекция тона, пластинки, играющие с обеих сторон под аккомпанемент скрежета и треска изнутри ящика - может, ты это и понимаешь, а я и пытаться не буду. Когда я ставлю на такую машину пластинку Кросби, мне кажется, Бинг краснеет от смущения.

— Вот мы и в долине, ребята.

Керри съел сливку.

Для них-то она всегда была такой. Слишком недавно они на свете, чтобы знать, как изменился этот край; для них лес просто отодвинулся географически. Для меня же эта «география» — последние уже движения беззащитного и умирающего тела. А вначале были только старинные городки по берегу Миссисипи и на припойменных высотах, и от этих городков шли на лес плантаторы со своими рабами, а позднее с батраками, — шли отторгать у кипариса, тростника, дуба и падуба участки под хлопок, и со временем участки разрослись в поля, потом в обширные плантации, а бывшие медвежьи, оленьи и пантерьи тропы стали дорогами, связали поселенья, сохранившие названия старых охотничьих становищ: Пантер Берн, Бакснорт, Бэр Ган [1].

- Поставлю Дебюсси. - Он кивнул на стол. - Кстати, есть новая пластинка Кросби. Последняя.

Марта радостно улыбнулась.

Теперь приходится двести миль добираться до крепких мест, где осталась еще стоящая дичь. От холмов до дамбы долину обезлесили, и вся она теперь под хлопчатником, что подымается в рост всадника и подступает вплотную к порогам черных издольщиков и белых владельцев. Ибо слишком тучна эта земля, чтобы растить на ней что иное, кроме хлопка для всесветных фабрик, слишком тучна и обильна, чтобы оставить ее лесу; могуча и тучна настолько, что, по словам живущих ею и на ней, она выматывает до смерти гончака в год, мула в пять, а человека в двадцать лет. В сером дожде мелькает неон бессчетных городишек, бессчетно проносятся блестящие лаком автомобили самоновейшего выпуска; на прямые, как струна, дороги бусами нижутся громадные хлопкохранилища, все будто накануне собранные из пронумерованных щитов листового железа. Да и у зданий, у домов такой же вид времянок, потому что даже и мультимиллионер, наращивая здесь деньгу, довольствуется жильем попроще — в этом крае, где раз в десятилетие реки, даже огражденные валами, затопляют берега, подымаясь ко вторым этажам; в этом крае, где слыхать теперь не рев пантер, а гудки локомотивов, в одиночку тянущих составы невероятной длины — ведь нигде ни уклона, ни бугра, кроме тех, насыпанных еще древними первожителями, где потом племена чикасавов и чоктавов погребали своих воинов; но и индейцы вымерли, и остались лишь индейские названия поселков, связанные обычно с водой: Алусческуна, Тиллатоба, Хомочитто, Язу.

- Можно поставить?

- Угу.

Однако даже двести миль не вечно тянутся, и вот подъезжаем к воде — к реке, которой поплывем вглубь, в последнюю глубь Большого Леса. Из легковых и грузовых машин перегружаемся в лодки; лошади пойдут отсюда берегом, а у лагеря переправим их вплавь. Своей рукой — хоть ей уже за восемьдесят — я глажу, успокаиваю лошадей, и они, вздрагивая, цепляясь копытами, нащупывая землю, задом спрыгивают с грузовика. И когда за два часа до темноты приедем на место, им опять не обойтись будет без моей руки. «Посиди поди, дядя Айк, под деревом, в сухости, — скажет мне Вилли Легейт, — хотя сухое место сыщешь черта с два. Мы помоложе, управимся сами». Но усталости еще не будет. Она придет после. А может, и вовсе не придет — надеюсь я, как всякий раз надеюсь, подъезжая, вот уже пять или шесть ноябрей. Возможно, утром сразу и на номер выйду — говорю я себе, хотя знаю, что не выйду. И не от устали, а оттого, что не усну сегодня и буду под пустой храп и под шелест дождя тихо и мирно лежать — не так уж много у меня осталось этих первых лагерных Аочей, чтобы тратить их на сон.

- Но ты мне покажешь, как.

И в мокром дождевике я распоряжаюсь выгрузкой палаток, постелей, походной плиты, провианта для лошадей, мяса на потребу людям и собакам — до свежины. Отряжаю за валежником двух негров и, пока разбивают и окапывают большую палатку, ставим с ними малую кухонную, разжигаем плиту, варим ужин. Вон и лошади показались на том берегу. Я кричу сквозь дождь на третьего негра, паренька, который пытается кнутом загнать лошадей в воду, и опять моя рука берет поводья, и ничем больше, как голосом и стариковской рукой, я свожу их с обрыва, веду через реку (видны лишь плывущие рядом с лодкой головы, и точно впрямь эта слабосильная рука одна их держит над водой) и вывожу на берег.

- Запросто. - Керри лучезарно улыбнулся радиоле. - Знаешь, это хитрые штуки. Только одного они не могут - думать.

- Жаль, что они не моют посуду, - заметила Марта, поставила стакан, встала и исчезла на кухне.

Ужин готов. Выпиваю свою стопку разбавленного виски. Снимаем шапки, и, стоя под тентом в взмешенной ногами грязи, я говорю молитву над ломтями жареной свинины, комоватыми лепешками, консервированными бобами, патокой и кофе, над жестяными тарелками и кружками — над домашней, привезенной едой, — и мы надеваем шапки и приступаем.

Керри включил настольную лампу и подошел к новой радиоле, чтобы хорошенько осмотреть ее. Новейшая модель фирмы Мидэстерн, со всеми усовершенствованиями. Стоит дорого, но Керри мог себе это позволить. Старая радиола никуда не годилась.

— Выедай, ребята, дочиста, — поощряю я. — Чтоб утром кончить все привезенное мясо. Веселей тогда пойдет охота. Я начинал семьдесят лет назад, охотился со старым генералом Компсоном, майором де Спейном, с дедом Роса, отцом Уолтера, дедом Легейта (и с Буном Хоггейбеком — тем самым сорокалетним подростком, что голыми руками и складным ножом взял беспалого старого громадину — медведя). Мы привозили в лагерь свиной бок да четверть говяжьей туши — больше домашнего мяса майор де Спейн не допускал. Причем не в первый ужин и завтрак их съедали, а берегли к концу охоты, когда с души станет воротить от оленины и медвежатины.

Как он заметил, устройство не было включено. Кроме того, не было видно ни гнезд, ни штекеров. Видимо, новинка с вмонтированной антенной и заземлением. Керри присел, нашел вилку и включил аппарат.

Открыв крышку, он довольно уставился на рукоятки. Внезапно по глазам ударила вспышка голубого света, а из глубины аппарата донеслось слабое тиканье, которое сразу же стихло. Керри поморгал, потрогал ручки и штепсели, погрыз ноготь.

— Я думал, дядя Айк сейчас скажет, что мясо то брали для собак, — говорит Вилли Легейт. — Но это я спутал. Когда собакам приедались оленьи потроха, их потчевали индюшатиной.

- Психологическая схема снята и зарегистрирована, - бесстрастно произнес динамик.

- Что? - Керри покрутил ручку. - Интересно, что это было? Какая-то любительская станция... нет, их антенна не ловит. Странно...

— Тогда дичи хватало, — говорит молодой Уолтер Юэлл.

Он пожал плечами, перебрался на кресло возле полки с пластинками и окинул взглядом названия и фамилии композиторов. Куда это делся \"Туонельский лебедь\"? А, вот он, рядом с \"Финляндией\" [\"Туонельский лебедь\", \"Финляндия\" - симфонические поэмы финского композитора Яна Сибелиуса (1865 - 1957)]. Керри снял альбом с полки и развернул на коленях. Свободной рукой достал из кармана сигарету, сунул в рот и принялся на ощупь искать на столике спички. Нащупал, зажег, но спичка тут же погасла.

Он бросил ее в камин, и уже собрался зажечь следующую, когда внимание его привлек какой-то звук. Это была радиола, она шла к нему через комнату. Непонятно откуда возникло длинное щупальце, оно взяло спичку, чиркнуло ею о нижнюю поверхность стола столешницы, как это всегда делал сам Керри, и подало ему огонь.

— Притом и оленух разрешалось стрелять, — добавляет Вилли.

Керри действовал автоматически. Он затянулся дымом, после чего резко выдохнул его с раздирающим легкие кашлем. Он сложился пополам и некоторое время ничего не видел и не слышал.

— Дичь и сейчас еще не перевелась, — говорю я. — Хороший охотник добудет. И не станет губить самок, раз закон не велит. Об этом надо помнить. И помнить, почему пришлось в конце концов ввести законы об охране дичи.

Когда он снова оглядел комнату, радиола стояла на своем месте.

— Это камешек в наш с Уолтером и Вилли огород, — говорит Рос Эдмондс.

Керри закусил губу.

- Марта? - позвал он.

— Оно ко всем относится, — говорю я. — Человека создали и дали ему мир — живи, землю — ходи по ней, Большой Лес дали с деревьями, водами и зверьем. Я думаю, сам бы Создатель не прочь жить в этом мире, будь он на месте человека. И может, от начала в человека не вложено было азарта к истреблению дичи. Но, думается, бог провидел, что азарт придет, что человек сам разазартится, поскольку людям далеко еще до ангелов. Предвидел, думается, что они станут преследовать и убивать дичь. И сказал — что ж, так тому и быть. И чем кончится, даже предвидел. Но сказал: «Я предоставлю человеку выбор, дам ему — помимо жажды преследовать и способности убивать, — дам и ему предвидеть, чем кончится дело. Предостерегу его, что, обративши в пустыню лес и поле и выбив все зверье, он тем себя и обвинит сам, и осудит, и сам покарает». Спать пора, — заключаю я и наказываю молодому Эшу: — Завтрак в четыре. К рассвету стрелки должны уже добыть свежее мясо.

- Суп на столе, - донесся голос Марты.

Керри пропустил ее призыв мимо ушей. Он встал, подошел к радиоле и подозрительно осмотрел ее. Штепсель был вытащен из розетки, и Керри осторожно воткнул его на место.

Печурка разгорелась, в палатке теперь тепло и сырости поменьше, хотя грязь под ногами не скоро высохнет. Эш уже и постель мою приготовил — крепкую железную обшарпанную койку, линялый матрац, и прежде не слишком мягкий, исстиранное одеяло, что все хуже меня греет. Но в палатке тепло; когда в кухне приберут и вымоют посуду, придет Джозеф, молодой негр, подручный Эша, и ляжет на досках у печки, чтобы до утра поддерживать огонь. Значит, ночью мне будет незябко, а что заснуть не смогу, мне с самого начала ведомо. Возможно, я и не хочу заснуть. Затем, возможно, я приехал, чтобы не спать эту первую ночь. И, вложив очки в потертый футляр и сунув сбоку под подушку, потом привычно, как очки в футляр, умостив сухое старческое тело в годами належанную ложбину старого матраца, а руки сложив на груди, точно заранее готовя последнюю возу отрешения и покоя, я закрываю глаза — жду, чтобы улеглись и захрапели. Тогда открываю глаза и лежу, глядя вверх, на парусом вогнувшийся и замерший брезент, по которому шуршит дождь и ходят блики пламени, постепенно тускнея и заново светлея, когда разбуженный Джозеф встает и подбрасывает дров.

Потом присел, чтобы осмотреть ножки. Отлично отполированное дерево. Он пощупал их, но это тоже не дало ничего нового - дерево, твердое и совершенно мертвое.

Черт возьми, каким же чудом...

А ведь у нас, у компании нашей, был когда-то свой охотничий дом, лет семьдесят и шестьдесят и даже сорок лет назад, когда Большой Лес начинался всего в тридцати милях от Джефферсона. Помню, как мой родич Маккаслин (родич? вместо старшего брата и отца он был мне, сироте) и майор де Спейн, в чьем конном отряде служил в войну Севера с Югом отец, привезли меня в лес первый раз. Тогда еще жив был Сэм Фазерс, в рабстве рожденный сын негритянки и чикасавского вождя, научивший меня стрелять, и не только стрелять, научивший щадить зверя. Таким же ноябрьским рассветом, как завтрашний, старый Сэм повел меня напрямик к большому кипарису — знал, что олень пройдет именно там, потому что у самого Сэма в крови было что-то дикое, оленье. Мы стояли под могучим деревом — у Сэма за плечами семьдесят, а у меня тогда всего двенадцать лет, и был рассвет, и ничего больше, и вдруг возник рогач, красивый, дымчатый, стремительный, и Сэм сказал: «Стреляй. Не мешкай и не торопись», и ружье без промедления и спешки, как бы само собой, поднялось, ударило, я побежал к оленю — он лежал, оставшись на прыжке, все такой же великолепно-стремительный. Сэм протянул свой нож, окунул руки в горячую, мной пущенную кровь и навсегда пометил мне лицо, а я старался не дрожать, стоял смиренно и гордясь, хотя двенадцатилетнему и не выразить было того: «Я взял у тебя жизнь. Теперь я должен вести себя достойно — отныне ни одним поступком не должен я посрамить твоей кончины».

- Обед! - снова крикнула Марта.

Керри швырнул сигарету в камин и медленно вышел из комнаты. Жена она как раз ставила на стол соусник - внимательно посмотрела на него.

В Джефферсоне я владею домом. То есть он на меня записан, с меня берут налоги, он считается моим местожительством, поскольку в нем находится скарб, которым неминуемо отягощает человека жизнь, — плита, кровать, одежда, какая не на мне; надо же где-то и памятки хранить о вехах прожитого: слежавшийся, лишенный уже запаха цветок первой любви — розу, фиалку ли, ромашку, школьную медаль, голову первого добытого рогача. Но дом мой не там. Там у меня всего только зал ожидания — ожидания ноябрей. Мой дом здесь — вот эта палатка с грязью взамен пола, эта постель, и узкая, и жесткая, и холодная старым костям. А родня моя — де Спейн и Компсон, старый Уолтер Юэлл и Хоггенбек, чьи тени одни мне теперь сопутствуют.

- Сколько мартини ты выпил?

- Только один, - ответил Керри. - Я, кажется, заснул. Да, точно.

Потому что здесь моя земля, мой лес. Я чувствую, как, по-прежнему дремучий, величавый, раздумчиво глядит он с высоты своей на палатку, на лагерь, на всю эту кучку людей и вещичек, что через две педели уберется отсюда, а еще через неделю и самый след ее затянется, исчезнет. Лес мой, хоть я никогда не владел ни клочком его и не буду владеть. Во всю жизнь не желал, даже когда понял, что лес обречен, и увидел, как с каждым годом он отступает под натиском топора, пилы, узкоколейки, чью работу довершают динамит и плуг. Не у кого было мне приобретать, принимать во владение, ибо лес одному кому-нибудь принадлежать не может. Он всем принадлежал; надо было лишь пользоваться им подобающим образом, со смирением и гордостью… А все же, почему я не желал обладать ни клочком? — хоть чуть бы застопорил то, что зовется у нас прогрессом, хоть клочок да отстоял бы от неминуемой гибели на время, покуда сам жив. И я вдруг понимаю почему. Не желал, потому что леса как раз хватит на мой век. Мы с лесом словно бы ровесники: мой срок охотника, лесовика не с первого дыхания моего начался, а как бы передан мне, продолжателю, старым майором де Спейном и старым Сэмом Фазерсом, наставником моим, и принят мной от них с готовностью и смирением гордо и радостно; и оба срока — мой и леса — вместе истекут, но не в забвение канут и небытие, а возобновятся в ином измерении, за пространством и временем, и там найдется вдоволь места для обоих нас. Там возродится край, который весь раскорчевали, раскромсали на ровные квадраты хлопковых плантаций, чтоб было чем начинять снаряды осатанелым воякам из Старого Света; и там, под призрачно реющим и нерушимым лесом, меня встретят имена и лица стариков, кого я знал, любил и на краткое время пережил, — и в тенях чащоб закипит неустанный и вечный гон, и дикий, полный сил, бессмертный зверь вновь и вновь будет падать под немые выстрелы и фениксом вставать…

- Давай, закусывай, - скомандовала Марта. - Это твой последний шанс отъесться на моих хлебах, по крайней мере, на этой неделе.

Керри машинально нащупал в кармане бумажник, вынул из него конверт и бросил его Марте.

Я спал, оказывается. Горит фонарь; на дворе, в темноте, старик негр Ишем бьет ложкой в таз, кричит: «Четыре часа! Вставайте кофе пить. Четыре часа!», в палатке нашей шумно одеваются, и голос Легейта: «Давайте побыстрее из палатки — пусть дядя Айк спит. Если разбудим, он не захочет остаться. А ему сегодня нечего в лес выходить».

- Вот твой билет, ангел мой. Не потеряй.

- Правда? Целое купе только для меня одной? - Марта сунула билет обратно в конверт, радостно бормоча что-то. - Ты точно справишься без меня?

И я лежу не шевелясь, притворяюсь спящим, пока палатка не пустеет. Слушаю, как завтракают под тентом и как отъезжают — слышу гам собак и топот лошадей; последний голос затихает, негры убирают посуду; скоро до меня, быть может, донесется, дозвенит из влажных лесных далей вопль первой гончей, взбудившей оленя, а там я, может, и опять засну. Колыхнулся входной полог, задетая кем-то койка вздрагивает, я открываю глаза. Это Рос Эдмондс, внук Маккаслина Эдмондса, бывшего мне братом и отцом; однако держит Рос не винтовку, а дробовик, которого ни разу не брал на оленя с того дня, как понял наконец, что не пристало охотнику с верным глазом и твердой рукой палить по благородному зверю слепой горстью картечин.

- Что? А, да-да, думаю, справлюсь, - Керри посолил авокадо и встряхнулся, словно освобождаясь от дремы. - Конечно, справлюсь. А ты езжай в Денвер и помоги Кэрол родить ребенка. Главное, что все остается в семье.

- Она моя единственная сестра. - Марта широко улыбнулась. - Ты же знаешь, какие они с Биллом нескладные. Им нужна твердая рука.

— Зачем тебе сегодня дробовик? — говорю я.

Керри не ответил. Он размышлял, наколов на вилку кусок авокадо и бормоча что-то о Почтенном Беде.

- О чем это ты?

— Ты же сам вечером говорил, что свежина нужна.

- У меня завтра лекция. Каждый семестр возимся с этим Бедом, черт его знает - почему.

- Ты уже подготовился?

— С каких это пор ты стал пуделять из винтовки? — спрашиваю я.

- Конечно, - кивнул Керри.

Но он ушел уже — мелькнул в проеме свет утра, в палатку мокро и свежо дохнуло дождем, и полог упал, обрубил все, кроме шороха капель; а я кричу вслед: «Рос! Погоди!» Но поздно, и вчера было поздно — не на дни, на много лет мы опоздали с этим. Дрожа, кутаюсь в одеяло, жму к груди скрещенные руки, точно хочу согреть себя ими, бессильными. Холодно: лежу оцепенело, и только трясет меня заторной, мелкой дрожью. Не знаю, сколько проходит времени — ведь все равно давным-давно уже поздно, — и опять подымается полог, и на сей раз входит Легейт, чуть не крадучись.

Он читал в университете уже восемь лет и знал программу наизусть.

Немного позже, за кофе и сигаретой, Марта взглянула на часы.

— Что тебе? — обращаюсь к нему.

- Скоро поезд. Пойду закончу собираться. Посуду...

— Брезент тут лежал. Там наши оленя добыли.

- Я помою. - Керри пошел в спальню следом за женой, делая вид, что помогает ей. Потом отнес чемоданы в машину. Марта уселась, и они поехали на станцию.

— Зачем брезент? Почему в палатку не несете? — спрашиваю я и тут же понимаю почему. Спрашиваю еще: — Кто убил? — и сам же отвечаю себе: — Рос Эдмондс. Оленуху.

Поезд пришел вовремя. Полчаса спустя Керри поставил машину в гараж, вошел в дом и зевнул, как крокодил. Итак: посуда, пиво и в постель с книжкой.

— Я не хотел и будить тебя, — говорит Легейт.

Подозрительно поглядывая на радиолу, он пошел на кухню и принялся мыть посуду. В холле зазвонил телефон.

Звонил Майк Фицджеральд, он читал в университете психологию.

— Да что уж, — говорю я. — Несите.

- Привет, Фиц.

- Привет. Марта уехала?

— Обеих нести? — спрашивает Легейт.

- Да, я только что со станции.

— То есть как? Неужели он двух убил?

- Хочешь немного поболтать? У меня есть неплохое шотландское. Забежишь на часок?

— Вторая старовата, мясо жесткое, — поясняет Легейт.

- С удовольствием, - ответил Керри, снова зевая. - Но я буквально валюсь с ног, а завтра у меня тяжелый день. А как у тебя - все отменили?

— Несите! Псам скормишь, но оттуда уберите хоть.

- Если б ты только знал! Я только что окончил просматривать прессу, и мне нужно встряхнуться. Что с тобой?

— Ладно тебе, ладно, — бормочет Легейт, уходя.

- Ничего. Подожди минутку. - Керри положил трубку, оглянулся и у него перехватило дух. Что такое?!

Он пересек холл и остановился в дверях кухни, вытаращив глаза. Радиола мыла посуду.

А я лежу в пустой палатке и дрожу, но теперь лишь от холода — впереди ничего уже не осталось такого, от чего человека может всего затрясти. Осталась только память и печаль о земле, которую обезлесили и обезводили за два поколения, а ради чего? Чтобы белые владельцы плантаций могли каждый вечер укатывать в Мемфис, а черные владельцы плантаций в вагонах «для цветных» ездить в Чикаго, в миллионерские свои особняки на Лейкшор-драйв… Осталась память и печаль о крае, где арендаторы-белые живут хуже негра, а негры-издольщики — хуже скотины; где хлопчатник, в рост человека вымахивающий из каждой щели в тротуаре, не посеян еще, а уже земля в закладе, не собран еще, а уже урожай давно продан и деньги протрачены; где лихоимство, банкротство и непомерное богатство переплелись, плодят одно другое, и не поймешь, где что, и только пляшешь…

Он вернулся к телефону.

- Ну что? - спросил Фицджеральд.

«Край мой… — думал старый охотник. — Потому-то порушенный лес моей юности и молчит, не взывает о мщении, что знает — загубившие его люди сами себе отомстят».

- Моя новая радиола, - сказал Керри, старательно выговаривая слова, моет посуду.

Какое-то время Фиц молчал, потом рассмеялся, но как-то неубедительно.


Перевод О. Сороки


- Что ты несешь?!

- Я позвоню позже, - сказал Керри и положил трубку. Он постоял, не двигаясь, кусая губы, потом вернулся на кухню и стал разглядывать аппарат.

Радиола стояла к нему задом, манипулируя с посудой несколькими худосочными конечностями: погружала ее в горячую воду с моющим составом, драила щеткой, ополаскивала в чистой воде и наконец ровно устанавливала на сушилку. Лапки, похожие на плети, были единственным доказательством активности устройства. Ножки казались твердыми и несгибающимися.

Джон Стейнбек

- Эй! - окликнул Керри.